Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жоржи Амаду

Дона Флор и ее два мужа

Дона Флор против буржуазного общества

В романе «Дона Флор и два ее мужа» я поставил перед собою две задачи. Прежде всего, дать широкую панораму современной баиянской жизни, картину обычаев, нравов, условий и условностей, окрашенную колоритом Салвадора, единственного в своем роде города, где смешались все расы. В широкой панораме баиянской жизни мне хотелось запечатлеть все характерные штрихи быта, которые теперь постепенно исчезают с течением времени: архитектуру, фольклор, музыку, кухню — в общем все то, что в совокупности отражает самый дух народа, его своеобразие, его национальную культуру. Мне хотелось также передать особенности местного говора, отличающегося поэтичностью и изяществом. Думаю, что именно бразильский колорит романа (бразильский потому, что Байя — это и есть Бразилия) и является одной из причин его успеха не только в Бразилии, но и в других странах. Ибо роман этот — и в самомделе панорама баиянской жизни.

Но дело не только в этом. Вторая моя задача была более сложной и отнюдь не сводилась к описанию истории двух замужеств доны Флор, хотя именно эта история дала автору возможность высмеять мелкую буржуазию, ограниченность ее горизонтов, ее неспособность к полнокровной жизни, ее нелепые и смешные предрассудки. Мещанство — это класс, лишенный перспектив, обуреваемый мелочными стремлениями и претензиями, пытающийся добиться привилегий, которыми несправедливо обладает буржуазия. Я хотел показать в этом романе издавна существующий контраст между жизнью народа — тяжелой, страшной, поистине трагической, которую он, однако, переносит с мужеством, решимостью, упорством, настоящим героизмом, всегда веря в лучшее будущее, и нелепой, никчемной жизнью мелкой буржуазии. Достаточно вдуматься в содержание романа, чтобы убедиться: из всех затруднений дону Флор неизменно выручает народ в лице того или иного персонажа книги.

Эту ограниченность жизненных горизонтов, этот почти полный отказ от истинных ценностей жизни, эту деградацию мещанства я показал сквозь призму самого глубокого, благородного и бессмертного чувства — чувства любви. Я хотел также показать, что в буржуазной среде это чувство становится едва ли не преступным и что в наше время лишь люди из народа умеют любить по-настоящему

Дона Флор, зажатая в железные тиски буржуазного общества, не сразу могла отличить ложь от правды; она жаждет любви и отказывается от нее, ее решимость снова и снова отступает перед робостью. Но с помощью простых людей этой поистине волшебной Баии она восстает против предрассудков, против всего, что угнетает и уродует любовь, делая ее либо низменной, либо преступной, против всего, что мешает человеку любить. В конце романа дона Флор твердо стоит на ногах, она борется. Такова была моя вторая задача.

Для моего романа, как и для бразильского романа вообще, характерна вера в народ и его судьбу. Как и другие мои произведения, эта книга — за будущее и против прошлого.


Жоржи Амаду


Тайная, волнующая история, пережитая доной Флор, почетной преподавательницей кулинарного искусства, и ее двумя мужьями: первым, по прозвищу Гуляка, вторым — аптекарем по имени д-р Теодоро Мадурейра, или страшная борьба между духом и плотью

История эта рассказана Жоржи Амаду, народным сочинителем, обосновавшимся в городе Салвадор, в Бухте Всех Святых, в квартале Рио-Вермельо, по соседству с площадью Сант-Ана, где обитает Йеманжа, повелительница вод. MCMLXVI
«Бог — толстый» (откровение Гуляки, сделанное импо возвращении из загробного мира)
«Земля — голубая» (заявил Гагарин после первого полета в космос)
«Каждой вещи свое место, и каждая вещь на своем месте» (надпись на стене в аптеке д-ра Теодоро Мадурейры)
«Ах!» (вздохнула дона Флор)
ДОРОГОЙ ДРУГ ЖОРЖИ АМАДУ! Если говорить откровенно, то мой пирог из маниоки не имеет определенного рецепта. О том, как его готовить, мне рассказала дона Алда, жена Ренато, который работает в музее. Однако, прежде чем я научилась выпекать его как следует, мне пришлось немало повозиться. (Впрочем, кто же научится любить, не любя, или жить, не прожив жизни?)

Можно испечь два десятка пирожков из маниокового теста, а если пожелаете, то и больше, но посоветуйте доне Зелии[1] испечь сразу один большой пирог. Он всегда приходится всем по вкусу. Даже они оба, столь не похожие друг на друга, только в этом сошлись и обожали пирог из маниокового или кукурузного теста. Только ли пирог? Ах, сеу[2] Жоржи, не бередите моей раны. Сахар, соль, тертый сыр, сливочное масло, кокосовое молоко и мякоть кокосового ореха — необходимо и то и другое (как говорил мне один сеньор, пишущий в газетах: почему сердцу человеческому мало одной любви и оно всегда ищет вторую?) — и кластьследует все по вкусу. Ведь у каждого свой вкус: один любит посолонее, другой — послаще, не правда ли? Все это хорошенько размешать и сунуть в раскаленную печь. Думаю, что Вы меня поймете, сеу Жоржи, поэтому шлю Вам не рецепт, а только записку. И пирог. Если он Вам понравится, скажите. Как поживают ваши? У нас все в порядке. Купили еще один пай в аптеке, сняли на летний сезон дом в Итапарике, очень комфортабельный. Что касается остального — Вы знаете, что я имею в виду, — то тут, как говорится, ничего не поделаешь. О своих бессонных ночах я Вам не рассказываю, это было бы бестактно с моей стороны. Но зарю над морем все еще зажигает Ваша покорная слуга. Флорипедес Пайва Мадурейра дона Флор дос Гимараэнс (Записка, недавно полученная автором от доны Флор).
I. О смерти гуляки, первого мужа доны Флор, о бдении у его гроба и его похоронах

(Под аккомпанемент кавакиньо несравненного Карлиньоса Маскареньяса)
КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО» КОГДА И ЧТО СЛЕДУЕТ ПОДАВАТЬ ВО ВРЕМЯ БДЕНИЯ У ГРОБА ПОКОЙНИКА (Ответ доны Флор на вопрос одной из учениц) Несмотря на смятение, которое обычно царит в доме покойника в первый день после его смерти, полный горя и слез, нельзя допускать, чтобы бдение у гроба проходило кое-как. Если хозяйка дома рыдает или лежит без чувств, если она в отчаянии и ее нельзя оторвать от гроба, одним словом, если ей не до тех, кто пришел почтить память усопшего, хлопоты должен взять на себя кто-либо из родственников или друзей, поскольку никто из присутствующих не ложится спать и всю ночь бедняги проводят без еды и питья, а зимой иногда и в холоде. Чтобы люди по-настоящему могли отдать дань уважения покойнику и облегчить ему первую, еще неопределенную ночь после смерти, их надо принять радушно, позаботиться о том, чтобы сохранить им силы, накормить и напоить. Когда и что следует в таких случаях подавать? Вот вам распорядок на всю ночь. Кофе следует предлагать все время, разумеется, черный. Полный завтрак: кофе с молоком, хлеб, масло, сыр, бисквиты, пирожки из сладкой маниоки или кукурузы, рисовые или кукурузные оладьи с яичницей-глазуньей — утром и только для тех, кто не уходил до рассвета. Лучше всего постоянно иметь в чайнике горячую воду, тогда не будет недостатка в кофе; ведь люди приходят непрерывно. К черному кофе подают галеты и бисквиты; время от времени гостям следует предлагать бутерброды с сыром, ветчиной, колбасой или же просто легкую закуску; обычно этого вполне достаточно. Если бдение у гроба устраивается более пышно и на затраты не скупятся, в полночь можно предложить по чашке горячего шоколада или жирного куриного бульона. А затем, если кто пожелает, биточки из трески, жареное мясо, пирожки и всевозможные сласти и засахаренные фрукты. Помимо кофе, в богатых домах может быть подано пиво или вино — по стакану, не больше — только чтобы залить бульон или жареное мясо. Шампанское ни в коем случае подавать не следует, это считается признаком дурного тона.

Как в богатых, так и в бедных семьях бдение не обходится без водки: может не быть чего угодно, даже кофе, только не кашасы.[3] Бдение без кашасы свидетельствует о неуважении к покойнику, о равнодушии и нелюбви к нему.
1

Гуляка, первый муж доны Флор, скончался в воскресенье утром во время карнавала, когда в костюме баиянки вдохновенно отплясывал самбу в одной из групп карнавальной процессии на площади Второго июля, неподалеку от своего дома. Он не принадлежал к этой группе, а только что присоединился к ней в компании четырех своих приятелей, тоже одетых баиянками, которые вместе с Гулякой возвращались из бара на площади Кабеса, где виски лилось рекой за счет некоего Мойзеса Алвеса, богатого и расточительного владельца какаовых плантаций.

Во главе этой карнавальной группы шествовал небольшой оркестр гитаристов и флейтистов, среди которых был тощий Карлиньос Маскареньяс, хорошо известный в местных публичных домах. Он играл — и как божественно играл! — на своей маленькой гитаре-кавакиньо. Юноши были одеты в цыганские костюмы, девушки — в костюмы венгерских и румынских крестьянок. Но ни одна венгерка, румынка, болгарка или югославка не могла извиваться в танце так, как извивались эти веселые девушки в расцвете молодости.

Гуляка, завидев появившуюся из-за угла процессию и услышав божественную музыку тощего Маскареньяса, быстро направился ей навстречу и очутился перед пышной, смуглой румынкой, величественной, как церковь. Она и впрямь походила на церковь св. Франциска, так сверкало ее покрытое золотыми блестками платье. Гуляка обратился к ней со словами:

— Вот и я, моя русская красавица…

Маскареньяс в цыганском камзоле, расшитом стеклярусом и бисером, с нарядными серьгами-кольцами в ушах, изощрялся на своем кавакиньо. Стонали флейты и гитары. Гуляка танцевал самбу самозабвенно, как делал все, кроме работы. Он вертелся вокруг мулатки, притопывал каблуками и наступал на нее, словно петух. И вдруг совершенно неожиданно издал глухой хрип, покачнулся и плашмя рухнул на землю. Изо рта показалась желтая пена. Однако гримаса смерти не смогла стереть с его лица улыбку заправского весельчака, каким он был при жизни.

Друзья единодушно решили, что во всем виновата кашаса, но не виски плантатора. Какие-то четыре или пять стопок виски не могли свалить такого человека, как Гуляка. А вот кашаса, которую он пил в баре «Триунфо» на Муниципальной площади со вчерашнего полудня, то есть с самого открытия карнавала, словно восстала вдруг, свалила его, и он заснул. Впрочем, величественную мулатку не так-то легко было обмануть. Медицинская сестра по профессии, она привыкла к смерти, ежедневно сталкиваясь с ней в больнице. И все же она не позволила себе фамильярничать со смертью, подмигивать ей и танцевать с ней самбу. Она склонилась над Гулякой, приложила руку к его груди и, почувствовав, как по спине поползли мурашки, воскликнула:

— Боже, он мертв!

К телу молодого человека потянулись руки, стали щупать пульс, приподнимать кудрявую белокурую голову, искать уже не бившееся сердце. Все было напрасно, Гуляка не подавал никаких признаков жизни: он навсегда расстался с баиянским карнавалом.

2

Среди участников карнавальной процессии и в уличной толпе поднялся переполох, началась суматоха. Этим воспользовалась Анете, взбалмошная, романтичная учительница, чтобы изобразить истерический припадок с громкими всхлипываниями и угрозами упасть в обморок. Представление было затеяно для жеманного Карлиньоса Маскареньяса, по которому вздыхала эта слабонервная особа. Анете считала себя необычайно чувствительной и изгибалась, как кошка, когда он играл на своем кавакиньо. Теперь кавакиньо безмолвствовало, никчемно свисая с руки артиста, будто Гуляка унес с собой в иной мир его последние аккорды.

Отовсюду сбегались люди: весть быстро донеслась до Сан-Педро, до Седьмой авениды, до площади Кампо Гранде, собирая любопытных. Вокруг покойника столпился народ, толкая друг друга и обсуждая случившееся. Вызвали врача, проживающего на Содре, полицейский вытащил свисток и беспрерывно свистел, как бы оповещая весь город и всех участников карнавала о смерти Гуляки.

«Так это же Гуляка, бедняжка!» — с сожалением воскликнул кто-то из ряженых. Покойника все хорошо знали: он пользовался славой неукротимого весельчака и гордого, вольнолюбивого бродяги. Его любили те, кто с ним выпивал и кутил; и здесь, вблизи от его дома, не было человека, который бы его не знал.

Другой ряженый, в мешковине и с большой медвежьей мордой на голове, пробравшись сквозь толпу, подошел к Гуляке и склонился над ним. Он сорвал с себя маску, обнажив лысину и встревоженное лицо с обвисшими усами, и пробормотал:

— Гуляка, приятель, как же это тебя угораздило?

«Что с ним, отчего он умер?» — спрашивали друг у друга собравшиеся. Кто-то ответил: «Во всем виновата кашаса». И, пожалуй, нельзя было найти более простого объяснения столь внезапной смерти. Какая-то согбенная старушонка, взглянув на покойника, пробормотала:

— Он же совсем молодой, отчего он умер?

Вопросы и ответы раздавались до тех пор, пока не появился врач. Он приложил ухо к груди Гуляки и, удостоверившись в том, что сердце действительно перестало биться, констатировал смерть.

— Он танцевал самбу и вдруг ни с того ни с сего повалился наземь, — пояснил доктору один из четырех приятелей Гуляки, который сразу вдруг протрезвел и стал мрачным, хотя выпил немало кашасы: он был взволнован и испытывал неловкость оттого, что на нем костюм баиянки, что щеки его накрашены кармином, а глаза подведены жженой пробкой.

То обстоятельство, что приятели нарядились баиянками, не должно было вызывать насмешек, ибо все пятеро не раз доказывали свою мужественность. Они оделись баиянками ради шутки, из обыкновенного мальчишества, а отнюдь не потому, что стремились походить на женщин или имели порочные наклонности. Среди них, слава богу, не было гомосексуалистов. Да и покойник выглядел сейчас очень порядочным и скромным: он мирно скончался во время карнавала и на груди его не было раны от пули или ножа, которая заставила бы забыть о том, что он ряженый.

Дону Флор вела ее подруга дона Норма, энергично прокладывавшая дорогу в толпе, и подошли они почти одновременно с полицейским. Как только дона Флор появилась на углу в окружении сердобольных кумушек, все сразу догадались, что это жена Гуляки, ибо шла она с громким плачем и причитаниями и даже не пыталась сдерживать слез. Была она не причесана, в домашнем, довольно поношенном платье и шлепанцах. Однако это ничуть не портило ее, и она выглядела очень хорошенькой: невысокая, в меру полная, с бронзовой кожей, говорившей о негритянской и индейской крови, с прямыми, иссиня-черными волосами, томными глазами и пухлыми губками, приоткрытыми над белоснежными зубами. Аппетитненькая, как обычно называл ее Гуляка в минуты особой нежности — редкие и, быть может, именно поэтому незабываемые. Наверное, кулинарное искусство жены вдохновляло его, когда в подобные минуты он шептал: «Мой медовый пряник, мое пахучее акараже,[4] моя толстенькая курочка». Эти сравнения довольно точно отражали чувственную натуру доны Флор и вместе с тем ее скромное очарование, таившееся под обличьем спокойствия и податливости. Гуляка хорошо знал ее слабости и умел пробудить в своей скромнице стыдливое желание, иногда сменяющееся бурными порывами и даже страстью… Стоило Гуляке захотеть, и не было человека обаятельнее его. Перед ним не могла устоять ни одна женщина. Сколько раз дона Флор, преисполненная негодования и обиды, пыталась не поддаваться его чарам, случалось даже, она ненавидела его и проклинала тот день, когда соединила свою судьбу с этим легкомысленным человеком.

Но сейчас, узнав о внезапной смерти мужа, дона Флор шла ошеломленная, без единой мысли в голове, без единого воспоминания: ни о минутах глубокой нежности, ни тем более о печальных днях тоски и одиночества, словно, скончавшись, Гуляка лишился всех своих недостатков или же вовсе их не имел, пока совершал «свой недолгий путь в этой юдоли слез».

«Недолгим был его путь в этой юдоли слез», — произнес досточтимый профессор Эпаминондас Соуза Пинто, пораженный случившимся. Он поспешив поздороваться с вдовой и принести ей свои соболезнования, прежде чем она подойдет к покойнику. Дона Гиза, учительница, не менее уважаемая, чем профессор, не торопилась с выводами, как ее коллега. Думая о Гуляке, она сдержанно улыбалась: если и вправду недолгим оказался его жизненный путь — ему едва исполнился тридцать один, — мир для него, как хорошо знала дона Гиза, не был юдолью слез, скорее театром, где разыгрывался веселый фарс греховных соблазнов и надувательства. Правда, многое приносило ему огорчения и заботы, доставляло тяжкие страдания: невыплаченные долги, учтенные и опротестованные векселя, поручительства, продление срока займов, нотариусы, банки, ростовщики, хмурые лица друзей, не говоря уже о физических и моральных муках доны Флор. «И все же, — думала про себя дона Гиза на своем ломаном португальском языке (по происхождению она была американкой, но осела в Бразилии и чувствовала себя бразильянкой, хотя ей так и не удалось постичь этот дьявольский язык), — если и были слезы на недолгом жизненном пути Гуляки, то не его, а доны Флор, и было их более чем достаточно и хватало на обоих: на жену и на мужа».

Узнав о внезапной смерти Гуляки, дона Гиза огорчилась: он был ей симпатичен, несмотря на свои недостатки, к тому же у него была на редкость привлекательная внешность. Но даже сейчас, когда он лежит на мостовой мертвый, в платье баиянки, она не станет изображать его святым и искажать истину, придумывая иного Гуляку. Так заявила она доне Норме, своей соседке и близкой подруге, от которой, впрочем, не получила желаемой поддержки. Дона Норма не раз ругала Гуляку последними словами, ссорилась с ним, пыталась наставить на путь истинный и однажды даже пригрозила ему полицией. Однако в этот печальный час она не желала вспоминать о недостатках покойного и оживляла в памяти лишь хорошее: его природное благородство, сострадание, которое он всегда готов был проявить, его преданность друзьям и непомерную щедрость (особенно на чужой счет), его не знающую границ жизнерадостность. К тому же доне Норме, озабоченной тем, чтобы проводить дону Флор и оказать ей посильную помощь, было сейчас не до суровой правды доны Гизы. Но ничего не поделаешь: истина для доны Гизы была дороже всего, даже если делала ее в глазах людей слишком жестокой и непримиримой. Впрочем, не исключено, что этим правдолюбием она оборонялась от собственной излишней доверчивости и чрезмерного легковерия. Дона Гиза вспоминала сейчас дурные поступки Гуляки не для того, чтобы осуждать его; он ей нравился, и часто они вели долгие беседы: дона Гиза интересовалась психологией мирка, в котором жил Гуляка, он же рассказывал ей забавные случаи, поглядывая на ее декольте, обнажавшее пышную веснушчатую грудь. Возможно, дона Гиза понимала Гуляку лучше, чем дона Норма, но в отличие от последней не намеревалась оправдывать ни один из его недостатков и лгать только потому, что он умер. Дона Гиза не лгала даже себе самой, разве только когда это было очень необходимо. Но данный случай был не таким.

Дона Флор шла вслед за доной Нормой, которая, пользуясь своей известностью, локтями прокладывала дорогу в толпе.

— Посторонитесь, люди добрые, дайте бедняжке пройти…

Вот он, Гуляка, лежит на брусчатке мостовой с застывшей улыбкой, бледный, белокурый. Вид у него такой мирный и невинный. Дона Флор остановилась, глядя на него так, словно сомневалась, он ли это, или же — и это более вероятно — отказываясь признать ставший теперь уже неоспоримым факт смерти. Но это длилось лишь мгновение. С криком, исторгнутым из самой глубины души, она бросилась на труп Гуляки и, вцепившись в неподвижное тело, стала целовать волосы мужа, лицо, накрашенное кармином, открытые глаза, задорные усики и навсегда охладевшие уста.

3

Хотя в этот воскресный день продолжался карнавал и каждому хотелось принять участие в параде автомобилей и веселиться до утра, бдение у гроба Гуляки имело успех. «Настоящий успех», — с гордостью заявила дона Норма.

Служащие бюро похоронных процессий доставили тело покойного и положили на кровать в спальне. Лишь позднее соседи перенесли его в гостиную. Служащие похоронного бюро очень спешили, поскольку работы у них с карнавалом прибавилось. И пока остальные развлекались, они возились с покойниками — жертвами несчастных случаев и драк. Доставив Гуляку домой, они сняли грязную простыню, в которую он был завернут, и вручили вдове свидетельство о смерти.

И обнаженный Гуляка остался лежать на своей супружеской железной кровати с украшениями в голове и в ногах, которую перед самым замужеством купила дона Флор на распродаже подержанных вещей. Оставшись в комнате наедине с покойником, дона Флор вынула из конверта свидетельство о смерти, прочла его и покачала головой, как бы не веря своим глазам. Кто бы мог подумать?! С виду такой сильный и здоровый, такой молодой!

Гуляка часто похвалялся, что ни разу в жизни не болел и может несколько ночей подряд провести без сна, за игорным столом, за выпивкой или же кутя с женщинами. А разве не пропадал он иногда из дому на целую неделю, оставляя дону Флор в отчаянии и в слезах? И вот медицинское заключение: он был обречен на смерть, неизлечимая болезнь печени и почек, изношенное сердце. Он мог умереть в любую минуту. Так же внезапно, как умер Кашаса: ночи напролет в казино, оргии, погоня за деньгами подорвали этот молодой, сильный организм, осталась лишь видимость силы и молодости. Именно видимость, поскольку, глядя на Гуляку со стороны, никто бы не сказал, что он так безнадежно болен…

Дона Флор долго смотрела на тело мужа, прежде чем позвать нетерпеливых соседей, любезно вызвавшихся выполнить столь деликатную миссию — одеть покойника, прежде чем положить его в гроб. Вот он лежит перед ней в постели, обнаженный, с золотистым пушком на руках и ногах, с зарослью белокурых волос на груди, со шрамом от ножевой раны на левом плече. Такой красивый и мужественный, такой искусный в любви! Слезы снова навернулись на глаза молодой вдовы. Она попыталась отогнать от себя грешные мысли — о таком не пристало думать в день бдения у гроба усопшего.

Однако, глядя на обнаженное тело мужа, брошенное на постель, дона Флор не могла, как ни старалась, не вспоминать, каким он бывал в часы безудержной страсти. Гуляка не терпел никаких покровов, даже легкой простыни, которой стыдливо прикрывалась дона Флор. Стыдливость вообще была ему не свойственна. Он умел любить. И любовь для него была гимном безграничной радости и свободы, он отдавался ей безраздельно и самозабвенно, с умением, которое могли засвидетельствовать женщины самых различных сословий и классов. Первое время после замужества дона Флор стеснялась и робела, когда Гуляка настаивал, чтобы, прежде чем лечь в постель, она снимала с себя все.

— Ну зачем эта ночная рубашка? К чему тебе прятаться? Любовь — дело святое, ее сам бог придумал в раю, разве ты не знаешь?

Он сам раздевал дону Флор, ласкал ее упругую грудь, гладкий живот, широкие бедра, любовался таинственной игрой света и тени на ее нежной коже. Дона Флор пыталась прикрыться, но Гуляка со смехом срывал с нее простыню. Она была для него игрушкой или нераспустившейся розой, которую он заставлял расцветать в каждую ночь наслаждений. Дона Флор постепенно освобождалась от своей застенчивости и, подчиняясь торжествующему сладострастию, становилась смелой и пылкой любовницей. И все же не могла она до конца отделаться от собственной робости. Каждый раз Гуляке приходилось вновь завоевывать ее, ибо, очнувшись после безумных и дерзких объятий, она опять становилась скромной и стыдливой супругой.

Только оставшись наедине с покойником, дона Флор окончательно поняла, что теперь она вдова, что никогда больше не увидит Гуляку, не задохнется от наслаждения в его объятиях. До сих пор, с той минуты, как трагическое известие о смерти ее мужа, передаваясь из уст в уста, достигло ее ушей, и до прибытия катафалка, дона Флор будто видела дурной и в то же время волнующий сон: страшная новость, путь в слезах до площади Второго июля, мертвое тело мужа, толпа сочувствующих, которые пытались утешить ее, возвращение домой чуть ли не на руках у доны Нормы, доны Гизы, профессора Эпаминондаса и Мендеса, испанца из кафе. Все это произошло столь стремительно и внезапно, что у доны Флор, по существу, не было времени осознать смерть Гуляки.

С площади тело отвезли в морг, но дону Флор ни на секунду не оставляли в покое. В этот воскресный день карнавала она вдруг стала центром внимания не только своей улицы, но и всех ближайших кварталов! И пока не привезли домой Гуляку, завернутого в грязную простыню, и маленький пестрый узелок с костюмом баиянки, к доне Флор не прекращалось паломничество соседей, знакомых, друзей, выражавших ей свои соболезнования, дружеское участие и сочувствие. Дона Норма и дона Гиза совершенно забросили свои домашние дела, и без того запущенные из-за карнавала; приготовление завтраков и обедов было поручено прислуге. Обе не отходили от доны Флор, и, утешая ее, каждая старалась перещеголять другую в проявлении преданности.

А на улице продолжалось шествие ряженых в ярких забавных костюмах, с танцами и представлениями. Играли оркестры, звенели тамбурины, ухали барабаны Время от времени дона Норма, не в силах больше бороться с собой, подбегала к окну и, выглянув наружу, перебрасывалась шуткой с кем-нибудь из ряженых; сообщив о смерти Гуляки, она аплодировала оригинальному костюму или другой изобретательной выдумке. Иногда, если ей что-нибудь особенно нравилось, она звала дону Гизу. А к вечеру, когда на улицу вышли «сыновья моря» в сопровождении толпы, танцующей самбу, даже заплаканная дона Флор подошла к окну, чтобы взглянуть на них; газеты писали о «сыновьях моря» как о самой интересной группе баиянского карнавала. Дона Флор выглядывала из-за широких плеч доны Гизы. А дона Норма, забыв о покойнике и всяких приличиях, громко зааплодировала.

Так продолжалось весь день. Даже дона Нанси, заносчивая аргентинка, поселившаяся на этой улице после того, как вышла замуж за мрачного Бернабо, владельца фабрики керамических изделий, спустилась с бельэтажа своего богатого особняка и, отбросив надменность, выразила соболезнование доне Флор, а также предложила помощь, тем самым показав себя приятной и воспитанной особой. При этом она обменялась с доной Гизой кое-какими философскими соображениями насчет того, что жизнь наша коротка и недолговечна.

Теперь понятно, почему у доны Флор не было времени подумать о своем вдовстве и о переменах в своей жизни. И только когда Гуляку привезли из морга и голого положили на супружескую постель, где они не раз предавались любви, дона Флор почувствовала себя вдовой, оставшись наедине с мертвым мужем. Никогда больше не ляжет он с ней на эту постель, не снимет с нее платья, не сбросит простыню на туалетный столик и не овладеет каждой клеточкой ее тела, пока исступление не охватит ее.

«Никогда больше!» — подумала она и почувствовала, как к горлу подступил комок и подогнулись колени. Только теперь она поняла, что все кончено. Она стояла молча, без слез, словно остолбенев, забыв обо всем на свете, кроме обнаженного трупа Гуляки, навсегда отошедшего в мир иной. Не придется ей больше ждать его до рассвета, прятать от него деньги, полученные от учениц, ревновать к самым хорошеньким из них, терпеть побои в те дни, когда он напивался пьяным и был в плохом настроении, и выслушивать ехидные замечания соседей. Не придется больше покоряться его страстному желанию, забыв о стыдливости ради торжества любви. Комок в горле душил ее; дона Флор ощутила вдруг боль в груди, будто ее пронзил острый кинжал.

— Флор, не пора ли его одевать? — услышала она настойчивый голос доны Нормы, доносившийся из гостиной. — Скоро начнут приходить люди…

Дона Флор открыла дверь. Она была серьезна и молчалива, холодна и сдержанна, она не плакала и не стенала, отныне одна во всем мире. Вошли соседи, чтобы помочь ей. Сеу Вивалдо из похоронного бюро «Цветущий рай» самолично привез гроб он уступил его вдове задешево, поскольку был партнером Гуляки по рулетке и баккара. Со знанием дела помог он одеть покойника, превратив молодого и беспутного кутилу в солидного человека. Дона Флор присутствовала при этом и не проронила ни единого слова, ни единой слезинки. Она была одна во всем мире.

4

Тело Гуляки положили в гроб и перенесли в гостиную, где из стульев соорудили импровизированный постамент. Сеу Вивалдо доставил еще цветы — бесплатное подношение от бюро похоронных процессий, и дона Гиза вложила красную скабиозу в скрещенные пальцы Гуляки. Сеу Вивалдо это показалось по меньшей мере нелепым: умершему следовало бы вложить в руки игральную фишку… Фишку, а не красный цветок… И если бы вместо карнавальной музыки и смеха с улицы донесся вдруг шум у столов с рулеткой, хриплый голос крупье, стук фишек, нервные восклицания игроков, возможно, Гуляка встал бы из гроба и, забыв о смерти, как он умел забывать обо всех преследовавших его неприятностях, пошел бы и поставил на свое любимое число 17. А на что ему эта красная скабиоза? Она быстро завянет и высохнет, и никакой крупье ее не примет.

Сеу Вивалдо задержался в доме Гуляки; заядлый любитель карнавалов, он отпер похоронное бюро в это праздничное воскресенье только ради того, чтобы обслужить своего лучшего друга Гуляку. Будь на его месте другой покойник, Вивалдо не стал бы портить себе праздник, пусть бы тот устраивался как угодно.

Впрочем, не один Вивалдо нарушил из-за смерти Гуляки свою карнавальную программу. Всю ночь у гроба Гуляки проходили люди. Одни являлись потому, что Гуляка происходил от обедневшей побочной ветви знатного рода Гимараэнс. Какой-то из его предков был сенатором штата и довольно видным политиком. Другой его дядя, по прозвищу Шимбо, занимал в течение нескольких месяцев пост помощника полицейского инспектора. Этот дядя был одним из немногих Гимараэнсов, который признавал Гуляку своим родственником и устроил его в префектуру смотрителем садов; должность была довольно скромная, с грошовым жалованьем, не хватавшим даже на то, чтобы провести вечер в «Табарисе». Вряд ли стоит говорить, как относился к своим обязанностям молодой муниципальный чиновник: он никогда не инспектировал никаких садов и являлся на службу только затем, чтобы получить свое скудное месячное жалованье. Или же выманить у шефа поручительство по векселю, или выпросить у коллег взаймы двадцать либо пятьдесят мильрейсов. Сады его не интересовали, он не собирался терять время на какие-то там деревья и цветы, даже если б они все пропали, он и глазом бы не моргнул. Гуляка был ночной пташкой, его клумбами были игорные столы, а цветами, как верно заметил сеу Вивалдо, — фишки и колоды карт.

Гимараэнсов, которые явились, можно было сосчитать по пальцам; впрочем, принадлежность их к этой фамилии представлялась сомнительной, и все они спешили поскорее уйти. Остальные же — а таких было великое множество — пришли еще раз взглянуть на Гуляку, улыбнуться приятным воспоминаниям, сказать ему последнее «прости». Ибо Гуляку любили, несмотря на его безумные выходки, и ценили его доброе сердце.

Одним из первых в этот вечер пришел парадно одетый (так как позднее должен был отвести своих хорошеньких дочерей на бал в роскошный клуб) командор Селестино, португалец по происхождению, банкир и экспортер. Он не прошел торопливо мимо гроба, как человек, выполняющий неприятную обязанность, а задержался в гостиной, вспомнил добрым словом Гуляку, обнял дону Флор и предложил ей свою помощь. Не правда ли, странно такое отношение важной персоны к мелкому чиновнику префектуры, завсегдатаю второразрядных кабаре, игроку, никогда не вылезавшему из долгов?

Но Гуляка умел обвести вокруг пальца кого угодно. И еще как умел! Однажды ему удалось заполучить от этого преуспевающего португальца подпись на поручительство в несколько конторейсов. Гуляка никогда не забывал о долгах, как и о сроках погашения векселей, банковских или выданных ростовщиками. Другое дело, что ему нечем было платить. Поэтому он и не платил. И все же количество его векселей с каждым днем увеличивалось, росло и число поручителей. Как ему это удавалось?

Во второй раз Селестино не попался на удочку и не дал Гуляке поручительства. Однако продолжал иногда ссужать небольшие суммы, когда Гуляка вдруг являлся к нему без тостана в кармане и уверял, что сегодня непременно сорвет банк. Однако находились такие, что ручались за Гуляку по нескольку раз, словно он не просрочил ни одного векселя или имел солидный банковский счет. Гуляка покорял их своими манерами, своим драматическим, проникновенным голосом.

Например, Зе Сампайо, муж доны Нормы, владелец обувного магазина в Нижнем городе, в отличие от своей жены очень замкнутый, молчаливый и необщительный, не раз давал Гуляке провести себя и все же не лишил его своего уважения и кредита в магазине. Даже после того, как Гуляка однажды утром взял в его магазине в долг несколько пар самых изящных и дорогих туфель, а затем тут же, на глазах у изумленных приказчиков Сампайо, перепродал их по дешевке в недавно открывшийся поблизости магазин конкурента; Гуляке срочно понадобилась небольшая сумма наличными для игры в подпольной лотерее.

Тем не менее коммерсант нашел для мошенника некоторое оправдание, объяснявшее его некрасивый поступок, и простил Гуляку.

Всегда веселый и беззаботный, Гуляка в тот же вечер рассказал Зе Сампайо, что всю ночь его преследовала во сне дона Гиза, принявшая обличье страуса. Она гонялась за ним по бескрайней степи, а он никак не мог понять, то ли она добивается его ласк в зеленой густой траве, то ли собирается заклевать его, так как огромный клюв ее был угрожающе раскрыт, хотя в глазах сверкал плутовской огонек. Он в страхе просыпался, гнал от себя кошмарный сон, потом снова засыпал, заставляя себя думать о приятном, но упрямая учительница опять неслась за ним, сверкая распутными глазами и раскрыв свой алчный клюв. Если бы дона Гиза была в своем обычном виде, Гуляка не стал бы бегать от нее и уступил бы домогательствам чертовой гринги[5] с ее акцентом и любовью к психологии. Но поскольку на ней были страусовые перья, Гуляке оставалось только пуститься в постыдное бегство. Кошмар преследовал его всю ночь, и утром он встал совсем разбитый, устав от этой беготни, весь в поту. Потом, через какое-то время, он пришел в себя и тут обнаружил, что карманы его пусты. Он обшарил весь дом, но тщетно, накануне он забрал у доны Флор даже мелочь. Тогда он вышел в надежде выпросить взаймы у кого-нибудь из знакомых, однако из этого ничего не получилось. Последнее время Гуляка слишком злоупотреблял доверием кредиторов. И вот, когда он шел мимо «Казы Стелы», магазина с богатейшим ассортиментом обуви, принадлежащего Зе Сампайо, его осенило: можно произвести торговый оборот с несколькими парами туфель и таким образом быстро заполучить кое-какую сумму.

Не проделай он эту, может быть и нечестную, но хитроумную и прибыльную коммерческую операцию, пришлось бы ему раскаяться. В тот же день он поставил в лотерее на страуса — дона Гиза не лгала даже во сне, — и ему достался крупный выигрыш. Преисполненный благодарности, он с важным видом зашел вечером в магазин Зе Сампайо и в присутствии пораженных приказчиков уплатил стоимость приобретенного утром товара, затем со смехом рассказал о своей изящной проделке и пригласил Зе Сампайо выпить по этому случаю. Тот отклонил приглашение, но не рассердился на Гуляку и продолжал поддерживать с ним дружеские отношения и продавать ему обувь с десятипроцентной скидкой и в кредит. В кредит отпускалась только одна пара и только после того, как Гуляка погасит предыдущую задолженность.

Еще более веским доказательством хорошего отношения Зе Сампайо к Гуляке был его визит, правда очень короткий. Но за последние десять лет он впервые являлся на подобную церемонию, ибо испытывал отвращение к похоронам, бдениям, поминкам и панихидам.

Дона Норма не раз кричала на него, когда Зе Сампайо отказывался сопровождать ее на эти печальные празднества.

— Стыдись, Сампайо, когда ты умрешь, некому будет нести твой гроб…

Муж бросал на нее свирепый взгляд и не отвечал, кусая большой палец правой руки — так он обычно поступал, когда не хотел перечить разъяренной супруге.

Итак, проститься с Гулякой пришли такие важные особы, как Селестино, Зе Сампайо, Шимбо, архитектор Шавес, доктор Баррейрос — видная фигура в правосудии, поэт Годофредо Фильо. Пришли его коллеги по службе — всем им Гуляка остался должен небольшие суммы — во главе с досточтимым директором парков и садов, одетым в черное, велеречивым и торжественным. Собрались соседи, богатые, бедные и среднего достатка. А также завсегдатаи казино, кабаре, игорных притонов и веселых публичных домов. Это были друзья Гуляки — Мирандон, Курвело, Пе де Жегэ, Валдомир Линс и его молодой брат Вилсон, Анакреон, Кардозо Переба, Аригоф и Пьер Верже с птичьим профилем… Некоторых же, например доктора Джованни Гимараэнса — врача и журналиста, трудно было отнести к той или иной категории. Он был близок людям большим и малым, всеми уважаемым и безвестным.

Важные особы с улыбкой вспоминали о Гуляке, о его хитрых проделках, дерзких махинациях, его затруднениях и неудачах, его добром сердце и общительности, его любви к неприличным анекдотам. Таким он остался и в памяти соседей: жизнерадостным, легкомысленным, взбалмошным. Впрочем, те и другие приукрашивали то, что было в действительности, выдумывали несуществующие подробности, приписывали Гуляке разные подвиги. Тут же, у гроба с телом Гуляки, родилась легенда о его похождениях. Доктор Джованни Гимараэнс выдумывал целые истории и так рассказывал их, что трудно было отличить ложь от правды.

— Однажды, четыре года тому назад, в марте, я видел, как в «Трех герцогах» Гуляка ставил на 17. На нем был непромокаемый плащ, одетый прямо на голое тело. Оказывается, он заложил все свои вещи, чтобы сыграть. Рамиро, этот скупердяй-испанец из «Семидесяти семи», хотел взять у него только брюки и пиджак — на кой черт ему рубашка с рваным воротничком, старые трусы и дешевый галстук? Но Гуляка всучил ему даже носки, оставив себе только туфли. Он уговаривал его таким елейным голоском, что Рамиро — вы же знаете этого зверя — одолжил ему почти совсем новый дождевик: не голому же было идти Гуляке в «Три герцога»…

— И что же, он выиграл? — поинтересовался Артур, сын Сампайо и доны Нормы. Этот юный гимназист был почитателем Гуляки и слушал рассказ журналиста с разинутым ртом.

Доктор Джованни, взглянув на юношу, сделал паузу и широко улыбнулся:

— Куда там… На рассвете он проиграл, ставя на 17, даже плащ испанца, а сам отправился домой, завернувшись в газету. — Доктор громко и заразительно расхохотался; никто лучше его не умел оживить беседу.

Как раз в эту минуту в комнату вошел журналист Робато, мастер на все руки. Все еще смеясь, Джованни обратился к нему за подтверждением.

— Вот человек, который не даст мне соврать… Помнишь, Робато, ту ночь, когда Гуляка отправился домой голый, завернувшись в газету?

Робато был не из тех, кто взвешивает свои ответы; он внимательно оглядел собравшихся в углу столовой и, удостоверившись, что его не слышит скромная и безутешная вдова, не долго думая, откликнулся:

— Нагишом, завернувшись в газету? Ну, конечно, помню. — Он откашлялся, чтобы прочистить глотку, и дал волю воображению. — Так ведь и газета была моя… Это произошло в публичном доме Однозубой Эунисы. Кроме нас с тобой и Гуляки, там, помнится, были еще Карлиньос Маскареньяс, Женнер и Вириато Танажура… Мы пили весь вечер и, кажется, здорово набрались…

В отличие от Гуляки Робато не соблазняла игра, а работа не пугала. Напротив, он знал самые разные профессии и слыл мастером на все руки: делал зубные протезы, ремонтировал радиоприемники и радиолы, фотографировал для удостоверения личности. Любознательный от природы, он умело пользовался любыми приборами. Но истинной его страстью была поэзия с хорошим размером и четкой рифмой. Постоянным пристанищем Робато были бары и кабаре, где он ночи напролет проводил в приятном обществе других одержимых литераторов и окололитературных девиц — поклонниц муз и талантов, декламируя оды, вольнолюбивые стихи, лирические поэмы и любовные сонеты — всё свои собственные творения. Он сам провозгласил себя «всемирным королем сонета», побив все известные рекорды. Робато сочинил двадцать тысяч восемьсот шестьдесят пять сонетов, десятистопных и александрийских стихов. Пробивающаяся лысина угрожала его темной романтической шевелюре, но не уменьшала его симпатии.

Стоило ему заговорить, и все увидели перед собой Гуляку как живого. Таким он и запомнится юному Артуру, для которого Гуляка, завернутый в страницы «А тарде», навсегда останется героем запретного и чарующего мира.

Одна история следовала за другой. Дона Норма, дона Гиза, Режина — девица на выданье — и другие женщины подавали гостям кофе с пирожками, кашасу и фруктовый ликер. Соседи позаботились о том, чтобы в день поминовения ни в чем не было недостатка.

Важные особы, рассевшись в столовой, в коридоре, у входной двери, с веселым смехом вспоминали Гуляку. Партнеры Гуляки по играм и собутыльники вспоминали о нем молча, потрясенные случившимся. Они стояли возле гроба покойника хмурые. Но сначала подходили к доне Флор и смущенно пожимали ей руку, будто чувствовали себя виноватыми за проделки Гуляки. Многие из них даже не были с ней знакомы и никогда ее не видели. Только слышали о ней, знали, что Гуляка частенько забирал у нее все деньги, даже предназначенные на домашние расходы, чтобы сыграть в «Паласе», «Табарисе», «Абайшадиньо», в притонах Зезе Менингита, Абилио Мокеки и в многочисленных подпольных игорных домах, в том числе в игорном доме негра Паранагуа Вентуры, пользовавшемся дурной славой, ибо там обычно выигрывал только крупье.

Зловещей, темной личностью был этот негр Паранагуа Вентура. За ним числилось немало приводов в полицию и длинный список обвинений, правда полностью не доказанных. Он пользовался славой грабителя, насильника и убийцы, был судим за убийство, но оправдан скорее из-за недостатка мужества присяжных, чем из-за отсутствия улик. Негру приписывали еще два убийства, если не считать женщины, которую средь бела дня он пытался заколоть на Ладейра-де-Сан-Мигел, но которая выжила, хотя и была на волосок от смерти. Притон Паранагуа посещали лишь профессиональные шулера, жулики, воры и мошенники, в общем люди, которым уже нечего было терять. Всегда беззаботный, Гуляка тоже бывал там со своими жалкими грошами. Он принадлежал, возможно, к тем немногочисленным игрокам, которые могли похвастать, что иногда выигрывали у Паранагуа. Очевидно, время от времени негр все же позволял обыгрывать себя партнеру, пользующемуся его особым расположением.

Пришли также почти все ученицы доны Флор, в том числе и окончившие школу. Они горели желанием утешить всеми уважаемую преподавательницу, такую сведущую, добрую и несчастную. Каждые три месяца набирались новые группы на курсы общей кулинарии (занятия по утрам) и баиянской кулинарии (по вечерам). В витрине магазина на Седьмой авениде был выставлен диплом доны Флор со списком всех выпускниц. Среди них была выпускница самой первой группы дона Оскарлинда — медицинская сестра высшей категории из Португальской больницы, стройная, порывистая особа, обожавшая сплетни. Именно она потребовала вывесить диплом и список выпускниц, собрала на это деньги и вообще наделала переполох. Она же разыскала где-то художника, который согласился работать бесплатно, поругалась с доной Флор, но своего добилась. Дона Флор уступила. Пригласили художника, знакомого доны Оскарлинды, хотя дона Флор не преминула предложить своего брата Эйтора, который написал вывеску для школы, когда та еще стояла на Ладейро-до-Алво, и который, к сожалению, жил теперь в Назарет-дас-Фариньясе. Как бы там ни было, но доне Флор льстило читать вывеску, где крупными буквами было написано:

КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО»

И ниже, затейливо:

Директор — Флорипедес Пайва Гимараэнс

В те редкие дни, когда Гуляка просыпался раньше обычного и оставался дома, он вертелся среди учениц, мешая занятиям по кулинарии. Стоя вокруг доны Флор, шаловливые и грациозные девушки записывали рецепты, где точно указывалось количество креветок, пальмового масла, мякоти кокосового ореха, королевского перца, учились чистить рыбу, готовить мясо, сбивать яйца. Гуляка прерывал объяснения двусмысленными, а часто и непристойными шутками, дерзкие ученицы смеялись.

Все они были бесстыдницы. К доне Флор относились очень дружелюбно, даже подобострастно, но это не мешало им глазеть на Гуляку. Он торчал на кухне, развалившись на стуле или же присев на ступеньке у порога, и нахально и в то же время высокомерно разглядывал девушек. Взгляд его скользил от ног к коленям, к бедрам и останавливался на груди. Девушки опускали глаза, но Гуляку это не смущало.

На практических занятиях дона Флор готовила соленья, пироги, торты и всевозможные сласти. Гуляка лез со своими советами, отпускал шуточки, поедал все самое вкусное и заигрывал с самыми хорошенькими девушками, давая волю рукам, если какая-нибудь посмелее приближалась к нему.

Дона Флор отвлекалась, нервничала, клала не в той пропорции сливочное масло, растопленное для кукурузного пирога с медом, и молила бога, чтобы Гуляка убрался из дому, пусть даже ради своих мошеннических проделок или злосчастной игры — лишь бы оставил учениц в покое.

Сейчас девушки, окружив дону Флор, утешали ее, и только маленькая Йеда с мордочкой, как у дикой кошки, едва удерживалась от слез и не могла отвести глаз от лица покойного. Дона Флор сразу же заметила ее чрезмерную печаль, и сердце ее болезненно сжалось. Неужели между Гулякой и Йедой что-то было? Она, правда, никогда не замечала ничего подозрительного, но кто может поручиться, что они не встречались вне стен школы и не завершили свой флирт в каком-нибудь доме свиданий? После скандала с кокеткой Ноэмией Гуляка вроде бы перестал волочиться за ученицами. Но он был слишком хитер и, вполне возможно, поджидая эту нахалку на углу, заводил с ней игривые разговоры. А какая женщина могла устоять против него? Дона Флор, внимательно последив за Йедой, увидела, как дрожат ее губы. Не оставалось сомнений, что это еще одна любовница Гуляки…

Самой большой неприятностью, которую причинил муж доне Флор, была его связь с невинной блудницей Ноэмией, происходившей из благородного семейства и к тому же помолвленной. Какой позор! Дона Флор не хотела вспоминать эту грустную историю сейчас, когда в последний раз вглядывалась в лицо Гуляки. Теперь все это стало далеким прошлым. Ноэмия вышла замуж и уехала со своим Алберто, который любил называть себя талантливым журналистом и, несмотря на свою молодость, уже успел обзавестись рогами. К тому же сразу после замужества обманщица очень подурнела и растолстела.

Когда вся эта история каким-то чудом кончилась благополучно, Гуляка примирительно сказал жене, лежа в теплой постели: «Только ты никогда мне не надоешь. Все остальные женщины просто так, для развлечения». Сейчас, окруженная множеством людей, которые выражали ей свое соболезнование, дона Флор не желала вспоминать эту давно забытую историю, точно так же как не желала больше следить за маленькой Йедой, которая с трудом сдерживала слезы и все же не выдала своей тайны. Но разве теперь, когда Гуляка умер, это имело значение? К чему что-то выяснять, выводить кого-то на чистую воду, кого-то обвинять, на кого-то жаловаться? Он умер, заплатив за все слишком дорогую цену, в самом расцвете молодости! И дона Флор все простила своему мужу и не желала сводить с ним счеты.

Опустив голову, она перестала наблюдать за девушкой, и представила себе, как Гуляка, лежа на железной кровати, ласкает ее, дону Флор, говорит ей на ухо: «Все остальные женщины просто для развлечения. Только ты никогда мне не надоешь, мой цветок базилика, только ты». — «Что он имел в виду под „развлечением“?» — подумала вдруг дона Флор. Жалко, что она ни разу его об этом не спросила, хотя вряд ли это могло означать что-нибудь хорошее. Она улыбнулась. Все остальные просто для развлечения, только она цветок в его руке, цветок, с которого он обрывал лепестки.

5

В понедельник в десять утра состоялся вынос тела. Похоронная процессия была очень многолюдной. Даже в этот карнавальный день похороны Гуляки оказались самым значительным, ярким и своеобразным зрелищем.

— Ты только посмотри… Ну хоть в окно… — сказала дона Норма мужу, отчаявшись уговорить его пойти на кладбище, — посмотри, как хоронят человека, который умел поддерживать со всеми добрые отношения и никого не дичился, как ты… Пускай Гуляка был легкомысленным, игроком, имел свои недостатки, пускай у него не было ни кола ни двора, и тем не менее… Видишь, сколько народу пришло, сколько хороших людей… И это в день карнавала!.. А когда ты умрешь, Зе Сампайо, некому будет нести твой гроб…

Зе Сампайо ничего не ответил и не посмотрел в окно. Лежа на кровати в старой пижаме, он лишь испустил слабый стон и сунул в рот большой палец. Он был очень мнителен и страшно боялся смерти, а потому не любил бывать в больницах, на поминках и похоронах; теперь ему казалось, что вот-вот его хватит сердечный удар. Это чувство появилось у него, едва жена сообщила о том, что Гуляка умер от разрыва сердца. Зе Сампайо всю ночь промучился в ожидании удара, обливаясь холодным потом, ворочаясь в постели и сжимая рукой левую сторону груди.

Дона Норма, накинув на свою красивую копну каштановых волос черную шаль по случаю траура, безжалостно заключила:

— Что касается меня, то, если на моих похоронах не будет по меньшей мере пятисот человек, я сочту, что прожила жизнь напрасно. По меньшей мере пятисот…

Исходя из этого, можно было заключить, что Гуляка прожил жизнь не напрасно, ибо половина Баии пришла проводить его в последний путь; даже негр Паранагуа Вентура покинул свое мрачное логово и явился на похороны в белом накрахмаленном костюме, при черном галстуке, с траурной повязкой на левой руке и с букетом красных роз. Он приготовился нести гроб и, посочувствовав доне Флор, высказал то, что думали все, в самой короткой и самой прекрасной надгробной речи, произнесенной над телом Гуляки:

— Он был молодчина!

Лирическое отступление

Небольшое сообщение (кажущееся ненужным) о полемике, развернувшейся вокруг автора анонимной поэмы, переходящей из бара в бар, в которой поэт оплакивает смерть Гуляки и в которой наконец выявляется на основании конкретных данных истинное лицо неизвестного барда. (Декламация Робато Фильо мастера на все руки)
Нет, эта литературная тайна не останется неразгаданной и не явится еще одной неразрешенной проблемой всемирной культуры, над которой по прошествии веков будут ломать головы университетские ученые, научные сотрудники и биографы, философы и критики; она не станет предметом исследований и изысканий, темой для соискания ученых степеней на институтских кафедрах, усладой и развлечением для ученых старцев. Не будет ничего похожего на загадку Шекспира, если не считать маленькой тайны — смерти Гуляки, подсказавшей поэту сюжет и ставшей для него источником вдохновения.

Однако в литературных кругах Салвадора вопрос о том, кто из поэтов города сложил «Элегию на смерть Валдомиро дос Сантос Гимараэнса, или Гуляки, как его звали близкие и друзья», вызвал бурную полемику. Спор быстро разгорелся и вскоре принял скандальный характер, послужив поводом для ссор, перебранок, эпиграмм и даже пощечин. Однако споры эти и злопыхательства, сомнительные и достоверные факты, утверждения и отрицания можно было услышать только за столиками баров, где за кружкой холодного пива собирались по вечерам непризнанные молодые таланты, поносившие литературу и искусство, которые существовали до этого нового решительного поколения, призванного осчастливить человечество, а также скучные низкопробные писаки, ожесточенно противящиеся всяким нововведениям и расточающие свои каламбуры, эпиграммы и возвышенные глупости. И те и другие — безбородые гении и небритые беллетристы — были одержимы одной страстью: читать вслух собственные творения — будь то проза или поэзия, — которым, по их мнению, суждено было совершить переворот в бразильской литературе, если бог того пожелает. И хотя дебаты эти не вышли за пределы штата Баия (заметьте, всего штата, а не только его столицы, ибо они нашли отклик и во всех крупных городах: например, в анналах Академии литературы Ильеуса имеется заслуживающее внимания сообщение о вечере, посвященном данной проблеме) и не были упомянуты в газетных приложениях и журналах, а велись лишь устно, дискуссия не могла не вызвать всеобщего интереса, если речь шла о доне Флор и ее двух мужьях, а Гуляка стал главным персонажем, героем первого плана.

Герой ли он на самом деле или подлец, развратник, причинявший страдания молодой женщине, то есть доне Флор, преданной и верной супруге? Это уже другой вопрос, не связанный с литературной дискуссией, занимавшей поэтов и прозаиков, и, наверное, еще более сложный и серьезный. На него-то вы и должны дать ответ, если терпеливо дочитаете эту книгу до конца.

Из элегии же, в которой он превозносился до небес, явствовало, что Гуляка, несомненно, был героем, «как никто близким к звездам, игральным фишкам и шлюхам, шутом и волшебником». И если для элегии, ставшей предметом полемики, не нашлось места на страницах литературных журналов, то отнюдь не потому, что она этого не заслуживала. Некий Одорико Таварес, крупный поэт, на голову выше всех других поэтов (которые, кстати, кормились из его рук и были у него под башмаком, так как он контролировал две газеты и радио), прочитав машинописный экземпляр элегии, сокрушенно покачал головой: «Жаль, что ее нельзя опубликовать…» — «К тому же она анонимная…» — заметил другой поэт.

Это был Карлос Эдуардо, смазливый молодой человек, знаток старины, вместе с Таваресом он занимался какими-то темными делишками, скупая старинные изображения святых. Литераторы-неудачники и самые пылкие юнцы из числа гениев, которые не питали никакой надежды опубликоваться в воскресном приложении Одорико, обвиняли его и Карлоса Эдуардо в том, что они будто бы прячут у себя распятия и церковную утварь. А их будто бы крадет из церквей шайка бандитов, специализирующаяся на этом и возглавляемая Марио Краво, субъектом с сомнительной репутацией; об этом Краво ходили самые невероятные слухи, и, между прочим, он был приятелем и собутыльником Гуляки. Худой и усатый Краво славился чрезвычайной изобретательностью. Он собирал автомобильные части, листы железа, всякие поломанные машины и, расположив этот хлам особым образом, создавал современную скульптуру. По единодушному мнению многих знатоков искусства и двух поэтов, этот негодяй был выдающимся революционным художником. Но это особая тема, и мы не станем ее касаться, оценивать мастерство Краво и анализировать его творчество. Сообщим только в порядке информации, что критика впоследствии превознесла его творения, его работами заинтересовались иностранные журналисты. Но в те времена Краво еще не снискал признания и если и пользовался некоторой известностью, то только благодаря своим сомнительным подвигам в ризницах и алтарях.

Говорят, Гуляка тоже участвовал (ему позарез нужны были деньги) в тайном ночном паломничестве в старинную церковь Реконкаво, которое возглавлял еретик Марио. Ограбление церкви вызвало тогда переполох, так как одна из украденных вещей приписывалась самому Агостиньо да Пьедаде и монахи не стали молчать о краже. Сейчас это ценное полотно находится в одном из музеев на юге страны, куда оно попало, если верить сплетням литераторов, с помощью этих двух компаньонов по части муз и благочестивой торговли.

В то утро еще до завтрака они сидели в редакции и беседовали о святых и их изображениях, когда Карлос Эдуардо, вытащив из кармана экземпляр элегии, дал ее прочесть Одорико.

Сетуя на то, что ее нельзя опубликовать, и не потому, что неизвестно имя автора — можно было бы поставить любой псевдоним, — но по цензурным соображениям, Таварес еще раз повторил: «Жаль…» — и вслух прочел:

— «В трауре все игроки и негритянки Баии». — Затем поинтересовался: — Ты сразу узнал автора?

— Думаешь, это он? Похоже, но…

— Это совершенно очевидно… Послушай: «Во всех казино воцарилась минута молчанья, приспущены флаги в публичных домах, в отчаянье девки рыдают».

— Пожалуй, он…

— Разумеется… Я нисколько не сомневаюсь. — И, рассмеявшись, добавил: — Старый бесстыдник…

Однако литературные круги не разделяли этой уверенности. Элегия приписывалась различным поэтам, известным и еще совсем молодым. Назывались имена Сосиженеса Косты, Карвальо Фильо, Алвеса Рибейро, Элио Симоэнса, Эурико Алвеса. Многие считали, что стихи принадлежат Робато. Иначе разве стал бы он декламировать с таким вдохновением и так проникновенно: «С ним унесся рассвет верхом на луне»? Разве стал бы он вообще читать чужие стихи? В их кругу это не было принято. Но они забыли о щедрой натуре «короля сонета», о его умении восхищаться творением другого и аплодировать ему.

Успех элегии и возникший вокруг нее спор родились в доме свиданий Карлы, толстой Карлы, опытной профессионалки, привезенной из Италии, чья культура была чрезмерно высокой для ее ремесла, в котором, впрочем, она превзошла всех своих товарок, что подтверждал Нестор Дуарте, который славился своим умом, объездил много стран и слыл человеком знающим. Начитавшись Д\'Аннунцио, Карла с ума сходила по стихам. «Романтична, как корова», — так охарактеризовал ее усатый Краво, с которым она в свое время была близка. Карла не могла жить без драм и страстей: ее любовниками были обитатели мира богемы, и она переходила от одного к другому, вздыхая, стеная и терзаясь ревностью. У нее были огромные голубые глаза, бюст примадонны и изумительные бедра. Гуляка тоже когда-то добился ее расположения, и ему перепало кое-что от щедрот толстой Карлы, но она предпочитала поэтов и сама слагала стихи «на нежном языке Данте и с большим вдохновением», как льстил ей Робато.

По вечерам каждый четверг в своих просторных апартаментах Карла устраивала нечто вроде литературного салона. У нее собирались поэты и художники, представители богемы и некоторые важные особы, такие, например, как судейский чиновник Айроза. А также девицы из дома терпимости, любившие стихи и нескромные анекдоты. Подавались вина и сласти.

Карла председательствовала, возлежа на заваленном подушками диване, в греческой тунике или вся в драгоценностях, наподобие афинянки из журнала мод либо голливудской египтянки, только что сошедшей с экрана. Поэты декламировали свои стихи, перебрасывались остротами, эпиграммами, каламбурами; судейский чиновник изрекал какую-нибудь прописную истину, над которой размышлял целую неделю. Кульминационный момент вечеринки наступал, когда хозяйка дома, приподняв на подушках свое необъятное белоснежное тело, сверкающее фальшивыми драгоценностями, тонким голоском, который так не гармонировал с фигурой этой монументальной женщины, декламировала на итальянском языке свои слащавые стихи, воспевающие ее любовь к последнему избраннику. Тем временем художник Краво и другие грубые материалисты, пользуясь полумраком, который создавался для лучшего восприятия поэзии, и невзирая на царивший здесь возвышенный дух, самым наглым образом липли к девкам, стремясь, в ущерб кассе дома терпимости, удовлетворить свою страсть.

Под конец от поэзии обычно переходили к неприличным анекдотам. И тут наставала очередь Гуляки, Джованни, Мирандона, Карлиньоса Маскареньяса и в особенности Льва, начинающего архитектора, сына иммигрантов, огромного, ростом с жирафу детины, знавшего неисчислимое множество анекдотов и отлично умевшего их рассказывать. У него была русская фамилия, которую никто не мог выговорить, и девицы звали его просто Лев Серебряный Язык, возможно за его анекдоты. Возможно.

На одном из таких изысканных празднеств «ума и чувственности» своим выразительным голосом Робато продекламировал элегию на смерть Гуляки, предварительно сказав несколько взволнованных слов о покойном друге всех посетителей этого «прелестного уголка любви и поэзии». Робато заявил, между прочим, что автор элегии предпочел «мрак неизвестности солнцу популярности и славы», он же, Робато, получил экземпляр элегии из рук офицера военной полиции, капитана Кризостомо, который тоже был близким другом Гуляки. Однако и офицер не мог сказать точно, кто автор элегии.

Многие приписывали стихи самому Робато, но, так как тот упорно отказывался признать их своими, стали называть различных поэтов, подвизавшихся в городе, особенно связанных с богемой. Нашлись, однако, и такие, кто не верил Робато, считая, что он отказывается от авторства из скромности, и упорно настаивали на своем. Некоторые и по сей день полагают, что элегия принадлежит его перу.

Спор принял настолько острый характер, что однажды, выйдя за границы литературы и учтивости, вылился в ссору, кончившуюся дракой. Это случилось, когда поэт Кловис Аморим, который всех подряд разил ядовитым жалом своих эпиграмм, посасывая вонючую сигару, заявил, что бард Эрмес Климако никак не может быть автором пресловутых стихов, поскольку у него не хватило бы для этого ни таланта, ни элементарной грамотности.

— Климако? Не говорите глупостей… Он едва-едва сочиняет семистопный стишок. Дрянной поэтишко…

Как нарочно, в эту минуту Климако появился в дверях бара в своем неизменном черном костюме, непромокаемом плаще и с зонтиком, с которым никогда не расставался. Он поднял зонтик и с яростью бросился на обидчика:

— Дрянной была та сука, что тебя родила…

Они схватились, награждая друг друга тумаками и оплеухами, при явном преимуществе Аморима, более одаренного и более могучего, чем его соперник.

Забавная история произошла с одним поэтом, автором нескольких тощих тетрадок стихов, которому менее осведомленные лица тоже приписывали элегию. Сначала он категорически отказывался, но, по мере того как его почитатели становились настойчивей, упорствовал все меньше и меньше и наконец отпирался так смущенно и робко, что это весьма походило на застенчивое подтверждение.

— Сомнений нет, он автор элегии, — говорили те, кто видел, как он, потупив глаза, неуверенно потирает руки и бормочет:

— Конечно это очень похоже на мои стихи, конечно. И все же не я это писал…

Он отрицал свое авторство и в то же время спорил с каждым, кто приписывал стихи кому-нибудь другому. Услышав это, он из кожи вон лез, доказывая несостоятельность подобных предположений. А если все-таки какой-нибудь упрямец продолжал настаивать, приводя те или иные аргументы, он решительно и таинственно намекал:

— И это вы говорите мне?… Уж кто-кто, а я-то знаю…

Всякий раз, слушая, как декламируют элегию, он внимательно следил за текстом и поправлял, если какое-нибудь слово оказывалось неточным, ревниво оберегая каждый стих, словно это было его собственное творение. Только позднее, когда настоящий автор стал известен, ему пришлось расстаться с незаслуженной славой. Тогда он начал поносить элегию, не признавая никаких достоинств за этой «навозной поэзией для проституток», как он выражался.

Горячая полемика, развернувшаяся вокруг элегии, сделала ее чрезвычайно популярной, ее читали и заучивали наизусть, декламировали в барах на рассвете, когда кашаса пробуждала самые благородные чувства. Чтецы меняли прилагательные и глаголы, иногда путали и проглатывали целые строфы. Но, даже искаженная, залитая кашасой или валяющаяся на полу в кабаре, элегия превозносила Гуляку до небес.

Кто бы ни был автор этих строк, он выразил общее настроение того мирка, где Гуляка обитал с юношеских лет, став со временем его своеобразным символом. Элегия была самой большой похвалой молодому игроку: если бы Гуляка услышал столько лестных и печальных слов в свой адрес, он не поверил бы своим ушам. При жизни он ни разу не заслужил таких похвал. Напротив, ему постоянно приходилось выслушивать упреки, советы и проповеди по поводу его непутевой жизни и бесчисленных пороков.

Впрочем, забвение дурных поступков Гуляки и прославление его мнимых достоинств, благодаря чему он превратился в героя, личность почти легендарную, оказалось недолгим. Спустя неделю после его смерти все постепенно стало на свои места. Мнение консервативных кругов, пекущихся о морали и благопристойности, выразили кумушки и соседки, вступившие в единоборство с проникнутым духом анархии и безнравственности панегириком Гуляке, который исходил от вольнолюбивого сброда, завсегдатаев публичных домов и казино, пытавшихся подорвать устои общества.

Так возникла еще одна волнующая проблема, словно недостаточно было волнений с элегией. Впрочем, имя автора, теперь навечно вошедшее в золотой фонд отечественной литературы, было наконец установлено.

Через несколько лет после смерти Гуляки Одорико получил в подарок от поэта «Нескромные элегии» — кроме него, еще двое удостоились этой чести, — замечательно изданные, тиражом сто экземпляров, с автографом автора и гравюрами Салазанса Нето. Обернувшись к Карлосу Эдуарде, Одорико протянул ему эту не имеющую цены книгу.

Оба друга сидели в редакции в той же комнате, где когда-то вместе читали элегию. Только теперь они стали почтенными и уважаемыми господами, владельцами огромной коллекции дорогих картин.

— Значит, я был прав? — напомнил Одорико. — Я же говорил, что это он. — И заключил с той же улыбкой и в тех же словах, что и тогда: — Старый бесстыдник…

Карлос Эдуарде весело, но с достоинством рассмеялся и залюбовался изящным изданием. На обложке вырезанными по дереву буквами было напечатано имя автора: Годофредо Фильо. Медленно перелистывая страницы, Карлос Эдуарде не без зависти думал: «По каким тайным улицам и закоулкам, каким невидимым во мраке дорожкам и горным пахучим тропам бродили вместе знаменитый поэт и нищий Гуляка, если между ними родилась эта странная дружба?» Размышляя так, Карлос Эдуардо гладил бумагу, словно ласкал нежную кожу женщины — как знать, может быть, черную, словно ночь? Четвертая элегия из пяти вошедших в сборник была посвящена смерти Гуляки: «Синяя фишка, позабытая на ковре».

Итак, как и было обещано, эта загадка разрешилась. Но возникла новая, и кто знает, удастся ли когда-нибудь с ней справиться… Мы предоставляем проницательному читателю отгадать тайну Гуляки.

Кто он? Каков его истинный портрет? И что это за фигура? Загар ли покрывал его лицо или тень? Шут из элегии, молодчина, как сказал про него Паранагуа Вентура, или же просто презренный мошенник, неисправимый вымогатель и плохой муж, как считают соседки и знакомые доны Флор? Кто прав: набожные прихожанки церкви св. Терезы или завсегдатаи «Табариса», где вертится шарик рулетки, трещат колоды карт, кидают кости и делают последнюю ставку?

II. О первом периоде вдовства, периоде печали, строгого траура и воспоминаний, о мечтах и заблуждениях, о флирте и браке, о супружеской жизни Гуляки и доны Флор, с фишками, игральными костями и горестным ожиданием, теперь уже безнадежным (при докучливом участии доны Розилды)

(Под аккомпанемент скрипки Эдгаро Коко, гитары Каимми и чарующей флейты доктора Валтера да Силвейры)
КУЛИНАРНАЯ ШКОЛА «ВКУС И ИСКУССТВО» РЕЦЕПТ ДОНЫ ФЛОР: МОКЕКА ИЗ КРАБОВ Теоретическое занятие. Ингредиенты (на 8 персон): чашка кокосового молока, не разбавленного водой, чашка пальмового масла, килограмм крабов. Для соуса: три дольки чеснока, соль по вкусу, сок лимона, кориандр, петрушка, головка зеленого лука и две репчатого, полчашки сладкого уксуса, перец, полкило помидоров, потом еще четыре помидора, луковица, перец. Практическое занятие: Натрите на терке пару луковиц, разотрите чеснок в ступке: лук и чеснок вовсе не распространяют зловония, это самые душистые овощи. Нарежьте мелко кориандр, петрушку, несколько помидоров, головку зеленого лука и положите половину перца. Смешайте все с оливковым маслом и пока оставьте этот ароматный соус. (Эти дуры считают лук зловонным, но что понимают они в запахах? Гуляка любил сырой лук, поэтому его поцелуи обжигали.) Промойте крабов целиком в лимонной воде, промойте хорошенько: так, чтобы удалить грязь, но не лишить их запаха моря. Теперь опускайте их в соус, потом кладите на сковороду. Остатки соуса осторожно вылейте на крабов, потому что блюдо очень деликатное. (Самое любимое блюдо Гуляки!) Выберите четыре лучших помидора, возьмите перец, луковицу, нарежьте все это кружочками и красиво уложите на блюде. Крабы должны пролежать часа два на сковороде и как следует пропитаться соусом. Затем поставьте сковороду на огонь. (Гуляка сам ходил покупать крабов, на рынке у него был постоянный поставщик…) Когда крабы будут почти готовы, добавьте кокосового молока, и уже перед тем как снять их с огня, полейте пальмовым маслом. (Он ежеминутно пробовал соус, ни у кого не было такого тонкого вкуса.) Это самое изысканное, самое сложное блюдо; та, что сумеет его приготовить, может по праву считать себя отличной кухаркой. Но если нет сноровки, лучше не браться, ведь не каждый рожден для кулинарного искусства. (Это было самое любимое блюдо Гуляки, никогда больше не подам его к своему столу. Никогда больше не вопьются в крабов его зубы, а губы не станут желтыми от масла. Никогда больше он не поцелует меня! Никогда больше не вопьются в меня его обжигающие уста, пахнущие луком!)
1

На седьмой день после смерти Гуляки в церкви св. Терезы шла заупокойная служба, которую отправлял дон Клементе Нигра. Неф был залит голубоватым и прозрачным утренним светом, лившимся со стороны моря, над которым возвышался храм. Храм был похож на корабль, готовый отчалить от берега. К алтарю, где стояла на коленях дона Флор, несся сочувственный шепот. Вдова была вся в черном, в кружевной мантилье, одолженной на время доной Нормой, и с четками в руках. Мантилья скрывала волосы доны Флор и глаза, полные слез, которые она не в силах была сдержать. Однако те, кто перешептывался, сочувствовали ей не потому, что она потеряла мужа, а потому, что приобрела его в свое время. Склонившись перед алтарем, дона Флор ничего не слышала, будто в церкви не было никого, кроме нее, священника и покойного Гуляки.

Шепот старых ризничных крыс, этих богомолок, ненавидевших смех и веселье, поднимался вверх вместе с дымом ладана.

— Этот отступник не заслужил молитвы.

— Не будь она святой, стоило бы вместо мессы устроить вечеринку. С танцами и прочим…

— Его смерть для нее освобождение…

Даже дон Клементе, молясь за душу усопшего Гуляки, всей своей умерщвленной долгими бдениями над древними книгами плотью ощущал в чудесной атмосфере едва пробудившегося утра это злобное волнение, словно демон — Люцифер или Эшу,[6] скорее всего Эшу, — свободно разгуливал по нефу. Почему они не оставят Гуляку в покое, не дадут ему почить в мире? Дон Клементе хорошо знал Гуляку. Тот любил прийти во двор монастыря побеседовать; садился на каменную ограду и рассказывал разные истории, не всегда подходящие для святых стен. Но священник внимательно выслушивал его, так как интересовался жизнью каждого человека.

В коридоре между нефом и ризницей было устроено нечто вроде алтаря. И ангел оттуда, вырезанный из дерева неизвестным скульптором примерно XVII века, очень напоминал Гуляку. Казалось, он послужил художнику моделью: та же невинная и в то же время бесстыдная физиономия, то же нежное и наглое выражение лица. Ангел, стоя на коленях перед статуей святой Клары — гораздо более поздней работы, в стиле барокко, — протягивал к ней руки. Как-то дон Клементе повел Гуляку взглянуть на ангела: интересно, заметит ли он сходство? Увидев ангела, Гуляка рассмеялся.

— Чему ты смеешься? — спросил священник.

— Прости меня, господи… Но вам не кажется, падре, что ангел щупает святую?

— Бог мой! Что за выражения!

— Извините, дон Клементе, но у этого ангела физиономия альфонса… Он совсем не похож на святого… Вы только взгляните на его блудливые глаза…

Подняв руку для благословения, священник услышал, что богомолки продолжают перешептываться: демон зла все еще тут. Ах, эти нечестивые уста! Ворчливые, всем недовольные девственницы! Жалкие и алчные вдовицы во главе с Розилдой, да простит их бог, ибо бесконечна его доброта!

— Бедняжка натерпелась от него. Она ела хлеб, замешанный дьяволом…

— Сама во всем виновата. Разве я не давала ей советов?! Не будь она так строптива, она бы послушалась меня… Я сделала все, что было в моих силах…

Так разглагольствовала дона Розилда, мать доны Флор, скорее походившая на мачеху, чем на мать, готовую до конца выполнить свой долг.

— Она же взбунтовалась. О господи! Ничего не хотела слушать, делала все по-своему… И в ком нашла поддержку, в чьем доме укрылась…

Произнеся эти слова, она посмотрела в ту сторону, где, преклонив колена, молилась ее сестра дона Лита, и заключила:

— Заказывать панихиду для этого подлеца — все равно что бросать деньги на ветер или набивать брюхо священнику…

Дон Клементе взял кадило и, махнув им пустил клубы ладана против зловонного дьявольского дыхания, которое исходило из уст богомолок. Он сошел с алтаря, остановился перед доной Флор, ласково положил ей руку на плечо и сказал так, чтобы его услышали эти злобные, ядовитые старухи:

— Даже падшие ангелы находят себе место рядом с богом, приобщаясь к его благодати.

— Ангелы… Будь он проклят!.. Он был исчадием ада… — прорычала дона Розилда.

Дон Клементе, немного ссутулившись, пересек неф, направляясь в ризницу. В коридоре он остановился перед ангелом, созерцая эту странную скульптуру, где неизвестный художник запечатлел одновременно и грацию и цинизм. Какими чувствами он руководствовался, что хотел выразить? Охваченный земными страстями, ангел похотливым взором пожирал бедную святую. «Блудливые глаза, сказал тогда Гуляка, — наглая улыбка, бесстыдное выражение». Совсем как у Гуляки. Никогда еще священник не встречал подобного сходства! И не ошибся ли он, дон Клементе, поспешив приобщить Гуляку к благодати господней?

Он подошел к окну, вырубленному в каменной стене, и посмотрел во двор монастыря. Здесь обычно Гуляка усаживался на ограду. У ног его плескалось море, по которому сновали парусники. Гуляка говорил:

— Если бог всемогущ, падре, пусть он сделает так, чтобы на семнадцать выпал выигрыш двенадцать раз подряд. Тогда бы он действительно совершил чудо! А я пришел бы сюда и засыпал всю церковь цветами…

— Бог не вмешивается в игру, сын мой…

— Тогда, падре, он не знает, что хорошо, а что плохо. Ему неведомы переживания, которые испытывает человек, когда видит, как крутится шарик рулетки, когда он рискует последней фишкой и сердце его готово вот-вот разорваться…

И доверительно, словно о тайне, известной только ему и священнику, Гуляка спрашивал:

— Неужели бог не знает этого, падре?

А между тем дона Розилда, стоя на паперти, продолжала разглагольствовать:

— Выброшенные на ветер деньги… Никакая панихида не спасет этого пройдоху. Бог справедлив!

Дона Флор в мантилье, скрывающей ее скорбное лицо, появилась из глубины церкви, опираясь на дону Гизу и дону Норму. В голубом и прозрачном утреннем воздухе храм плыл, точно каменный корабль.

2

Только во вторник к вечеру известие о смерти Гуляки достигло Назарет-дас-Фариньяса, где дона Розилда жила у своего женатого сына — служащего железной дороги, отравляя существование невестке, которую превратила в свою рабыню. Не теряя времени, она отправилась в Баию в послекарнавальную среду — такую же скучную, как и сама дона Розилда, если верить ее зятю, Антонио Мораису. «Это не женщина, а послекарнавальная среда, она убивает любое веселье», — говаривал он. Желание держаться как можно дальше от тещи, несомненно, было одной из причин, почему Мораис уже несколько лет жил в пригороде Рио-де-Жанейро. Хороший механик, он принял приглашение своего друга и отправился попытать счастья на юге, где добился довольно приличного положения. Теперь он не желал появляться в Баии даже во время отпуска, «пока эта мегера отравляет там воздух».

Дона Розилда, однако, не испытывала ненависти ни к Антонио Мораису, ни к невестке. Она ненавидела Гуляку и никогда не могла простить доне Флор ее замужества, удавшегося в результате подлого заговора против ее авторитета и ее воли. Что касается брака ее старшей дочери Розалии, то хоть дона Розилда и не была от него в восторге, все же не стала мешать молодым и возражать против их обручения. Просто она не ладила с зятем и с невесткой, поскольку не могла не досаждать ближнему, и если не ссорилась с кем-нибудь, то чувствовала себя несчастной.

Гуляку она возненавидела, еще когда он ухаживал за ее дочерью, раскидывая сеть обманов и обольщений, в которую и запутал дону Флор этот ненавистный претендент на ее руку. Мать не могла даже слышать его имя. «Была бы у нас настоящая полиция, этот негодяй давно бы сидел в тюрьме», — говорила она всякий раз, если ей напоминали о зяте, справлялись о нем или же посылали ему поклон.

И хоть она лишь изредка навещала дону Флор, она не переставала терзать ее целыми днями разговорами о мошенничествах Гуляки, о его распутстве и постоянных скандалах.

Еще стоя на борту парохода, она разверзла свои мерзкие уста и прокричала доне Норме, которая по просьбе доны Флор встречала ее:

— Наконец-то подох проклятый!

Пакебот причаливал, набитый нетерпеливыми пассажирами с узлами, корзинами, мешками, всевозможными свертками и сумками с фруктами, маниоковой мукой, бататом, сладким маниоком, сушеным мясом, капустой и тыквами. Сходя по трапу, дона Розилда продолжала кричать:

— Этому бесовскому отродью давно пора было отправиться на тот свет!

Дона Норма растерялась. Дона Розилда всегда ее обескураживала. Сердобольная соседка пришла спозаранку в маленькую гавань, чтобы поддержать и ободрить тещу, которую ожидала увидеть в трауре и в слезах, посетовать вместе на превратность судьбы: сегодня человек жив и полон энергии, а завтра уже лежит в гробу… Выслушать ее жалобы, утешить, посоветовать покориться воле господа, который ведает, что творит. А потом мать и близкая подруга доны Флор обсудили бы, как теперь жить вдове, которая осталась совсем одна на белом свете и такая молодая. Вот к чему приготовилась дона Норма. Все ее жесты, слова, позы выражали лишь искренность и сочувствие: в ее поведении не было ни малейшей фальши. Дона Норма привыкла себя чувствовать ответственной за всех, кто ее окружал; она была провидением, своеобразной скорой помощью для соседей, которые приходили в ее дом, лучший на улице (если не считать дом аргентинца Бернабо, владельца керамической фабрики, кстати сказать, чересчур роскошный), чтобы одолжить денег или посуду для гостей, соль, перец и даже кое-что из ее личных вещей пощеголять на празднике.

— Дона Норма, мама прислала меня за чашкой пшеничной муки для пирога. Она потом отдаст… — просила Анинья, младшая дочь д-ра Ивеса, жившего поблизости. Его жена, дона Эмина, пела арабские песни под аккомпанемент рояля.

— Ведь твоя мать вчера была на рынке! До чего она рассеянна!.. Одной чашки хватит? Если понадобится еще, пусть присылает…

Или же негритенок из дома доны Амелии кричал своим пронзительным голосом:

— Дона Норма, хозяйка велела попросить у вас черный галстук сеу Сампайо, тот, что завязывается бабочкой, а то галстук сеу Руаса съела моль…

Иногда появлялась дона Ризолета и своим драматическим меццо-сопрано томно говорила:

— Норминья, помоги ради бога…

— Что случилось?

— Какой-то пьяный уселся у моего дома, и я не могу войти!

Дона Норма шла туда и, узнав нарушителя спокойствия, улыбалась:

Да ведь это Бастион Кашаса… А ну-ка, Бастион, уходи отсюда проспись-ка лучше в гараже…

И так весь день: кто-то просит одолжить денег, кто-то присмотреть или поухаживать за больным. Дона Норма бесплатно делала уколы, конкурируя с врачами и аптекарями (не говоря уже о ветеринарах, поскольку все окрестные кошки приходили к ней котиться и всегда находили помощь и пропитание), снабжала нуждающихся рецептами д-ра Ивеса, кроила платья — у нее был диплом портнихи, строчила письма служанкам, давала советы и выслушивала жалобы, помогала в сватовстве, наблюдала за влюбленными и разрешала самые различные вопросы. Целый день она хлопотала, и Зе Сампайо не раз раздраженно говорил ей:

— Ну что за непоседа, тебе некогда даже телевизор посмотреть… — И с безнадежным видом совал в рот большой палец.

Добрячка дона Норма готовилась прижать к груди скорбящую дону Розилду, ободрить и утешить ее. А та вела себя так, будто смерть зятя была для нее радостным событием. Вот она спускается по трапу, держа в одной руке пакет с мукой из Назарета, хорошо поджаренной и ароматной, и корзинку, где шевелятся строптивые крабы, которых она купила на борту парохода; в другой руке — зонтик и чемодан, хорошо еще, подумала дона Норма, что чемодан небольшой, иначе она задержалась бы здесь надолго. А этот маленький чемоданчик она берет в короткие поездки, на несколько дней. Дона Норма поспешила ей навстречу, чтобы помочь и торжественно обнять, выразив сочувствие: она ни за что на свете не отказалась бы от выполнения своего печального долга.

— Примите мои соболезнования…

— Соболезнования? Мне? Ну нет, дорогая, не тратьте времени на вежливые излияния! По мне, он мог бы отправиться к праотцам уже давно, я о его смерти ничуть не жалею. Теперь могу хоть вздохнуть свободно и снова сказать, что в моей семье нет подонков. И надо же, какой позор, а? Нашел где умереть — посреди карнавала, ряженым… Это он нарочно…

Она остановилась перед доной Нормой, опустила на землю чемодан, корзину и сверток и, смерив ее взглядом с головы до ног, не преминула сказать завуалированную гадость:

— Не хотела бы вам льстить, но вы очень пополнели… Настоящая современная красотка, такая толстенькая, прямо приятно смотреть, тьфу, тьфу, не сглазить бы…

Дона Розилда поправила корзинку, откуда попытались убежать крабы, и продолжала:

— Вот это по мне: женщина не должна обращать внимания на превратности моды… Те, что морят себя голодом ради того, чтобы похудеть, кончают чахоткой… Вы же…

— Ну что вы, дона Розилда?! А я-то думала, что похудела. Ведь сижу на самой строгой диете… Не обедаю и уже целый месяц не притрагиваюсь к фасоли…

Дона Розилда оглядела ее критически:

— Что-то не похоже…

Взяв вещи, они направились к подъемнику Ласерды. Дона Розилда не переставала тараторить:

— А как поживает сеу Сампайо? По-прежнему валяется в постели? Никогда не встречала такого лежебоку. Будто старый пес…

— Что поделать, такой уж он уродился… — возразила дона Норма, которой не очень понравилось это сравнение.

Однако дона Розилда не склонна была прощать людям их слабости:

— Черт побери!.. Такой высокомерный муж, как у вас, должно быть, сущее наказание. Вот мой… покойный Жиль… Я не стану, конечно, утверждать, что он был особенный, он вовсе не был святым… Но по сравнению с вашим… Ах, дорогая моя, послушайте, что я вам скажу: будь я на вашем месте, я бы не вытерпела… Муж, который никуда не выходит, нигде не бывает, упрямится и всегда торчит дома…

Дона Норма попыталась вернуть разговор к главной теме: в конце концов дона Розилда потеряла зятя и только поэтому приехала в Баию. Об этом трагическом событии и следовало говорить.

— Флор очень печальна и подавлена. Она слишком много пережила…

— Потому что она размазня и дура и всегда была такой. Не похоже даже, что она моя дочь. Наверное, в отца. Вы не знали покойного Жиля? Я это говорю не для того, чтобы набить себе цену, но хозяйкой в доме всегда была я. Он был ни рыба ни мясо, и все дела решала ваша покорная слуга. Флор пошла в него, такая же рохля, иначе разве стала бы она столько времени терпеть своего мужа?

Дона Норма подумала, что если бы покойный Жиль не был таким рохлей, он бы наверняка не смог выносить так долго такую жену, и пожалела о судьбе отца доны Флор. А самой доне Флор теперь угрожали постоянные визиты матери, как знать, вдруг решит переехать к овдовевшей дочери и тем самым нарушит сердечную обстановку, царившую в их квартале.

Еще когда был жив Гуляка, дона Розилда являлась к доне Флор, чтобы наговорить всяких пакостей про зятя и пуститься в обратный путь, пока этот дьявол не явился со своими пошлостями, ибо доне Розилде никогда не удавалось справиться с Гулякой. Не удавалось даже вывести его из себя. Гуляке достаточно было увидеть тещу, как он разражался веселым смехом и принимал такой вид, будто она была для него самой дорогой и желанной гостьей.

— Ба, смотрите, кто приехал! Моя дорогая теща! Моя вторая мать! Это золотое сердце, эта незлобливая голубка! А как поживает ваш хорошо отточенный язычок? Садитесь сюда, моя святая, рядышком со своим любимым зятьком, давайте вместе покопаемся в мусоре Баии…

И он хохотал звучно и задорно, как человек, довольный жизнью. Уж если Гуляку не могли привести в отчаяние просроченные векселя, бесконечные долги, постоянная нужда и вечные поиски денег на игру, то неужели теща надеялась испортить ему настроение? Она ненавидела его за неизменно хорошее расположение духа и за то, что он неподобающе вел себя по отношению к ней, пока ухаживал за Флор. Охваченная злобой, она покидала поле сражения, преследуемая смехом Гуляки, и отыгрывалась на доне Флор, всячески понося ее на оживленных сборищах кумушек.

— Ноги моей больше не будет в твоем проклятом доме, непутевая! Оставайся со своим муженьком, пусть эта грязная собака оскорбляет твою мать, которая вскормила тебя своим молоком… Я ухожу, чтобы он меня не избил… В отличие от тебя мне не нравится ходить с синяками…

От смеха Гуляки, который преследовал ее даже на улице, от его насмешек дона Розилда теряла голову. Однажды она пришла в такую ярость, что, забыв о своем положении скромной вдовы, прямо на улице, полной народа, повернулась к окну, где зять покатывался со смеху, и запустила в него чуть ли не целую связку бананов. При этом срывающимся от бешенства голосом она выкрикивала проклятия и оскорбления:

— Вот тебе, грязная скотина, мерзавец, засунь себе в…

Прохожие, в том числе досточтимый профессор Эпаминондас и красавица дона Гиза, возмущались.

— Какая непристойность… — осуждающе изрек профессор.

— Истеричка… — поддержала его учительница.

И хотя дона Норма хорошо знала дону Розилду и не раз была свидетельницей ее злобных выходок, хотя она привыкла к ехидству доны Розилды, все же, стоя в очереди у подъемника, она не переставала удивляться. Она не представляла себе, что неприязнь тещи к зятю окажется столь велика; даже после его смерти дона Розилда не сказала ни слова сожаления о покойном, хотя бы и неискреннего, ради приличия. Наоборот.

— Даже воздух вроде стал чище после того, как сдох этот проходимец…

Дона Норма больше не могла сдерживаться:

— Как можно так говорить! Вы, наверное, очень злы на Гуляку?

— А как же мне на него не злиться? Бездельник, всегда без гроша в кармане, пьяница, игрок. И такой человек влез в нашу семью, вскружил голову моей дочери и увел несчастную из родительского дома, чтобы жить на ее деньги…

Конечно, он был пьяницей, игроком, бездельником и плохим мужем, размышляла про себя дона Норма, но как можно ненавидеть человека после его смерти? Разве не следует из уважения к мертвым забывать все их грехи? Однако дона Розилда была совсем иного мнения.

— Он обзывал меня старой каргой, никогда не относился ко мне с почтением, смеялся надо мной… Он меня обманул, одурачил, причинил мне кучу неприятностей… И я должна забыть все это только потому, что он мертв и лежит на кладбище? Ну, нет!

3

Уходя из этого мира в лучший, эта рохля Жиль — будь благословенна его память! — оставил семью в очень затруднительном положении. В данном случае избитое выражение насчет «лучшего мира» имеет отнюдь не переносный, а самый прямой смысл. Что бы ни ожидало его в таинственном потустороннем существовании: рай ли, полный лучезарного света, сладостной музыки и ангелов, или мрачный ад с бурлящими котлами, влажный лимб или вечное странствие в небесах, а может, и просто небытие, — любой из этих вариантов был лучше его супружеской жизни.

Худой и безропотный, сеу Жиль содержал семью, зарабатывая продажей неходовых товаров, что приносило скудный доход, которого едва хватало на ежедневное пропитание, оплату квартиры во втором этаже на Ладейра-до-Алво, покупку одежды для детей, а также удовлетворение мещанского тщеславия доны Розилды с ее претензиями на роскошь, не уступающую роскоши самых зажиточных семей, с ее заветной мечтой проникнуть в светское общество. Дона Розилда питала отвращение к большинству своих соседей, которым, по ее мнению, не повезло, — приказчикам, конторским служащим, кассирам и портнихам. Она презирала этих простолюдинов, не умеющих скрыть свою бедность, чуралась их, держалась с ними надменно, считая, что нужно выказывать уважение лишь «респектабельным семьям», о чем не раз говорила покойному Жилю, когда заставала его на месте преступления — потягивающим пиво в компании Казузы Воронки, лотерейного маклера и вымогателя, мнившего себя философом и, пожалуй, самого непутевого человека в квартале. Прозвище было дано ему не случайно. Казуза любил выпить, и его ненасытную глотку можно было сравнить лишь с воронкой.

Почему Жиль не желал знаться с д-ром Карлосом Пассосом, врачом с обширной клиентурой, с инженером Вале, занимавшим крупный пост в секретариате путей сообщения, с телеграфистом Пейшото, пожилым господином, собиравшимся на пенсию и сделавшим приличную карьеру в почтовом ведомстве, с журналистом Насифе, еще молодым, но получавшим немалую прибыль от «Современного торговца», который, если верить рекламе, «неколебимо защищал интересы баиянской коммерции»? Все эти люди были их соседями и принадлежали к кругу «респектабельных семей»… Глупый Жиль не умел скрывать свои дружеские привязанности; если он не сидел с Воронкой в баре «Чудесное местечко», то играл возле дома Атенора Лимы в триктрак или в шашки, что было, пожалуй, единственной радостью в его жизни. Этого Атенора Лиму, торговца, обосновавшегося в Табоане, и одного из неизменных покупателей Жиля, можно было бы занести в список «респектабельных» соседей, если бы не его всем известная связь с негритянкой Жувентиной, служившей, у него поначалу кухаркой. Теперь она постоянно восседала у окна, у нее была прислуга, словом, держалась нагло и дерзко, и ее перебранки с доной Розилдой славились на всю Ладейра-до-Алво. А Жиль усаживался прямо на тротуаре грязной улицы и любезно приветствовал эту простолюдинку, будто она была женой священника или судьи.

Впрочем, тщетными оказались усилия доны Розилды установить дружеские связи с влиятельными людьми: семейством Коста — потомками видного политического деятеля и владельцами огромной плантации в Матату (имя этого старого политика носила одна из улиц, а его внук Нелсон стал крупным банкиром и промышленником), семейством Мариньо Фалкона из Фейра-де-Сант-Аны, в магазине которого Жиль в молодые годы проходил обучение (сеу Жоан Мариньо одолжил ему денег, чтобы он мог обосноваться в столице штата), д-ром Луисом Энрике Диасом Таваресом, директором отдела, слывшим умницей и публиковавшим свои статьи в газетах (его имя она произносила с особой гордостью и всякий раз подчеркивала свое с ним родство: «Он мой кум, крестил нашего Эйтора»).

Перечисляя эти громкие имена и сурово осуждая приятелей Жиля, она драматически вопрошала собеседников, соседей, улицу, город, весь мир: чем она провинилась перед богом, за что он наказал ее мужем, который не способен обеспечить ей приличное существование, подобающее ее происхождению и кругу ее друзей? У одних коммерсантов дело процветало, клиентура росла, их конторы все увеличивали месячный оборот и получали новые солидные куртажи. Они приобретали дома или же земельные участки, чтобы потом строить особняки. Другие позволяли себе роскошь купить автомобиль, как, например, Розалво Медейрос, уроженец штата Алагоас, прибывший всего несколько лет назад из Масейо с пустыми руками, а теперь ездивший на собственном «студебеккере»! Этот Розалво так заважничал, что в один прекрасный день, проезжая по улице Чили, не узнал дону Розилду и чуть не задавил ее — та шла пешком и с любезной улыбкой бросилась навстречу машине приветствовать преуспевающего коллегу мужа. Однако тот не только перепугал ее, резко загудев, но еще и обругал:

— Тебе что, жить надоело, каракатица?

Этот грубиян за три-четыре года сумел отлично заработать на фармацевтических товарах, пустив в ход хитрость и все свое обаяние, приобрел автомобиль, вступил в члены Баиянского теннисного клуба, сблизился со многими политиками и богачами, словом, стал важной персоной и задрал нос! Дона Розилда скрежетала зубами: ну что ей делать с этим болваном Жилем?!

А Жиль таскался пешком или ехал трамваем с образцами своих товаров: тесемками, подтяжками, крахмальными воротничками и манжетами; он специализировался на товарах, вышедших из моды, ограничиваясь узким кругом клиентов из предместий и старыми мелочными лавчонками. Он решительно не умел выдвинуться и всю жизнь топтался на месте. Никто не верил в его способности, даже он сам.

И вот настал день, когда он понял, что не может больше слышать упреки и жалобы жены, осознал всю тщетность своих усилий. Порто, его свояк, муж Литы — сестры Розилды, тоже выбивался из сил, чтобы заработать на жизнь уроками черчения и математики в государственном ремесленном училище Парипе. Порто ездил туда на поезде ежедневно, вставая на рассвете и возвращаясь поздно вечером. Но по воскресеньям он выходил на улицы с красками и кистями и писал яркие городские пейзажи, которые приносили ему столько радости; поэтому никто никогда не видел, чтобы он был в плохом настроении или скучал. И женился он не на Розилде, а на Лите, а та в противоположность сестре была святой женщиной, от нее никто не слыхал дурного слова.

Жилю не везло даже в игре. Атенор Лима садился с ним играть, только если не было партнера посильнее; что же касается сеу Зеки Серры, чемпиона Ладейры, то он, даже чтобы убить время, ни за что не соглашался на такого неинтересного и рассеянного партнера. К тому же дона Розилда потребовала, чтобы Жиль раз и навсегда порвал с Казузой Воронкой, который недавно вышел из тюрьмы и все еще находился под следствием, а значит, очень нуждался в сочувствии и поддержке. И Жиль, как последний подлец, обходил стороной те места, где мог встретиться с Воронкой, покорно выполняя приказание супруги.

Так и не преуспев на своем поприще, он поздней осенью заболел пневмонией в легкой форме — «даже не двусторонним воспалением легких», как иронически заметил д-р Карлос Пассос, — и покинул подлунную. Тихо и мирно, смиренно покашливая. На его месте любой другой справился бы с недугом, который был ненамного опаснее гриппа. Но Жиль устал, так устал, что ему не хотелось дожидаться более серьезного и опасного заболевания. Он и мечтать не смел о тяжелой, модной и дорогой болезни, о которой писали в газетах. Ему вполне достаточно было обычной пневмонии. А посему, ни с кем не простившись, он расстался со своей телесной оболочкой и отправился на вечный покой.

4

Уже давно дона Розилда вела самую строгую экономию, выдавая мужу еженедельно из тех скудных сумм, которые он выручал в виде комиссионных, несколько монет на трамвай и на сигареты «Ароматичные» — из расчета пачка на два дня. И все же сэкономленных денег едва хватило на похороны, траурные платья и расходы в первые траурные дни. Комиссионных от последних торговых операций почти не оказалось, это были жалкие гроши, и дона Розилда осталась с сыном, мальчиком-гимназистом, и двумя дочерьми, молоденькими девушками, без всяких средств к существованию.

И хотя была она особой суровой, резкой, своенравной и мало приятной, нельзя не признать за ней и положительных качеств. Решительная и волевая, дона Розилда сделала все, чтобы ее дети получили образование, и, сумев удержаться в положении, в котором ее застала смерть мужа, не докатилась до лачуги на Ладейра-до-Алве или же грязной комнатушки на Пелоуриньо.

Дона Розилда упрямо держалась за свою квартиру. Переехать отсюда в более дешевое жилье означало бы для нее конец всем надеждам на преуспеяние в обществе. Она должна была заставить Эйтора окончить среднюю школу, устроить его на работу, а также выдать замуж дочерей, и выдать хорошо. А чтобы достичь этого, нельзя было опускаться, поддаваться нужде или выставлять ее напоказ, потеряв стыд и совесть. Дона Розилда стыдилась бедности пуще всего на свете, стыдилась, как преступления, достойного суровой кары.

Съезжать с квартиры на Ладейра-до-Алво нельзя ни в коем случае. Так она заявила зятю, когда тот принес ей деньги от доны Литы; надо отдать должное доне Розилде — деньги эти через какое-то время она вернула сполна. Ее не устраивал ни дом, который можно было снять по сходной цене, правда, у черта на куличках, ни подвал на Лапинье, ни квартирка из двух комнат в Портас-до-Кармо. Она оставалась на Ладейра-до-Алво, хотя за эту квартиру и приходилось сравнительно дорого платить, особенно для вдовы, не располагающей никакими средствами, ни большими, ни малыми.

Отсюда, с широких балконов второго этажа, она могла взирать на будущее с уверенностью: не все еще было для нее потеряно. Она изменила свои прежние планы, не отказавшись, однако, от своих претензий. Если бы она сразу отступила, покинув благоустроенную, хорошо меблированную квартиру с коврами и шторами и переехав в дом, битком набитый беднотой, ей пришлось бы навсегда распроститься со всеми своими надеждами и мечтами. Тогда бы Эйтор встал за прилавок бакалейной лавки, в лучшем случае — магазина, и всю жизнь оставался бы приказчиком, как, впрочем, и девочки, если только не пошли бы в официантки, а из баров и кафе, где девушкам приходится терпеть вольное обхождение хозяев и посетителей, прямая дорога в публичный дом и на панель. Оставаясь в своей квартире, дона Розилда еще могла противостоять этим угрозам. Покинуть ее значило сдаться без борьбы.

Вот почему она не согласилась на предложение Атенора Лимы устроить Эйтора. И не сочла нужным долго объясняться с Розалией, когда та заявила, что хочет устроиться кем-то вроде приемщицы-секретаря в процветающем фотоателье на Байша-дос-Сапатейросе, где Андрес Гутьеррес, смуглый испанец с подстриженными усиками, изощрялся в фотоискусстве в самых различных его формах: от моментальных фотокарточек три на четыре сантиметра для удостоверений личности и обычных снимков («исполнение в двадцать четыре часа») до цветных, крупным планом фотографий — подлинных «шедевров», в том числе портретов всевозможных размеров и групповых снимков во время крещения, свадьбы, первого причастия и других праздничных событий, заслуживающих места в пожелтевших семейных альбомах. Что бы вы ни пожелали запечатлеть, тут же появлялся Андрес Гутьеррес со своим аппаратом и с помощником-китайцем весьма подозрительного вида, настолько старым и сморщенным, что возраст его невозможно было определить. Ходили слухи — дошли они и до ушей доны Розилды, всегда охочей до подобных разговоров, будто Андрес и его помощник печатают открытки, исполненные в высшей степени натуралистической манере и пользующиеся неизменным успехом, которые китаец продавал в запечатанных конвертах. По утверждению кумушек, им позировали бедные и легкодоступные молоденькие девушки, получавшие за это грошовое вознаграждение. Заодно они, должно быть, ублажали Андреса, а возможно, и китайца. Святоши рассказывали про фотоателье всякие ужасы. Не удивительно поэтому, что дона Розилда набросилась на дочь, как только та с самым невинным видом сообщила ей о предложении испанца:

— Если ты еще раз заговоришь со мною об этом, я с тебя шкуру спущу… отлуплю так, что на всю жизнь запомнишь…

Она пригрозила Андресу тюрьмой, не забыв перечислить всех своих «респектабельных» знакомых; если он будет приставать к ее дочери, сам увидит, чем это кончится, — она не станет молчать о его грязных делах и заявит в полицию на этого испанского борова…

Андрес, не уступавший доне Розилде в дерзости и вспыльчивый, как все испанцы, отвечал ей в том же духе. Он начал с того, что боров не кто иной, как отец доны Розилды, рогоносец, он же, Андрее, сочувствуя положению семьи после смерти сеу Жиля, человека воспитанного и доброго, который, без сомнения, заслуживал лучшей жены, пришел предложить работу девушке, едва зная ее в лицо и с единственным намерением помочь, а в благодарность эта истеричная корова орет теперь у дверей его заведения и еще угрожает, выдумывая всякие небылицы и возводя на него напраслину! Если она не заткнет сейчас же свой рот, эту помойную яму, то пусть лучше катится ко всем чертям, да побыстрее, ибо он — уважаемый гражданин, почитающий законы, аккуратный налогоплательщик и выходец из старинного андалузского рода, никому не позволит называть себя боровом… Безразличный к этому спору китаец чистил спичкой свои длинные загибающиеся ногти, о которых сплетники выдумывали бог знает что…

Правду говорили про ателье или нет, но дона Розилда не для того растила дочерей, воспитала их и дала им образование, чтобы они попали в лапы какого-то Андреса Гутьерреса, андалузца, галисийца или китайца, ей плевать, кто он… Дочери были теперь ее надеждой, с их помощью она хотела изменить свою судьбу и свое положение в обществе. Она отвергала все предложения пристроить Розалию и Флор, которые делались с самыми лучшими намерениями. Дона Розилда не желала выставлять напоказ своих дочерей и подвергать их хоть малейшей опасности. Место порядочной девицы — в семье; ее цель — замужество, так считала дона Розилда. Разрешить дочерям встать за прилавок мелочной лавки, пойти работать в кассу кинотеатра или зал ожидания зубоврачебного кабинета означало бы капитуляцию, признание в собственной бедности; это было бы все равно что обнажить для всеобщего обозрения отвратительную, зловонную язву! Пускай девочки работают, но дома, приобретая навыки, необходимые для замужней женщины. И если раньше эти навыки занимали немалое место в планах доны Розилды, то теперь заняли основное.

Пока муж был жив, дона Розилда мечтала дать сыну высшее образование, сделать его врачом, адвокатом или инженером. Докторское звание и университетский диплом помогли бы ему приобщиться к элите, блистать среди сильных мира сего. Докторское кольцо на пальце Эйтора стало бы ключом, который отворил бы перед нею двери высшего общества, этих недоступных сфер, таких далеких от Витории, Канелы, Грасы. Вместе с тем положение брата помогло бы девочкам найти выгодных женихов среди его товарищей из приличных семей и с блестящим будущим.

Смерть Жиля сделала этот план невыполнимым. Эйтор еще учился в гимназии, ему осталось два года до окончания, но он не успевал и проваливался на экзаменах А на какие средства будет она содержать его долгие пять или шесть лет учебы в университете? С большим трудом она еще могла подождать, пока он кончит курс в государственной гимназии, где обучение было бесплатным. После колледжа ему не угрожала жалкая участь приказчика, он надеялся даже получить место в банке или — почему бы нет? — государственную должность, гарантирующую премии, повышение жалованья и повышения по службе, пособия и другие блага. Этой цели дона Розилда рассчитывала достичь с помощью своих влиятельных знакомых.

Больше она не делала ставки на докторское звание, на кольцо, свидетельствующее об окончании университета, — с изумрудом, рубином или сапфиром, — чтобы достигнуть высот, о которых она мечтала. Жаль, но ничего не поделаешь. Ее муж, этот рохля, еще раз нарушил ее планы своей идиотской смертью.