Михаил Александрович Энгельгардт
Николай Коперник. Его жизнь и научная деятельность
Биографический очерк М. А. Энгельгардта С портретом Коперника, гравированным в Лейпциге Геданом
Глава I. Детство и молодость Коперника (1473—1497)
Родина Коперника. –
Его происхождение. – Его отец. – Семейство Коперника. – Ватцельроде. – Окружающая среда. – Коперник в Краковском университете. – Гуманисты и схоластики. – Брудзевский. – Возвращение в Торн. – Неудачная попытка получить духовное звание. – Отъезд в Италию.
Николай Коперник, основатель современной астрономии, родился в городе Торн (теперь Торунь), в «земле Холмской», составлявшей часть Пруссии или «Боруссии», издавна населенной славянским племенем пруссов. Долгое время пруссы пользовались независимостью и дружили со своими соседями и родичами поляками; но с распространением в Польше христианства начались нелады: язычники-пруссы стали обижать христиан-поляков. Дошло до того, что в XIII столетии один из польских князей, Конрад Мазовецкий, не зная, как отделаться от беспокойных соседей, подарил принадлежавшую им Холмскую землю гроссмейстеру тевтонского ордена, Герману Зальце. Гроссмейстер принял подарок с благодарностью, заодно уж выпросил у германского императора остальную Пруссию (она вовсе не принадлежала императору, и потому он охотно согласился на просьбу гроссмейстера) и, явившись в Холмскую землю со своими рыцарями, принялся насаждать христианство среди славян по наиболее употребительному в то время способу: огнем и мечом. С помощью этих аргументов орден мало-помалу обратил язычников и вступил во владение «подарком»: к середине XIV столетия побережье Немецкого и Балтийского морей, от Вислы до Немана, находилось под властью рыцарей и пользовалось благодатью христианской веры.
В завоеванной земле рыцари построили много городов, в том числе и Торн. Основанный в 1232 году, он заселился выходцами из нижнегерманских областей и вскоре сделался важным торговым пунктом, одним из выдающихся членов знаменитой Ганзы.
Общий вид Торуня – гравюра Мериана, середина XVII в.
Достигнув вершины своего могущества, орден начал ослабевать, а его соседка Польша, объединившись под властью хитроумных Ягеллонов, превратилась в могущественное государство и принялась пощипывать владения рыцарей. Ганзейские города, недовольные управлением ордена, его поборами и властолюбием, держали сторону польских королей, и вся эта история кончилась тем, что в середине XV столетия значительная часть Пруссии, в том числе и город Торн, присоединилась к Польше.
Таким образом, в эпоху рождения Коперника Торн является польским городом со смешанным населением: низшие классы – славяне, буржуазия, к которой принадлежал и Коперник, – большею частью немцы, управлявшиеся немецким (Магдебургским) правом и сохранившие, по крайней мере в официальных бумагах и актах, немецкий язык.. Такова родина Коперника.
Но он не был исконным жителем Торна. Отец его переселился в Пруссию из Кракова, тогдашней польской столицы, представлявшей по составу населения тот же характер, что и Торн.
Между этими городами существовали оживленные сношения; в обоих мы встречаем фамилию Коперник с середины XIV века. Впервые она является в Кракове в 1367 году, более чем за сто лет до рождения астронома. Затем, под разными годами, упоминаются в торуньских и краковских городских книгах сторож, медник, банщик, каменотес, оружейник, носившие эту фамилию.
Находились ли все эти лица в родстве между собою – трудно сказать, потому что фамилия Коперник есть, собственно, название местности. Под этим именем известны были два-три местечка в Силезии, славившиеся медными рудниками (Kopper – Kupfer, медь). В XIV и XV веках многие из уроженцев Силезии переселялись в Польшу; среди них были выходцы из означенных местечек, сохранявшие обыкновенно название родной деревни в виде фамилии. Есть указание, благодаря которому мы можем точнее определить родину торнских Коперников, если только все они происходили из одной местности: под 1422 г. упоминается в торуньской городской книге Петр Коперник из Франкенштейна (город в Силезии).
Во всяком случае, с полною достоверностью можно резюмировать все вышесказанное в следующем заключении: Николай Коперник, реформатор астрономии, происходил из немецкой земли, но его отец – а может быть, также и дед – и он сам жили в Польше и назывались поляками, хотя сословие, к которому они принадлежали, состояло главным образом из немцев, сохранивших родной язык.
Словом, открытие Коперника является на рубеже старой и новой Европы, его родина – на границе двух племен, славянского и германского, и сам он не то поляк, не то немец. Тут по крайней мере есть известная гармония.
Из предков великого астронома мы знаем только его отца, о котором прежние биографы пустили в оборот множество небылиц. По одним сведениям, он был земледелец, «хлоп»; по другим – чуть ли не княжеского происхождения; ему же приписывалось звание хирурга, булочника, пивовара, каменщика. На самом деле он был купец, богатый и влиятельный; жил в Кракове; ездил в прусские города по торговым делам, а около 1458 года переселился в Торн на постоянное жительство. Тут он получил важную должность в городском суде, был назначен «братом терциарием» доминиканского ордена (почетное звание, дававшееся светским лицам),– вообще, играл видную роль среди местного гражданства.
В 1464 году он женился на Варваре Ватцельроде, дочери богатого торнского патриция. От этого брака родилось четверо детей: Андрей, Николай, Варвара и Катерина. Николай, младший из всех четырех, увидел свет 2 февраля 1473 года.
До сих пор сохранился дом, где родился реформатор астрономии. Правда, он перестроен, но стены остались те же. Когда после раздела Польши в конце прошлого столетия патриотическое чувство нации, не находя утешения в настоящем, обратилось к прошлому, и национальные святыни всякого рода обрели в глазах поляков особенное значение, началось усиленное паломничество на родину Коперника. Ездили, смотрели, брали на память кирпичи и штукатурку дома Коперника; в 1810 году один такой кирпич был вынут генералом Войжинским в присутствии магистрата и за его удостоверением отправлен в Польшу, в музей Чарторыйских.
Коперник воспитывался дома, под присмотром отца и матери. Отец, впрочем, умер, когда мальчику не исполнилось еще 10 лет. Место его занял дядя, брат матери, Лука Ватцельроде, впоследствии епископ Эрмеландский, – человек сурового нрава, но умный, дельный и образованный: магистр Краковского и доктор канонического права Болонского университета. Избрав карьеру духовного, он должен был дать обет безбрачия, что, впрочем, не помешало ему иметь детей. Человек богатый, принадлежавший к одной из знатнейших прусских фамилий, энергичный и деятельный, он играл важную роль в политической жизни страны. Вольные ганзейские города – Данциг, Эльбилонг, Торн, – гордые своим богатством и значением, присоединившись к Польше, отнюдь не желали расстаться со своими привилегиями и ревниво защищали их от покушений со стороны короля. В этой борьбе Ватцельроде принимал деятельное участие, ратовал за городские вольности и так досаждал королю Казимиру IV, что тот называл его «чертом» и всеми силами противодействовал избранию Ватцельроде в епископы.
Влияние такого человека – умного, образованного и, как видно, не отличавшегося пуританской узостью взглядов, – без сомнения, было полезно для ребенка, тем более, что попадало на благодарную почву.
Да и в других отношениях среда, в которой развивался Коперник, могла назваться благоприятной. Он принадлежал к наиболее образованному, энергичному, трудолюбивому сословию того времени – городской буржуазии. Семья его обладала материальным достатком и большими связями в различных слоях общества; отец вел обширную торговлю с Данцигом, Краковом и другими городами; дядья – Лука Ватцельроде и Тильман фон Аллен – были видные политические деятели; мальчику приходилось сталкиваться с самыми разнообразными людьми, много видеть, много слышать. В отношении культуры Торн занимал не последнее место среди прусских городов: школа св. Яна, в которой учился Коперник, привлекала учеников с разных концов Пруссии и Польши. Привыкнув к политической независимости, буржуазия переносила дух вольности и в другие сферы, о чем свидетельствует быстрое распространение протестантства в ганзейских городах в начале XVI века. Этот «вольный дух», наклонность к критике и скептицизму представляли хорошую атмосферу для развития будущего разрушителя древних доктрин.
Окончив курс в школе св. Яна, Коперник отправился вместе с братом Андреем в Краков для поступления в тамошний университет.
Вид Кракова конца XV века – «Хроника» Шеделя.
Краков в конце XV века. Гравюра Г. Зюсса из книги Конрада Цельтиса «Quattuor libri amorum», Нюрнберг, 1502.
Краковский университет, основанный в 1400 году Владиславом Ягеллоном, пользовался в то время большой известностью. Сюда приезжали учиться из Богемии, Германии, Швеции, даже из Италии, своей культурой превосходившей остальные европейские государства.
Преподавание в нем имело средневековый характер: богословие и каноническое право, как главные предметы; «семь свободных искусств»: trivium (грамматика, логика, риторика) и quadrivium (музыка, арифметика, геометрия, астрономия); древние авторы в переделке схоластиков. Но сказывались уже и новые веяния. В то время европейская образованность переживала кризис: повсюду пробуждался дух свободного исследования. Важную роль при этом играли гуманисты – ученые комментаторы и переводчики классических авторов, которых они изучали в подлиннике, а не в арабской или схоластической переделке. Поклоняясь древности, они критически относились к современным порядкам и доктринам. Притом же самое раболепное преклонение перед умом, знанием, гением древности было куда благотворнее средневекового угара. Схоластика и мистицизм напустили такого чаду, что потребовалось около трех столетий, чтобы проветрить Европу. Эту роль и взяли на себя гуманисты. Они расчистили почву для самостоятельной европейской науки и литературы.
Новое направление охватило и Краковский университет. В середине XIV века итальянский ученый и вольнодумец Филипп Буонакорси, раздразнив духовенство и возбудив гнев самого папы, бежал в Краков, ко двору Казимира IV. Тут он читал лекции, переводил и комментировал Вергилия, Цицерона и других латинских авторов.
Еще большей известностью пользовался Конрад Цельтес, тоже гуманист, свободный мыслитель и поклонник классической древности, в течение нескольких лет читавший лекции в Краковском университете.
Коперник поступил на факультет свободных искусств и в течение трех семестров (1491—1494) изучал математику, астрономию, астрологию, физику, теорию музыки, поэтику, риторику и классиков – Аристотеля, Сенеку, Цицерона и других. Краковский университет, хотя и считался лучшим по эту сторону Альп, оставался далеко не идеальным. Так, например, Аристотеля читали в латинском переводе; греческого языка не преподавали за неимением специалиста. Зато можно было основательно изучить латинских классиков, толково преподавались математика и астрономия, а при тогдашнем убожестве и то был хлеб! Большинство университетов пребывали в гораздо худшем состоянии, о котором может дать понятие жалоба Конрада Цельтеса, относящаяся к Кёльнскому университету: «Никто здесь не преподает латинской грамматики и не объясняет древних авторов; математика совершенно неизвестна, никто не исследует движения звезд». А этими предметами, в сущности, исчерпывалась наука XV века; остальные представляли жалкий суррогат знания, скопище призраков и фикций, осужденных на гибель при столкновении с положительной наукой.
Студенты должны были жить в общежитиях или бурсах и подчиняться строгому уставу, который, впрочем, строго не соблюдался. «Вольный дух», занесенный в Краков Цельтесом и Буонакорси, породил в университете борьбу партий: староверы ополчились на еретиков; схоластики доказывали, что изучение древних авторов поведет к восстановлению язычества, что нельзя служить разом Христу и Юпитеру. В этих распрях приняли участие и студенты, причем венгры стояли за схоластиков; «мазовиты» (поляки) и немцы – за гуманистов. Вражда доходила до рукопашного боя: схоластика и гуманизм сходились на Братской улице и разбивали друг другу носы. Мы не знаем, принимал ли Коперник участие в этих битвах; если принимал, то, без сомнения, на стороне гуманистов, так как был поклонником древних авторов.
Как видит читатель, среда, в которой ему приходилось жить, не отличалась деликатностью нравов; но, во всяком случае, это была живая, одушевленная, полная брожения среда, будившая мысль и благотворно влиявшая на скептический, пытливый ум юноши.
Уже здесь он пристрастился к астрономии, которую изучал под руководством профессора Брудзевского. Альберт Брудзевский считался крупнейшей звездой Краковского университета. Его сочинение «Полезнейшие комментарии на теорию планет» употреблялось в качестве руководства даже в итальянских школах. «Все, что было создано остроумием Евклида и Птолемея, сумел он претворить в свою духовную собственность, – говорит о нем один из современников, – все, что глубоко сокрыто от взора непосвященных, становилось в его изложении ясным, как солнце». Самостоятельных открытий за ним не числится; в своем сочинении он является безусловным сторонником Птолемея, так что вряд ли мог внушить Копернику сомнение в правильности тогдашних астрономических воззрений. Надо, однако, заметить и то, что восставать против господствовавших мнений было тогда не совсем безопасно, и профессора в частных беседах с учениками высказывались гораздо откровеннее, чем в печатных сочинениях. Во всяком случае, Брудзевский был приятелем Цельтеса, сторонником гуманистов, знатоком и поклонником латинских авторов – стало быть, не чуждался критического направления эпохи.
Под его руководством Коперник основательно изучил астрономию. Некоторые из его товарищей тоже интересовались этой наукой и составили кружок, сохранивший связь и после университета: впоследствии Коперник переписывался с ними на астрономические темы.
В 1494 году он оставил Краковский университет, не получив никакой ученой степени. Надо заметить, что в 1493—94 годах схоластическое направление одержало верх над гуманизмом: изучение классиков было заброшено, Брудзевский уехал из Кракова, и университет начал быстро клониться к упадку. Может быть, это и заставило Коперника бросить свои занятия.
После возвращения в Торн предстояло решить вопрос о дальнейшей карьере. На семейном совете решено было избрать поприще духовного, а для завершения образования ехать в Италию. Духовное звание облюбовали ради связанных с ним материальных выгод. Дядя и покровитель Коперника Лука Ватцельроде незадолго перед тем получил сан епископа Эрмеландского; под его крылышком племянник мог устроиться удобно и спокойно.
Эрмеланд, или Вармия – главная епархия Пруссии – представляла собой как бы особое княжество. Зависимость ее от Тевтонского ордена и польского короля была почти номинальной, и епископ Эрмеландский пользовался таким же значением, как любая владетельная особа.
При соборе в Фрауенбурге состоял капитул духовных лиц – каноников и прелатов. Им принадлежали обширные имения, земельные угодья, права охоты и рыбной ловли. Доходы получали изрядные и делили между членами капитула.
Обязанности каноников были несложными: служба в соборе, панихиды и тому подобные; затем различные дела по управлению епархией. Собственно религиозная часть была не в чести; церковную службу запустили до безобразия; случалось, что в капитуле не оказывалось никого, кто мог бы отслужить литургию. Деятельность капитула сводилась, в сущности, к управлению имениями, получению и дележу доходов.
Понятно, что на такие хлебные, питательные места являлось много охотников. Без сомнения, и Коперник избрал духовное поприще не ради служения Господу, а соблазнившись теплым местечком. Материальная обеспеченность и обилие досуга – что еще можно желать для человека, мечтавшего о научных занятиях! Притом ему пришлось бы жить и вращаться в обществе, которое могло оценить его труды. Наука пользовалась большим почетом в Эрмеландском капитуле; члены его были народом не только образованным, но и ученым; почти все имели дипломы Парижского или итальянских университетов, и ко времени Коперника вошло в обычай, чтобы каждый вновь поступающий каноник – если у него не было ученой степени – отправлялся в какой-нибудь заграничный университет доучиваться.
Первая попытка Коперника поступить в Эрмеландский капитул кончилась неудачей. На открывшуюся за смертью одного из каноников вакансию явилось столько претендентов, что, несмотря на влияние епископа, место ускользнуло от его племянника и досталось другому лицу.
Эта неудача была, пожалуй, и к лучшему, так как ускорила отъезд Коперника в Италию.
Глава II. Коперник в Италии (1497—1506)
Коперник в Болонском университете. – Доминик Мария. – Урцей. – Избрание Коперника в Эрмеландский капитул. – Коперник в Риме. – Лекции математики. – Мысль о реформе астрономии. – Культура Италии в эпоху Коперника. – Поездка в Пруссию и возвращение в Италию. – Коперник в Падуанском университете. – Коперник – доктор канонического права. – Занятия медициной. – Широта интересов и разносторонность образования Коперника. – Его отвращение к схоластике и равнодушие ко внешним отличиям. – Возвращение на родину.
«Сферы мира» Джованни де Сакробоско.
По приезде в Италию Коперник поступил в Болонский университет, славившийся как лучшая в Европе школа правоведения. Студенты разделялись по национальностям: каждая составляла особую корпорацию, со своим уставом, привилегиями, кассой, под управлением выборного лица – «прокуратора». Коперник поступил в «Natio germanorum» («Германская нация»).
Изучая право, он не бросил астрономии, а занимался ею под руководством или, вернее, в сотрудничестве с болонским профессором Домиником Мария ди Навара, о котором стоит сказать несколько слов. Его постигла довольно горькая участь: почти все оставленные им рукописи погибли. Как назло, сохранилось лишь несколько «прогностик», т. е. календарей или, вернее, оракулов, которые он составлял по долгу службы. В этих прогностиках наряду с лунными фазами и положением планет указывались счастливые и несчастные дни, определялись судьбы государств и т. п. Доминик Мария славился глубоким знанием астрологии. Он был мастер составлять оракулы и гороскопы и получал много заказов по этой части. Надпись на могиле прославляет его как «редкого мастера астрологии, который служил посредником между небом и землей, изъясняя правдивыми устами тайны будущего по священным звездам».
По всей вероятности он не верил в астрологию, а занимался этим искусством ради денег: это видно из сохранившихся о нем, хотя и скудных, сведений. На самом деле он был замечательный ученый, смелый и скептический провозвестник реформы в науке. Современники отзываются о нем в самых лестных выражениях: «муж, одаренный божественным разумом, человек со свободным умом и духом, побуждавший других к преобразованию астрономии словами и примером».
Правда, он не додумался до гелиоцентрической системы; но, во всяком случае, не считал птолемеевское учение незыблемым и неприкосновенным, как большинство тогдашних астрономов. Он решался указывать ошибки «Альмагеста» (астрономия Птолемея), противоречить ему, если не в основных принципах, то хоть в частностях; сочинил свою теорию движений Луны, заслужившую впоследствии похвалы со стороны Кеплера. На основании своих наблюдений он высказал мысль, что земная ось изменила направление со времени Птолемея. Наблюдения его были неточны, и представление о перемещении земной оси неправильно, однако в нем заключался зародыш великого открытия: впоследствии было доказано, что земная ось действительно перемещается, описывая круг по отношению к полюсу эклиптики.
Словом, это был не только хороший наблюдатель, но и оригинальный мыслитель, и, конечно, контакты с ним были очень полезны для Коперника, может быть, даже заронили в него семена реформаторских замыслов.
Они вместе занимались астрономическими наблюдениями; между прочим, наблюдали закрытие Альдебарана Луною, о чем Коперник упоминает в своей книге.
Из других болонских профессоров заслуживают упоминания Сципион даль Ферро, замечательный математик, открывший решение уравнений третьей степени, и Антоний Урцей, известный гуманист и свободный мыслитель, преподававший грамматику, риторику, поэтику и греческий язык. Последнему обучился и Коперник, так что мог читать Платона и других авторов в подлиннике.
После приезда в Италию он был избран заочно каноником в Эрмеландский капитул, но остался в Болонье доучиваться. Андрей Коперник, тоже получивший место каноника, оставался вместе с братом. Каноники, находившиеся в отлучке, получали свою часть доходов; тем не менее, братья нуждались в деньгах, влезали в долги и, случалось, попадали в затруднительное положение, из которого выручал их дядя, епископ Эрмеландский. Заграничная жизнь, видно, стоила недешево, особенно в Италии, где высшие классы отличались склонностью к развеселому житью, празднествам и развлечениям. Правда, оба Коперника были духовными лицами, но в те времена служители церкви отнюдь не чуждались мирских утех, даже подавали в этом отношении пример мирянам.
Проведя три семестра в Болонском университете и не получив никакого диплома, Коперник переселился в Рим (в 1500 г.). Здесь он читал лекции математики, занимался астрономическими наблюдениями и начал обдумывать план своего будущего труда. Птолемеевская система не удовлетворяла его; он решился подвергнуть пересмотру здание древней астрономии, в надежде отыскать и устранить источник смущавших его противоречий и неясностей.
Вид Рима конца XV века – «Хроника» Шеделя.
Приходилось, однако, подумать о возвращении домой: три года уже состоял он членом Эрмеландского капитула, получал доходы и жил в свое удовольствие; пора было и честь знать. А возвращаться не хотелось: очень уж хорошо было в Италии поклоннику наук и искусств… В Италии начался период Возрождения, и долгое время она была главным очагом брожения, обновившего Европу. В эпоху Коперника оно было в полном разгаре. Самостоятельной европейской науки и философии еще не было – их создало поколение Коперника, – но в искусстве, в литературе европейский гений уже пробудился. Дух критики и скептицизма все сильнее и сильнее сказывался в направлении гуманистов, источником и центром которого тоже была Италия. Поклонение древности доходило до экстаза, о котором может дать понятие следующий дифирамб Антония Урцея: «Я докажу, что в божественных стихах мудрейшего Гомера изъяснено или подразумевается все, о чем толкует Энциклопедия. Если вы будете читать и изучать Гомера – вы изучите все науки, все искусства, все отрасли знания!»
Но у того же Урцея мы встречаем сардонические замечания о современных порядках, выходки против религиозных догматов, доходившие до отрицания бессмертия души, насмешки над духовенством и тому подобное.
Коперник уже в Кракове увлекался классиками и еще более пристрастился к ним в Италии. Понятно, что его привлекала родина Альда Мануция, Анджело Полициано, Пико делла Мирандолы – лучших знатоков классической древности в ту эпоху. Притом в Италию съезжались выдающиеся люди всех наций. В Риме, в доме Горица из Люксембурга, Коперник повстречался с известнейшими гуманистами, поэтами, художниками, учеными. Все это общество кипело жизнью, критиковало современность, восхищалось древностью, разбирало вновь открываемые произведения греческих и римских авторов. Предчувствие великих реформ во всех сферах духовной жизни носилось в воздухе; каким-то почти лихорадочным характером отмечено настроение тогдашнего общества. В эпоху Коперника в Италии происходило сильное движение в области философской мысли: новинкой была философия Платона, увлекавшая многих гуманистов; возникла борьба платоников с приверженцами Аристотеля. Коперник был на стороне первых.
Он интересовался также искусством; учился живописи, и не без успеха, так что мог рисовать ландшафты и портреты. А в Риме действовали Микеланджело и Браманте; искусство достигало своего расцвета; папы, духовные и светские князья не жалели издержек на приобретение художественных произведений – понятно, какой приманкой являлась Италия тех времен для человека с художественным вкусом!
Правда, этот расцвет литературы и искусства, эта кипучая духовная жизнь соединялась в Италии с крайним упадком нравов. Средние века оставили ей дурное наследство: политическую неурядицу и нравственное разложение, достигшие апогея в эпоху Коперника. В 1500 году, когда он приехал в Рим, на папском престоле восседал Александр VI (Борджиа) – виртуоз по части разврата и тайных убийств, уступавший в этом отношении только своим детям – Чезаре и Лукреции. Довольно назвать эти имена, чтобы дать понятие о глубоком падении тогдашнего общества. Что тут творилось – этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Сладострастие самое утонченное, коварство самое изысканное, глубокое презрение к человеческой жизни – вот главные черты итальянского общества эпохи Возрождения. Правда, и в Италии проснулось стремление к нравственному обновлению; в конце XV века явился Савонарола, но за два года до приезда Коперника в Рим флорентийский проповедник был сожжен, и вызванное им движение как-то быстро сошло на нет.
Вообще, в Италии возрождение долгое время совершалось исключительно в области отвлеченной мысли и чистого искусства, не затрагивая практической, житейской сферы – по крайней мере, не затрагивая глубоко. Думали по-новому, но жили по-старому. В области философии критическая мысль привела к чистейшему атеизму у одних, к пантеистическому миросозерцанию у других (следы этого миросозерцания мы встречаем и в сочинениях Коперника); в искусстве явились школы Винчи, Корреджо, Рафаэля; в науке брожение завершилось великими реформами в астрономии, математике, анатомии и других отраслях знания.
Судя по всему, что мы о нем знаем, Коперник относился довольно равнодушно к политике, богословским распрям, душеспасительным проповедям, но был крайне отзывчив и чуток к вопросам отвлеченной мысли.
Любознательность его была безгранична: он интересовался всем, что занимало и волновало тогдашних ученых и мыслителей. Но в нем, как и в большинстве гуманистов, была, по-видимому, закваска олимпийца: к бедному человечеству он относился свысока, не думал о его исправлении и глубоко презирал его похвалу или критику. Всю свою жизнь он буквально пальцем не пошевелил, чтобы добиться славы. Но об этом после. Понятно, что итальянское общество представляло в его глазах много заманчивого. Как человек миролюбивый, скромный, умеренный, он, конечно, не мог одобрять оргии, кипевшей перед его глазами; но, равнодушный к житейской суете, держался от нее в стороне, предоставляя другим жить как знают. Ему же жилось и дышалось привольно в сфере науки, искусства, философских вопросов, в обществе гуманистов, поэтов, художников.
Возвращаться домой не хотелось, и Коперник решил выпросить у капитула отсрочку. Но для этого все-таки пришлось съездить на родину, и в 1501 году он отправился с братом в Фрауенбург, резиденцию Эрмеландского капитула, небольшой городишко в Пруссии, на берегу Фриш-Гафа. Тут братья заявили о своем желании продолжать образование; Николай Коперник для пущей убедительности прибавил, что намеревается изучать медицину и, стало быть, со временем будет полезен своим коллегам.
Капитул дал разрешение, и в том же году братья отправились обратно; на этот раз в Падую, славившуюся, как медицинская школа. Впрочем, и в других отношениях Падуанский университет не уступал своим собратьям. Юридические науки здесь процветали так же, как и в Болонье; из гуманистов славились Помпонацци, замечательный мыслитель, предшественник Бэкона и Декарта, проповедовавший, между прочим, свободу критики в деле религии, и Томес, комментатор Платона и Аристотеля. Тут же преподавал логику Фракастор, философ, медик и математик, автор очень неуклюжей астрономической системы (он принимал 79 сфер, расположенных вокруг общего центра – неподвижной Земли), в которой, однако, уже сказывался дух времени, недовольство школьными воззрениями, стремление уяснить и уладить их противоречия… В этом смысле его можно назвать одним из провозвестников реформы в астрономии.
В Падуанском университете Коперник оставался до 1503 года и закончил свое юридическое образование, но за дипломом отправился в Феррару, где и получил степень доктора канонического права.
Феррара. Гравюра конца XVI в.
Получив диплом, он не спешил вернуться домой, а остался на несколько месяцев в Ферраре. Это маленькое княжество, незначительное в политическом отношении, занимало одно из первых мест в отношении культуры. Тут правили герцоги д\'Эсте, отличавшиеся на поприще меценатства. Всем известны их отношения с Т. Тассо, послужившие темой для трагедии Гёте. Правда, во времена Коперника Феррара еще не достигла своего расцвета, но все же в ней жили такие знаменитые гуманисты и ученые, как математик Бьянкини, друг Пурбаха и Региомонтана, лучших астрономов XV века; анатом Леониценус, поклонник Галена, Плиния и др., решавшийся, однако, указывать ошибки своих кумиров; Кальканьини, впоследствии сторонник гелиоцентрической системы, и другие. Феррарский двор украшала своим присутствием Лукреция Борджиа; вокруг нее толпилось блестящее и избранное общество; поэты – в том числе молодой Ариосто – воспевали ее красоту и добродетели.
Из Феррары Коперник вернулся в Падую изучать медицину. Срок его отпуска кончился, но он остался еще на три года, пользуясь, вероятно, влиянием дяди.
Вид Падуи конца XV века – «Хроника» Шеделя.
Падуанский университет считался одною из лучших медицинских школ на свете, хотя еще не достиг той высоты, на которой стоял немного позднее во времена Везалия и его преемников. Медицина разделялась на теоретическую (объяснение Авиценны, Галена и Гиппократа), практическую (способы лечения болезней) и хирургию. Последняя была не на высоте; наибольшим почетом пользовалась теоретическая медицина. Профессора читали древних авторов и толковали их каждый по-своему, дополняя учение классиков собственными более или менее фантастическими измышлениями. Никому не приходило в голову проверить эти измышления, исследовать действительный, а не воображаемый организм. Медицина еще сохраняла средневековый, схоластический характер: объектом изучения служила не природа с ее явлениями, а фантомы, призраки, порожденные разнузданной фантазией. Рассуждали о микрокосме, архее, духах, и знать не хотели реального человеческого тела. Во времена Коперника в Падуанском университете было несколько в свое время известных, впоследствии забытых профессоров-комментаторов Авиценны, Галена и др. Несколько более прочную память оставил по себе де ла Toppe, да и то больше как друг Леонардо да Винчи.
Из новейших руководств употреблялась анатомия Мундини – самый популярный учебник того времени. Были и практические занятия: ежегодно вскрывались два трупа казненных преступников, мужчины и женщины, на которых демонстрировалось учение Мундини и Галена.
Коперник оставался на медицинском факультете около трех лет.
Эта наука не занимала его, и все же он хорошо усвоил тогдашние способы лечения. Получил ли он ученую степень – неизвестно.
В 1506 году, после десятилетнего пребывания в Италии, он решился наконец расстаться с нею. В это время ему исполнилось 33 года. Образование его было закончено. Как видно из всего предыдущего, это было в высшей степени разностороннее образование. Коперник охватил все отрасли знаний своего времени. Математика и астрономия были его излюбленные предметы; но он увлекался и классиками, изучил латинский и греческий языки, читал в подлиннике Плутарха, Цицерона, Сенеку и других, сам переводил с греческого – словом, был заправским гуманистом. Далее, он основательно ознакомился с юридическими науками, изучил медицину, не чуждался изящной литературы и искусств.
Весьма характерно его инстинктивное отвращение к мертвечине, к схоластической псевдонауке, и крайняя отзывчивость ко всему новому, живому, сулившему освобождение от средневековых пут. В Краковском университете он набрасывается на астрономию, математику, увлекается классиками, примыкает к партии гуманистов и, по-видимому, совершенно игнорирует богословие и каноническое право, предметы, считавшиеся в то время верхом премудрости. Мало того, когда схоластика одержала верх над гуманизмом, он бросил университет, не получив степени.
Духовное лицо обязано было ознакомиться с каноническим правом. Для этого Коперник отправился в Италию. Что же, однако, он делает после приезда в эту страну? Занимается астрономией, читает лекции по математике, изучает греческий язык, знакомится с Платоновой философией, задумывает реформу в науке и в течение семи лет никак не соберется получить диплом, за которым, собственно, и приехал. Очевидно, правоведение было ему противно, он занимался им спустя рукава, поневоле. С таким же равнодушием отнесся он к медицине, а что представляла из себя тогдашняя медицина? Бесплодные рассуждения и словопрения, мертворожденные системы, удовлетворявшие буквоедов и внушавшие отвращение живому, пытливому уму.
Другая, не менее характерная черта его: глубокое равнодушие ко внешним отличиям, за которыми так ретиво гоняется ординарность. Диплома он не добился и не добивался ни в Кракове, ни в Болонье. Он любил науку, добивался знания, а ко всему остальному – ко всяким дипломам, почестям, богатству, славе, чинам, популярности – относился с презрением. И презрение это не было напускным: вся его дальнейшая жизнь показала, что оно составляло коренную черту его натуры. Обеспечив себе возможность безбедного, но очень скромного существования, он на этом и покончил свои хлопоты о мирских благах.
Образование Коперника не ограничивалось одними книгами. Десять лет провел он в Италии, в центре тогдашней культуры. Он посетил лучшие университеты, слушал лучших профессоров, познакомился с наиболее выдающимися людьми своего времени. Эти личные контакты были тем важнее, что в те времена не все печаталось, что писалось, и не все писалось, что думалось. Скептическое отношение к современности, проскальзывающее в сочинениях гуманистов, еще смелее и откровеннее высказывалось в частных беседах.
Скептическое направление выразилось у Коперника в отрицании древних астрономических идей и создании гелиоцентрической системы. Мы не знаем с достаточной точностью его взглядов на другие, более щекотливые вопросы, но сомнительно, чтобы они вполне соответствовали его духовному званию. Биографы, подобно Цинскому, старавшиеся изобразить его ревностным католиком, вероятно, ошибаются: ученик итальянских свободных мыслителей не мог быть правоверным сыном католической церкви.
Во всяком случае, он усвоил себе идеи широкой терпимости, свободолюбие, отвращение к деспотизму и насилию в делах веры и мысли – и всю жизнь оставался верен этим принципам.
Глава III. Дядя и племянник (1506—1512)
Коперник у дяди.– Епископ Ватцельроде.– Его политика.– Вражда с Тевтонским орденом.– Равнодушие Коперника к политике.– «Письма» Симокатты.– Смерть епископа Ватцельроде.
В 1506 году Коперник приехал в Фрауенбург, но пробыл в нем недолго, и в том же году отправился в резиденцию дяди, замок Гейльсберг, где прожил шесть лет. Дядя вызвал его под предлогом болезни, но, возможно, ему просто хотелось иметь при себе человека, которого он любил, ценил, которому всегда покровительствовал, с которым мог побеседовать о вопросах, занимавших в то время образованный мир. Епископ Ватцельроде был человек просвещенный и любознательный; и хотя специально изучал право, но это, вероятно, не помешало ему пройти «семь свободных искусств»: в те времена образование вообще имело энциклопедический характер. Он пытался даже устроить университет в Эльбинге, но городские власти нашли эту затею излишней и убыточной, так что попытка Ватцельроде кончилась неудачей. Во всяком случае, она свидетельствует о его уважении к наукам. Без сомнения, ему приятно было поговорить с человеком, стоявшим au courant умственного движения эпохи.
Копернику в Гейльсберге также было удобно. Пребывание у дяди избавляло его от мелочных хлопот, связанных с должностью каноника, и оставляло достаточно досуга для научных занятий. Общество, собиравшееся в епископском замке, хоть и уступало блестящим итальянским кружкам, все же было разнообразное и интересное: послы польского короля и Тевтонского ордена; бургомистры прусских городов; воеводы и кастеляны, приезжавшие на совет к епископу; наконец, довольно многочисленный двор последнего.
Епископ пытался втянуть племянника в свои политические дела – довольно сложные и хлопотные. Тевтонскому ордену хотелось вернуть утраченную власть над Пруссией; польский король не прочь бы был превратить эту страну в свою провинцию; прусская буржуазия ревниво охраняла свои привилегии от короля и рыцарей, однако не вполне доверяла и епископу. В прежнее время Ватцельроде стоял на стороне городов, пользовался в Пруссии огромной популярностью и был одним из самых могущественных противников короля; но, получив епископскую митру, круто изменил политику и превратился в опору польской короны. Причиной этому была вражда с орденом. Политически независимый от него, Ватцельроде находился в церковном подчинении рижскому архиепископу, митрополиту орденских владений. Орден рад бы был и совсем уничтожить Эрмеланд как самостоятельную епархию.
Ватцельроде это вовсе не нравилось, и вот он придумал следующий план: так как деятельность рыцарей в Пруссии, земле уже обращенной, не нужна, то переселить их в Подолию: там они могут воевать с турками и таким образом исполнять свою миссию.
Можно себе представить, как огорошил рыцарей этот не лишенный остроумия проект. Время крестовых походов давно и безвозвратно миновало; воины Христа, «забыв щит и меч тяжелый», отличались более по коммерческой части и отнюдь не желали покидать насиженные места и отправляться Бог знает куда воевать с нехристями. Проект Ватцельроде потерпел фиаско.
Тогда неугомонный епископ изобрел новую комбинацию: возвести Эрмеланд на степень архиепископства и подчинить ему другие епархии, зависевшие от ордена. Но и этот план провалился – римская курия не согласилась на просьбу Ватцельроде, влияние ордена перевесило.
При таких отношениях с орденом Ватцельроде, естественно, сблизился с королем, который тоже был вечно не в ладах с рыцарями. На сеймах епископ доказывал, что Польша не будет иметь покоя, пока не выпроводит орден куда-нибудь подальше, – и так досадил рыцарям, что, по словам одного хроникера, они ежедневно молили Бога прибрать поскорее этого дьявола в образе человеческом.
Он посвятил в свои дела и племянника, давал ему различные поручения, возил с собою на сеймы и, по-видимому, рассчитывал сделать его своим преемником. Научные занятия Коперника не могли этому помешать; наука в те времена пользовалась почетом в той мере, в какой не противоречила установленным доктринам: Региомонтана наградили епископской митрой за его астрономические труды.
Но у Коперника решительно не было честолюбия; он относился к политике пассивно: не отказывался от дел и, когда требовалось, исполнял их добросовестно и умело, но сам от себя не предпринимал ничего ради политической карьеры.
Цвейг Стефан
Вместе с дядей он бывал на заседаниях прусских ландтагов и польских сеймов. В 1507 году они ездили в Краков на праздник коронации Сигизмунда I, в следующем году опять в Краков, в 1509 на сейм в Петрокове, в 1510 на сейм в Познани, собравшийся для того, чтобы уладить отношения между Польшей и орденом, что, однако, не удалось, благодаря стараниям Ватцельроде.
•
В одну из своих поездок в Краков, в 1509 году, Коперник напечатал сборник «Моральные, деревенские и любовные письма Феофилакта Симокатты, схоластика», переведенный им с греческого на латинский.
Воспоминания об Эмиле Верхарне
Симокатта – византийский писатель VII века. «Письма» его – краткие наставления на разные темы – не представляют ничего выдающегося в литературном отношении, а по своей невинности и чрезмерно-дидактическому характеру покажутся современному читателю скучными и по-детски наивными. Но не следует применять нынешнюю мерку к прошедшим временам. Давно ли у нас знаменитые писатели упражнялись в сочинении рассуждений на моральные и патриотические темы – род литературы, предоставленный ныне школьникам. В виде примера мы приведем три письма из сборника Симокатты:
Стефан Цвейг
ПРЕДИСЛОВИЕ
Моральное. Платон Дионисию.
К изданию от 27 ноября 1926 года
Если хочешь осилить свою скорбь, ступай на кладбище. Там обретешь ты исцеление своих мук. Ты убедишься, что величайшее земное счастье ничего не значит за гробом.
Эти страницы, посвященные благодарной памяти Эмиля Верхарна, исторгло у меня в 1916 году, в самый разгар мирового пожара, потрясение, вызванное вестью о его смерти. Их публикации воспрепятствовало распространившееся в то время опасное заблуждение, будто война сводит на нет и значение культурных ценностей противника: писать в те дни с любовью о бельгийце значило идти наперекор духу, или, вернее, бездушию, эпохи. Поэтому в 1917 году, минуя цензуру, я частым образом отпечатал лишь несколько экземпляров этой книжки, предназначавшихся только для избранных друзей. И все они (спасибо им за то!) оправдали мое доверие: ни один из экземпляров не стал предметом огласки, и, таким образом, первое издание книги явилось как бы тайным Реквиемом, исполненным при закрытых дверях, панихидой по усопшему другу в кругу ближайших друзей.
Сельское. Антин Ампелию.
Пусть же сегодня, в десятую годовщину того скорбного дня, созданный втайне образ глубоко чтимого нами и по-прежнему горячо любимого поэта открыто предстанет точь-в-точь таким, каким он был запечатлен мною тогда.
Пусть все, кто любит Верхарна, поэта, заглянув в его жизнь, получат новое подтверждение своей любви!
Близок сбор винограда, и гроздья переполнились сладким соком. Присматривай же за дорогой, да возьми себе в помощники хорошую критскую собаку. У бродяг долгие руки, всегда готовые погубить труды земледельца.
Стефан Цвейг
Любовное. Фетида Анаксарху.
Ты не можешь любить одновременно Фетиду и Галатею. Страсть не обращается разом в две стороны, боги любви не делятся, ты не в силах вместить двойную любовь. Как земля не может согреваться двумя солнцами, так и душа не вынесет двойное пламя любви.
♣
Вот какая невинная дребедень восхищала великих людей XVI века. Всего собрано в сборнике 89 таких наставлений. Коперник переводил их в часы досуга, между делом. Книжка посвящена епископу Ватцельроде: мы приведем здесь это довольно характерное посвящение:
Достойнейший господин и отец отечества!
Памяти дp. Ами Кэммерера в знак его большой доброты и дружбы к Верхарну.
На третьем году войны тысячеликая смерть вырвала из жизни Эмиля Верхарна; подобно растерзанному менадами Орфею, он погиб под колесами одной из тех машин, которые он воспевал.
По моему мнению, схоластик Симокатта превосходно составил свои моральные, деревенские и любовные письма. Без сомнения, он имел в виду разнообразие, которое должно понравиться читателям. Вкусы людей весьма различны; весьма различные вещи забавляют их. Одному нравится глубокомысленное, другому легкое чтение. Один любит серьезное, другой предпочитает игру фантазии. Принимая в соображение это разнообразие вкусов, Симокатта перемешивает легкое с тяжеловесным, игривое с серьезным, так что читатель, точно прогуливаясь в саду, наполненном разнообразными цветами, может выбирать то, что ему по вкусу. Но, в сущности, его письма содержат в себе такие полезные уроки, что могут служить правилами и наставлениями для разумного устройства человеческой жизни. За это ручается их краткость, соединенная с богатством содержания… Моральным и деревенским письмам никто не откажет в достоинствах, любовные же могут показаться легкомысленными уже по самому заглавию. Но врач старается подсластить лекарство, дабы сделать его приятным для больного; с такою же целью вставлены здесь эти легкомысленные письма; притом же они так невинны, что и их можно бы было назвать моральными…
Судьба держала меня тогда, как и в другой скорбный час, в час погребения поэта, вдали от него; злая, нелепая судьба нашей эпохи, по милости которой национальные языки вдруг превратились в рубежи между народами, родина стала тюрьмой, дружеское участие — преступлением, и люди, связанные узами духовного родства и дружбы, были вынуждены называть друг друга врагами.
Все чувства, кроме ненависти, были запрещены и карались законом. Но скорбь — кто может изгнать это чувство, живущее в глубочайших, недоступных тайниках души! А воспоминания! Кто преградит путь этому священному потоку, теплыми волнами омывающему сердце! И если наш неразумный век может разрушить настоящее или омрачить будущее, то прошедшее не подвластно этой разрушительной силе; лучшие дни его, словно яркие свечи, сияют во мраке наших дней, и свет их падает на эти страницы, которые я пишу в память о Верхарне и себе в утешение.
Тебе, достойнейший господин, посвящаю я этот малый дар, хотя он, конечно, далеко не соответствует благодеяниям, которыми ты меня осыпал; все, что создает и изобретает мой ум, по праву принадлежит тебе.
Я пишу их для себя и для тех из друзей поэта, которые лично знали его и любили.
О Верхарне как поэте, о значении его творчества для мировой литературы я уже пытался рассказать раньше в большом биографическом очерке. Он доступен каждому, кто пожелал бы прочесть его на французском, немецком или английском языках. К этим же, чисто личным, воспоминаниям я не требую участия от нации, врагом которой он считал себя в решающие часы своей жизни; я поведаю о них лишь братству светлых духом людей, для которых чувство вражды есть заблуждение, а ненависть — бессмыслица. Только для себя и этих ближайших друзей поэта хочу я воссоздать образ человека, столь близкого мне, что, вспоминая о нем, я не могу не коснуться и своей собственной жизни. И я знаю, что, рассказывая о моем великом утраченном друге, я расскажу и о днях своей юности.
Греческий язык был в то время новинкой в Европе; изучение его крайне затруднялось недостатком сколько-нибудь сносных грамматик и словарей, так что всякий, кто изучал в подлиннике греческих авторов, являлся в то же время филологом, разрабатывавшим грамматику и лексикографию. Ввиду таких трудностей гуманисты, независимо от изучения серьезных и трудных авторов, пустили в оборот множество легких произведений, стараясь заинтересовать публику греческой литературой. Коперник счел нужным внести свою лепту в это дело. Книжка его была первым переводом с греческого в привислянских землях. Стало быть, он является одним из инициаторов гуманистического движения в своем краю.
Мне было около двадцати лет, когда я познакомился с Верхарном, первым из великих поэтов, вошедших в мою жизнь. Я и сам уже начинал испытывать творческие порывы, но они были еще мимолетными и смутными, словно вспышки зарниц на небосклоне души; я еще не был уверен, призвание то или просто моя мечта о нем, и страстно желал как можно ближе, лицом к лицу, душа в душу, сойтись с настоящим поэтом, который мог бы служить мне примером. Мне нравились поэты в книгах, чей образ облагородило время и смерть, знал я и нескольких современных поэтов: при более близком знакомстве они разочаровывали, да и образ их жизни зачастую просто отталкивал. Я не видел вокруг никого, чья жизнь могла бы служить мне образцом, чей опыт руководил бы моими первыми творческими шагами, кто гармоничностью своей жизни и творчества помог бы мне собрать воедино смутно бродившие в моей душе творческие силы.
Заметим, что перевести греческую книжку – даже самую невинную – значило приобрести репутацию еретика со стороны правоверных сынов церкви. Схоластики чутьем угадывали, что изучение древних авторов не поведет к добру. С латынью приходилось мириться, потому что это был общепринятый литературный и церковный язык, но тем сильнее нападали на греческий. «Греческая литература – источник всех ересей, – говорили церковники, – берегись грека, не то сделаешься еретиком; все знатоки греческого языка – схизматики».
Правда, в биографиях поэтов я находил примеры подобной гармонии, но я уже сознавал, что каждый закон жизни, каждая форма духовного творчества человека рождаются лишь самой жизнью, что их могут породить только личный опыт и своими глазами увиденный пример. Опыт — но я был еще слишком молод, а примеры — их я, конечно, искал, хотя и делал это, пожалуй, безотчетно. Разумеется, уже и тогда в наш город наведывался кое-кто из современных поэтов, что оставляло след в моей душе. Помню, однажды в Вене мне довелось побывать в обществе Лилиенкрона, окруженного друзьями, осыпаемого со всех сторон похвалами, и позднее, на устроенном в его честь банкете, где среди множества людей и слов совершенно терялся его собственный голос; помню также, мне удалось как-то пожать в толпе руку Демеля; бывало, меня удостаивал приветствия тот или иной поэт. Но ни один из них не был мне близок. С некоторыми я мог бы при желании завязать знакомство, однако меня всегда удерживала какая-то робость, в чем я позднее признал счастливый и таинственный закон своего существования, гласивший: не надо ничего искать, все придет в свое время. И действительно, все, что сформировало меня, было даровано мне провидением и судьбой помимо моих усилий и воли, в том числе и этот необыкновенный человек, столь внезапно и своевременно вошедший в мою жизнь и ставший путеводной звездой моей юности.
Возвращаясь с одного из сеймов в 1512 году, епископ Ватцельроде заболел и умер в своем родном городе Торне. Тевтонский орден избавился от опасного противника, а Коперник потерял надежного друга и покровителя. Без помощи Ватцельроде он вряд ли мог бы так быстро устроиться в материальном отношении, провести десять лет в обществе лучших умов Европы, получить такое универсальное образование.
Ныне я полностью сознаю, чем я обязан этому человеку, не знаю лишь, удастся ли мне выразить свою благодарность в словах. Я говорю не о чувстве признательности Верхарну-поэту, повлиявшему на мое поэтическое творчество, а о великой благодарности чудесному мастеру жизни, который первым открыл моей юной душе подлинно человеческие ценности, чья жизнь, в каждом ее мгновении, учила меня тому, что лишь совершенный человек может стать великим поэтом. Вместе с любовью к искусству он вселил в меня нерушимую веру в высокую человечность и чистоту души поэта. Если не считать братски любимого мной образа Ромена Роллана, можно сказать, что за всю последующую жизнь я не встречал поэта более прекрасного в своей человечности, не встречал более полной гармонии жизни и творчества, чем то являл Верхарн, любить которого при его жизни было для меня величайшей радостью и чтить его память после смерти стало самым священным долгом.
Мне очень рано попались в руки стихи Верхарна. Тогда я счел это чистой случайностью, но впоследствии понял, что эта случайность была одной из тех неизбежных и, пожалуй, предопределенных необходимостей, которые определяют важнейшие моменты человеческой жизни. Я тогда был еще в гимназии, учил французский язык, и переводы давали мне возможность упражняться как в языке, так и в моих первых беспомощных поэтических опытах. Тогда-то мне и попался один из ранних сборников Верхарна, изданный брюссельским книгоиздательством Лакомблеца всего лишь в трехстах экземплярах и ставший ныне библиографической редкостью. То была одна из первых книжек еще не завоевавшего известности бельгийского поэта.
Можно все-таки подивиться, каким образом они ухитрялись ладить и уживаться. Ватцельроде был не из тех людей, с которыми приятно иметь дело. Человек тяжелого нрава, упрямый, самоуверенный, заносчивый, он к тому же страдал меланхолией, вечно смотрел сентябрем, никогда не видали его смеющимся. Между тем они жили, по-видимому, в большой дружбе. Вероятно, епископ относился к своему любимцу ласковее, чем к прочим людям, а тот со своей стороны снисходил к его капризам и причудам частью из благодарности, частью по своему уживчивому характеру.
Желая воздать должное этой плодотворной случайности, приведшей меня в юные годы к Верхарну, я снова и снова повторяю себе, что на подлинного Верхарна в этой книжке был разве лишь слабый намек, и, таким образом, мое влечение к нему являлось в какой-то мере мистическим, не имеющим под собой никакой реальной почвы. Некоторые из стихов мне очень понравились; я, семнадцатилетний юнец, перевел их неуклюжим языком и написал поэту, прося разрешения напечатать свои переводы. Вскоре из Парижа пришел ответ с согласием; я бережно храню его и по сей день; почтовая марка, уже давно вышедшая из употребления, свидетельствует о его давности. Ничто еще не соединяло меня тогда с поэтом; я знал лишь его имя, и у меня было его письмо, перечитав которое пять лет спустя, я с изумлением понял, что все созданное мною позднее, в полном сознании своих творческих сил, существовало, пробивалось на свет уже тогда, пять лет тому назад, хотя и в детски-неосознанной форме.
Бурная политическая деятельность Ватцельроде прошла бесследно, но его отношение к племяннику, в котором он так рано подметил выдающиеся дарования, составляет крупную заслугу перед человечеством и не может быть забыто: ореол славы, озаряющий Коперника, бросает отблеск и на угрюмую фигуру его дяди и покровителя.
Тогда, на исходе столетия, Вена переживала бурные, яркие дни. Я только что окончил школу и был еще слишком юн, чтобы участвовать в кипучей жизни тех дней, и все же это время сохранилось в моей памяти как эпоха обновления, когда внезапно в нашем патриархальном городе дохнуло свежим, словно занесенным на незримых крыльях ветра, ароматом большого чужеземного искусства — посланца невиданных нами стран. Это были годы расцвета венского Сецессиона;
[1] на его выставках появились работы бельгийцев — Константина Менье, Шарля Ван дер Стаппена, Фернанда Кнопфа, Лаермана, — поражавшие взор, привыкший к мелким масштабам венского модерна, своей монументальностью. Именно поэтому маленькая Бельгия завладела моим воображением; я стал увлекаться ее литературой, полюбил Шарля де Костера и целых десять лет напрасно предлагал его «Уленшпигеля» всем немецким издательствам; чуть ли не со школьной скамьи увлекся я исполненными рубенсовской силы, жизнеутверждающими и несправедливо забытыми ныне романами Лемонье.
В первое же каникулярное путешествие я отправился в Бельгию, увидел ее море и города; я хотел повстречаться с кем-нибудь из людей, к творчеству которых питал такую симпатию. Но стояло знойное лето, был август 1902 года, от раскаленного солнцем асфальта поднимались удушливые испарения, и почти все жители Брюсселя разъехались. Поэтому из тех, кого мне хотелось бы увидеть, я отыскал только Лемонье — превосходного, отзывчивого человека, о котором я навсегда сохранил благодарную память. Мало того, что он подарил меня своим вниманием, необычайно живительным и бурным, он дал мне рекомендательные письма ко всем художникам и писателям, которые мне тогда нравились. Но как использовать все эти письма, как разыскать адресатов? О том, где сейчас Верхарн, повидать которого я более всего жаждал, никто, по обыкновению, не знал; Метерлинк уже давно покинул свою родину. Никого, решительно никого не было в городе! Но Лемонье не сдавался; он решил, что я должен по крайней мере увидеть за работой его старшего друга Менье и братски ему близкого Ван дер Стаппена. Лишь теперь понимаю я, сколь многим обязан его мягкой настойчивости, благодаря которой мне довелось встретиться с этими людьми, ибо часы, проведенные в мастерской Менье, стали для меня нетленным сокровищем, а день, когда я посетил Ван дер Стаппена, — одним из самых значительных в моей жизни. Никогда не забыть мне этого дня. К несчастью, у меня пропал дневник тех лет; впрочем, он и не нужен мне, эти часы запечатлены в моей памяти, точно вырезанные в ней алмазом, с той остротой, которая присуща лишь незабываемому.
Глава IV. Общественная деятельность Коперника (1512—1531)
Однажды утром я отправился на Рю де ла Жуайез антре, что начинается сразу же за парком Сэнкантэнер, где и нашел Ван дер Стаппена — маленького приветливого фламандца, и его жену — рослую голландку; при виде письма Лемонье их прирожденное радушие еще более возросло, если только это вообще было возможно. Скульптор сразу же повел меня в каменное царство своих творений. Посредине мастерской стояла огромная статуя «Вечного добра», над которой он трудился уже много лет и которую ему так и не суждено было закончить, а вокруг застыли другие, меньших размеров, группы: сияющий мрамор, темная бронза, влажная глина, отполированная слоновая кость. Утро стояло чудесное, ясное, а наша беседа придавала ему еще больше бодрости и света. Мы говорили об искусстве и литературе, о Бельгии и Вене, о всякой всячине, и очень скоро живое участие и добродушие этих славных людей исцелили меня от моей вечной робости. Я откровенно рассказал им, как я огорчен и разочарован, не найдя в Бельгии Верхарна, самого дорогого для меня из всех французских поэтов, и добавил, что готов вновь отправиться в путь, лишь бы разыскать его. Но куда ехать? Никто не знает, где он сейчас. Из Парижа, как мне сказали, он уже выехал, а в Брюссель пока не приезжал. Я посетовал, что вынужден ни с чем возвратиться домой и что моему преклонению перед Верхарном, видимо, так и суждено оставаться лишь на словах и бумаге.
Переселение в Фрауенбург.– Научные занятия Коперника.– Его осторожность.– Управление имениями капитула.– Война Польши с Тевтонским орденом.– Записка Коперника о монетной реформе.– Успехи протестантства.– Кружок Коперника.– Отношение его к реформации.
Ван дер Стаппен, услышав это, засмеялся легким смешком; усмехнулась и его жена, и оба переглянулись. Я почувствовал между ними тайный сговор, вызванный моими словами. Сперва это немного меня смутило: уж не сказал ли я чего-нибудь обидного. Скоро, однако, я понял, что они расположены ко мне по-прежнему, и беседа продолжалась. Незаметно пролетел еще час, когда же я, наконец, спохватился, что визит мой слишком затянулся, и стал поспешно прощаться, супруги решительно запротестовали; они заявили, что я должен остаться, должен непременно с ними отобедать, должен во что бы то ни стало. При этом они снова с улыбкой переглянулись. И я почувствовал, что если за этим и скрывалась какая-либо тайна, то уж во всяком случае, приятная, и, без сожаления отказавшись от намеченной поездки в Ватерлоо, остался в этом уютном, светлом, гостеприимном доме.
Тотчас по смерти епископа Коперник переехал в Фрауенбург и приступил наконец к исполнению своих обязанностей в качестве каноника. В это время ему было уже под сорок лет.
Вскоре наступил полдень. Мы уже сидели в столовой, расположенной, как и во всех этих маленьких бельгийских домиках, в первом этаже, так что сквозь цветные стекла видна улица; вдруг за окном остановилась чья-то тень. Кто-то постучал пальцем по стеклу, и тут же раздался звонок.
— Voila lui!
[2] — воскликнула госпожа Ван дер Стаппен и встала. Я не понял, что она хотела этим сказать. Но дверь уже распахнулась, и тяжелым, уверенным шагом вошел и братски обнял Ван дер Стаппена он — Верхарн. Я сразу же узнал его несравненное лицо, хорошо мне знакомое по картинам и фотографиям. Теперь, когда открылась их дружеская тайна, Ван дер Стаппены дали, наконец, простор своему веселью, радуясь, как дети, удавшейся хитрости. Как это часто бывало, Верхарн гостил у них, и, узнав о моих тщетных поисках, они решили ничего мне не говорить, чтобы приятно поразить столь неожиданной встречей.
И вот он стоял передо мной, улыбаясь шутке, о которой ему тут же рассказали. Я впервые ощутил тогда крепкое пожатие его сильной руки, впервые встретил его добрый, ясный взгляд.
Вторая половина его жизни имела такой же беспокойный, деятельный характер, как и первая. Заметим, кстати, что старые биографы рисуют личность Коперника в не совсем правильном свете: отшельник, уединившийся от мира в своей башне, где и просидел всю жизнь, считая звезды и втихомолку обрабатывая свою систему, – вот впечатление, которое выносишь из биографий Гассенди и других. На деле он вовсе не был отшельником. Мы уже видели разносторонность его образования, широту интересов; внешняя жизнь его была также богата впечатлениями и треволнениями. Правда, он не был честолюбив, не добивался и не добился степеней известных, не хлопотал о карьере, не старался отличиться и выделиться, почти никогда не вмешивался в политику сам, по собственной инициативе… Но стремления к одиночеству у него не было; напротив, он любил общество, любил видеть «свет и коловращение людей», хотя и предпочитал роль зрителя роли актера. При жизни епископа никто не тянул силком его на политическую арену; позднее ему пришлось играть весьма видную роль в жизни Эрмеланда. Только в первые четыре года по смерти дяди он вел спокойную, однообразную жизнь во Фрауенбурге. Как и прочие каноники, он жил при соборе – довольно красивом и грандиозном здании, башня которого служила ему обсерваторией. Местность, окружающая Фрауенбург, очень живописна: с одной стороны море, с другой – обширная плодоносная равнина, усеянная полями, садами, рощами. Красивая местность, однако, не восполняла недостатка общества, и в своей книге Коперник с некоторой грустью отзывается о Фрауенбурге, как об «отдаленнейшем уголке земного шара». Впрочем, он не был вполне одинок: в числе его коллег нашлись образованные, даровитые люди, составившие тесный кружок, о котором мы еще будем говорить. Времяпровождение Коперника разделялось между мелочными обязанностями каноника и научными занятиями. Новая астрономическая система была им набросана в общих чертах уже в 1506 году, тотчас по возвращении из Италии. Это видно из посвящения к его книге, изданной в 1543 году, где он говорит: «Тидеман Гизе (епископ Кульмский, ближайший друг и единомышленник Коперника) часто уговаривал меня издать наконец эту книгу, которую я хранил у себя не девять только, а четырежды девять лет».
Он, как и всегда, явился, начиненный всевозможными впечатлениями и полный энтузиазма. Еще за столом, энергично работая челюстями, он начал рассказывать. Он навестил сегодня своих друзей, побывал в картинной галерее и весь был полон виденным и слышанным. И так всегда: откуда бы он ни пришел, что бы ни увидел — любое, даже совсем случайное переживание воодушевляло его, и это воодушевление стало его священной привычкой; подобно пламени, оно рвалось с его уст, и он умел подчеркнуть свои слова такими выразительными жестами, что все им виденное воплощалось в его рассказе в образы и ритм. С первых же слов завоевывал он сердце человека, потому что его собственная душа была широко распахнута перед людьми, доступная всему новому, готовая принять в себя всё и всех. Он так и устремлялся вам навстречу всем своим существом, и в первый же час нашего знакомства, как и много раз впоследствии, мне посчастливилось испытать на себе этот бурный, стремительный порыв его души к душе другого. Ничего не зная обо мне, он был уже полон благодарности за одну лишь мою симпатию к нему и подарил меня своим доверием только за то, что мне нравились его стихи. Бурный натиск его дружелюбия смел последние остатки моей робости. С этим совершенно чужим, но таким прямым и открытым человеком я, как ни с кем другим, вдруг почувствовал себя легко и свободно. Его твердый и светлый, словно стальной взгляд отпирал все сердца.
Обед прошел очень быстро. И сегодня еще, многие годы спустя, все трое стоят у меня перед глазами — такие же, какими я их видел тогда: сам Ван дер Стаппен, маленький, толстый, краснощекий, словно Вакх с картины Иорданса, госпожа Ван дер Стаппен, полная, по-матерински добрая женщина, радующаяся радости других, и, наконец, он сам, с волчьим аппетитом уничтожающий блюдо за блюдом, ни на секунду не прерывая оживленного разговора, дополненного выразительной жестикуляцией, которая еще более оживляет его рассказ. Эти трое, ушедшие от нас, и сейчас еще стоят передо мною как живые, с их трогательной братской любовью друг к другу, с веселой беспечностью их речей. Никогда не случалось мне видеть в Вене столь искреннего задушевного веселья, какое царило за этим маленьким столом.
Радостное возбуждение, которое я старался подавить, причиняло мне почти физическую боль. Но вот в последний раз зазвенели стаканы, все встали из-за стола, Верхарн и Ван дер Стаппен еще раз с шутливой нежностью обнялись. Обед кончился.
Как ни чудесно было мне с ними, я все же решил, что пора уходить, и стал прощаться. Однако Ван дер Стаппен снова удержал меня и раскрыл мне еще одну тайну. Исполняя свое и Верхарна давнишнее желание, он работал над бюстом поэта. Работа подвигалась успешно и сегодня должна была закончиться; и вот все трое самым радушным образом пригласили меня присутствовать при ее завершении.
Система мира по Копернику (рисунок из старинного учебника астрономии)
Я прямо-таки ниспослан ему судьбой, заявил Ван дер Стаппен, ему так необходим человек, который занимал бы беседой чересчур беспокойного Верхарна, пока тот позирует. Это избавит поэта от слишком быстрого утомления и оживит черты его лица. Я должен был рассказывать Верхарну о своих замыслах, о Вене и Бельгии, о чем угодно, лишь бы не прекращать свой рассказ до тех пор, пока скульптура не будет закончена, а потом мы вместе отпразднуем ее завершение. Надо ли говорить, как я был счастлив, что мне довелось видеть работу великого мастера над скульптурой великого человека?
Работа началась. Сперва Ван дер Стаппен на минутку вышел. А когда вернулся, на нем уже не было его изящного сюртука, вместе с которым исчезла и некоторая полнота, придававшая скульптору удивительное сходство с президентом Фальером. Перед нами стоял простой рабочий в белой блузе с высоко засученными рукавами на мускулистых, как у мясника, руках. С лица его сошло выражение добродушной веселости, присущее буржуа; подобно лику бога-кузнеца Вулкана, оно пылало жаром вдохновенья, когда, волнуясь и спеша скорее приняться за работу, он быстро повел нас в мастерскую — в ту большую светлую комнату, где я уже беседовал с ним перед обедом. Сейчас населявшие ее статуи казались серьезнее, и белые мраморные фигуры походили в своем безмолвии на окаменевшие раздумья. Впереди всех, на высоком цоколе, стояла какая-то закутанная в мокрый холст бесформенная глыба. Ван дер Стаппен снял с глины влажные тряпки, и нашим взорам предстала голова Верхарна, своими резкими чертами и угловатыми формами уже вполне похожая на поэта, но все еще какая-то чужая, словно вылепленная по памяти.
О том же свидетельствует стихотворение Лаврентия Корвина, помещенное в виде предисловия к переведенному Коперником сборнику писем Симокатты. Тут, между прочим, упоминается об астрономических открытиях Коперника: «Он говорит о движениях Луны, Земли и планет и объясняет удивительными принципами устройство мира, изъясняя тайные причины вещей».
Ван дер Стаппен подошел поближе к скульптуре и несколько минут стоял, переводя взгляд с бюста на Верхарна. Потом решительно отступил назад, взгляд его стал твердым, мускулы напряглись. Работа началась.
Гете сказал однажды Цельтеру, что великое произведение искусства нельзя постигнуть вполне, если не довелось видеть, как оно создавалось. И я думаю, что человеческое лицо также нельзя понять с первого взгляда. Нужно наблюдать его либо в процессе развития, прослеживая, как оно изменялось с возрастом, либо когда оно уже начинает стариться. Или надо видеть его воспроизведение в искусстве, когда уже сложившиеся формы вновь разлагаются на свои составные части и пропорции и мы имеем возможность наблюдать как бы вторичное развитие, воссоздание его линия за линией, черта за чертой.
Но желание обработать свою систему во всех подробностях, а главное, соображения более политического свойства удерживали его от печатания. В частных беседах с друзьями он мог высказывать какие угодно идеи и встречать сочувствие со стороны кардиналов и епископов, но выступать печатно с системой, противоречившей, по мнению тогдашнего духовенства, христианским догматам, было небезопасно. Те же епископы и кардиналы могли притянуть новатора к ответу, как и было впоследствии с Бруно и Галилеем. У Коперника не было боевой жилки, как у Бруно и Галилея; великий фрауенбургский астроном был человек смирный, к тому же придерживался пифагорейского правила: наука – сокровище, которое не следует выставлять напоказ перед профанами; им могут и должны любоваться только избранные. Итак, он предпочитал сохранять свою систему in petto
[1].
За два часа, проведенные в мастерской Ван дер Стаппена, образ Верхарна глубоко врезался в мою душу и стал мне так близок, словно я сам его создал из собственной плоти и крови. Встречаясь впоследствии с поэтом сотни и сотни раз, я сейчас вижу его лишь таким, каким он был тогда, пятнадцать лет назад, в часы, полные творческого вдохновения: высокий лоб, на котором злое время уже прорезало семь глубоких борозд, и над ним тяжелая копна ржаво-рыжих кудрей. Мужественное, с резкими чертами лицо, плотно обтянутое смуглой, словно выдубленной ветром кожей; упрямо и резко выдающийся подбородок, свирепые, грозно свисающие, как у древнегалльского полководца Верцингеторикса, усы, тонкие губы в складках трагической меланхолии. Но это суровое, мужественное лицо чудесно смягчалось ясным взором стальных, цвета морской воды глаз, открыто и жадно устремленных вперед, к свету познания, и радостно сияющих отражением этого света! Нервозность этого человека была сосредоточена в его цепких руках, узких, нежных, но сильных руках с толстыми венами, пульсирующими под тонким покровом кожи. Но о мощи его натуры говорили прежде всего широкие крестьянские плечи. Небольшая, подвижная голова казалась слишком маленькой для этих могучих плеч, и лишь когда поэт шагал, его огромная сила ощущалась во всей полноте. Только теперь, глядя на бюст работы Ван дер Стаппена — это самое совершенное из его творений, — я постигаю, с какой глубиной и правдивостью отражен в нем облик Верхарна.
Тем не менее, слава его как замечательного астронома понемногу распространялась в ученом мире. Когда, в 1514 году, папа Лев X возбудил вопрос о реформе календаря и обратился к европейским монархам с просьбою привлечь к участию в этом деле сведущих людей – математиков и «астрологов», – в числе приглашенных оказался и Коперник, но отклонил приглашение, заявив, что для исправления календаря требуются такие точные вычисления времени обращения Солнца (то есть Земли по его системе) и Луны, какими он еще не обладает.
Поэт слегка склонил голову, не от усталости, нет, он как бы чутко прислушивается к чему-то; этот наклон выражает не утомление жизнью, а преклонение перед ней и глубочайшее ее познание. Глядя на бюст, я понимаю, что это не простое изображение, а памятник великому поэту, документ огромной поэтической силы и монументального величия. Тогда как в те далекие, незабываемые часы я видел лишь податливую влажную глину, которую скульптор приглаживал шпателем и выравнивал пальцами; тогда этот бюст был еще предметом сравнений, оценок и обсуждений; тогда был еще жив сам поэт; во время перерывов в работе его уста извергали огонь вдохновенных речей, и он внимал собеседнику с чудесной, ему одному присущей глубиной неистощимого участия.
Мы и не заметили, как наступил вечер. Но Ван дер Стаппен был неутомим. Он все чаще и чаще отходил немного от скульптуры, скользя взглядом с живой модели на изображение, которое и само, казалось, постепенно оживало; все реже его руки касались глины.
Напряженный, мечущий искры взор скульптора все больше просветлялся и становился спокойней. Наконец, последним критическим взглядом сравнив оригинал со своим творением, он снял передник, глубоко вздохнул и с легким сожалением не сказал, а скорее выдохнул «Fini»
[3]
Верхарн поднялся. Он одобрительно хлопнул по плечу маленького коренастого человечка, который, задыхаясь от усталости, но улыбаясь, стоял перед своим завершенным творением, снова похожий не на бога-кузнеца Вулкана, а на Иордансова «Бобового короля», и оба, расхохотавшись, обняли друг друга. Эти взрослые люди, на голове которых уже поблескивал иней седины, веселились, как дети. Впервые увидел я тогда подлинную свободу и непринужденность человеческих отношений, то, чего мне еще ни разу не довелось встретить в мире художников, вечно озабоченных своими делами и куда-то лихорадочно спешащих. И тут мне самому вдруг страстно захотелось завоевать это право свободно и уверенно жить в искусстве. Грудь мою теснило смущение, я все еще чувствовал себя посторонним. Но какая-то частица моего существа уже прилепилась к этому человеку и целиком принадлежала ему, когда, прощаясь, я в знак обещания новой встречи крепко сжал его дружески протянутые мне руки. Я уже знал, что служить такому человеку — огромное счастье, великий дар судьбы, и тайный голос шептал мне, что сама судьба предопределила, чтобы я посвятил себя служению его творчеству. Я с благодарностью пожал руку Ван дер Стаппену и отправился домой.
В 1516 году Коперник получил довольно важную должность управляющего имениями капитула и переселился в замок Алленштейн, в южной части Эрмеландской епархии. Обязанности управляющего состояли в надзоре за деятельностью городских чиновников и сельских старост, определении и взимании поземельной подати и других налогов, заботах о сдаче в аренду различных угодий, наблюдении за правосудием в подвластных капитулу городах и деревнях.
В огромной мастерской было уже совсем темно. В дверях, обернувшись в последний раз, я увидел белеющую во мраке огромную статую «Вечного добра», а возле нее Верхарна, который стоял, опершись рукой о блестящий мрамор. Только много лет спустя я понял, что увидел тогда это произведение, которому недоставало лишь большой опорной фигуры, в его истинно завершенном виде, ибо Верхарн, прислонившийся к подножию скульптуры, воплощающей великую идею человеческого добра, символически слился в моих глазах с этой идеей.
Так от стихов я пришел к поэту, а первым моим желанием по возвращении на родину было вновь открыть поэта в его произведениях. Говоря «произведения» Верхарна, я каждый раз напоминаю себе, как мало походили его ранние стихи на то, чем сегодня восхищается весь мир.
В Алленштейне Коперник прожил четыре года, объезжая по временам владения капитула. Время его управления совпало с крайним ухудшением отношений между Польшей и Тевтонским орденом. Эрмеланду, лежавшему между двух огней, доставалось с обеих сторон. Орден стремился присоединить Эрмеландскую епархию к своим владениям; капитул и епископ искали защиты у Сигизмунда, и в то же время побаивались, как бы он не вздумал превратить независимую епархию в польскую провинцию. Крутой и решительный Ватцельроде с честью выходил из затруднительного положения, но его преемник, Фабиан Лосайнен, был человек мягкий и слабохарактерный. Пользуясь этим, орден стал жестоко донимать епархию. Солдаты гроссмейстера Альбрехта врывались в Эрмеланд, грабили и жгли деревни, нападали даже на города; между прочим, выжгли предместье Мельсака, городка, подчиненного Копернику.
Тогда был заложен еще только фундамент, получили известность лишь первые сборники стихов: «Flamands» («Фламандские стихи») и «Moines» («Монахи».), написанные в духе парнасцев, и едва появились пылающие призраки его «Villes tentaculaires» («Города-спруты».) и «Villages illusoires» («Деревни-призраки».). Все в этих произведениях было еще мглой, хаосом, буйным пламенем, и едва намечались первые проблески утренней зари добра и света, первые порывы несравненного взлета чистой человеческой души к совершенству, ставшего впоследствии бессмертной и великой целью его искусства.
Вспоминая все это, я лишь теперь сознаю вполне, каким непомерным счастьем было наблюдать вблизи этот взлет к бессмертию, книгу за книгой, стихотворение за стихотворением, порой созданные или прочитанные при мне в тихих сумерках вечера, видеть становление частицы непреходящего в самой гуще нашей современности. И то, что ныне уже поблекло, став достоянием истории литературы, я в течение пятнадцати лет нашей дружбы вдыхал, как живительный аромат распускающегося на моих глазах неувядаемого цветка, а то, что сегодня продается и переходит из рук в руки в виде книг, я познал как тайную муку творчества.
Капитул жаловался гроссмейстеру, но тот отвечал, что грабежи производятся «никому не ведомыми людишками», а орден тут ни при чем.
Вспоминая сейчас все это, я снова убеждаюсь, сколь верным было мое чутье, приковавшее все мои чувства и мысли к первой прочитанной мною и далеко еще не совершенной книге этого человека, когда моя вера в него зиждилась лишь на смутном предчувствии и я в пустоте безвестности возглашал, прославляя, его имя, ставшее ныне общеизвестным литературным понятием! Эти воспоминания рождают во мне благодарность к дням моей юности.
Кончилось дело войною. Капитул, видя, что с рыцарями не поладишь, обратился к Сигизмунду, и тот явился в Эрмеланд с войском. Гроссмейстер со своей стороны вторгся в пределы епархии. Началась война со всеми аксессуарами тогдашних войн: пожарами, опустошениями, истреблением садов и полей, избиением младенцев. Рыцари захватили несколько городов, выжгли много сел и деревень. Друзья-поляки тоже давали себя знать. Словом, стране приходилось плохо. Население попряталось по лесам. Каноники, опасаясь нападения на Фрауенбург, разбежались по разным крепостям; иные ретировались за границу.
Итак, я горячо принялся за работу и уже вскоре послал Верхарну несколько переведенных мною стихотворений. Он ответил радостным одобрением. Медленно расцветала его слава, и так же медленно я завоевывал ему признание у себя на родине, но, как бы там ни было, я не припомню в своей жизни дней счастливее тех, когда маленькие творческие радости и успехи казались огромными, а безнадежность уступала понемногу место самым прекрасным и чистым человеческим чувствам.
Прошло несколько лет. Занятия удерживали меня в Вене, и только наши письма с дружескими приветами летели навстречу друг другу. Сначала их было всего несколько, благоговейно сохраняемых мною в небольшом конверте, потом конверт стал тесен, и вот уже лента стягивала сотни и сотни писем поэта. Мне всегда хотелось перечитать их и, разобрав по порядку, еще раз насладиться их содержанием, но я так и не смог этого сделать. И даже теперь, твердо зная, что никогда уже не получу от него ни одного листка и что последнее его письмо является действительно последним, я все же не решаюсь развязать заветную пачку и оживить то, что отошло навеки. Душа не желает мириться с утратой, и я с робким, благоговейным ужасом избегаю этого кладбища слов — этих писем, в которых навеки погребено былое с его умершими чувствами.
В это печальное, смутное время Коперник проявил весьма энергичную деятельность. Он ездил для переговоров к Альбрехту; правда, ничего не добился, но это уже не от него зависело. Он находился в Фрауенбурге во время нападения на него рыцарей; затем вернулся в Алленштейн, главную крепость Эрмеланда, которой тоже грозило нападение. Действительно, была попытка осады, но астроном не ударил в грязь лицом и отсиделся. Какие заботы одолевали его в это время, видно из писем архидиакона Скультети, товарища и друга Коперника, тоже отсиживавшегося от врагов в Эльбинге. В этих письмах идет речь об укреплении замка, о присылке бомбард (небольших пушек), доставке пороха и тому подобном. Кроме того, Скультети советует Копернику выбрать надежного начальника гарнизона и не допускать к этой должности поляка, даже вообще не пускать поляков в замок: без сомнения, потому, что они могли передать крепость Сигизмунду, а капитулу вовсе не хотелось выпускать из рук свою главную твердыню.
Прошел еще год и еще один. Кончилось время ученья; передо мною лежал весь мир, и я жаждал его познать. Первый год своей свободы я решил провести в Париже. Приехав туда поздно вечером, я тут же послал ему из какого-то кафе на Бульварах записку. В моей новой, свободной жизни мне нужно было сделать очень много, но прежде всего повидаться с Верхарном. Едва открыв на другое утро глаза, я увидел на полу возле двери телеграмму: он писал, чтобы я приезжал к нему обедать в Сен-Клу.
Я отправился туда с вокзала Сен-Лазар; оставив позади Пасси, дымившее сотнями фабричных труб, поезд остановился в тихом, полном зелени предместье. Из парка Монтрету я смотрел на раскинувшийся внизу Париж. Он был почти скрыт густой пеленой сырого октябрьского тумана, и только шпиль Эйфелевой башни, словно серый грифель, отчетливо вписывал свое имя в мглистое небо. Через два квартала, за парком, я отыскал то, что мне было нужно: тихую уличку предместья с маленькими кирпичными домиками, каждый в шесть или десять окошек. Здесь, очевидно, проживали пенсионеры, квалифицированные рабочие, чиновники и другой мелкий люд, кому нужны только тишина да клочок зелени, — мирные и равнодушные жители окраин.
Война Сигизмунда с Альбрехтом тянулась 15 месяцев и кончилась перемирием на четыре года. Начались переговоры о мире. В них принимал участие и Коперник. Капитул поручил ему составить жалобу против ордена, не исполнявшего условий перемирия. Жалоба эта, равно как и другие спорные вопросы, разбиралась на сейме в Грауденце; решено было удовлетворить капитул, но, как это часто случается, решение осталось на бумаге. Орден по-прежнему занимал эрмеландские города, изводил население контрибуциями, поборами, постоями; смотрел сквозь пальцы на грабежи своих солдат. В среде капитула происходили раздоры: каноники, бежавшие за границу при вступлении Альбрехта в Эрмеланд, вернулись домой и потребовали свою часть доходов за время войны; их коллеги, остававшиеся дома и претерпевшие невзгоды смутного времени, не хотели делиться с беглецами. В довершение неурядицы умер епископ Фабиан; поверенный польского короля захватил замок Гейльсберг, овладел епископскими доходами и стал приводить население к присяге Сигизмунду.
Париж — могучий, стихийный — здесь едва ощущался. Там, внизу, бурлило море, здесь была тихая гавань.
А вот и его домик, двухэтажный, с деревянной лестницей; дверь без дощечки с именем, простенький колокольчик, который я тогда дернул, чуть робея впервые, а как часто дергал я его потом! Верхарн сам открыл дверь и сердечно пожал мне руку с особой, ему одному свойственной теплотой, шедшей от полноты большого, доброго сердца. Его отзывчивая душа была широко распахнута для всех. Уже его первое рукопожатие, его открытый взгляд и первые слова привета согревали вам душу.
В самый разгар этой неурядицы Коперник получил от капитула важное и ответственное назначение: по смерти Фабиана он был избран правителем епархии и оставался в этой должности до назначения нового епископа. Этот выбор показывает, каким уважением пользовался он в среде капитула.
Но до чего же тесен был его домик! Как незатейливо и по-мещански обставлен! Ни у кого из поэтов не видел я такого убогого жилья. Вся квартира состояла из крохотной прихожей и трех комнатушек, битком набитых всякой всячиной. Однако ничего лишнего. Обстановка была очень проста; все стены были увешаны картинами и пестрели корешками книг, среди которых выделялись сверкающие позолотой тома французских изданий. Риссельберг, с его расплывчатыми красками, темные тона Каррьера и десятка два картин его друзей живописцев висели рама к раме, а посредине тесной комнаты — стол, накрытый чистой белой скатертью и уставленный, в ожидании гостя, простой крестьянской посудой. И, словно огненный цветок, ярко алел на белизне салфетки графин с красным вином.
Рядом со столовой — кабинет; и здесь тоже книги, книги и картины; в этой комнате стояли два низеньких кресла для гостей и простой деревянный стол, накрытый пестрой салфеткой. Ученическая чернильница, дешевенькая пепельница, почтовая бумага в ящике из-под сигар — вот и все, что было на рабочем столе поэта. Никаких новейших приспособлений — ни пишущей машинки, ни картотеки, ни бюро, отсутствовал даже телефон; словом, я не увидел ничего из того, что делает кабинеты наших писателей удивительно похожими на конторы коммерческих предприятий. И никакой роскоши, ничего лишнего, бьющего на эффект. Все миниатюрно и по-мещански уютно, все со вкусом, но без малейшей претензии, просто, но не убого. Крохотный мирок, в тиши которого создавалось великое.
С начала войны мы встречаем Коперника на самых трудных и ответственных местах. Он ездит к гроссмейстеру для переговоров, остается в Фрауенбурге, когда все его коллеги рассыпались по более надежным крепостям, защищает главную крепость Эрмеланда, становится во главе епархии в критическую минуту – между смертью одного и назначением другого епископа. При этом, однако, он никогда не выступает на первый план, а все время остается в тени, ограничиваясь ролью «той незаметной шестерни, от которой в конце концов зависит ход машины». В летописях и исторических актах, относящихся к той эпохе, на первом плане фигурируют имена Гизе, Фабиана, Скультети и других, о Копернике же упоминается как-то вскользь, и только позднейшие исследования в архивах показали, какую важную роль играл он в делах своей епархии.
Вскоре мы сидели за столом и весело обедали. Блюда были простые и вкусные. Следуя патриархальному обычаю своей родины, Верхарн, вооружившись ножом и вилкой, собственноручно и очень ловко разрезал мясо и разделывал птицу, а госпожа Верхарн, глядя на его искусство, добродушно улыбалась, уверяя, что он гордится им куда больше, чем своими стихами. После обеда подали кофе; госпожа Верхарн поднялась из-за стола и, приветливо нам кивнув, удалилась.
Мы уже видели в нем эту черту скромности и равнодушия к внешним отличиям. Как в Италии он, при всех своих знаниях, талантах и любви к науке, еле собрался получить диплом; так и здесь за все свои труды и заботы он не получил даже прелатуры, а остался простым каноником.
Потом мы курили и беседовали в его маленьком кабинете. Он читал мне свои стихи, дым сигары и трубки легким облачком вился у книжных полок. Все в этой комнате дышало уютом, и каждое слово как-то особенно тепло отзывалось в сердце. Время неслось будто на крыльях, и незаметно подкрался вечер. Кончился мой первый день в Париже. Мы распрощались. Верхарн проводил меня до самых дверей, и я снова почувствовал теплоту его рукопожатия.
— A bientot!
[4] — крикнул он мне вслед, высунувшись из окна.
Мало-помалу дела стали улаживаться. Сигизмунд издал эдикт о возвращении капитулу его имуществ. Польские войска оставили Эрмеланд. Несколько позже удалились и рыцари.
Стоял чудесный октябрьский вечер. Я весь еще был во власти нашей беседы и преисполнен счастья. Ощущение блаженства было настолько сильным, что мне стало жаль нарушить это дивное, словно возносящее меня на своих крыльях чувство в грохоте и суете железной дороги. Поэтому я спустился к Сене, чтобы вернуться в город на одной из снующих по реке маленьких юрких лодочек. Солнце уже зашло, и на речных пароходиках горели красные фонари. Огромный город погрузился было во мрак, но тут же засверкал, весь залитый сиянием искусственного света. Предместья кончились, лодка быстро уносила меня из пригорода в сумеречное море Парижа. Вот Трокадеро, вот мощно устремленная ввысь Эйфелева башня. Чувствовалось тяжкое дыхание города-гиганта со всеми его причудливо-смутными звуками. Дивно сиял в ночи этот неповторимый город, и уже тогда, в первый день, проведенный в Париже, я с безмерным счастьем ощутил, как равно могучи оба жизненные начала: масса и один великий, большой души человек.
Сколько раз я видел его потом в тех же маленьких комнатках, где со дня нашей первой встречи ничто не изменилось! Сколько новых дружеских лиц встретил я там за маленьким столом — в доме редко не было гостей, но никогда их не собиралось и слишком много. У Верхарна постоянно царило оживление, люди стекались к нему со всех концов мира: молодые французские поэты и просто друзья, русские, англичане, бельгийцы, немцы; одни из них уже прославились, другие лишь случайно промелькнули в искусстве. Кто только не побывал в этом доме; каждый вносил туда свое настроение. Но ничто не могло нарушить неизменно царившей у Верхарна атмосферы уюта и глубокой человечности, которую создавали веселое добродушие и неизменно творческая словоохотливость поэта.
Закончилась эта история довольно неожиданно. Дела Тевтонского ордена вскоре ухудшились. Германия, его главная опора и надежда, не могла оказать ему помощи вследствие внутренних смут и войн с соседними государствами. Гроссмейстер тщетно искал поддержки против Сигизмунда; обращался к германским владетелям, проектировал даже поход в Турцию и, наконец, вздумал посоветоваться с Лютером, учение которого уже пустило свои корни в Пруссии и владениях ордена. Лютер посоветовал ему уничтожить орденский устав и превратить свои владения в светское государство. Совет был принят, и по Краковскому договору 1524 года Альбрехт Бранденбургский сложил с себя звание гроссмейстера и принял бывшую орденскую землю в качестве герцогства в лен от польского короля.
Гости приходили обычно прямо к обеду или к ужину, потому что утро целиком принадлежало работе. Верхарн, привыкший рано вставать, в шесть-семь часов съедал легкий завтрак и до десяти часов работал за письменным столом. Таким образом, весь длинный остаток дня оказывался свободным для чтения, друзей, прогулок и прочих радостей жизни. Ежедневно в одиннадцать утра, вооружившись, как деревенский паломник, своей тяжелой палкой, он отправлялся в Париж: поглядеть на картины, закусить и поболтать с друзьями или, что самое лучшее, бесцельно побродить по улицам, отдавшись потоку толпы, которую он так любил. Ведь работа к этому времени бывала уже закончена, и он, подобно странствующему рыцарю, покинувшему в поисках приключений свой замок, мог беспечно пуститься на поиски жертвы для удовлетворения своего огромного творческого любопытства. Часами бродил он по городу, заглядывая на маленькие выставки или к друзьям — всегда и повсюду желанный гость. По десять, двадцать раз ежегодно обходил он большие музеи, или, взобравшись на империал омнибуса, катил по бурлящим потокам улиц, или мерил своими тяжелыми шагами асфальт парижских бульваров.
После Краковского договора военные действия прекратились, и для Эрмеландской епархии наступил период сравнительного покоя.
Однажды я увидел поэта во время одного из таких странствий перед дворцом Академии. Он шел вдоль набережной Сены Я еще издали узнал его по тяжелой, сутуловатой походке, которая всю жизнь придавала ему сходство с крестьянином, шагающим за плугом. Я не окликнул его сразу, а с радостным любопытством стал следить за его странствованием. Вот, постояв перед прилавками букинистов и полистав книгу, он пошел дальше. Вот снова остановился, на этот раз у пристани, где разгружалась большая баржа, груженная овощами и фруктами. Тут он простоял с добрых полчаса, наблюдая за разгрузкой; его интересовало решительно все: и то, как напрягались мускулы на спинах носильщиков, и как с легким поскрипыванием подъемный кран извлекал из брюха судна тяжелые грузы и осторожно, почти нежно опускал их на каменные плиты набережной. Он запросто болтал и балагурил с рабочими, без малейшего умысла, просто так, из присущей ему глубокой любознательности, из жадного стремления познать жизнь во всем ее многообразии. Целых полчаса простоял он там, удерживаемый каким-то странным, почти фанатическим любопытством, которое питал ко всему на свете, одушевленному и неодушевленному, а потом снова зашагал через мост к Бульварам. Только тогда, наконец, я подошел к нему. Услыхав о моем подглядывании, поэт расхохотался и тут же принялся делиться впечатлениями. Он весь так и лучился радостью, рассказывая мне, что в одном из грузчиков узнал по говору жителя с берегов Шельды, почти своего земляка. Мы зашли к marchand de vin,
[5] где можно очень дешево и просто закусить, и, пока мы сидели там, впечатление от этой только что увиденной им баржи разгорелось в его воображении в грандиозную картину кораблей, плывущих по всем каналам и рекам Франции, и, расставаясь со мной, он весь уже был охвачен творческим пылом.
Общественная служба Коперника не ограничивалась епархиальными делами. На сейме в Грауденце он представил доклад по более общему вопросу, имевшему важное значение для всей Пруссии: по вопросу о монетной реформе.
Так стихийно, во время прогулок, родились многие из его стихотворений, и, не имея представления о великом любопытстве поэта, постоянно гнавшем его в самую гущу жизни и обогащавшем его все новыми впечатлениями, которые придавали необычайно широкий, всеобъемлющий кругозор его творчеству, невозможно оценить по достоинству множество мелких подробностей, рассыпанных в его стихах.
Коперник начинает свой доклад общими рассуждениями о монете, о чеканке, о номинальной и реальной стоимости; затем разбирает причины ухудшения монеты. Величайшее зло причиняют стране «правители, которые, стараясь извлечь пользу из права чеканки, заменяют находящуюся в обращении монету худшей, сохраняя, однако, ту же номинальную стоимость. Они вредят не только подданным, но и самим себе, получая лишь временный и кажущийся барыш… Они похожи на скрягу-земледельца, который засевает поле плохими семенами, потому что жалеет хороших».
Лишь поздно вечером, опьяненный виденным и слышанным за целый день, возвращался Верхарн к себе в Сен-Клу, всегда в третьем классе поезда, где ехали рабочие и мелкие служащие, с которыми он так любил поболтать. Дома его поджидала тишина столовой с накрытым для ужина столом, иногда кто-нибудь из друзей; и скоро керосиновая лампочка в его комнате гасла.
Поразительная монотонность внешнего существования этого человека чудесно сочеталась с богатейшим многообразием его творческой деятельности. Утро он посвящал работе, за день до краев набирался живых впечатлений, а вечер проводил в тихой беседе с друзьями или наедине с книгой. Ничто, носящее имя официальности или общественности, не имело доступа в тесный, размеренный круг его существования. Верхарн никогда не бывал в салонах, на банкетах, на премьерах или в редакциях. Никогда не стремился он узнать Париж Сен-Жерменского предместья, Париж бегов и всевозможных празднеств, — словом, то, что начитавшиеся романов иностранцы принимают за настоящий Париж. Сильные чувства, резкие контрасты, музеи, уличная толпа, неизъяснимые, полные таинственной прелести и нежных красок солнечные закаты над Сеной — вот что было его Парижем, а вовсе не шумные сборища и торжества, не мир блестящего остроумия и модных туалетов. Ему нужна была сокровенная сущность Парижа, а не блеск его шпилей. Только на примере жизни Верхарна постиг я впервые тайну этого великого города-созидателя, который на первый взгляд представляется городом блеска и наслаждений, но где в жалких мансардах, в скромных домишках предместий, в тесных, по-мещански обставленных комнатах рождаются великие творения.
Далее следует исторический очерк ухудшения монеты в Пруссии. Уже в середине XV века серебряная монета состояла на 3/4 из меди; в начале XVI века содержание серебра дошло до 1/5. Отсюда неурядица в коммерческих делах, почти полное прекращение внешней торговли и обнищание страны. Для устранения этого бедствия необходимо ввести монету одного образца, общего для всей Пруссии, и установить законом, чтобы из фунта серебра чеканилось не более двадцати марок.
Итак, ежевечерне в его комнатку в Сен-Клу, в этот замкнутый мир, вливался ритм иного, бурного мира, превращаясь в музыку стихов! Могучая, многоликая жизнь питала творчество поэта, а он воссоздавал образ и сущность ее текучей силы.
Записка Коперника обсуждалась на сейме в 1522 году, но дальнейших последствий не имела. Города желали сохранить за собой право чеканить монету, дворянство и духовенство признавали необходимость реформы, но не соглашались с польскими послами, желавшими ввести в Пруссии монету польского образца. Так дело и кончилось ничем.
Париж — этот самый мощный и бурный, этот самый, казалось бы, открытый и все же самый непостижимый из городов Европы — избрал Верхарн своим местожительством. Он любил напряженное, бодрое биение жизни и потому сделал этот самый городской из всех городов резиденцией общечеловеческой, современной части своего я. Он проводил там полгода, с осени до весны, живя на окраине, но всеми чувствами постоянно обитая в самом сердце города. Эти полгода Верхарн был гражданином мира, одним из современных модернизированных европейцев. Зато вторую половину года он был фламандцем, прирожденным жителем деревни, простым крестьянином, отшельником и целиком принадлежал природе. Тот, кто встречался с ним только в Париже, знал только одну сторону его жизни — духовную, интеллектуальную, европейскую; и лишь тот, кто видел поэта у него на родине, на принадлежащем ему клочке земли, в его саду, в его домике, знал его по-настоящему. Поэтому каждый, кто хотел узнать его до конца, — должен был увидеть его в тиши уединения, среди родных ему полей Кэйу-ки-бик.
[6]
Кэйу-ки-бик — не городок, не село, не деревня, не поселок, даже не станция; самый нетерпеливый и любопытный человек не отыскал бы этого местечка без дружеской помощи поэта. Последняя железнодорожная станция находится в Ангро. Этот крохотный вокзальчик маленькой боковой ветки представляет собой не что иное, как перевернутый вверх тормашками товарный вагон с наклеенным на стенке расписанием. Пригородный поезд, следующий в Руазен, кроме тех случаев, когда надо высадить какого-нибудь крестьянина, здесь не останавливается, а только сбрасывает сумку с почтой. Это местечко, которое путаница железнодорожного расписания делает бесконечно далеким от всего мира, расположено в каких-нибудь четырех часах езды от Брюсселя, Лондона, Кельна, Парижа. Оно словно незримое сердце Европы.
Позднее, на Краковском сейме, снова возник вопрос о реформе монетной системы, и Коперник представил новую записку об этом предмете, которая развивает те же положения, что и первая, только с большими подробностями и в более резких выражениях. Коперник считает ухудшение монеты таким же бедствием, как бесплодие почвы, сильная смертность или междоусобия, и приписывает ему разорение своего «бедного, дорогого отечества – Пруссии».
Местечко, состоящее всего из четырех-пяти домишек, находится в самом крайнем углу Бельгии, почти на французской границе, и обязано своим странным названием маленькой местной достопримечательности — выступающему в виде навеса камню, который вообще возможно заметить лишь в такой равнинной местности. От прилегающего к станции поселка Ангр ведут две дороги: одна в Кьеврен, другая — в Валансьен, так что при желании можно позволить себе роскошь, выехав утром из Бельгии, провести день во Франции, а к вечеру снова вернуться домой. Насколько легки подобные переходы через границу, хорошо знают контрабандисты, ведущие оживленную торговлю кружевами и табаком. Их собаки с небольшими тюками на спине то и дело снуют по ночам туда и обратно; не менее хорошо известно это и жандармам, несущим службу на пограничных постах. И сколь мирной кажется жизнь Валлонской долины, столь же романтична эта скрытая суетня на ее границах. Верхарн рассказывал мне сотни пограничных историй, а в оставшихся после его смерти бумагах должен быть черновик написанной прозой драмы из жизни контрабандистов, которую он набросал, когда приехал в эти края. Он так и не закончил ее, все откладывая из года в год начатую работу, и этому первому опыту современной крестьянской трагедии в грубоватой, суровой манере нашего Шёнхера, суждено было остаться лишь фрагментом.
На этот раз труды его не пропали даром, так как Сигизмунд ввел в Пруссии монету одного образца с Польшей.
Вряд ли кто забрел бы в этот глухой уголок Бельгии, если бы не притягательная сила этого человека и его неиссякаемое радушие.
Хлопоты о монетной реформе представляют, кажется, единственный случай, когда Коперник добровольно, по собственной инициативе, вмешался в общественные дела.
Чтобы попасть туда, нужно сперва ехать из Брюсселя в Монс, мимо большой тюрьмы, где провел два года Верлен и где им были написаны его бессмертные стихи «Sagesse» («Мудрость»). В Монсе надо пересесть на местный поезд, а потом еще раз на другой, который идет так медленно, что его перегонит любой велосипедист. Но как ни медлительна и ни сложна такая поездка, она преисполнена своеобразной прелести и оставляет глубокое впечатление. Сразу же за Монсом начинается неровная холмистая местность, усеянная конусообразными горами, стройными вышками и копрами угольных шахт; небо принимает здесь какой-то свинцово-мрачный оттенок, а воздух, этот дивный солоноватый, влажный от близости моря воздух Бельгии становится вдруг черным и едким; мир предстает перед вами словно сквозь закопченное стекло: это каменноугольные копи, черная земля, края горняков, чьи пролетарские образы навеки запечатлел в своих скульптурах Константин Менье. Поезд здесь еле тащится, останавливаясь чуть не на каждом шагу; поселки углекопов так и лепятся один к другому; сотни черных от копоти труб с утра до вечера изрыгают в мрачное небо густые клубы черного дыма, а по ночам лижут его своими огненными языками. Всего за какой-нибудь час езды перед вами развертывается вся трагически безобразная, но величественная картина современного мира. Вскоре, однако, все остается позади, как дурной сон, и вновь безмятежно плывут по ясному небу светлые облачка, мелькают в желтизне полей красные домики, а за окнами поезда шелестит нежная зелень молодой листвы. Валлонская долина так и сверкает вся плодородием и весельем, ваш нетерпеливый взор уже читает название крошечной станции — Ангр, и, наконец, Ангро.
Заметим, что вопрос о монете интересовал многих ученых XVI и XVII веков; им занимались, между прочим, Ньютон и Локк.
А вот и он сам, жаждущий заключить вас в свои объятия. Он сердечно жмет вам руку и дружески вас целует. Здесь, в лесу, одетый, как простой рабочий, в белые плисовые шаровары и деревянные башмаки, без воротничка, он гораздо больше походит на американского фермера или сельскохозяйственного рабочего, чем на горожанина. Потом, опираясь на свою суковатую палку, он весело карабкается с гостем по узкой крутой тропинке, а впереди, то убегая, то возвращаясь, носится его любимая белая собачка Мемпи. К жилищу Верхарна от станции нет ни проселочной дороги, ни даже простой пешеходной дорожки, к нему ведет одна лишь узенькая тропка, да и она то и дело теряется в буйно разросшемся кустарнике.
Между тем как Коперник возился с епархиальными делами, собирал подати и оброки и воевал с Тевтонским орденом, в духовной жизни Европы совершался великий перелом, «Дух отрицанья, дух сомненья» проникал из верхних слоев общества в нижние, из дворцов в лачуги, из кабинетов на улицы, из тяжеловесных фолиантов в популярные листки и брошюры.
Целых полчаса шагаем мы по лесам и полям, по холмам и долинам, продираясь сквозь кусты и перелезая через изгороди, мимо крестьянских домишек и сараев; и деревенские парни, завидя поэта, неуклюже стаскивают шапки со своих соломенно-желтых голов, чтобы по-товарищески, но почтительно приветствовать «Monsieur Verhaeren».
[7] Все вокруг ярко зеленеет, на сочных от влажного воздуха лугах пасутся пегие коровы, все в белых пятнах, похожих на облака, что непрерывно летят по небу, со стороны моря. Мы еще раз взбираемся на поросший редким леском пригорок, и вот внизу уже выглядывает из зелени сада маленькая, обнесенная оградой усадьба. Верхарн отворяет калитку. Мы входим. Мы у него дома.
Гуманисты, вроде Урцея или более знаменитых Эразма и Рейхлина, были кабинетные ученые, отнюдь не желавшие разжигать страсти и возбуждать бурю в массе народа. Но, подвергая критике существовавшие учреждения, ратуя за свободу исследования, расшатывая владычество церкви, подчинившей своему авторитету все сферы духовной жизни, они, сами того не сознавая, подготавливали общий великий переворот, не оставивший камня на камне от здания средневековой Европы.
Но где же дом? Разве это дом? Это и не домишко даже, а простой кирпичный сарай с деревянной крышей, вся прелесть которого в густых зарослях вьющихся роз и зелени, обвивающих красные кирпичные стены. В доме всего шесть или восемь сверкающих чистотой окошек с белыми кисейными занавесками, под самой крышей — мансарда, в садике — несколько пышных подсолнухов, во дворе клохчут куры. Правда, невдалеке стоит и настоящий дом, двухэтажный, с небольшим балконом, но дом этот принадлежит Лорану, владельцу Кэйу-ки-бик, и служит одновременно жильем, постоялым двором и трактиром. По воскресеньям сюда съезжаются на своих повозках жители окрестных местечек. Усевшись в беседке, они пьют жидкое и теплое бельгийское пиво, играют часок-другой в кегли, а за последнее время, когда Верхарн стал известен даже у себя на родине, у них вошло в моду шмыгать мимо его дома, с любопытством заглядывая через забор, чтобы увидеть великого поэта, о котором они столько наслышались и которого так мало читали. Потом опять запрягают лошадей, и домик, после нескольких часов воскресного оживления, вновь погружался в идиллический покой. В будни сюда обычно никто не заглядывал, разве зайдет мимоходом пастор или письмоносец, и в доме не было никого, кроме самого хозяина, добродушного, широкоплечего великана, который целыми днями трудился в поле, а вечерами, вернувшись усталый домой, любил почитать за кружкой пива газету или перекинуться в картишки с другом Верхарном. В будни здесь всю неделю царил божественный покой первого дня творения.
Этот чудесный край, родину своих лучших и самых прекрасных произведений, Верхарн открыл совершенно случайно.
В начале XVI века кончился спор Рейхлина с доминиканцами, наделавший много шума и решенный в пользу Рейхлина. Появились и произвели страшную сенсацию «Письма темных людей» – едкая сатира на схоластиков и церковников. Наконец поднялось восстание уже не против злоупотреблений духовенства, а против самой католической церкви. На арену выступил великий боец Лютер; возбужденное им движение быстро распространилось в Германии, проникло в Пруссию и нашло здесь подходящую почву в городском населении. В Торне папский легат попробовал было публично сжечь изображение Лютера, но еле унес ноги от раздраженных горожан. Такие же сцены происходили в Эльбинге, Данциге – всюду городское население с увлечением откликалось на призыв Лютера.
Несколько лет тому назад он забрел сюда в поисках места для летнего отдыха и поселился у Лорана. Местечко пленило его своей тишиной и уединенностью. Было так соблазнительно остаться здесь, в этом глухом уголке своей родины, вдали от мира и в то же время поблизости от моря и главных центров духовных интересов поэта — Парижа и Брюсселя. Но жить в чужом доме он не любил, строить же собственный не хотелось — это потребовало бы немалых забот и усилий, а Верхарну всего дороже была свобода, — поэтому он договорился с Лораном, чтобы тот оборудовал для него пустовавший сарай. Два нижних помещения приспособили под кабинет и столовую, а мансарду, к которой пристроили деревянную лестницу, — под спальню. Так постепенно вырастало это простое, идеальное в своей простоте жилище поэта, ставшее приютом последних лет его жизни и местом паломничества его друзей.
Только там, в Кэйу-ки-бик, можно было постичь Верхарна до конца.
Само католическое духовенство – в лице своих лучших представителей – относилось к реформации весьма снисходительно, пока не убедилось, что тут дело идет не о литературных диспутах, не об исправлении тех или других недостатков католической церкви, а о самом ее существовании.
Только там, разгуливая в любую погоду, и в дождь и в солнечный день, в своей белой плисовой блузе и деревянных башмаках, он чувствовал себя по-настоящему свободным и душа его раскрывалась до конца.
Здесь не было случайных посетителей, ничто не отвлекало, не отрывало от работы. Здесь поэт целиком принадлежал себе, и тот, кого здесь принимали как друга и гостя, не оставаясь случайным пришельцем, приобщался к жизни этого дома, делил с хозяином трапезу, часы труда и досуга. Так же, как и в Париже, тут все было скромно и уютно — благородная простота не отличается богатством оттенков, и вся разница состояла лишь в том, что за окнами, навевая покой, шелестела нежная листва, а вместо парижских гудков наступление утра возвещал петушиный крик.
В среде Эрмеландского капитула реформационное движение тоже не возбудило сначала ни особых опасений, ни особого негодования. Епископ Фабиан на вопрос, почему он не преследует еретиков, отвечал: «Лютер – ученый человек и выражает свои мнения письменно; пусть сразится с ним тот, у кого хватит смелости». Епископ Дантиск, возвращаясь в Эрмеланд из Испании, заехал в Виттенберг потолковать с Лютером и отзывался о нем в очень лестных выражениях: vir acutus, doctus, facundus (муж остроумный, ученый, красноречивый). Приятель Коперника, Тидеманн Гизе, переписывался с Меланхтоном, которого очень уважал.
Садик был совсем крошечный — всего в пять шагов, но зато кругом, за оградой, вся земля принадлежала каждому, кто хотел. Луга и леса, плодородные нивы без конца и края, гуляй сколько душе угодно. Всякая мысль о границах и собственности совершенно растворялась здесь в дивном чувстве самодовлеющего одиночества.
Как тихо, как содержательно, в счастливой близости к природе, проходил здесь день! Пять раз проводил я там лето, полный радости и чувства благодарности, и знаю, что лишь там постиг я впервые весь смысл и всю благодатную прелесть безыскусной жизни, только там, наблюдая неторопливую, словно звенящую в тишине жизнь поэта, понял я великий закон гармонии человеческой души с окружающим его сельским ландшафтом, достигнув которой, человек получает способность полного слияния с природой и вселенной. Все там было покой и чудесное равновесие, и в этом целостном, не расцененном на деньги, не загроможденном ненужной суетней токе времени мерно вздымалось к вечности стройное и светлое пламя его повседневного труда!
Подобное отношение к «схизматикам» не должно нас удивлять. Припомним, что большинство членов капитула были люди образованные, обучавшиеся в итальянских и французских университетах, затронутые просветительным духом гуманизма. Если не все, то наиболее выдающиеся из них – Коперник, Дантиск, Скультети, Гизе, епископ Фабиан – далеко превосходили самого Лютера терпимостью и свободомыслием и вовсе не отличались преданностью ортодоксальной церкви. Фабиан за все свое епископство только раз отслужил мессу: в день своего избрания. Коперник переводил с греческого, что само по себе было ересью в глазах церковников, и создал астрономическую систему, которая даже по мнению свободомыслящих лютеран шла вразрез с Библией. Тидеманн Гизе полемизировал с протестантами, но так полемизировал, что правоверные католики зачислили его самого в разряд еретиков. Дантиск делил хлеб-соль с гуманистами, писал эротические стихотворения, в свое время пользовавшиеся большою известностью, и, по собственному сознанию, охотнее «приносил жертвы Бахусу и Венере», чем Господу. Скультети, один из близких друзей Коперника, приобрел репутацию безбожника и потрясателя основ.
Как долго тянулось и вместе с тем как быстро летело там время! Все пять проведенных мной у Верхарна летних сезонов запечатлелись в моей памяти как один блаженный час прекрасного летнего дня, и понятие «идиллия», всегда отдающее легким привкусом книжности, предстало тогда предо мною в своем кристально чистом виде. Живя у Верхарна, я чувствовал себя так покойно, так надежно укрытым и далеким от всего мира — и в то же время близким всему на свете; душа моя доверчиво раскрывалась, я весь уходил в себя и в то же время устремлялся ввысь, словом — все здесь было полное уединение и широко распахнутый мир. Когда, собравшись по вечерам вокруг стола, мы читали вслух и каждый выбирал свои любимые стихи, они казались нам чем-то божественно прекрасным, будто занесенным в эту маленькую, скромную комнату из неведомого нам чудесного мира; и в этих же самых комнатах, в те же самые годы были созданы произведения, прозвучавшие на всю Европу.
О, эта божественная тишина! Тишина созидания! Возвращаясь мыслью к минувшему, я и сейчас ощущаю в себе тихую музыку тех полных мира и согласия дней! Ни разу не слышал я там брани или резкого слова, ни разу не видел тени недоверия в мягко лучившемся свете мирного веселья, озарявшего здесь каждый час. Первый и последний раз в жизни видел я тогда поэта, владеющего искусством жить.
Весьма вероятно, что эти господа в задушевных беседах «пробирали» католическую церковь почище всякого лютеранина, тем более что знали ее прорехи, можно сказать, до тонкости. Все они бывали в Италии, живали в самом Вавилоне – Риме, видели оргии Борджиа – их ли мог удивить Лютер! Вообще, в те времена самых отъявленных скептиков нужно было искать именно среди католического духовенства.
Словно прозрачный и чистый ручей, струилась тихая музыка времени. Все обитатели дома поднимались ранним утром по крику петуха; к завтраку сходились в домашних туфлях, без пиджаков. Потом почтальон приносил пропутешествовавшие целых три дня письма, вчерашние и позавчерашние газеты.
Однако быстрые успехи протестантства возбудили, наконец, беспокойство среди Эрмеландского капитула. Преемник епископа Фабиана Маврикий Фербер ознаменовал свое вступление в должность строгим эдиктом, угрожавшим анафемой схизматикам и их покровителям.
Разница между «вчера» и «завтра» ощущалась здесь не столь резко, эти понятия были и ближе и вместе с тем дальше друг от друга, чем обычно, время не имело здесь над ними своей страшной всеподавляющей власти. На столе, накрытом белой скатертью, нас ожидал простой деревенский завтрак: молоко и яйца в самых различных видах, домашнее печенье и единственный чужеземный плод — коричневые сигары, голубоватыми облачками дыма осенявшие нашу беседу. Потом начиналась работа. Труд был главной и нерушимой обязанностью утренних часов, от которой, за редким исключением, мы не уклонялись даже по воскресеньям и в праздники. Но как легко и радостно было трудиться на вольном воздухе, в тени маленькой зеленой беседки, куда сквозь зелень листвы пробивались солнечные зайчики и доносились многообразные голоса деревни! Часов в десять — одиннадцать утра Верхарн отправлялся на прогулку. Чаще всего он шествовал по полям с дубинкой в руке и размахивал в пылу творческого вдохновения руками. Как часто, стоя где-нибудь в стороне, наблюдал я этого широкоплечего человека, когда, целиком уйдя в свои стихи, он бросал слова навстречу столь любимому им ветру, а потом, раскрасневшийся, сияя счастливой улыбкой, возвращался домой, радуясь, что ему удалось найти подходящую концовку стихотворения или сладить с упрямой строфой. Вскоре наступало время обеда, очень простого — большинство продуктов давали собственный хлев и огород: свежие овощи, искусно приготовленные, лакомые молочные блюда, добрый кусок мяса, которое поэт сам разрезал. Обедали мы обычно одни, но случалось, приезжал и еще кто-нибудь, всегда радушно принятый и желанный. Все послеобеденное время посвящалось дальним прогулкам и визитам. Шли в лес или через деревню в Ангр, проведать знакомых Верхарна — маленьких людей, которых он так любил. Подсев к Бернье, граверу по меди, он с интересом наблюдал, как тот обрабатывал пластинку иглою и штихелем. Заходили к адвокату, священнику, пивовару, кузнецу, печатнику или же отправлялись поездом в Валансьен. Верхарн спорил о политике, сельском хозяйстве, о чем угодно, только не о литературе. А в дождливые дни он сидел дома, болтал, писал письма, читал, глубоко вникая в смысл своих же собственных, уже напечатанных произведений, с жаром декламировал их вслух, черпая новое вдохновение в обновленном слове. Иногда мы перебирали старые письма, каждое из которых будило воспоминания о первых терниях и успехах его поэтического пути, и в эти шумящие дождями длинные дни я много узнал о его жизни. Вечера таких дней мы, как и всегда, проводили вместе, что-нибудь читая, или же он уходил к Лорану перекинуться у пивной стойки при свете керосиновой лампы в картишки, как старый крестьянин, укрывшийся в непогоду в сухом местечке. В десять часов день уже кончался, весь дом засыпал, погрузившись в мрак и тишину.
В то же время один из друзей Коперника, Гизе, выступил против лютеран с полемическим сочинением. Сначала оно распространялось в рукописи, но, по совету и настояниям Коперника, было напечатано. Значит, мы можем рассматривать эту брошюру как выражение взглядов Коперника на одно из значительнейших движений его времени. Посмотрим же, как он отнесся к протестантству.
В городе жизнь его походила на жизнь простого мещанина, в деревне — на жизнь обыкновенного крестьянина. Но эта скромная, непритязательная форма существования была необходима ему, чтобы, живя в городе, он со всей силой своего таланта мог воспевать современность и город, а в деревне — природу и вечность. И если в городе его жадная до впечатлений душа насыщалась идеями и наблюдениями над людьми, то за шесть месяцев тихой деревенской жизни его тело набиралось сил и здоровья, а его произведения наполнялись светом и воздухом. Там он до предела напрягал свои нервы, здесь они безмятежно отдыхали.
Собственно богословскую часть брошюры мы оставим в стороне, так как она в данном случае неинтересна.
Но и здесь не покидала поэта его поистине поразительная острота восприятия, и он зорко вглядывался во все окружающее. Словно в огромную мельницу, зернышко по зернышку сыпались в его душу впечатления сельской жизни, чтобы выйти оттуда преображенными в тончайшие поэтические формы.
Лишь тот, кто знаком с этими краями, поймет, как глубоко и полно отразилась вся прелесть здешней природы в душе поэта. Каждый цветок, каждая тропка, каждое время года мирный труд людей — все это стало бессмертным в стихотворных строках Верхарна. Читая его идиллические стихи я каждый раз вижу дорожку в его саду, розы, обрамляющие окно его домика, пчел бьющихся о стекла; я чувствую напоенный морской влагой ветер, что дует над Фландрией, и среди всего этого вижу его самого, широким шагом удаляющегося в просторы полей, словно идущего в бесконечность.
Но отметим прежде всего терпимость и свободомыслие Гизе. Он указывает недостатки католического духовенства и откровенно заявляет, что оно само породило схизму своими чудовищными злоупотреблениями. Он восстает против преследований протестантов и предлагает бороться с ними «кротостью, терпением, словами утешения и наставления в христианской любви». Словом, брошюра проникнута самым миролюбивым настроением.
Что же больше всего пугает его в протестантизме? Шум, гвалт, распри, потасовки, угрожавшие перевернуть вверх дном европейское общество.
Так делил свою жизнь этот мудрец. Между городом и деревней, трудом и отдыхом, современностью и вечностью. Он хотел жить в полную силу, воспринимая все явления в их нетронутой целостности и максимальной силе. В последние десять лет его жизни этот переход от города к деревне стал закономерен, как чередование времен года, и между Сен-Клу и Кэйу-ки-бик создалось чудесное равновесие. Правда, один месяц выпадал — то было ранней весной, в пору сенной лихорадки. Жизнь в деревне, которую он так любил, становилась тогда сплошным физическим страданием, повышенная чувствительность к цветочной пыльце превращала для него в жесточайшую пытку ту самую весну, которая сладостно пьянила других людей. Глаза его слезились, голову сжимало точно свинцовым обручем, все ощущения были мучительны. Так чудовищно действовало на его чувствительный организм волнение природы. И ни одно из лекарств — он перепробовал их все — не помогало. Единственное, что оставалось, — это бежать от зелени, бежать из деревни. Поэтому весну он обычно проводил либо у моря, которое своим мощным, животворным дыханием сдувало и уносило вдаль цветочную пыльцу, либо оставался в городе, этом другом, каменном, море, где легкое дыхание цветов поглощается смрадом и пылью. Май был для Верхарна самым ненавистным месяцем, потому что этот месяц был для него самым бесплодным. Верхарн проводил его либо в Брюсселе, на пятом этаже, в квартире, снятой им на Бульваре дю Миди, сидя там пленником собственных страданий, не имея сил работать и с нетерпением дожидаясь лета, либо уезжал к морю. Море он любил с детства, но и там никогда не мог работать. «La mer me distrait trop»,
[8] — говорил он. Море тоже слишком сильно действовало на него, хотя и по-другому, — оно дразнило его воображение. Он весь отдавался очарованию приливов и отливов, свежести ветров и бурь, он слишком сильно любил море, оно было его настоящей отчизной. Северное море сочетало в себе все, к чему стремилась душа поэта: суровость и силу, стихийную мощь и ту необъятную безмерность, которую он пытался выразить в своих стихах, и он всем своим существом любил седое море, любил всех седых пришельцев севера: дождь, бурю, мглу, любил их гораздо сильнее, чем яркое великолепие юга. Здесь он по-настоящему был у себя дома, и ничто, никакие красоты в мире не могли заменить ему, фламандцу, прелесть моря.
Приехав однажды в Италию, он был очарован, но его и утомило это вечно сияющее небо, эта слишком однообразная и спокойная красота. На обратном пути, когда поезд шел через Сен-Готардский перевал, по оконным стеклам вдруг забарабанил дождь. Поэт распахнул окно и, высунув голову, предоставил тяжелым потокам ливня хлестать свою львиную гриву и дубленую кожу.
«Кто раньше молился, теперь называет молитву бормотанием и оглашает воздух проклятиями и бранью. Христианское послушание исчезло, все перевернулось вверх дном, всюду кипит борьба и мятеж… Право, можно опасаться, что камень, который подняли так неосторожно, обрушится и раздавит нас. Смотрите: весь мир охвачен войною, церкви оглашаются бранью, как будто Спаситель, вознесшись на небо, завещал нам войну, а не мир».
Нигде не чувствовал он себя таким бодрым и сильным, как у моря, — по его словам, даже слишком сильным, чтобы работать. Таким образом, и этот, казалось бы, пропащий месяц не пропадал даром. В этом-то и сказывалось присущее Верхарну несравненное искусство умения жить, его способность посредством своего огромного энтузиазма обращать все себе на радость и пользу.
Впоследствии Гизе изложил свои воззрения с большею подробностью в сочинении «De Regno Christi» («О царстве Христа»). К несчастью, оно осталось ненапечатанным, а по смерти автора было уничтожено католиками, по мнению которых Гизе был еретик немногим лучше протестантов.
Это постоянное бегство в природу и возвращение в ее противоположность, в город, делало его большую, беспокойную и многогранную жизнь простой и скромной, как жизнь крестьянина или жителя городских окраин. К тому же оно спасало его от материальных затруднений и, ограждая от бесплодной траты духовной энергии, устремляло его талант и дух к высотам бессмертия. Никогда не приходилось мне видеть человека, обладающего столь же чудесной, как у Верхарна, способностью планирования, который умел бы так удачно разрешить трудную проблему: как, целиком уйдя в свой труд, оставаться в то же время для каждого доступным. Это чередование в жизни поэта было гармонично и равномерно, как само дыхание, и придавало ей дивно звучащий, бодрый ритм.
Но в чем особенно проявлялось замечательное уменье Верхарна жить, так это в дружбе. Он хотел, чтобы друзья принадлежали ему целиком; хотел встречаться с ними не в толчее сборищ, не урывками, а видеть их у себя в доме, где они могли отдаться общению с ним всем своим существом. Редко оставался он в своем скиту, в Кэйу-ки-бик, совсем один. Друзья охотно пускались в паломничество, чтобы пожить с недельку у поэта, и за эту единственную неделю в году они гораздо больше узнавали друг о друге, чем после сотни мимолетных встреч, потому что здесь друзья поэта прочно врастали в его жизнь и домашний быт. Не менее охотно жил и он у своих друзей. Он терпеть не мог гостиниц с их показным комфортом, где ничто не согревает душу. И если ему случалось приехать на несколько дней в Брюссель, то чаще всего он останавливался у Монтальда. В Париже он, как дома, располагался у Kappepa или Риссельберга, в Льеже у Нистенса, а в Вене моя скромная комнатка еще и до сих пор хранит благодарное воспоминание о днях, проведенных в ней этим всегда и всем на свете довольным человеком. У него была прямо-таки непреодолимая потребность отдаваться дружбе.