Рано или поздно наступает время хотя бы умозрительно перелистать страницы своей незамысловатой жизни.
Но непонятно, с какой главы начать, чтобы текст не был безвозвратно стерт из памяти.
Пришлось обращаться к документам.
Они привели к семейным истокам, семейные истоки потянули к родословной, родословная окунула в Лету.
Мой замечательный покойный двоюродный брат Бобка — майор-артиллерист — прислал в августе 1944 года вырезку из фронтовой газеты «Освободили Ширвиндт».
Не поленился влезть в архивы. Оказывается, Ширвиндт был самым восточным городом Германии. Располагался в районе слияния рек Шешупе и Ширвинты. Река почему-то без буквы «д». Как поселение упоминается еще в начале XVI века. Статус города получил в 1725 году во время правления прусского короля Фридриха Вильгельма I. Ну, это знает любой первоклашка.
Известен немецкий герб Ширвиндта. Oн представляет собой щит. Внутри, на голубом фоне, — башня с остроконечными воротами. Внизу — восходящее солнце, символизирующее, что первыми видят его восход жители самого восточного города Пруссии.
В фолиантах значится, что к началу XX века через Ширвиндт стали провозить книги, запрещенные царским правительством. В Ширвиндте был устроен склад марксистской литературы, чем я очень горжусь.
Историческая справка (данные за 1926 год)
Территория города — 668 га. Население: 1900 год — 1108 человек, 1910-й — 1195, 1925-й — 1124. Достоин упоминания построенный Фридрихом Вильгельмом IV собор с двумя башнями на рыночной площади, где находился также памятник жертвам войны. В Ширвиндте есть начальная школа (3 класса) и частная школа, евангелическая церковь и синагога, а также дом для престарелых. Имеется чудная зона для гуляний вдоль немецко-литовской границы по реке Шешупе. Есть кладбище с могилами времен Первой мировой войны.
Военные действия в этом районе осенью 1914 года описаны вольноопределяющимся лейб-гвардии уланского полка поэтом Николаем Гумилевым в «Записках кавалериста»: «В 7 часов утра началось наступление противника на Ширвиндт. Защита сложна, так как мало пехоты... Ширвиндт с трудом держится...»
А 2 августа 1944 года, уже в ходе Второй мировой войны, дивизион капитана Пилипаса 142-й армейской пушечной бригады 33-й армии из района литовского города Вилкавишкис произвел первый артиллерийский залп по Ширвиндту. После окончания Второй мировой войны Ширвиндт прекратил свое существование. 17 ноября 1947 года Ширвиндт был переименован в поселок Кутузово и вошел в состав Краснознаменского района Калининградской области. Более логичное переименование трудно себе представить.
Сегодняшние историки жалуются (цитирую): «...Ширвиндта мы не нашли. Его просто нет. Сейчас на месте Ширвиндта растут дикие травы и кустарники. Он исчез с лица земли...»
Все ясно! Можно страховочно зацепиться за прусские корни и попытаться снять «кардиограмму» существования на фоне развалин биографии.
Итак, как выяснилось, мой нежный и уникальный папа — пруссак, а мама — одесситка. Роясь по старческой сентиментальности в пыльных семейных бумажках, я наткнулся на справку.
Оказывается, мой папа не Анатолий Густавович, а Теодор Густавович. Просто в те годы иметь в России немецкие корни было даже опаснее, чем еврейские. Золотые времена! И папу сделали Анатолием. А я мог бы быть Александром Теодоровичем. Красиво!
Пришла мысль: собрать документы, доказать, что город Ширвиндт назван в честь моих пра-пра-пра, и приватизировать эти земли. Зачем мне земли? Хочу построить город моего прошлого — пока не поздно.
...Как часто мы философски произносим разные слова, не вдумываясь в суть глупости: «Время разбрасывать камни, время собирать камни». Это что такое? Ну, разбросал ты по молодой силе все камни — и как их на старости собирать, если нагнуться — проблема, не говоря уж о разогнуться, да еще с булыжником в руке. Но раз это хрестоматийная истина, то я тоже хочу попробовать собрать разбросанные по жизни камни, чтобы все самое дорогое не валялось где ни попадя, а было в одной куче; чтобы не томиться во времени и пространстве, склеротически застревая в пробках воспоминаний при попытке переезда от одной вехи к другой.
Прежде мечталось назвать произведение «Perpetuum mobile». Но одновременно мечталось, чтобы его кто-нибудь купил. И тогда — в чистом переводе с латыни — книга должна называться «Шило в жопе».
Книга! Но ее же надо как минимум написать. А какая пытка заставить себя сесть за письменный стол. Лежит бумага, лежат ручки — шариковая и перьевая, отточенный карандаш — для правки неизвестно чего. И начинаются муки попытки подсесть к столу.
Наш покойный спаниель Ролик никогда не плюхался спать сразу. Он бесконечно долго крутил по подстилке — ходил, ходил, уже вроде бы опуская задницу, передумывал, опять кружился, кружился, понимая, что надо, что пора, что все равно придется. Но какой-то внутренний дискомфорт мешал ему решиться, ибо надежда умирает последней, а она заключалась в том, что все вдруг вскочат, куда-то помчатся вместе с ним и будет не до сна.
Но вот чертова ручка в руке — и пути к отступлению нет.
Вообще сегодня «мемуаристика» вытесняет с книжных полок Свифта, Гоголя и Козьму Пруткова, а сонмище графоманов, пользуясь безнадзорностью и безнаказанностью, придумывают «документальные» небылицы, забывая подчас, что еще есть несколько живых свидетелей описываемых ими событий.
Литературные воспоминания делятся, как правило, на несколько категорий. Если автор грамотный — он пишет сам, а опытный редактор расставляет знаки препинания. Если автор малограмотный, он диктует свои фантазии на современную технику, а все тот же многострадальный редактор облекает это в форму прозы, и говорун через некоторое время с удивлением узнает, что он писатель.
Заниматься не своим делом — эта страсть наших граждан особенно ярко выражена в тех случаях, когда «свое дело» тоже профессионально подозрительно.
И все-таки! Зачем-то мы родились, зачем-то служим, зачем-то, наконец, живем. Может быть, кто-нибудь и сделает случайный вывод для себя из моих литературных потуг.
...Нужен проект города прошлого! Думал обратиться к своей архитектурной семье, но понял, что для их уровня строить мою биографию слишком мелко. Решил строить как пойдет, а потом уже планировать. У нас так было всегда — зачем переучиваться?
Свое четверостишие повешу на городских вратах:
Молодым — везде у нас дорога,
Старикам — везде у нас почет.
Я старик, стоящий у порога
Жизни, что закрыта на учет.
Конечно, если бы мои город и фамилия сразу были бы Кутузов — наши судьбы, очевидно, сложились бы иначе.
Я много думал об облегченном варианте моей фамилии. Когда был молодым (а это было так давно, что уже — неправда) и работал в «Ленкоме», мы с шефскими концертами ездили по стройкам, воинским частям, даже колхозам. В актерской бригаде был замечательный артист — Аркадий Вовси (племянник знаменитого в свое время академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела врачей»). И вот картина: мы отработали концерт, на сцену поднимается какой-нибудь замполит или председатель колхоза и начинает нас благодарить за прекрасное выступление. Вовси с его легкой руки превращается то в После, то в Прежде.
А со мной он справиться вообще не может, ибо не в силах осознать, что в фамилии могут быть три согласные подряд, и облегченно произносит — «Ширвинут». Еще встречались Ширвин, Шервал, Ширман и Шифрин. Имелось даже штук пять неприличных вариантов моей фамилии, но о них не буду из скромности.
Мишка Державин всегда злорадно торжествовал. Но спустя много лет мы с ним были в военном госпитале под Ашхабадом, выступали перед ребятами-афганцами. И там на большой палатке типа клуба (она же — столовая) висела бумажка:
«У нас сегодня в гостях известные артисты Дарвин и Ровенглот».
Ну я Ровенглот — это понятно, но чтобы Мишка — Дарвин! Перебор!
В 56-м, когда я оканчивал училище, мне товарищи популярно объяснили, что с моей фамилией в искусстве делать нечего. И на сцене Театра эстрады я дебютировал как Александр Ветров. Потом опомнился и вернулся на круги своя. С тех пор так и живу — с тремя согласными на конце.
Чем удобен и выгоден свой город? Все под рукой. Захотел окунуться в раннее детство и пройтись по Гоголевскому бульвару образца 1937 года — вот он. Гуляй — не хочу!
Кто-то врет, что помнит себя с пеленок. Я смутно помню себя шагающим по этому бульвару в детской группе с немецким уклоном — где-то в 3—4 года, а потом, уже осмысленнее, — в 5-летнем возрасте на даче в Ильинском. Обязательно проложу через свой город Казанскую железную дорогу — нет не всю, не до Казани, а только до дачи.
Кстати, к сведению нынешнего поколения, незадолго до войны на Казанской железной дороге, на всех платформах, продавалось самое вкусное в моей долгой жизни мороженое. Оно было только белое. Называлось оно «облизка». На перроне стоял большой бидон с мороженым, а в руках мороженщицы был агрегат — круглая, как шайба, плошечка с ручкой-поршнем. Мальчика или девочку спрашивали: «Как тебя зовут?» Мальчик или девочка отвечали: «Шура». Мороженщица брала круглую вафельку, на которой было выпечено «Шура», располагала ее на дне плошки, затем замазывала ее мороженым и сверху клала вторую вафлю. Поршнем выдавливалось это сооружение, и получалось колесо с двумя «Шурами». Все это лизалось и съедалось. Если у девочки или мальчика в тот период созревания имелась сердечная привязанность, то можно было одну вафлю заказать с Шурой, а другую, например, с Олей, отчего облизка становилась еще желаннее.
В первые дни войны на этой даче, помню, родители рыли наивные противобомбовые траншеи в саду. И хорошо помню нашу эвакуацию по той же Казанской железной дороге в город Чердынь Пермской области.
Сотрудники Чердынского краеведческого музея имени Пушкина нашли газету «Северная коммуна» за 14 августа 1941 года:
«...в связи с угрозой захвата Москвы в Чердынский район эвакуирована бригада Московской государственной филармонии в составе лауреата Всесоюзного конкурса мастеров художественного слова Д.Н. Журавлева... солистки Ленинградского государственного театра имени Кирова К.Н. Ардашевской (балет), заслуженного артиста РСФСР, орденоносца, балетмейстера Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова В.И. Вийнонена... солиста филармонии А.Г. Ширвиндта (скрипка) и директора Р.С. Ширвиндт».
Эта бригада отвезла своих детей в Чердынь, а сама уехала обслуживать военные части. Фронтовые бригады — отдельная, героическая, а чаще трагическая страница Великой Отечественной войны. К сожалению, мало и постно зафиксированная историками.
Отвечал я недавно на вопросы корреспондента чердынской газеты.
— Что, — спрашивает, — вы помните с той поры?
— Помню, — говорю, — из глубинки приезжал огромный мужик в тулупе, обаятельный: «Тут артисты, да? Поедем в такой-то район». Так вот — просто. Тогда не было нынешних жуков-администраторов. Меня пару раз брали. Ехали на розвальнях, под тулупом, мороз, снег блестит, похрустывает. Приезжаем. В клубе взрослые дают концерт, а мы в натопленной избе уминаем настоящую вареную картошку, горячие пироги, сало... Еще помню северную природу. Зазубренные ели. Крутой спуск к Вишере. По обледеневшей дороге вверх карабкается лошадь — понурая, грустная, прелестная. Тащит огромную бочку, и вода из нее выплескивается. Водовоз был моим старшим другом. Я страшно этим гордился. Он видел, как я серьезно, уважительно относился к его делу, и доверял мне вожжи, черпание воды. Так вот я полюбил лошадей. Гораздо позднее, на Московском ипподроме, я понял, откуда истоки этой пагубной страсти... В Чердыни я пошел в первый класс. Учительница была чудесная. Как звали? Шестьдесят с лишним лет прошло! Тут не помнишь иной раз, как себя зовут, а уж учительницу... Да, еще был отличный фотограф там, неподалеку от нас. У него еще имелось ателье. Он запечатлел нашу семью.
И снимки поныне сохранились!..
Вот так я умилялся и вдруг получаю очень трогательное письмо:
«Я коренной чердынец, родился и вырос в этом городе, проработал там 26 лет. В 1941 году я учился в той самой школе, о которой говорил в интервью А. Ширвиндт.
Как сейчас помню, на одном из вечеров в честь какого-то праздника дети собрались в актовом зале школы на концерт. Как всегда, основную программу концерта составляли номера ребят из детского дома (у них был очень талантливый директор, любитель художественной самодеятельности). И тут вдруг ведущая концерта, пионервожатая, объявляет. «А сейчас, дети, Алик Ширвиндт сыграет на скрипке». В нашей школе никто на скрипках не играл, а тут — великое удивление.
На сцену вышел маленький мальчик в клетчатой рубашке, в штанишках на лямках, встал среди сцены и заиграл. Что он играл, мы не знали — не объявляли, — но игра понравилась, хлопали усердно.
Учительницу, что учила тогда первый класс, звали Марфа Николаевна Афанасьева. Фотографа, который жил неподалеку от квартиры Ширвиндтов, звали Можаринов Аркадий Иванович. А водовоз, что любезно давал Ширвиндту вожжи и черпак для воды, работал конюхом в конторе агентства «Камлесо- сплав», которая располагалась неподалеку от их квартиры. Туда же они ходили обедать, поскольку были прикреплены к столовой этой конторы. Так часто поступали с семьями эвакуированных, чтобы хоть как-то облегчить их жизнь.
Мы тоже иногда бывали в этой столовой (в ней работала наша мама) и не раз встречали того мальчика, что играл нам на скрипке.
Когда мы уже стали взрослыми и с экранов телевизора увидели А. А. Ширвиндта, возник вопрос: а не тот ли это Ширвиндт, что выступал на школьной сцене в 1941 году? Выяснилось, что тот...
Георгий Шестаков».
Если удастся построить город своего прошлого, обязательно обращусь к Георгию с просьбой быть там главным архивариусом
Что касается моей музыкальной карьеры, то триумфом на сцене чердынской школы она не закончилась. Побывал я и на столичных подмостках. Чтобы не быть голословным, привожу документ.
Как видите, издевательства над моими ФИО начались с детства: кроме отсутствующего в конце «т» еще подозрительное «С» в начале имени. Это, очевидно, Саша, ибо я могу официально быть Александром, Аликом, Сашей и Шурой. Был всяким — умру Шурой.
Мое среднее образование по возвращении из эвакуации продолжилось уже в элитной московской 110-й школе. Учился я жутко, и, если бы не мамины школьные концерты, меня бы вышибли.
Мама, будучи редактором Московской филармонии, дружила с такими великими творцами середины прошлого века, чьи фамилии даже неловко произносить — подумают, я заболел манией величия. И чем катастрофичнее складывалась моя школьная судьба, тем мощнее выглядел состав очередного концерта для родителей и подшефных. Флиер и Козловский, Журавлев и Обухова, Рина Зеленая и Плятт томились в кулисах маленькой школьной сцены, пытаясь в складчину закончить вместе с оболтусом своей подруги школу № 110.
Ги де Мопассан
Главная беда была — химия. На выпускном экзамене я с ужасом узнал, что химии — две: органическая и неорганическая. Мне одной-то было через голову. Перед экзаменом наши умельцы взорвали в кабинете дымовые шашки, в дымовой завесе украли билеты и пометили мне один точечками с обратной стороны. Всю ночь, как попугай, я повторял какие-то формулы. На следующий день вытащил помеченный билет. Словно автомат, лепил ответ, но попался на дополнительном вопросе: «Как отличить этиловый спирт от метилового?» Я вспомнил, что от одного слепнут, а из другого делают водку. И начал: «Возьмем двух кроликов. Капнем им в глаза разного спирта. Один — слепой, а другой — пьяный».
Тик
Мне поставили тройку условно, взяв с меня обязательство никогда в дальнейшей жизни не соприкасаться с химией. Что я честно выполняю. Кроме разве прикосновения к спирту, хотя до сих пор не знаю, что я пью — этиловый или метиловый. В связи с тем, что вижу все хуже и хуже, думаю, что пью не тот.
Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.
В этом — главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.
У нас в школе был довольно сильный драмкружок Примами считались Леня Глейх и Вадим Маратов, ставшие потом очень хорошими артистами. Меня они иногда брали что-то им подыгрывать. Помню свой дебют на драматических подмостках. Играли сцену из «Бориса Годунова». Стоял школьный стол, покрытый до пола зеленым сукном. Леня Глейх — Пимен с седой бородой, наклеенной на испуганное еврейское личико, а Вадик — Самозванец. Я же всю сцену сидел под столом и немного шатал его, чтобы пламя свечи на столе колыхалось. Это было таким потрясением для зрителей: душный маленький школьный зал — и вдруг пламя колышется, как на ветру. А это я.
Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.
Наш класс можно вносить в Книгу рекордов Гиннесса. Два сумасшедших однокашника-старичка уже пятьдесят пять лет собирают всех наших — кто еще остался живой и кто не уехал в Израиль или Америку. Более того, недавно уже из Америки приезжали. Сережка Хрущев, к примеру. А у нас есть один почти генерал, мой замечательный школьный друг. Он, начиная с пятого класса, каждый год выпускает фотографическую стенгазету, которая называется «Колючка». Там под каждой физиономией — четверостишие. Как был у него «ФЭД» пятьдесят лет назад, так и остался, и он снимает им до сих пор. «Колючка» вывешивается каждый год в том кабаке, где мы проводим традиционный сбор. Он приходит заранее и разворачивает этот рулон. Такой портрет Дориана Грея наоборот. Страшная картина: начинается с двенадцатилетних рож, а кончается семидесятилетними. Мемориал советского среднего образования.
Там возникают также длительные, серьезные связи — и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая свое сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.
Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.
Мой город надо реставрировать сразу в процессе его застройки у а то будет поздно.
Вот Питер к 300-летию весь накрасили, и наехал миллиард иностранцев. А у меня там много знакомых старух живет, блокадниц. Народные артистки, между прочим.
Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.
Они показывали мне новые карточки: «макаронные изделия — скидка 10 процентов»,«спички — 15 процентов». Когда снаружи замалевали весь Питер, а всю срань занесли во дворы, так что войти страшно, этих моих старух позвали куда-то, дали еще талонов на что-то бесплатное и попросили: «Вы живете в шикарных исторических домах, а во двор войдешь — ужас. Берегите честь родного города!» И мои старухи стояли за макароны у ворот и не пускали иностранцев: «Во двор нельзя! Частная собственность!»
Приехали только два человека, но оба очень странные — мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По[1]. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.
По-видимому, лечиться водами приехала именно она.
За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.
Сейчас я живу в доме на Котельнической набережной. В первой сталинской высотке. Конечно, не с моими финансами возводить в городе Ширвиндте высотное здание — тут нужна рука Москвы, поэтому пока оставим строительство небоскреба в области мечты и поговорим о нынешнем моем жилье.
Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.
Обменялся сюда случайно лет сорок назад. Это микрогород, отданный когда-то Сталиным под заселение самым-самым. Паустовский и Твардовские, Раневская и Ладынина, Роман Кармен и Никита Богословский, Клара Лучко, Канделаки, Лидия Смирнова, Уланова и так далее и так далее. Сейчас картина, с точки зрения личностной мощи, конечно, пожиже, но зато сегодняшние хозяева жизни скупают у испуганных потомков по несколько квартир на этаже, соединяют в витиеватые архитектурные ансамбли и обитают в этих лабиринтах, боясь не отличить при реконструкции несущую стену от ненесущей. И вот бедные стены нашего дома несут на своих древних плечах груз ответственности за безнадзорность.
Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.
Не все, конечно, из старой гвардии сразу решаются и, сидя на пенсии с поджатыми от ненависти губами, отбиваются от заманчивых предложений. Одной из последних сдалась моя давнишняя подруга-соседка, вдова крупного генерала. «Никогда, ни за что я не пущу в родные стены эту шпану!» — всякий раз восклицала она при нашей встрече. А недавно тихо остановила меня во дворе и стыдливо сказала: «Александр Анатольевич, продаю! Мне их рекомендовали верные люди. Они и внешне не похожи на «этих», — она указала рукой куда-то вообще. — Но я хотела у вас спросить: не могли бы вы помочь найти мне евреев для ремонта? Они поставили такое условие. Я в растерянности...» Пока я дотумкал, что они требуют от нее евроремонт, прошло некоторое время.
После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.
Пюи-де-Дом — величайший из таких куполов, вершина Санси — величайшая из вершин, утес Канталь — величайший из утесов.
Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.
Из чего складывается индивидуальность? Из непредсказуемости.
От меня можно ждать всего или... ничего.
И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:
— Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки — короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.
Я, например, не умею отдыхать. Я умею работать или ничего не делать. Я ем вареный лук. Не прикидываюсь — люблю. Несут со всего дома много и охотно, при этом даже как бы возвышаясь в собственных глазах: ну еще бы, народного артиста подкормили! Я реально вижу весь процесс: хозяйка варит щи, вылавливает из кастрюли склизкий кругляш, подносит его к помойному ведру и тут вспоминает, что в третьем подъезде живет сумасшедший, который жрет эту мерзость. Кладет лук на блюдечко и несет мне. Тут надо быть бдительным и понять по состоянию луковицы, не поздно ли обо мне вспомнили и не попала ли луковица на блюдечко уже из ведра.
Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.
Ну, а если даже из ведра? Цивилизация и высокие технологии сегодня проникли во все слои общества. В нашем доме два крыла расположены очень далеко друг от друга. И вот у двоих из бомжей, которые каждое утро роются в мусорных баках, есть сотовые телефоны. Бомжиха звонит своему дружку на другое крыло здания: «Ветчинку не бери — я взяла, а вот сырка нету». Они сервируют себе завтрак.
— У моей дочери, — сказал он, — странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее — настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего — нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.
Из великих друзей в моем доме сохранился лишь внук Дзержинского — Феликс Иванович Дзержинский. Он мой коллега — бывший артист «Москонцерта». Работал с покойным папой жонгляж русскими самоварами. Объездили весь мир, выступали под псевдонимом Вобликовы, ибо, наверное, непедагогично было, если бы в какой-нибудь коммунистически настроенной африканской стране перед дикарями два Дзержинских жонглировали сувенирными ложками.
Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:
— А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?
Сейчас Феликс на пенсии и охраняет платную стоянку у нашего дома. Oн человек темпераментный и смелый. Когда очередной министр МВД — Куликов — начал резко бороться с проституцией и в процессе борьбы понял, что росчерком пера половую жизнь половины человечества не убьешь, он пошел на постепенные меры: запретил путанам «парковаться» в центральных районах столицы и определил им место оседлости в сквере у слияния Москвы-реки и Яузы — прямо перед фасадом нашего дома. Старые большевики, а точнее — старые большевички, еще фрагментарно доживающие в доме, задохнулись от ужаса и гнева, но сил бороться у них уже не было. Тогда железный Феликс собрал горстку старух и с плакатом «Мы с Ширвиндтом этого не допустим!» внедрился в армию жриц любви. И Куликов с проститутками отступили.
Он спокойно ответил:
Феликс трогательно следит за моим творчеством и машиной моей жены. Посещает Театр сатиры и, если ему нравится, обнимает меня и спрашивает: «Какую водку тебе купить за доставленное удовольствие?» Так что за водкой у меня бегает Феликс Дзержинский. Не всякий может таким похвалиться.
— Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке...
Потом, помолчав, неожиданно добавил:
— А, вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!
Для моего поколения словообразование «рыночная экономика» ассоциируется только с рынком — об экономике мы ничего не знали и даже боялись догадываться. Обязательно построю в Ширвиндте колхозный рынок.
От изумления и волнения у меня только вырвалось «Ах!».
Раньше на рынок ходили лишь по очень большой нужде. Когда мой сын Миша первый раз решил жениться, меня послали на рынок за мясом в семь утра, к открытию. У меня там был знакомый рубщик Семен — огромный конопатый еврей. Стоит Семен с топором, к нему — очередь колхозников с тушами наперевес. Пробираюсь, говорю, что меня просили принести ногу килограммов на пять, чтобы запечь. «Маня!» — кричит Семен. Бежит Маня с коровой на плече. Семен корову разделывает, отрубает для меня часть ноги. Но мне почему-то кажется, что другая часть помясистее будет. Я ему деликатно на нее намекаю. Он швыряет мой кусок на разделочную тумбу и орет на весь рынок: «Вот нация! Ему уже делают, а он не верит!» Из-за ностальгии сегодня хочется также построить в Ширвиндте не супермаркет с развалом неслыханного продовольственного разнообразия, а элитный гастроном 60-х. Таким в нашей округе был гастроном в высотке на площади Восстания.
Он продолжал:
— Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.
Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.
В славные 60-е этот шедевр советской небоскрёбии стоял на четырех продовольственных «китах».
Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями — браслетами, ожерельями, кольцами, — со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.
Ближе к Садовой, наискосок от бывшего института усовершенствования не то учителей, не то врачей, как краеугольный камень советского пищеварения, висел гастрономический отдел: рожки или вермишель, геркулес, сечка-гречка, манка, хлебобулочные изделия и выпечка (безграмотная тавтология — либо хлеб — это не изделие, либо булка — это не хлеб, и все это не пекут), сыр плавл. «Дружба», сметана разливная — в банки заказчика, сигары кубинские.
Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.
На углу, ближе к американскому посольству, — мясная гастрономия: колбаса за 2 р. 20 к. — несбыточная постперестроечная мечта коммун. электората, микояновские котлеты (интересно, сам Микоян их когда-нибудь пробовал?), которые смело могли бы лежать в отделе «Сухари», колбаса ливерная в кишке настоящей — для банкетного стола студенчества, сигары кубинские.
Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:
Над кинотеатром «Баррикады» органично возвышался мясной отдел: куры синие, кости неизвестного домашнего животного — так наз. мослы, незаменимые для холодца, срези свежие (для молодежи поясню, что срези — это не больная фантазия злопыхателя, а вполне мясной продукт — тонкая жилистая пленка, что имеется у съедобных млекопитающих между собственно мясом и собственно костью; подходят к рожкам и для мясной солянки), сигары кубинские.
— Не хотите ли, сударь, покушать?
Не отвечая, я отрицательно покачал головой.
И, наконец, в стыдливый 4-й угол был загнан рыбный отдел — непредсказуемость выставляемых продуктов заставляла скрывать его от глаз политического недоброжелателя. Там рядом с органичными в рыбном отделе кубинскими сигарами могла засверкать зернистая или (слюна пошла от воспоминания) паюсная икра. Вдруг, как раздавленная гигантским асфальтовым катком, шлепалась на весь прилавок камбала, или неожиданно в мраморные пересохшие джакузи начинала сочиться вода, и туда ныряли живые представители карповых. Пиком рыбного развала являлся скромный «ценник» (так называлась мятая вонючая бумажка, на которой хим. карандашом была нарисована цифра, обозначающая размер рублевой значимости лежащего под «ценнинком» продукта), покоящийся над пирамидой черепов типа верещагинского «Апофеоза войны» — где было по-русски написано: «Головизна осетровая». Это разного размера черепа осетров, гильотинированные под самые жабры, с выпученными от предыдущих кулинарных пыток глазницами. Я, по молодости и глупости, всегда спрашивал себя — сколько же нужно сожрать там, где их жрут, осетровых тел, чтобы всему оставшемуся московскому населению с лихвой хватило одних только черепов...
Он продолжал:
— Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?
Я произнес:
— Нет, оставь меня в покое.
Он вышел.
Когда фантазировалосъ, как построить мой город-книгу, как связать бессвязные воспоминания и впечатления в нечто целое, на помощь пришел многолетний эстрадный опыт. В смешанных (или сборных) концертах разножанровость исполнителей цементировалась бывалым конферансье. В его арсенале было два оружия: подводка и связка — прошу не путать. Подводка — это когда перед именем исполнителя произносится дифирамб, сдобренный почетными званиями, а связка — это когда конферансье якобы импровизационно говорит: «Вот я сейчас наблюдал великолепное выступление нашего любимого такого-то, и мне пришла в голову мысль...» Мысль в голове заключалась в том, что не пора ли выпустить на сцену уникального... — дальше шла подводка.
Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.
По этой проверенной схеме я и сооружаю свой город-повествование.
Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание притупилось от отчаяния. И вдруг позвонили в большой звонок входной двери.
Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?
И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:
— Кто там?
Мечта выйти на эстрадные подмостки зародилась еще на студенческой скамье. Не у меня одного. Мы кончали театральные вузы — Михал Михалыч Козаков — мхатовский, я — вахтанговский, и решили сразу по окончании блеснуть в концертах (так что Державин — не первый Михал Михалыч в моей сценической судьбе). Блеснуть надо было, говоря языком нынешних «философов», «однозначно», но блистать оказалось не в чем.
Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.
Я отступил в ужасе:
В Москве были два знаменитых закройщика — Затирка и Будрайтис. Они шили только элите — в основном литературной, иногда — актерской. Наши мамы посчитали, что раз мы все-таки доползли до диплома, то заслуживаем вознаграждения. Наши мамы были дамы, плотно связанные со всей богемной знатью. Они скооперировались, подкупили черного крепа и пошли клянчить, чтобы Будрайтис сшил детям двубортные костюмы. Добились. И Будрайтис, у которого шили Погодин, Корней Чуковский, Светлов, Маршак, Михалков, брезгливо занялся двумя испуганными худыми галчатами.
— Кто... кто... кто вы?
Из материала, что набрали мамы, можно было, по-моему, скроить шесть костюмов. Он сшил два одинаковых двубортных шкафа, и мы, совершенно не разгибаясь и не сгибаясь, от него вышли. Тут же поехали к Аркаше Арканову, который тогда еще учился на врача, но тяготел к чеховской традиции, и сказали: «У нас замечательная задумка — нужно выходить на эстраду». Арканов спросил, что за задумка. Мы выложили идею: Козаков появляется из левой кулисы, я ~ из правой, мы медленно идем в одинаковых костюмах и встречаемся в центре сцены. На этом замысел заканчивался. Арканов сказал, что идея интересная. И сел писать...
Голос ответил:
Прошло 50 лет — костюмы истлели, Арканов пишет.
— Это я, отец!
То была моя дочь...
В ожидании аркановского шедевра мы по счастливой случайности попали в поле зрения знаменитого филармонического чтеца Всеволода Николаевича Аксенова. Он в Зале имени Чайковского читал литературно-музыкальные композиции «Эгмонт» и «Пер Гюнт». Конструкция представления была такова: Большой симфонический оркестр под управлением Аносова, перед ним, в центре, — красавец Аксенов, а между оркестром и красавцем на нескольких стульях сидела, как воробьи на высоковольтных проводах, группа подыгрывающих партнеров.
Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.
Партнеры, по замыслу премьера, должны были быть хорошенькие, прилично одетые, молодые, но абсолютно «зеленые» и бездарные, чтобы оттенять солиста. Мы с Михал Михалычем Козаковым подходили стопроцентно. Загвоздка состояла в том, что при наших элитных костюмах черные ботинки у нас были одни на двоих, но так как партнерствовали мы Аксенову не вместе, а по очереди, то, «отыграв», я плюхался рядом с Михал Михалычем, молниеносно под стулом мы менялись ботинками — я напяливал какую-то желтую жуть, Козаков всовывался в черноту и выходил к Пер Гюнту.
Привидение продолжало:
На этом наше с Козаковым стремление к эстрадному Олимпу не закончилось. Уже будучи архизнаменитым артистом Театра Революции, сыграв Гамлета у Охлопкова и снявшись в киношлягерах «Убийство на улице Данте» и «Человек-амфибия» (в общем, он был знаменитым, но бедным, а я просто бедным), Козаков вспомнил о нашей юношеской мечте и призвал меня к очередным авантюрам. В то время у Охлопкова шел нашумевший патриотический спектакль «Молодая гвардия», где Эммочка Сидорова играла Любку Шевцову, и кульминацией роли была лихо поставленная сцена, в которой два подвыпивших эсэсовца заставляют Любку танцевать для них на столе, глумясь при этом нещадно.
— Не бойся, папа, я вовсе не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.
И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.
Козаков в том спектакле не играл, а я вообще работал в другом театре, но жажда славы и денег не знает границ. И Михал Михалыч, выкрав из театра две эсэсовские фуражки и повязки со свастикой, уговорив Эммочку и меня, а также милого театрального музыканта, который на баяне должен был имитировать немецкую губную гармошку, погнал нас по концертному марафону. Свастики очень хорошо читались на наших двубортных мундирах, репетировать было недолго, ибо вся тяжесть зрелища лежала на хрупких Эмминых плечах, а мы с Михал Михалычем, вальяжно развалившись на стульях, пьяно орали: «Шнель! Шнель!», закинув ноги на стол, где мучилась под баян Эмма Сидорова...
Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.
Номер имел зрительский успех — приглашения сыпались, гонорары росли, мы обнаглели и стали подумывать о второй паре черных ботинок, но...
Прошла уйма лет, а я как сейчас помню последний выход с этим скетчем.
Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.
Шел концерт в Высшем техническом училище имени Баумана. До отказа набитая студенческая аудитория. В закулисную часть сцены нет отдельного входа, и артисты идут на подмостки через весь зал и через него же уходят, отвыступав. И вот мы, в очередной раз понадругавшись над Сидоровой, привычно засунув под мышку эсэсовские фуражки и стыдливо прикрыв рукой свастики на рукавах своей двубортности, пробиваемся через зрителей к выходу. В самом конце зала, прямо перед дверью в фойе, на приставном стульчике сидит очаровательная интеллигентная девушка в очках. Когда мы поравнялись с ней, она подняла на нас огромные, полные ужаса и сострадания глаза и тихо спросила: «И вам не стыдно?»
Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.
Больше мы Любу Шевцову не пытали.
Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.
Видите, сударь, какие мы несчастные люди.
Он умолк.
Глупо, конечно, не попробовать построить в моем городке театр. Но нужна творческая платформа, театральная идея, единомышленники — где взять? Значит, надо реанимировать подмостки, на которых работал. Поскольку три театра в провинциальном городе — перебор, построю один с элементами всех: фасад Театра имени Ленинского комсомола (на вечной доске: «Здесь выступал на съезде комсомола В. И. Ленин» — додолблю: «а потом работал А. А. Ширвиндт»), зрительный зал Театра на Малой Бронной — он поуютнее, и фойе Театра сатиры — там, на вернисаже актерских лиц, я — первый, потому что худрук, а это возвышает.
Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ — ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.
Я не находил слов и только пробормотал:
— Какой ужас!
Затем, помолчав, я добавил:
Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они — первые критики, рецензенты и популяризаторы своих гениев. Моя бедная мама, которая воспринимала творчество сына на слух (к концу жизни она совсем ослепла), однажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.
— Не вернуться ли нам? Становится свежо.
В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекской народной сказке «Чудесные встречи». Однажды я заменял на этом утреннике загулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с внуком. Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда. Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»
И мы возвратились в гостиницу.
Мама сказала Розе, что это всего лишь случайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.
Тетя Роза, уже без внука, попала на премьеру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и сказала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»
К сожалению, Роза в этом диагнозе оказалась не одинока.
В своей последней книжке Марк Захаров написал, что «Ширвиндт, наверное, все-таки не артист... Тем более не режиссер. Если спросить, кто он такой, отвечу, что профессия у него уникальная. Он — Ширвиндт». Марк, выпустив книжку, позвонил узнать, как я отнесся. А как я отнесся?! Хамские, конечно, строчки, но он прав. Нет во мне этой лицедейской страста Есть актеры патологические, физиологические. Они не могут не играть. И есть актеры, ставшие таковыми, ну, в силу обстоятельств, что ли. Я из вторых. Хотя первым всегда завидовал. Вот покойный Владимир Басов — замечательный режиссер, а не мог не играть. Включишь телевизор, а он в какой-нибудь детской передаче под кочкой сидит — и счастлив. Хоть водяного, хоть лешего, хоть кота, хоть сморчка озвучивать. Табаков такой, Гафт. Миронов таким был. А я играть ведь не очень люблю. Репетиции люблю, премьеры. А вот выходить на сцену в сотом спектакле — скучно. Иногда я думаю, что все-таки с профессией не угадал.
Правда, с Олегом Ефремовым связан один драматически несложившийся поворот моей профессиональной жизни. Несбывшаяся великая мечта. Несбывшийся театр. Когда нависла угроза сноса «Современника» — не как коллектива, а как дома на площади Маяковского у гостиницы «Пекин», — замаячила возможность переселиться театру в Дом киноактера на улицу Воровского. Тогда Иван Пырьев только построил новое здание Дома кино на Васильевской. А Пырьев, возглавлявший в ту пору Союз кинематографистов СССР, театр не любил, начинал блевать, когда слышал слово «театр». Особенно его бесило, если на сцене играли киноартисты. Он называл это порнографией и, может, был не так уж далек от истины. Ефремову тогда собирались отдать здание на Воровского. Мечта овладела Олегом, он меня вызвал в ресторан, и под литра полтора выпитой водки мы провели свой «Славянский базар», доведенный до абсурда. Он залетал в гибельные выси, силой своей жуткой убедительности рисуя мне картину единственного в мире театра, где внизу, на большой сцене, он Олег, будет творить свое, вечно живое, глубоко мхатовское, а я наверху, в уютном маленьком зальчике, буду заниматься своей «х...ней». «Открываемся двумя сценами, — мечтал он. — Внизу, на основной сцене, — «Вечно живые». А вверху ты, со своей...»
В этом противопоставлении не было ничего обидного. Напротив, собирательное существительное ласкало слух и распаляло воображение. Он видел в этом соединении возвращение к мхатовской многокрасочности. Там, внизу, настоящее, глубокое, психологическое, а наверху — я.
Помещение на Воровского не дали, и мечта растворилась.
Мы с Олегом дружили, но виделись редко. Вспомнили про этот проект, когда встретились незадолго до его смерти на юбилее замечательного журналиста Егора Яковлева в ресторане «Гастроном». Туда была приглашена вся Москва: от Горбачева до последних живых диссидентов. Я даже подумал: взорвись здесь бомба — конец демократии. Как обычно, что-то произносили, шутили. В разгар веселья я стал тихонько собираться на выход. А в тот момент как раз уводили Олега. Он уже не мог долго без кислородной машины. Мы столкнулись в холле. Он подошел, обнял меня, буквально повис на плечах и говорит: «Мы просрали нашу с тобой биографию, Шура». И ревет. И я реву. Так вдвоем и стоим. Через месяц его не стало.
У меня была в нашей компании кличка Миска. Очевидно, не случайно. Просто в молодости я увлекался Бастером Китоном из ранних американских фильмов и Анатолием Кторовым из настоящего МХАТа, которые пленяли меня каменностью лиц при любых актерских переживаниях и сюжетных катаклизмах. Внутри все кипит и бушует, а на лице — маска. Очень удобная придумка. Я ее взял на вооружение в свои актерские арсеналы.
Не устаю повторять студентам, что четыре года театрального образования — это, помимо приобретения разных навыков, попытка понять, что ты можешь, что не можешь, что тебе идет, что нет. Улыбаться тебе идет. Сердиться нет. Смеяться идет, но не очень. И так далее и так далее. Отсюда складывается амплуа, с которым тебе дальше работать. Его можно преодолевать, его можно ломать, но нельзя делать вид, что его не существует.
Сегодня эпитет «великий» стал расхожей монетой, звезд пекут на фабрике, и капризная косноязычная дива мяучит с экрана, что «нам, звездам, трудно»... Все это сонмище звездорванок заполняет нестойкие души зрителей, размывая понятия и градации.
А великие были. Мой любимый актер — Николай Гриценко. Амплитуда его дарования была бесконечной. Помню, как он репетировал милую французскую пьеску «Шестой этаж». В ней все происходило на лестничной площадке какого-то дома в Париже. И вот Николай Олимпиевич выпросил у Рубена Николаевича Симонова возможность самому поставить этот спектакль. Никогда в жизни он режиссурой не занимался.
Нас, студентов, вывезли тогда в Киев на гастроли вахтанговского театра — играть в массовках «Великого государя» и в «Двух веронцах». Киев. Лето. Все ведущие артисты расхватаны прямо с вокзала по обкомовским, цековским дачам и пляжам. А Николай Олимпиевич посреди этого гастрольного разгула репетирует в духоте и жаре на сцене Театра Леси Украинки. Я сидел в зале и смотрел, как мучаются мэтры — Максим Греков, Лариса Пашкова, Нина Нехлопоченко и Владимир Осенев. Это была мистика. Николай Олимпиевич стоял посреди зала в проходе. «Стоп, стоп, стоп! Максик, ты понимаешь, какая история. Вот ты выходишь и говоришь: «Здравствуй!» А он — француз. Понимаешь? Ты говоришь: «Здравствуй!», а что «Здравствуй»? Ведь он француз. Или ты, Лариса, выходишь и говоришь: «Здравствуй, Поль!», а она француженка. А он француз. А ты: «Здравствуй, Поль!» А потом ты выходишь и говоришь: «Чего это вы?» А он француз».
Актеры, мысленно купаясь в Днепре, начинают снова. Он опять: «Стоп, стоп! Максик, ну ты что? Ты говоришь: «Привет!» А он француз». И так — до бесконечности. Тогда Греков просит Гриценко: «Коля, покажи». И Коля, который дальше Малаховки никуда в жизни не выезжал, выходит и играет четырех французов — двух баб и двух мужиков. Тонко, изящно, разнообразно и лихо. Вот что такое божеское.
У каждого человека к определенным годам, если человек здравомыслящий и не до конца закомплексованный, наступает ослабление чувства профессиональной зависти.
«Да ну, — думаем мы, — если поднатужиться... Ах, это уже было! Ах, это мы уже делали!..»
Остро завидуешь только одному — тому, что не приходило и не могло прийти в голову.
Вот Анатолий Папанов был субъектом крайне индивидуальным, парадоксально мыслящим. Бывало, вякнет Папанов какую-нибудь реплику, отсмеются окружающие, и понимаешь: да, всю жизнь сиди, мучайся — никогда бы не придумал.
Театр сатиры летел на гастроли в Милан. Мы — давно в воздухе, вдруг объявляют, что по техническим причинам будет дозаправка в Лихтенштейне. Сверху это карликовое государство — как театральный макет: домик-домик, садик-садик, капельки бассейнов, булавочки башен... Снижаемся, снижаемся, но от самой земли неожиданно вновь взмываем вверх и улетаем. И тут Толя говорит. «Да-а, не вписались в страну!»