Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Александр ШИРВИНДТ



SCHIRWINDT, стертый с лица земли



Книга воспоминаний







Рано или поздно наступает время хотя бы умозрительно перелистать страницы своей незамысловатой жизни.

Но непонятно, с какой главы начать, чтобы текст не был безвозвратно стерт из памяти.

Пришлось обращаться к документам.

Они привели к семейным истокам, семейные истоки потянули к родословной, родословная окунула в Лету.







Мой замечательный покойный двоюродный брат Бобка — майор-артиллерист — прислал в августе 1944 года вырезку из фронтовой га­зеты «Освободили Ширвиндт».

Не поленился влезть в архивы. Оказывает­ся, Ширвиндт был самым восточным городом Германии. Располагался в районе слияния рек Шешупе и Ширвинты. Река почему-то без бук­вы «д». Как поселение упоминается еще в нача­ле XVI века. Статус города получил в 1725 году во время правления прусского короля Фрид­риха Вильгельма I. Ну, это знает любой перво­клашка.

Известен немецкий герб Ширвиндта. Oн представляет собой щит. Внутри, на голубом фоне, — башня с остроконечными воротами. Внизу — восходящее солнце, символизирую­щее, что первыми видят его восход жители само­го восточного города Пруссии.







В фолиантах значится, что к началу XX века через Ширвиндт стали провозить кни­ги, запрещенные царским правительством. В Ширвиндте был устроен склад марксист­ской литературы, чем я очень горжусь.



Историческая справка (данные за 1926 год)

Территория города — 668 га. Население: 1900 год — 1108 человек, 1910-й — 1195, 1925-й — 1124. Достоин упоминания по­строенный Фридрихом Вильгельмом IV собор с двумя башнями на рыночной площади, где находился также памятник жертвам войны. В Ширвиндте есть начальная школа (3 класса) и частная школа, евангелическая церковь и синагога, а также дом для престарелых. Име­ется чудная зона для гуляний вдоль немецко-ли­товской границы по реке Шешупе. Есть клад­бище с могилами времен Первой мировой войны.



Военные действия в этом районе осенью 1914 года описаны вольноопределяющимся лейб-гвардии уланского полка поэтом Нико­лаем Гумилевым в «Записках кавалериста»: «В 7 часов утра началось наступление против­ника на Ширвиндт. Защита сложна, так как мало пехоты... Ширвиндт с трудом держится...»

А 2 августа 1944 года, уже в ходе Второй мировой войны, дивизион капитана Пилипаса 142-й армейской пушечной бригады 33-й ар­мии из района литовского города Вилкавишкис произвел первый артиллерийский залп по Ширвиндту. После окончания Второй миро­вой войны Ширвиндт прекратил свое сущест­вование. 17 ноября 1947 года Ширвиндт был переименован в поселок Кутузово и вошел в состав Краснознаменского района Калинин­градской области. Более логичное переиме­нование трудно себе представить.







Сегодняшние историки жалуются (цити­рую): «...Ширвиндта мы не нашли. Его просто нет. Сейчас на месте Ширвиндта растут дикие травы и кустарники. Он исчез с лица земли...»

Все ясно! Можно страховочно зацепиться за прусские корни и попытаться снять «кар­диограмму» существования на фоне развалин биографии.

Итак, как выяснилось, мой нежный и уни­кальный папа — пруссак, а мама — одесситка. Роясь по старческой сентиментальности в пыльных семейных бумажках, я наткнулся на справку.

Оказывается, мой папа не Анатолий Густа­вович, а Теодор Густавович. Просто в те годы иметь в России немецкие корни было даже опаснее, чем еврейские. Золотые времена! И папу сделали Анатолием. А я мог бы быть Александром Теодоровичем. Красиво!







Пришла мысль: собрать документы, дока­зать, что город Ширвиндт назван в честь моих пра-пра-пра, и приватизировать эти земли. За­чем мне земли? Хочу построить город моего прошлого — пока не поздно.



...Как часто мы философски произносим разные слова, не вдумываясь в суть глупости: «Время разбрасывать камни, время собирать камни». Это что такое? Ну, разбросал ты по мо­лодой силе все камни — и как их на старости собирать, если нагнуться — проблема, не говоря уж о разогнуться, да еще с булыжником в руке. Но раз это хрестоматийная истина, то я тоже хочу попробовать собрать разбросанные по жизни камни, чтобы все самое дорогое не валя­лось где ни попадя, а было в одной куче; чтобы не томиться во времени и пространстве, склеро­тически застревая в пробках воспоминаний при попытке переезда от одной вехи к другой.

Прежде мечталось назвать произведение «Perpetuum mobile». Но одновременно мечта­лось, чтобы его кто-нибудь купил. И тогда — в чистом переводе с латыни — книга должна на­зываться «Шило в жопе».

Книга! Но ее же надо как минимум напи­сать. А какая пытка заставить себя сесть за письменный стол. Лежит бумага, лежат руч­ки — шариковая и перьевая, отточенный ка­рандаш — для правки неизвестно чего. И на­чинаются муки попытки подсесть к столу.

Наш покойный спаниель Ролик никогда не плюхался спать сразу. Он бесконечно долго крутил по подстилке — ходил, ходил, уже вро­де бы опуская задницу, передумывал, опять кружился, кружился, понимая, что надо, что пора, что все равно придется. Но какой-то внутренний дискомфорт мешал ему решиться, ибо надежда умирает последней, а она заклю­чалась в том, что все вдруг вскочат, куда-то помчатся вместе с ним и будет не до сна.

Но вот чертова ручка в руке — и пути к от­ступлению нет.

Вообще сегодня «мемуаристика» вытесня­ет с книжных полок Свифта, Гоголя и Козьму Пруткова, а сонмище графоманов, пользуясь безнадзорностью и безнаказанностью, придумывают «документальные» небылицы, забывая подчас, что еще есть несколько живых свиде­телей описываемых ими событий.

Литературные воспоминания делятся, как правило, на несколько категорий. Если автор грамотный — он пишет сам, а опытный редак­тор расставляет знаки препинания. Если автор малограмотный, он диктует свои фантазии на современную технику, а все тот же многостра­дальный редактор облекает это в форму про­зы, и говорун через некоторое время с удивле­нием узнает, что он писатель.

Заниматься не своим делом — эта страсть наших граждан особенно ярко выражена в тех случаях, когда «свое дело» тоже профессио­нально подозрительно.

И все-таки! Зачем-то мы родились, за­чем-то служим, зачем-то, наконец, живем. Мо­жет быть, кто-нибудь и сделает случайный вы­вод для себя из моих литературных потуг.



...Нужен проект города прошлого! Думал обратиться к своей архитектурной семье, но понял, что для их уровня строить мою био­графию слишком мелко. Решил строить как пойдет, а потом уже планировать. У нас так было всегда — зачем переучиваться?

Свое четверостишие повешу на городских вратах:

Молодым — везде у нас дорога,

Старикам — везде у нас почет.

Я старик, стоящий у порога

Жизни, что закрыта на учет.





Конечно, если бы мои город и фамилия сразу были бы Кутузов — наши судьбы, очевидно, сложились бы иначе.







Я много думал об облегченном варианте моей фамилии. Когда был молодым (а это было так давно, что уже — неправда) и рабо­тал в «Ленкоме», мы с шефскими концертами ездили по стройкам, воинским частям, даже колхозам. В актерской бригаде был замеча­тельный артист — Аркадий Вовси (племянник знаменитого в свое время академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела вра­чей»). И вот картина: мы отработали концерт, на сцену поднимается какой-нибудь замполит или председатель колхоза и начинает нас бла­годарить за прекрасное выступление. Вовси с его легкой руки превращается то в После, то в Прежде.

А со мной он справиться вообще не может, ибо не в силах осознать, что в фамилии могут быть три согласные подряд, и облегченно произносит — «Ширвинут». Еще встречались Ширвин, Шервал, Ширман и Шифрин. Име­лось даже штук пять неприличных вариан­тов моей фамилии, но о них не буду из скром­ности.

Мишка Державин всегда злорадно торже­ствовал. Но спустя много лет мы с ним были в военном госпитале под Ашхабадом, выступа­ли перед ребятами-афганцами. И там на боль­шой палатке типа клуба (она же — столовая) висела бумажка:

«У нас сегодня в гостях известные артисты Дарвин и Ровенглот».

Ну я Ровенглот — это понятно, но чтобы Мишка — Дарвин! Перебор!



В 56-м, когда я оканчивал училище, мне то­варищи популярно объяснили, что с моей фа­милией в искусстве делать нечего. И на сцене Театра эстрады я дебютировал как Александр Ветров. Потом опомнился и вернулся на круги своя. С тех пор так и живу — с тремя согласны­ми на конце.









Чем удобен и выгоден свой город? Все под рукой. Захотел окунуться в раннее детство и пройтись по Гоголевскому бульвару образца 1937 года — вот он. Гуляй — не хочу!







Кто-то врет, что помнит себя с пеленок. Я смутно помню себя шагающим по этому бульвару в детской группе с немецким укло­ном — где-то в 3—4 года, а потом, уже осмыс­леннее, — в 5-летнем возрасте на даче в Иль­инском. Обязательно проложу через свой город Казанскую железную дорогу — нет не всю, не до Казани, а только до дачи.

Кстати, к сведению нынешнего поколения, незадолго до войны на Казанской железной дороге, на всех платформах, продавалось са­мое вкусное в моей долгой жизни мороже­ное. Оно было только белое. Называлось оно «облизка». На перроне стоял большой бидон с мороженым, а в руках мороженщицы был аг­регат — круглая, как шайба, плошечка с ручкой-поршнем. Мальчика или девочку спрашивали: «Как тебя зовут?» Мальчик или девочка отвечали: «Шура». Мороженщица брала круг­лую вафельку, на которой было выпечено «Шура», располагала ее на дне плошки, затем замазывала ее мороженым и сверху клала вто­рую вафлю. Поршнем выдавливалось это со­оружение, и получалось колесо с двумя «Шу­рами». Все это лизалось и съедалось. Если у де­вочки или мальчика в тот период созревания имелась сердечная привязанность, то можно было одну вафлю заказать с Шурой, а другую, например, с Олей, отчего облизка станови­лась еще желаннее.

В первые дни войны на этой даче, помню, родители рыли наивные противобомбовые траншеи в саду. И хорошо помню нашу эва­куацию по той же Казанской железной дороге в город Чердынь Пермской области.

Сотрудники Чердынского краеведческого музея имени Пушкина нашли газету «Северная коммуна» за 14 августа 1941 года:

«...в связи с угрозой захвата Москвы в Чердынский район эвакуирована бригада Мос­ковской государственной филармонии в со­ставе лауреата Всесоюзного конкурса масте­ров художественного слова Д.Н. Журавлева... солистки Ленинградского государственного театра имени Кирова К.Н. Ардашевской (ба­лет), заслуженного артиста РСФСР, ордено­носца, балетмейстера Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова В.И. Вийнонена... солиста филармонии А.Г. Ширвиндта (скрипка) и директора Р.С. Ширвиндт».

Эта бригада отвезла своих детей в Чердынь, а сама уехала обслуживать военные час­ти. Фронтовые бригады — отдельная, героиче­ская, а чаще трагическая страница Великой Отечественной войны. К сожалению, мало и постно зафиксированная историками.

Отвечал я недавно на вопросы корреспон­дента чердынской газеты.

— Что, — спрашивает, — вы помните с той поры?

— Помню, — говорю, — из глубинки приез­жал огромный мужик в тулупе, обаятельный: «Тут артисты, да? Поедем в такой-то район». Так вот — просто. Тогда не было нынешних жуков-администраторов. Меня пару раз брали. Ехали на розвальнях, под тулупом, мороз, снег блестит, похрустывает. Приезжаем. В клубе взрослые дают концерт, а мы в натопленной избе уминаем настоящую вареную картошку, горячие пироги, сало... Еще помню северную природу. Зазубренные ели. Крутой спуск к Вишере. По обледеневшей дороге вверх караб­кается лошадь — понурая, грустная, прелестная. Тащит огромную бочку, и вода из нее вы­плескивается. Водовоз был моим старшим другом. Я страшно этим гордился. Он видел, как я серьезно, уважительно относился к его делу, и доверял мне вожжи, черпание воды. Так вот я полюбил лошадей. Гораздо позднее, на Московском ипподроме, я понял, откуда исто­ки этой пагубной страсти... В Чердыни я по­шел в первый класс. Учительница была чудес­ная. Как звали? Шестьдесят с лишним лет про­шло! Тут не помнишь иной раз, как себя зовут, а уж учительницу... Да, еще был отличный фо­тограф там, неподалеку от нас. У него еще имелось ателье. Он запечатлел нашу семью.

И снимки поныне сохранились!..

Вот так я умилялся и вдруг получаю очень трогательное письмо:

«Я коренной чердынец, родился и вырос в этом городе, проработал там 26 лет. В 1941 го­ду я учился в той самой школе, о которой гово­рил в интервью А. Ширвиндт.

Как сейчас помню, на одном из вечеров в честь какого-то праздника дети собрались в актовом зале школы на концерт. Как всегда, основную программу концерта составляли номера ребят из детского дома (у них был очень талантливый директор, любитель худо­жественной самодеятельности). И тут вдруг ведущая концерта, пионервожатая, объявляет. «А сейчас, дети, Алик Ширвиндт сыграет на скрипке». В нашей школе никто на скрипках не играл, а тут — великое удивление.

На сцену вышел маленький мальчик в клет­чатой рубашке, в штанишках на лямках, встал среди сцены и заиграл. Что он играл, мы не знали — не объявляли, — но игра понрави­лась, хлопали усердно.

Учительницу, что учила тогда первый класс, звали Марфа Николаевна Афанасьева. Фотографа, который жил неподалеку от квар­тиры Ширвиндтов, звали Можаринов Арка­дий Иванович. А водовоз, что любезно давал Ширвиндту вожжи и черпак для воды, рабо­тал конюхом в конторе агентства «Камлесо- сплав», которая располагалась неподалеку от их квартиры. Туда же они ходили обедать, по­скольку были прикреплены к столовой этой конторы. Так часто поступали с семьями эва­куированных, чтобы хоть как-то облегчить их жизнь.

Мы тоже иногда бывали в этой столовой (в ней работала наша мама) и не раз встречали того мальчика, что играл нам на скрипке.

Когда мы уже стали взрослыми и с экранов телевизора увидели А. А. Ширвиндта, возник вопрос: а не тот ли это Ширвиндт, что высту­пал на школьной сцене в 1941 году? Выясни­лось, что тот...

Георгий Шестаков».



Если удастся построить город своего про­шлого, обязательно обращусь к Георгию с просьбой быть там главным архивариусом

Что касается моей музыкальной карьеры, то триумфом на сцене чердынской школы она не закончилась. Побывал я и на столичных подмостках. Чтобы не быть голословным, привожу документ.







Как видите, издевательства над моими ФИО начались с детства: кроме отсутствующе­го в конце «т» еще подозрительное «С» в нача­ле имени. Это, очевидно, Саша, ибо я могу официально быть Александром, Аликом, Са­шей и Шурой. Был всяким — умру Шурой.

Мое среднее образование по возвращении из эвакуации продолжилось уже в элитной московской 110-й школе. Учился я жутко, и, если бы не мамины школьные концерты, меня бы вышибли.

Мама, будучи редактором Московской фи­лармонии, дружила с такими великими твор­цами середины прошлого века, чьи фамилии даже неловко произносить — подумают, я за­болел манией величия. И чем катастрофичнее складывалась моя школьная судьба, тем мощ­нее выглядел состав очередного концерта для родителей и подшефных. Флиер и Козлов­ский, Журавлев и Обухова, Рина Зеленая и Плятт томились в кулисах маленькой школь­ной сцены, пытаясь в складчину закончить вме­сте с оболтусом своей подруги школу № 110.

Ги де Мопассан

Главная беда была — химия. На выпуск­ном экзамене я с ужасом узнал, что химии — две: органическая и неорганическая. Мне одной-то было через голову. Перед экзаменом наши умельцы взорвали в кабинете дымовые шашки, в дымовой завесе украли билеты и по­метили мне один точечками с обратной сто­роны. Всю ночь, как попугай, я повторял ка­кие-то формулы. На следующий день вытащил помеченный билет. Словно автомат, лепил от­вет, но попался на дополнительном вопросе: «Как отличить этиловый спирт от метилово­го?» Я вспомнил, что от одного слепнут, а из другого делают водку. И начал: «Возьмем двух кроликов. Капнем им в глаза разного спирта. Один — слепой, а другой — пьяный».

Тик

Мне поставили тройку условно, взяв с меня обязательство никогда в дальнейшей жизни не соприкасаться с химией. Что я честно вы­полняю. Кроме разве прикосновения к спирту, хотя до сих пор не знаю, что я пью — этило­вый или метиловый. В связи с тем, что вижу все хуже и хуже, думаю, что пью не тот.

Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.



В этом — главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.

У нас в школе был довольно сильный драм­кружок Примами считались Леня Глейх и Ва­дим Маратов, ставшие потом очень хорошими артистами. Меня они иногда брали что-то им подыгрывать. Помню свой дебют на драмати­ческих подмостках. Играли сцену из «Бориса Годунова». Стоял школьный стол, покрытый до пола зеленым сукном. Леня Глейх — Пимен с седой бородой, наклеенной на испуганное еврейское личико, а Вадик — Самозванец. Я же всю сцену сидел под столом и немного шатал его, чтобы пламя свечи на столе колыхалось. Это было таким потрясением для зрителей: душный маленький школьный зал — и вдруг пламя колышется, как на ветру. А это я.

Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.

Наш класс можно вносить в Книгу рекор­дов Гиннесса. Два сумасшедших однокашника-старичка уже пятьдесят пять лет собирают всех наших — кто еще остался живой и кто не уехал в Израиль или Америку. Более того, не­давно уже из Америки приезжали. Сережка Хрущев, к примеру. А у нас есть один почти ге­нерал, мой замечательный школьный друг. Он, начиная с пятого класса, каждый год выпускает фотографическую стенгазету, которая называется «Колючка». Там под каждой фи­зиономией — четверостишие. Как был у него «ФЭД» пятьдесят лет назад, так и остался, и он снимает им до сих пор. «Колючка» вывеши­вается каждый год в том кабаке, где мы про­водим традиционный сбор. Он приходит за­ранее и разворачивает этот рулон. Такой портрет Дориана Грея наоборот. Страшная картина: начинается с двенадцатилетних рож, а кончается семидесятилетними. Мемориал советского среднего образования.

Там возникают также длительные, серьезные связи — и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая свое сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.





Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.

Мой город надо реставрировать сразу в процессе его застройки у а то будет поздно.



Вот Питер к 300-летию весь накрасили, и наехал миллиард иностранцев. А у меня там много знакомых старух живет, блокадниц. Народные артистки, между прочим.

Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.

Они показывали мне новые карточки: «макаронные изделия — скидка 10 процентов»,«спички — 15 процентов». Когда снаружи замалевали весь Питер, а всю срань занесли во дворы, так что войти страшно, этих моих старух позвали куда-то, дали еще талонов на что-то бесплатное и попросили: «Вы живете в шикарных исторических домах, а во двор войдешь — ужас. Берегите честь родного города!» И мои старухи стояли за макароны у ворот и не пускали иностранцев: «Во двор нельзя! Частная собственность!»

Приехали только два человека, но оба очень странные — мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По[1]. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.



По-видимому, лечиться водами приехала именно она.





За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.

Сейчас я живу в доме на Котельнической на­бережной. В первой сталинской высотке. Ко­нечно, не с моими финансами возводить в го­роде Ширвиндте высотное здание — тут нужна рука Москвы, поэтому пока оставим строи­тельство небоскреба в области мечты и пого­ворим о нынешнем моем жилье.

Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.

Обменялся сюда случайно лет сорок назад. Это микрогород, отданный когда-то Стали­ным под заселение самым-самым. Паустов­ский и Твардовские, Раневская и Ладынина, Роман Кармен и Никита Богословский, Клара Лучко, Канделаки, Лидия Смирнова, Уланова и так далее и так далее. Сейчас картина, с точ­ки зрения личностной мощи, конечно, пожи­же, но зато сегодняшние хозяева жизни ску­пают у испуганных потомков по несколько квартир на этаже, соединяют в витиеватые ар­хитектурные ансамбли и обитают в этих лаби­ринтах, боясь не отличить при реконструк­ции несущую стену от ненесущей. И вот бед­ные стены нашего дома несут на своих древних плечах груз ответственности за без­надзорность.

Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.

Не все, конечно, из старой гвардии сразу решаются и, сидя на пенсии с поджатыми от ненависти губами, отбиваются от заманчивых предложений. Одной из последних сдалась моя давнишняя подруга-соседка, вдова круп­ного генерала. «Никогда, ни за что я не пущу в родные стены эту шпану!» — всякий раз вос­клицала она при нашей встрече. А недавно тихо остановила меня во дворе и стыдливо сказала: «Александр Анатольевич, продаю! Мне их рекомендовали верные люди. Они и внешне не похожи на «этих», — она указала рукой куда-то вообще. — Но я хотела у вас спросить: не могли бы вы помочь найти мне евреев для ремонта? Они поставили такое ус­ловие. Я в растерянности...» Пока я дотумкал, что они требуют от нее евроремонт, прошло некоторое время.

После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.

Пюи-де-Дом — величайший из таких куполов, вершина Санси — величайшая из вершин, утес Канталь — величайший из утесов.



Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.

Из чего складывается индивидуальность? Из непредсказуемости.

От меня можно ждать всего или... ничего.

И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:

— Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки — короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.

Я, например, не умею отдыхать. Я умею рабо­тать или ничего не делать. Я ем вареный лук. Не прикидываюсь — люблю. Несут со всего дома много и охотно, при этом даже как бы возвышаясь в собственных глазах: ну еще бы, народного артиста подкормили! Я реально вижу весь процесс: хозяйка варит щи, вылав­ливает из кастрюли склизкий кругляш, подно­сит его к помойному ведру и тут вспоминает, что в третьем подъезде живет сумасшедший, который жрет эту мерзость. Кладет лук на блюдечко и несет мне. Тут надо быть бдитель­ным и понять по состоянию луковицы, не поздно ли обо мне вспомнили и не попала ли луковица на блюдечко уже из ведра.

Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.

Ну, а если даже из ведра? Цивилизация и высокие технологии сегодня проникли во все слои общества. В нашем доме два крыла рас­положены очень далеко друг от друга. И вот у двоих из бомжей, которые каждое утро ро­ются в мусорных баках, есть сотовые телефо­ны. Бомжиха звонит своему дружку на другое крыло здания: «Ветчинку не бери — я взяла, а вот сырка нету». Они сервируют себе зав­трак.



— У моей дочери, — сказал он, — странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее — настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего — нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.

Из великих друзей в моем доме сохранился лишь внук Дзержинского — Феликс Иванович Дзержинский. Он мой коллега — бывший ар­тист «Москонцерта». Работал с покойным па­пой жонгляж русскими самоварами. Объезди­ли весь мир, выступали под псевдонимом Вобликовы, ибо, наверное, непедагогично было, если бы в какой-нибудь коммунистически на­строенной африканской стране перед дика­рями два Дзержинских жонглировали суве­нирными ложками.

Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:

— А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?

Сейчас Феликс на пенсии и охраняет плат­ную стоянку у нашего дома. Oн человек темпе­раментный и смелый. Когда очередной ми­нистр МВД — Куликов — начал резко бороться с проституцией и в процессе борьбы понял, что росчерком пера половую жизнь половины человечества не убьешь, он пошел на посте­пенные меры: запретил путанам «парковаться» в центральных районах столицы и определил им место оседлости в сквере у слияния Москвы-реки и Яузы — прямо перед фасадом наше­го дома. Старые большевики, а точнее — ста­рые большевички, еще фрагментарно дожи­вающие в доме, задохнулись от ужаса и гнева, но сил бороться у них уже не было. Тогда же­лезный Феликс собрал горстку старух и с пла­катом «Мы с Ширвиндтом этого не допустим!» внедрился в армию жриц любви. И Куликов с проститутками отступили.

Он спокойно ответил:

Феликс трогательно следит за моим твор­чеством и машиной моей жены. Посещает Те­атр сатиры и, если ему нравится, обнимает меня и спрашивает: «Какую водку тебе купить за доставленное удовольствие?» Так что за вод­кой у меня бегает Феликс Дзержинский. Не всякий может таким похвалиться.

— Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке...



Потом, помолчав, неожиданно добавил:



— А, вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!

Для моего поколения словообразование «рыночная экономика» ассоциируется только с рынком — об экономике мы ничего не знали и даже боялись догадываться. Обязательно построю в Ширвиндте колхозный рынок.

От изумления и волнения у меня только вырвалось «Ах!».

Раньше на рынок ходили лишь по очень большой нужде. Когда мой сын Миша первый раз решил жениться, меня послали на рынок за мясом в семь утра, к открытию. У меня там был знакомый рубщик Семен — огромный конопатый еврей. Стоит Семен с топором, к нему — очередь колхозников с тушами наперевес. Пробираюсь, говорю, что меня просили принести ногу килограммов на пять, чтобы запечь. «Маня!» — кричит Семен. Бежит Маня с коровой на плече. Семен корову разделывает, отрубает для меня часть ноги. Но мне почему-то кажется, что другая часть помясистее будет. Я ему деликатно на нее намекаю. Он швыряет мой кусок на разделочную тумбу и орет на весь рынок: «Вот нация! Ему уже делают, а он не верит!» Из-за ностальгии сегодня хочется также построить в Ширвиндте не супермаркет с развалом неслыханного продовольственного разнообразия, а элитный гастроном 60-х. Таким в нашей округе был гастроном в высотке на площади Восстания.





Он продолжал:



— Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.



Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.

В славные 60-е этот шедевр советской небоскрёбии стоял на четырех продовольствен­ных «китах».

Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями — браслетами, ожерельями, кольцами, — со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.

Ближе к Садовой, наискосок от бывшего института усовершенствования не то учите­лей, не то врачей, как краеугольный камень советского пищеварения, висел гастрономи­ческий отдел: рожки или вермишель, геркулес, сечка-гречка, манка, хлебобулочные изделия и выпечка (безграмотная тавтология — либо хлеб — это не изделие, либо булка — это не хлеб, и все это не пекут), сыр плавл. «Дружба», сметана разливная — в банки заказчика, сига­ры кубинские.

Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.

На углу, ближе к американскому посольст­ву, — мясная гастрономия: колбаса за 2 р. 20 к. — несбыточная постперестроечная мечта ком­мун. электората, микояновские котлеты (инте­ресно, сам Микоян их когда-нибудь пробо­вал?), которые смело могли бы лежать в отделе «Сухари», колбаса ливерная в кишке настоя­щей — для банкетного стола студенчества, си­гары кубинские.

Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:

Над кинотеатром «Баррикады» органично возвышался мясной отдел: куры синие, кости неизвестного домашнего животного — так наз. мослы, незаменимые для холодца, срези свежие (для молодежи поясню, что срези — это не больная фантазия злопыхателя, а впол­не мясной продукт — тонкая жилистая пленка, что имеется у съедобных млекопитающих ме­жду собственно мясом и собственно костью; подходят к рожкам и для мясной солянки), си­гары кубинские.

— Не хотите ли, сударь, покушать?

Не отвечая, я отрицательно покачал головой.

И, наконец, в стыдливый 4-й угол был за­гнан рыбный отдел — непредсказуемость вы­ставляемых продуктов заставляла скрывать его от глаз политического недоброжелателя. Там рядом с органичными в рыбном отделе кубинскими сигарами могла засверкать зер­нистая или (слюна пошла от воспоминания) паюсная икра. Вдруг, как раздавленная гигант­ским асфальтовым катком, шлепалась на весь прилавок камбала, или неожиданно в мрамор­ные пересохшие джакузи начинала сочиться вода, и туда ныряли живые представители кар­повых. Пиком рыбного развала являлся скромный «ценник» (так называлась мятая во­нючая бумажка, на которой хим. карандашом была нарисована цифра, обозначающая раз­мер рублевой значимости лежащего под «ценнинком» продукта), покоящийся над пирамидой черепов типа верещагинского «Апофеоза войны» — где было по-русски написано: «Головизна осетровая». Это разного размера че­репа осетров, гильотинированные под самые жабры, с выпученными от предыдущих кули­нарных пыток глазницами. Я, по молодости и глупости, всегда спрашивал себя — сколько же нужно сожрать там, где их жрут, осетровых тел, чтобы всему оставшемуся московскому населению с лихвой хватило одних только че­репов...

Он продолжал:



— Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?



Я произнес:



— Нет, оставь меня в покое.



Он вышел.

Когда фантазировалосъ, как построить мой город-книгу, как связать бессвязные воспоминания и впечатления в нечто целое, на помощь пришел многолетний эстрадный опыт. В смешанных (или сборных) концертах разножанровость исполнителей цементировалась бывалым конферансье. В его арсенале было два оружия: подводка и связка — прошу не путать. Подводка — это когда перед именем исполнителя произносится дифирамб, сдобренный почетными званиями, а связка — это когда конферансье якобы импровизационно говорит: «Вот я сейчас наблюдал великолепное выступление нашего любимого такого-то, и мне пришла в голову мысль...» Мысль в голове заключалась в том, что не пора ли выпустить на сцену уникального... — дальше шла подводка.

Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.

По этой проверенной схеме я и сооружаю свой город-повествование.

Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание притупилось от отчаяния. И вдруг позвонили в большой звонок входной двери.



Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?



И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:



— Кто там?

Мечта выйти на эстрадные подмостки заро­дилась еще на студенческой скамье. Не у меня одного. Мы кончали театральные вузы — Михал Михалыч Козаков — мхатовский, я — вах­танговский, и решили сразу по окончании блеснуть в концертах (так что Державин — не первый Михал Михалыч в моей сценической судьбе). Блеснуть надо было, говоря языком нынешних «философов», «однозначно», но блистать оказалось не в чем.

Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.

Я отступил в ужасе:

В Москве были два знаменитых закройщи­ка — Затирка и Будрайтис. Они шили только элите — в основном литературной, иногда — актерской. Наши мамы посчитали, что раз мы все-таки доползли до диплома, то заслужива­ем вознаграждения. Наши мамы были дамы, плотно связанные со всей богемной знатью. Они скооперировались, подкупили черного крепа и пошли клянчить, чтобы Будрайтис сшил детям двубортные костюмы. Добились. И Будрайтис, у которого шили Погодин, Кор­ней Чуковский, Светлов, Маршак, Михалков, брезгливо занялся двумя испуганными худы­ми галчатами.

— Кто... кто... кто вы?

Из материала, что набрали мамы, можно было, по-моему, скроить шесть костюмов. Он сшил два одинаковых двубортных шкафа, и мы, совершенно не разгибаясь и не сгибаясь, от него вышли. Тут же поехали к Аркаше Арканову, который тогда еще учился на врача, но тяготел к чеховской традиции, и сказали: «У нас замечательная задумка — нужно вы­ходить на эстраду». Арканов спросил, что за задумка. Мы выложили идею: Козаков появля­ется из левой кулисы, я ~ из правой, мы мед­ленно идем в одинаковых костюмах и встре­чаемся в центре сцены. На этом замысел за­канчивался. Арканов сказал, что идея интересная. И сел писать...

Голос ответил:

Прошло 50 лет — костюмы истлели, Арка­нов пишет.

— Это я, отец!

То была моя дочь...

В ожидании аркановского шедевра мы по счастливой случайности попали в поле зре­ния знаменитого филармонического чтеца Всеволода Николаевича Аксенова. Он в Зале имени Чайковского читал литературно-музы­кальные композиции «Эгмонт» и «Пер Гюнт». Конструкция представления была такова: Большой симфонический оркестр под управ­лением Аносова, перед ним, в центре, — краса­вец Аксенов, а между оркестром и красавцем на нескольких стульях сидела, как воробьи на высоковольтных проводах, группа подыгры­вающих партнеров.

Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.

Партнеры, по замыслу премьера, должны были быть хорошенькие, прилично одетые, молодые, но абсолютно «зеленые» и бездарные, чтобы оттенять солиста. Мы с Михал Ми­халычем Козаковым подходили стопроцент­но. Загвоздка состояла в том, что при наших элитных костюмах черные ботинки у нас были одни на двоих, но так как партнерство­вали мы Аксенову не вместе, а по очереди, то, «отыграв», я плюхался рядом с Михал Михалычем, молниеносно под стулом мы менялись ботинками — я напяливал какую-то желтую жуть, Козаков всовывался в черноту и выходил к Пер Гюнту.

Привидение продолжало:

На этом наше с Козаковым стремление к эстрадному Олимпу не закончилось. Уже бу­дучи архизнаменитым артистом Театра Рево­люции, сыграв Гамлета у Охлопкова и сняв­шись в киношлягерах «Убийство на улице Данте» и «Человек-амфибия» (в общем, он был знаменитым, но бедным, а я просто бедным), Козаков вспомнил о нашей юношеской мечте и призвал меня к очередным авантюрам. В то время у Охлопкова шел нашумевший патрио­тический спектакль «Молодая гвардия», где Эммочка Сидорова играла Любку Шевцову, и кульминацией роли была лихо поставленная сцена, в которой два подвыпивших эсэсовца заставляют Любку танцевать для них на столе, глумясь при этом нещадно.

— Не бойся, папа, я вовсе не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.

И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.

Козаков в том спектакле не играл, а я вооб­ще работал в другом театре, но жажда славы и денег не знает границ. И Михал Михалыч, выкрав из театра две эсэсовские фуражки и повязки со свастикой, уговорив Эммочку и меня, а также милого театрального музыканта, который на баяне должен был имитировать немецкую губную гармошку, погнал нас по концертному марафону. Свастики очень хо­рошо читались на наших двубортных мунди­рах, репетировать было недолго, ибо вся тя­жесть зрелища лежала на хрупких Эмминых плечах, а мы с Михал Михалычем, вальяж­но развалившись на стульях, пьяно орали: «Шнель! Шнель!», закинув ноги на стол, где му­чилась под баян Эмма Сидорова...

Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.

Номер имел зрительский успех — пригла­шения сыпались, гонорары росли, мы обна­глели и стали подумывать о второй паре чер­ных ботинок, но...

Прошла уйма лет, а я как сейчас помню по­следний выход с этим скетчем.

Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.

Шел концерт в Высшем техническом учи­лище имени Баумана. До отказа набитая сту­денческая аудитория. В закулисную часть сце­ны нет отдельного входа, и артисты идут на подмостки через весь зал и через него же ухо­дят, отвыступав. И вот мы, в очередной раз понадругавшись над Сидоровой, привычно засу­нув под мышку эсэсовские фуражки и стыдли­во прикрыв рукой свастики на рукавах своей двубортности, пробиваемся через зрителей к выходу. В самом конце зала, прямо перед дверью в фойе, на приставном стульчике си­дит очаровательная интеллигентная девушка в очках. Когда мы поравнялись с ней, она под­няла на нас огромные, полные ужаса и сострада­ния глаза и тихо спросила: «И вам не стыдно?»

Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.

Больше мы Любу Шевцову не пытали.

Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.



Видите, сударь, какие мы несчастные люди.





Он умолк.

Глупо, конечно, не попробовать построить в моем городке театр. Но нужна творческая платформа, театральная идея, единомышленники — где взять? Значит, надо реанимировать подмостки, на которых работал. Поскольку три театра в провинциальном городе — перебор, построю один с элементами всех: фасад Театра имени Ленинского комсомола (на вечной доске: «Здесь выступал на съезде комсомола В. И. Ленин» — додолблю: «а потом работал А. А. Ширвиндт»), зрительный зал Театра на Малой Бронной — он поуютнее, и фойе Театра сатиры — там, на вернисаже актерских лиц, я — первый, потому что худрук, а это возвышает.



Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ — ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.



Я не находил слов и только пробормотал:



— Какой ужас!

Затем, помолчав, я добавил:

Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они — первые критики, рецензенты и попу­ляризаторы своих гениев. Моя бедная мама, которая воспринимала творчество сына на слух (к концу жизни она совсем ослепла), од­нажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.

— Не вернуться ли нам? Становится свежо.

В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекской народной сказке «Чудесные встре­чи». Однажды я заменял на этом утреннике за­гулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с вну­ком. Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда. Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»

И мы возвратились в гостиницу.

Мама сказала Розе, что это всего лишь слу­чайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.

Тетя Роза, уже без внука, попала на премье­ру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и ска­зала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»

К сожалению, Роза в этом диагнозе оказа­лась не одинока.

В своей последней книжке Марк Захаров написал, что «Ширвиндт, наверное, все-таки не артист... Тем более не режиссер. Если спро­сить, кто он такой, отвечу, что профессия у него уникальная. Он — Ширвиндт». Марк, вы­пустив книжку, позвонил узнать, как я отнесся. А как я отнесся?! Хамские, конечно, строчки, но он прав. Нет во мне этой лицедейской стра­ста Есть актеры патологические, физиологи­ческие. Они не могут не играть. И есть актеры, ставшие таковыми, ну, в силу обстоятельств, что ли. Я из вторых. Хотя первым всегда зави­довал. Вот покойный Владимир Басов — заме­чательный режиссер, а не мог не играть. Вклю­чишь телевизор, а он в какой-нибудь детской передаче под кочкой сидит — и счастлив. Хоть водяного, хоть лешего, хоть кота, хоть сморч­ка озвучивать. Табаков такой, Гафт. Миронов таким был. А я играть ведь не очень люблю. Ре­петиции люблю, премьеры. А вот выходить на сцену в сотом спектакле — скучно. Иногда я думаю, что все-таки с профессией не угадал.

Правда, с Олегом Ефремовым связан один драматически несложившийся поворот моей профессиональной жизни. Несбывшаяся ве­ликая мечта. Несбывшийся театр. Когда навис­ла угроза сноса «Современника» — не как кол­лектива, а как дома на площади Маяковского у гостиницы «Пекин», — замаячила возмож­ность переселиться театру в Дом киноактера на улицу Воровского. Тогда Иван Пырьев толь­ко построил новое здание Дома кино на Ва­сильевской. А Пырьев, возглавлявший в ту пору Союз кинематографистов СССР, театр не любил, начинал блевать, когда слышал слово «театр». Особенно его бесило, если на сцене играли киноартисты. Он называл это порно­графией и, может, был не так уж далек от исти­ны. Ефремову тогда собирались отдать здание на Воровского. Мечта овладела Олегом, он меня вызвал в ресторан, и под литра полтора выпитой водки мы провели свой «Славянский базар», доведенный до абсурда. Он залетал в гибельные выси, силой своей жуткой убеди­тельности рисуя мне картину единственного в мире театра, где внизу, на большой сцене, он Олег, будет творить свое, вечно живое, глубо­ко мхатовское, а я наверху, в уютном малень­ком зальчике, буду заниматься своей «х...ней». «Открываемся двумя сценами, — мечтал он. — Внизу, на основной сцене, — «Вечно живые». А вверху ты, со своей...»

В этом противопоставлении не было ниче­го обидного. Напротив, собирательное суще­ствительное ласкало слух и распаляло вообра­жение. Он видел в этом соединении возвраще­ние к мхатовской многокрасочности. Там, внизу, настоящее, глубокое, психологическое, а наверху — я.

Помещение на Воровского не дали, и меч­та растворилась.

Мы с Олегом дружили, но виделись редко. Вспомнили про этот проект, когда встрети­лись незадолго до его смерти на юбилее заме­чательного журналиста Егора Яковлева в рес­торане «Гастроном». Туда была приглашена вся Москва: от Горбачева до последних живых диссидентов. Я даже подумал: взорвись здесь бомба — конец демократии. Как обычно, что-то произносили, шутили. В разгар веселья я стал тихонько собираться на выход. А в тот момент как раз уводили Олега. Он уже не мог долго без кислородной машины. Мы столкну­лись в холле. Он подошел, обнял меня, бук­вально повис на плечах и говорит: «Мы про­срали нашу с тобой биографию, Шура». И ре­вет. И я реву. Так вдвоем и стоим. Через месяц его не стало.

У меня была в нашей компании кличка Миска. Очевидно, не случайно. Просто в моло­дости я увлекался Бастером Китоном из ран­них американских фильмов и Анатолием Кто­ровым из настоящего МХАТа, которые пле­няли меня каменностью лиц при любых актерских переживаниях и сюжетных катак­лизмах. Внутри все кипит и бушует, а на лице — маска. Очень удобная придумка. Я ее взял на вооружение в свои актерские арсе­налы.

Не устаю повторять студентам, что четыре года театрального образования — это, поми­мо приобретения разных навыков, попытка понять, что ты можешь, что не можешь, что тебе идет, что нет. Улыбаться тебе идет. Сер­диться нет. Смеяться идет, но не очень. И так далее и так далее. Отсюда складывается амп­луа, с которым тебе дальше работать. Его мож­но преодолевать, его можно ломать, но нельзя делать вид, что его не существует.



Сегодня эпитет «великий» стал расхожей монетой, звезд пекут на фабрике, и капризная косноязычная дива мяучит с экрана, что «нам, звездам, трудно»... Все это сонмище звездорванок заполняет нестойкие души зрителей, раз­мывая понятия и градации.

А великие были. Мой любимый актер — Николай Гриценко. Амплитуда его дарования была бесконечной. Помню, как он репетиро­вал милую французскую пьеску «Шестой этаж». В ней все происходило на лестничной площадке какого-то дома в Париже. И вот Ни­колай Олимпиевич выпросил у Рубена Нико­лаевича Симонова возможность самому по­ставить этот спектакль. Никогда в жизни он режиссурой не занимался.

Нас, студентов, вывезли тогда в Киев на га­строли вахтанговского театра — играть в мас­совках «Великого государя» и в «Двух верон­цах». Киев. Лето. Все ведущие артисты расхва­таны прямо с вокзала по обкомовским, цековским дачам и пляжам. А Николай Олим­пиевич посреди этого гастрольного разгула репетирует в духоте и жаре на сцене Театра Леси Украинки. Я сидел в зале и смотрел, как мучаются мэтры — Максим Греков, Лариса Пашкова, Нина Нехлопоченко и Владимир Осенев. Это была мистика. Николай Олимпие­вич стоял посреди зала в проходе. «Стоп, стоп, стоп! Максик, ты понимаешь, какая история. Вот ты выходишь и говоришь: «Здравствуй!» А он — француз. Понимаешь? Ты говоришь: «Здравствуй!», а что «Здравствуй»? Ведь он француз. Или ты, Лариса, выходишь и гово­ришь: «Здравствуй, Поль!», а она француженка. А он француз. А ты: «Здравствуй, Поль!» А по­том ты выходишь и говоришь: «Чего это вы?» А он француз».

Актеры, мысленно купаясь в Днепре, начи­нают снова. Он опять: «Стоп, стоп! Максик, ну ты что? Ты говоришь: «Привет!» А он француз». И так — до бесконечности. Тогда Греков про­сит Гриценко: «Коля, покажи». И Коля, кото­рый дальше Малаховки никуда в жизни не вы­езжал, выходит и играет четырех францу­зов — двух баб и двух мужиков. Тонко, изящно, разнообразно и лихо. Вот что такое божеское.



У каждого человека к определенным годам, если человек здравомыслящий и не до конца закомплексованный, наступает ослабление чувства профессиональной зависти.

«Да ну, — думаем мы, — если поднатужить­ся... Ах, это уже было! Ах, это мы уже делали!..»

Остро завидуешь только одному — тому, что не приходило и не могло прийти в голову.

Вот Анатолий Папанов был субъектом крайне индивидуальным, парадоксально мыс­лящим. Бывало, вякнет Папанов какую-нибудь реплику, отсмеются окружающие, и понима­ешь: да, всю жизнь сиди, мучайся — никогда бы не придумал.

Театр сатиры летел на гастроли в Милан. Мы — давно в воздухе, вдруг объявляют, что по техническим причинам будет дозаправка в Лихтенштейне. Сверху это карликовое госу­дарство — как театральный макет: домик-до­мик, садик-садик, капельки бассейнов, була­вочки башен... Снижаемся, снижаемся, но от самой земли неожиданно вновь взмываем вверх и улетаем. И тут Толя говорит. «Да-а, не вписались в страну!»