Он отделил таким же манером еще два желтка и положил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.
— Что может быть лучше такой смеси? Желток — это еда от матери и память жизни, а вино — это душа и будущее, а сахар — это желание и это сила.
От быстрого вращения веничек в его руке расплылся и превратился в сверкающий серебром круг, а потом Яков погрузил мисочку в кастрюлю с кипящей водой, но взбивать не перестал.
— Это пахнет намного лучше мыла, а уж куда вкуснее, и когда-нибудь я научу тебя это готовить. Ты понимаешь, о чем я говорю, Зейде? — И он снял миску, сунул в нее палец и велел мне сделать то же самое. — Так делают итальянцы, — и он с удовольствием лизнул свой палец. — Тебе нравится? А? Мне тоже. Рабинович дает тебе что-нибудь сладкое дома?
— Немного, — сказал я.
В те дни люди нечасто ели сладости. В доме Рабиновича мы подслащивали ломоть только повидлом, а чай пили вприкуску, с кубиком сахара. Я пью так по сей день, потому что при этом горечь и сладость не смешиваются друг с другом, а существуют рядом. Моше, для которого любовь к пирожным и шоколаду была верной приметой измены идейным принципам, любил рассказывать, что в дни его детства в доме родителей царила такая нищета, что во время чаепития над столом подвешивали на нитке один-единственный кубик сахара.
— И вы по очереди окунали его в чашку? — спрашивал я.
Моше улыбнулся с гордостью бедняка.
— Нет, — сказал он. — Мы пили чай вприглядку.
— Не слушай его, Зейде, — сказала Номи. — У них в России были тонны денег. У них были леса, и склады, и мельницы, и торговля, и папа, когда он был ребенком, ел больше сладостей, чем все его дети, вместе взятые, включая тебя тоже, Зейде.
21
Мягкий и нескончаемый, сеялся дождь, мелкий и упрямый. Моше соорудил себе и детям накидки из мешков и сколотил маленькие деревянные сани в виде неглубокого корыта с днищем, обитым жестью. Каждый вечер он ставил туда свои бидоны с молоком и волочил их по грязи на молочную ферму, и каждый вечер, потолковав там с соседями о том о сем, возвращался, заходя по дороге в дом кладовщика, чтобы забрать детей.
Дети усаживались в санях на пустые бидоны, и Моше тащил их домой. Поначалу они смеялись и понукали его: «Н-но, папа, н-но, айда, айда!» — но вскоре им это надоело, да и терпение Моше тоже кончилось. Ремни саней врезались ему в плечи. Его короткие надежные ноги проваливались в грязную жижу и вырывались оттуда с тошнотворным чваканьем. Он целыми днями работал во дворе и в поле, и вечером у него уже не было сил откликнуться на просьбы детей и поиграть с ними в «страшного медведя» — он лежал навзничь и стонал, дожидаясь, пока придет Номи, пройдется по его спине своими маленькими ножками в чулочках и потопчет его тело своими пятками.
Потом дети отправлялись спать, а Моше варил яйца и картошку в мундире, крошил стиральное мыло, разводил костер во дворе и кипятил мокрые, вонючие простыни Одеда. Он чистил, и убирал, и искал свою косу, и в постель сваливался только после полуночи, с ломотой в теле и ожесточением в душе.
Благословен удачами был тот год, но благословение это не коснулось хозяйства Моше Рабиновича. Два выкидыша случились у него в коровнике, мангуст отыскал дыру в стене птичника и прикончил десятки цыплят, отводные канавы в саду засорились, и дождевая вода размочалила корни нескольких деревьев.
Целыми днями Моше топал по своим полям, а по ночам его сны проникали в могилу жены, прикасались к ее костям и подымались оттуда к изукрашенной деревянной шкатулке с золотистой косой, чтобы заново вернуть ему силы.
Потом сны кончались и возвращались в свои норы, а Моше просыпался, потому что Одед заползал к нему в кровать и прижимался к его телу. Он ждал, пока сын уснет, и тогда подымался и относил его назад в кроватку, где он спал рядом с Номи. Но Одед снова просыпался, и Моше опять слышал скрип кровати, и ложечка с повидлом снова позванивала, точно язычок, по стенкам стеклянной банки, и маленькие ножки опять топотали по полу, направляясь к его кровати и взбираясь на нее.
А утром, когда Моше просыпался, вся его кожа была пропитана холодной детской мочой сиротства и заброшенности, и сердце его кричало и вопрошало: где она, Тоня, его жена, его близняшка? И где они, его маленькие вышитые платьица? И его отрезанная коса? Пряди его детства и силы?
22
Вот так сложилось, что осенью тысяча девятьсот тридцатого года в деревне Кфар-Давид, в Изреэльской долине, маялся вдовец, которому доводилось самому и пахать, и варить, и шить, и играть со своими детьми, и читать им книжки. Да еще каждую ночь вставать и следить, чтобы они не сбросили с себя одеяло, да каждое утро отправлять их в школу — умытых, причесанных и накормленных, и каждый день зарываться лицом в платья умершей жены, что висели в пещере платяного шкафа, подобно спящим летучим мышам, сотканным из тканей и воспоминаний, — и как бы ни велика была сила его тела, ее уже явно недоставало.
А в поселке Петах-Тиква, а может быть, Ришон-ле-Цион, жила женщина, вдова при живом муже, покинутая и несчастная, у которой украли дочь, и сердце ее было с той поры намертво стиснуто в клетке ребер, а слезы прорыли борозды в ее лице.
— Что же тут еще рассуждать? — спросил Яков Шейнфельд и убрал со стола большие тарелки. — Видишь, Зейде, как тут все ясно? Сама судьба хотела, чтобы они встретились.
И действительно, отныне и далее прибытие моей матери в деревню оставалось уже только вопросом времени.
— Но я хочу тебя спросить, Зейде, — и ради этого надо забрать маленькую девочку у ее матери? Ради этого надо утопить другую женщину в вади?
Но судьба, с той же смутной горечью добавил он, никогда не склонна оставлять такого рода встречи на волю случая и даже не на волю удачи. Выполнить предначертанное было вверено руке дяди Менахема.
Дядя Менахем прослышал о судьбе Юдит и достаточно деликатно и умно поговорил о ней с Моше, рассказав ему то, что следовало рассказать, и опустив все, что требовало умолчания, а потом сам же и отправился за ней. Он бы вообще сохранил все это дело в тайне, но Батшева закатила ему страшный скандал прямо в центре деревни и орала при всех, что ее муж едет «запрыгнуть на новую „курве“».
Менахем предложил Юдит перебраться в Кфар-Давид. Она будет работать у его брата, и у нее будет хлеб, чтобы было что есть, и одежда — в чем ходить, и дом — где жить, и дети — растить, и коровы — доить, и кастрюли — ставить их на огонь, и мужчина, чтобы было с кем пить чай, и читать его мысли, и смотреть ему в глаза.
— Это будет хорошо для вас обоих, — сказал он ей.
Но ни Моше, ни Юдит не поспешили принять его предложение. Каждый из них укрылся в броне своей беды, и оба сказали: «Может быть», и «Зачем», и «Поживем — увидим», и еще много таких же осторожных слов, как будто сердца предсказывали им что-то и указывали: «Ждите!»
И так прошел год со смерти Тони, и снова наступил праздник Пурим. Во всех домах распахнулись шкафы и сундуки, появились наружу платья и ткани, пошли в ход краски, кисти и украшения. Затем состоялось великое состязание маскарадных костюмов, и три кандидата вышли в финал.
Первой была непонятная голубоватая фигура, назвавшая себя «Царем Индийского океана».
Вторым был счетовод-альбинос, который удивил всю деревню самим фактом своего участия. Он нарядился в «девушку, стирающую в реке», вышел на сцену с обнаженными коленями, на белизне которых резко проступали багровые пятна, с бельевой корзиной в одной руке и ребристой стиральной доской в другой, и не сводил своих розовых глаз с Якова Шейнфельда.
Третьим был, разумеется, Деревенский Папиш. Он каждый год удивлял всю деревню очередным необычным костюмом и в тот год изображал из себя сиамских близнецов — накрасил глаза, закутался в разноцветные тряпки и к большому оживлению зрителей сообщил, что его брата-близнеца охватил страх перед публикой и он остался дома.
Но аплодисменты быстро умолкли, потому что на сцену вдруг поднялась Тоня Рабинович.
Одетая просто, по-будничному, покойница протиснулась сквозь толпу и встала рядом с тремя другими финалистами. Она была так похожа на себя, что ведущий уже собрался было сделать ей замечание, что она забыла нарядиться и потому должна сойти со сцены, но тут все вдруг тяжело задышали от ужаса и возмущения, потому что вспомнили, что Тоня давно умерла, и поняли, что это не кто иной, как Моше Рабинович, нарядившийся в память своей жены. Они были так похожи, что вдовцу оказалось достаточно натянуть на себя женское платье, сунуть под грудь пару больших мотков шерсти и повязать на голову косынку.
— Убирайся со сцены, Рабинович, давай убирайся! — крикнул кто-то.
— Постыдился бы! — гневно процедил Деревенский Папиш, стиснув сиамские зубы.
Но Тоня вперила в него жуткие мертвые глаза, подошла вплотную, так что он даже отшатнулся, вытерла руки о передник тем знакомым движением, которого не сумели стереть ни смерть, ни время, и сказала низким ГОЛОСОМ:
— Сейчас я кликну моего Моше, и он сделает из тебя котлету.
— Довольно, Бык, слазь! — зашумели в публике. Послышался свист, и несколько озлобившихся мужчин стали протискиваться вперед.
Тоня раскланялась с медвежьей грацией и сошла со сцены. Она прорезала толпу, словно лезвие тяжелого плуга, и покинула празднество. И тут же толпа разбилась на маленькие, возбужденно гудящие группки, которые тоже начали поспешно расходиться.
Придя домой, Моше не сразу снял платье умершей жены. Он принялся, как безумный, искать в шкафах и в углах, а потом стал рвать волосы на затылке и кричать, взывая к деревянным стенам. Дети молча и со страхом смотрели на отца.
В конце концов он выбежал из дома, направился к своему валуну, обхватил его руками, поднял, прижав к шерстяным грудям и могучим мышцам, что под ними, и стал с ревом и стоном ходить с ним взад-вперед, пока не бросил обратно на место.
— Что тебе сказать, Зейде? Это-таки была большая трагедия, потому что люди — они ведь не только горевали и сочувствовали ему, но они его жалели тоже. А у людей — у них ведь расстояние от жалости до жестокости очень маленькое, и они начали у него за спиной говорить, какой он несчастный, а отсюда до разговоров, что он сумасшедший, тоже маленькое расстояние, а ведь у нас в деревне каждый старается вести себя так, как люди о нем думают. Поэтому я веду себя сегодня, как дурачок, а Рабинович вел себя тогда, как сумасшедший, и мы еще посмотрим, как ты сам будешь себя когда-нибудь вести.
В одну из последующих ночей Рабинович забрался во двор Деревенского Папиша и унес одного из папишевских гусей. Дома он отрубил своей жертве голову, содрал с нее кожу, поджег кору и ветки, которые всегда скапливались у ствола эвкалипта, и поставил на огонь большую закопченную кастрюлю Тони. Когда кастрюля раскалилась, Моше положил в нее обрывки гусиной кожи и долго переворачивал их со стороны на сторону, а выплавленный жир каждый раз выливал в стоявшую рядом большую миску. Он продолжал варить, пока кусочки кожи не съежились и не зажарились до коричневости, а потом всыпал их в миску с застывающим жиром.
С восходом он помчался в пекарню, принес буханку хлеба и стал отрывать от нее куски, макая их в не совсем еще застывший шмальц с поджаристыми хрустящими шкварками.
Не из голода и не из мести или раскаяния сделал он то, что сделал, а из-за своего горя, которое отказывалось притупиться, и из-за своего тела, которое отказывалось успокоиться.
Слезы растворили комок в его горле, жир смешался с едкостью тоски в его желудке, и он начал выть и блевать. Номи, разбуженная этими страшными звуками, стояла рядом и плакала от испуга.
А когда пришел и Одед, мокрый и вонючий от мочи, и сказал:
— Я опять сделал пи-пи в постель, папа, — Моше поднялся с земли и крикнул:
— Почему? Почему? Сколько еще я должен буду стирать за тобой всю эту вонь? — и вдруг замахнулся и открытой ладонью ударил мальчика по лицу.
Добрый запах шмальца привлек ко двору Рабиновича многих деревенских. Они собрались вокруг большой черной кастрюли и поняли, откуда пришли в их сны воспоминания о покинутой ими стране, которые разбудили их сегодня на рассвете. Помимо своей воли они стали свидетелями и этого страшного удара.
Все были потрясены. Рабинович никогда не поднимал руку на человека. Только раз он швырнул на землю местного мясника, одного из грубых, мрачных приятелей Глобермана. Этот мясник славился тем, что мог одним ударом топора разрубить берцовую кость быка, и пришел во двор Моше, чтобы померяться силами с его валуном. Когда ему это не удалось, он разозлился и, вместо того чтобы, как все, пнуть камень и сломать себе большой палец ноги, вызвал Моше побороться и мигом оказался на земле.
Удар отбросил Одеда к стволу, его глаза закатились и побелели, а тело обмякло и стало сползать на землю, и Моше, побледнев, бросился к нему, поднял и начал было качать на руках. Но Номи крикнула:
— Не смей его трогать! Не смей! — и Одед пришел в себя, вырвался из рук отца и стал прятаться то за сестру, то за эвкалипт.
Люди за забором начали перешептываться, и тогда Рабинович, пытаясь укрыться от укоризненных взглядов соседей и испуганных глаз своих детей, бросился на сеновал и принялся колотить там все, что попадалось под руку, пинать и рвать мешки с комбикормом, расшвыривая их содержимое с такой яростью, что в конце концов весь комбикорм, к великому изумлению коров, превратился в порхающие над стойлами клочья, а сам Моше обессиленно свалился на землю.
— Выйди, выйди сейчас же, Тоня! — разносился по деревне его страшный рев, собравший ко двору тех немногих, кого еще не созвал запах. Все теснились на том почтительном расстоянии, на которое отодвигается толпа, когда вдруг появляется бешеная собака или нехолощеный бык вырывается из ограды. Опасаясь приблизиться, они пытались издали успокоить Моше своими криками, призывая его вернуться в дом.
В конце концов Одед пришел в себя и поднялся на сеновал, и когда он схватил отца за руки и потянул на себя его широкое тяжелое тело, оно вдруг стало легким, как перышко, и поднялось с земли.
Моше позволил мальчику привести себя домой и там рухнул на кровать и уснул. Он проснулся лишь наутро, под рассерженное мычанье коров. Закончив дойку и отослав детей в школу, он оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.
— Скажи той своей женщине, чтобы она приезжала, — сказал он Менахему, даже не спешившись.
— Подожди, Моше, дай коню поесть и попить, присядь, поговорим немного, — предложил Менахем.
— Не сегодня, Менахем, — попятил коня Моше. — Напиши побыстрей, пусть приезжает.
— Весна приближается, Моше, — засмеялся Менахем. — Если мы не поговорим сегодня, тебе придется ждать, пока не кончится Песах.
— Я подожду. Напиши ей сегодня же. Пусть приезжает.
Он пнул коня пятками в живот и поскакал домой.
23
— Еще сладкого?
— Да, — сказал я.
Снова кипятится вода, и отделяются желтки, и отдает свой аромат вино, и окунается палец.
— Каждый раз получается немного иначе, — усмехнулся Яков. — Может быть, недостает немного жира от старой падали, а?
Он поставил на стол бокал, сияющий и прозрачный, как крыло стрекозы, вложил в него ложечку и пододвинул ко мне.
Не дожидаясь его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Я слышал, как он вздыхает, выливая содержимое ложечки мне на язык.
Слова не могут описать ту сладость, которую мне по сей день так и не удалось ни разу воспроизвести. Много лет уже прошло с нашего первого ужина, но воспоминание о его заключительном блюде и сегодня еще ласкает мое нёбо, и притом так отчетливо и сильно, что порой, ковыряя в зубах зубочисткой, я то и дело выковыриваю из-под коренных зубов схоронившуюся там одинокую молекулу тогдашней сладости.
— Знаешь, что ты ешь? — спросил Яков.
Я помотал головой из стороны в сторону.
— Эта итальянский десерт.
Я боялся, что если открою рот, весь этот хороший желтоватый вкус сразу же улетучится.
— Когда-то у меня было много канареек, — сказал Яков.
Я кивнул, снова закрыл глаза, и Яков вылил мне в рот еще ложечку счастья и потрясения.
Он испытующе посмотрел на меня, как будто хотел узнать, что еще мне известно. Я ожидал, что он спросит: «Почему ты сделал мне это зло, Зейде?», — но он не знал, и не подозревал, и не спросил, ни во время того ужина, ни во время последующих, и только поинтересовался:
— Тебе вкусно?
Вот и наступила та минута, когда я вынужден был проглотить то, что держал во рту.
— Очень вкусно, — сказал я. — Самое вкусное, что я ел в жизни.
— Может, хочешь послушать музыку? — спросил Яков.
Он окунул два пальца в миску и с удовольствием облизал их.
— Сколько сил дает этот желток, — сказал он. — И сколько жизни.
Было уже поздно. Со стены на меня смотрела пугающими глазами самая красивая женщина в деревне. Десерт Якова навеял на меня сонливость.
— Хорошо, — согласился я.
Он положил пластинку на свой граммофон, покрутил ручку, и скрипучая танцевальная музыка разлилась по комнате.
— Это танго, — сказал Яков. — Здесь, в деревне, это не танцуют. Это танец любви и свадьбы, для мужчины и женщины. Танго — это трогать, прикасаться. Ты знал это, Зейде?
Он продолжал сидеть, но два его пальца танцевали по столу, как две маленькие ноги, оставляя желтоватые следы сладости на дощатой поверхности.
— Если хочешь, Зейде, я научу тебя этому танцу.
— Не сейчас, — сказал я.
— Это танго, — сказал Яков, — это такой танец, что никакой другой на него не похож. Это единственный танец для двух людей, который человек может танцевать в одиночку. Его и сидя можно танцевать, и лежа можно, и даже во сне. Деревенский Папиш сказал о нем когда-то, не забуду, как он красиво тогда сказал: «Танец, где нет ведущего, танец подавляемой страсти и нарастающей тоски». Этот Папиш, он временами говорит так красиво, что прямо болит сердце его слушать.
Двенадцать лет мне было тогда, и я немного испугался и хотел уходить.
— Я не хочу учиться сейчас танцевать, — объявил я и поднялся с места.
— Конечно, не сейчас, Зейде, — засмеялся Яков. — Ты ведь еще мальчик. Когда-нибудь, когда у тебя будет свадьба, я тебя научу. Мужчина должен уметь танцевать танго на своей свадьбе. Я научу тебя всему, что нужно знать перед тем, как человек женится.
— Я никогда не женюсь. Мне нельзя! — решительно сказал я, и мои ноги уже вели меня к двери.
Мы вышли в маленький садик. Большие маки уже увяли. Высокая желтеющая трава щекотала ноги, медленно танцуя под ветром. Яков Шейнфельд положил руку мне на плечо и наклонился ко мне так, что его щека коснулась моей. Его губы прикоснулись к моему виску, словно в поисках ответа и успокоения, тотчас отпрянули, почувствовав, что я весь напрягся, и Яков снял руку с моего плеча.
— Ты не обязан навещать меня, Зейде, — сказал он. — Ты не обязан даже здороваться со мной на улице. Я уже привык. С тех пор как Ривка ушла, а Юдит умерла, я остался один. Но через несколько лет я приглашу тебя на наш следующий ужин, так ты приходи.
Тонкий белый шрам на его лбу, заметный даже в темноте, вдруг стал не заметен, и я понял, что он покраснел.
— Хорошо, — сказал я.
Я шел домой. Теплая ночь начала лета окутывала мое тело. Ощущение было таким приятным, что мне казалось, будто я плыву. Сладость вина и сахара дышала у меня во рту, и я знал, что она уже никогда оттуда не исчезнет, даже после того, как исчезнет из моей памяти.
Запах дыма и гари поднялся в воздух. Вдали загорелся костер, и в его свете танцевали черные и красные силуэты.
Я побежал к ним. Это были мои одноклассники. Они плясали вокруг огня, швыряя в него личинки саранчи.
— Так ты придешь? — крикнул откуда-то сзади Яков.
— Приду! — крикнул я в ответ.
Я водил языком по зубам, справа налево и слева направо, туда и сюда. Я бежал от него, прижимая язык к нёбу и глотая сладкую слюну, а она все натекала и натекала мне в горло.
Вторая трапеза
1
На второй ужин он пригласил меня лет через десять, когда я вернулся из армии.
В армии я не произвел сенсацию. Мое имя мешало мне на любом смотре, а неуязвимость, вместо того чтобы сделать бравым воякой, превратила в солдата ленивого, ворчливого и вечно не в ладах с дисциплиной.
Накануне моего ухода в армию Яков встретил меня вечером возле дерева, где всегда собирались вороны, и предложил пойти на могилу матери.
— Не морочь мне голову, Шейнфельд, — сказал я.
Я уже не был мальчиком и мог распознать выражение боли и обиды, но еще недостаточно повзрослел, чтобы раскаиваться и извиняться.
Яков отпрянул, как от пощечины, а потом сказал:
— Только будь осторожен, Зейде, и не говори там своим командирам, что означает твое имя. Потому что тогда они пошлют тебя через границу на всякие опасные дела.
Я рассмеялся и сказал, что он зря беспокоится, но совет его принял и никому в армии не стал разъяснять смысл своего имени, даже после той дорожной аварии, когда джип, на заднем сиденье которого я дремал, перевернулся, а я, как обычно, вышел целым и невредимым. Водителя, седого, уже с брюшком, офицера-резервиста, который в начале поездки показывал мне фотографии своих внучек, раздавило насмерть. Меня вышвырнуло в ближайшую канаву и даже не поцарапало.
На курсах молодого бойца у меня обнаружился талант к стрельбе по мишеням, о котором я даже не подозревал. Меня послали на курсы снайперов, а потом я остался там уже как инструктор.
Тренировочная база представляла собой небольшой военный лагерь — этакий прямоугольник, обозначенный побеленными камнями. Его окружали эвкалиптовые деревья, и их сильный запах нагонял на меня воспоминания и уныние. Старые, покинутые вороньи гнезда чернели на вершинах деревьев, и когда я спросил, почему вороны покинули это место, один из инструкторов сказал мне:
— А ты бы согласился жить рядом со снайперами, будь ты птицей?
Мои дни проходили с заглушками в ушах, в полном одиночестве и в непрерывной стрельбе по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. День за днем я без конца настраивал прицелы, без конца всаживал пули в одну и ту же дыру и без конца писал письма, часть которых отправлял Номи в Иерусалим, а часть оставлял у себя. Природа наделила меня способностью одинаково легко писать справа налево и слева направо, письмом обычным и зеркальным, и это мое странное свойство побудило Глобермана однажды предположить, что, может быть, вовсе не они трое мои отцы, а кто-то неизвестный четвертый. Так или иначе, мне больше всего нравится писать тем способом, который Меир, муж Номи, назвал «бустрофедоном», или «ходом быка», когда одна строка пишется справа налево обычным письмом, а следующая — слева направо зеркальным, совсем как бык пашет в поле — идет и возвращается обратно вдоль предыдущей борозды. Я так упорно держался этого способа письма, что Номи наконец взвыла, что ей надоело стоять перед зеркалом, чтобы читать мои послания.
Она отправляла мне из Иерусалима посылки со смешными рисунками, замечательными маковыми пирогами и рассказами о ее муже и маленьком сыне, которые меня не интересовали. Яков тоже присылал мне письма — короткие и редкие, написанные наклонным почерком и с ошибками, которые соответствовали его манере речи. Глоберман, по своему обычаю, отправлял деньги, и на каждой кредитке, возле подписи управляющего государственным банком, добавлял свою собственную и еще одно-два слова. А Моше не посылал мне ничего, но всегда провожал до самой молочной фермы, когда я на исходе субботы уходил, чтобы вернуться на базу. Теперь я уже был намного выше его. Он обнимал меня на прощанье, долго тискал мою руку в своей шершавой медвежьей ладони, а потом я взлетал в заоблачные выси одедовской кабины и уезжал.
В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я закончил службу, сдал свой снайперский маузер и телескопический прицел, вернулся в деревню и отказался от предложения Глобермана учиться торговать скотом.
— Это приличная работа. Зейде, — сказал он мне. — И это специальность, которая всегда переходит от отца к сыну. Я научу тебя всему, что нужно, и сделаю из тебя «а файнер сойхер», скупщика первый сорт, как если бы ты сам родился на «клоце».
При всей моей симпатии к Глоберману меня вполне устраивало, что я родился на полу коровника. И я не думал, что родись я на мясницкой колоде, это как-то улучшило бы мою родословную. Но Глоберман был щедрый отец, увлекательный собеседник и неистощимый источник занятных историй, оценок и суждений, и я то и дело присоединялся к нему на денек-другой — поработать и послушать его рассказы.
— Мама перевернулась бы в гробу, — сказал я ему, — если бы знала, что я еду с тобой на бойню.
Мы ехали в его старом зеленом пикапе по проселочной дороге Долины, и Глоберман в очередной раз щедро делился со мной поучениями и назиданиями.
— Гиб а кук, Зейде, погляди, — сказал он. — Вот тут был когда-то лагерь итальянских военнопленных. Вон там, где тот маленький холмик, — там была их кухня. А те красные кирпичи — это все, что осталось от печной трубы. Они тут целыми днями пили, и варили, и плясали, и из этой их трубы шли самые лучшие в мире запахи. А в заборе была большая дыра, о которой все знали, и пленные могли спокойно выходить через нее и спокойно возвращаться, не мешая охранникам. Спроси при случае Шейнфельда, — добавил он. — Шейнфельд знал этих итальянцев еще лучше, чем я.
Какая-то хитринка послышалась мне в его голосе. Я знал, что он имеет в виду, но понимал, что он меня испытывает, и не подал вида.
Пикап шел виляя, переваливаясь на своих изношенных рессорах, и несчастную корову, стоявшую в кузове, швыряло от борта к борту. Глоберман был бездарный водитель. Его то и дело заносило на обочину, и он всякий раз таранил какое-нибудь несчастное животное или дерево, которые не успели увернуться. Одед, который за много лет до того учил его вождению, как-то сказал мне: «Ты будь осторожен, когда едешь с ним. Он уверен, что переключатель скоростей — это чтобы масло в двигателе размешивать».
Глоберман спросил, были ли у меня в армии какие-нибудь «цацкес».
— Меня не так уж интересуют «цацкес», — сказал я.
— Не важно, каждый человек в конце концов получает в точности ту «цацу», ту женщину, которую он заслуживает. Как это у нас говорили? Рувим получает «а цацке», Шимон получает «а клавте», а Леви получает «балабусте». Одному достается красотка, другому ведьма, а третьему — хорошая домохозяйка. Может, мне стоит самому подыскать для тебя приличную цацку, а, Зейде? Такую поядреннее, чтобы у нее тело было — как плечо годовалого бычка, представляешь?! Когда такая «цаца» держит тебя обеими ногами и смеется, у тебя все тело поет, как птица. Когда-нибудь, когда ты научишься разбираться в мясе, ты поймешь, что я имею в виду. А пока придется ждать — может, нам еще повезет найти такую.
— А если не повезет?
— Э-э, в мире полным-полно баб-редисок, и баб-картошек, и баб, которые как крутое яйцо. Я ведь тебе уже говорил — каждый получает то, что ему причитается, точка.
От близости к крови и деньгам суждения Глобермана о разных сторонах жизни сделались весьма категоричными, особенно когда речь шла о том, как бы набить брюхо и побаловаться в постели.
— Люди ни хрена не понимают! — провозгласил он. — Красивая баба, если она глупая, так уж такая дура, что не приведи господь, а если умная, то уж самая умнющая. Потому что у женщины красота идет вместе с умом, а у нас, у мужиков, — вместе с глупостью.
Он посмотрел на меня с улыбкой, я вернул ему ее, а старый пикап, который только и ждал, чтобы мы отвлеклись, на полном ходу влетел в чей-то сад и сломал очередную яблоню.
Глоберман обстоятельно и с удовольствием выругался, заглушил двигатель и в наступившей тишине сказал:
— А кроме того, Зейде, у каждой женщины есть несколько секретов, известных только глазу и руке человека, который всю жизнь торгует мясом. Тебе пора это знать, потому что тебе уже как-никак двадцать два, и если бы ты работал, как следовало бы, не с молоком коровы, а с ее мясом, ты бы уже давно все это знал. Другие люди смотрят у женщины на всякие глупости — губы там, глаза, — а если и осмеливаются на что-то большее, так смотрят еще, как двигается ее тухес
[23], когда она ходит, и как пляшут ее цицес
[24], когда она работает. Но человек, который родился на клоце, знает, к примеру, что у всякой женщины в конце спины, точно в том месте, где у нее рос бы хвост, если бы он был, есть такой маленький мясистый бугорок. Ты, Зейде, при первом удобном случае — например, когда будешь с ней танцевать, — ты ее похлопай там, вот так.
Он протянул быструю ловкую руку и похлопал мою спину по тому месту, где у меня не было хвоста.
— Пинкт здесь, в точности. У мужчин там ничего нет. Но у женщины по этому маленькому бугорку на спине ты можешь сразу узнать, какой у нее второй маленький бугорок — в тех райских кущах, что на теле впереди. Там у нее холмик должен быть плотный, и красивый, и веселый, понимаешь? А зискайт шель басар. Самая сладость тела. А если у нее нет там такого бугорка, так и все остальное тело будет такое же невеселое, точка.
Он вышел из машины, чтобы проверить причиненный ущерб.
— Бампер у этого пикапа — никакой бычий лоб не сравнится, — гордо объявил он.
Мир Глобермана был прост и надежен, признаки и приметы — однозначны, намеки — очевидны и недвусмысленны, и все его предложения заканчивались громкими точками.
— И еще одно ты можешь выучить сейчас у своего отца, Зейде, — что если у нее на верхней губе есть немного волос — не то чтобы, не дай бог, усы, а так, вроде тени от травы, — это тоже хороший признак, это признак, что она женщина горячая, с пышным лесом на этом ее пышном холме.
Он вытащил из кармана мятую банкноту и прикрепил к стволу сломанной яблони.
— Хватит с них, — сказал он. — Чтоб знали, что Глоберман человек честный и за ущерб платит наличными. Так ты понял, что я тебе сказал насчет бугорка? Она еще не успеет раздеться, а ты уже можешь знать о ней такие вещи, что даже ее родная мать о них не знает.
Пикап вернулся на проселочную дорогу, покатил дальше, царапая железным брюхом гряду жестких колючек между колеями, и мы пересекли эвкалиптовую рощу. Давняя тропа, на которой Глоберман и его очередная жертва когда-то оставляли следы сапог и копыт, расширилась за эти годы от ширины коровы до ширины пикапа, и теперь в нее были впечатаны только следы резиновых шин.
— Этот ворюга уже на месте, — сказал Глоберман, когда мы выехали из рощи и увидели мясника, поджидавшего у ворот бойни. — Ты, Зейде, ничего ему не говори. Ты только присматривайся и мотай себе на ус. Этот тип — он тот еще мошенник, и у кого, ты думаешь, он этому научился? Как все мы — у своего папаши. А откуда, ты думаешь, я знаю, что вся эта семейка — мошенники? От своего отца. Это он научил меня, кого нужно остерегаться. Когда к ним в лавку заходил кто-нибудь из этих набожных гнид за кошерным мясом, отец этого ворюги заводил руку за спину, засовывал ее глубоко в штаны и клал себе на тухес. Клиент смотрел на мясо и спрашивал: «Дос из глат?»
[25] А этот мошенник, его отец, он гладил рукой свой тухес и говорил: «Йо, йо, дос из глат!»
[26] А если ты его спрашивал потом, почему он врет, он тут же снимал штаны, поворачивался к тебе задом и говорил: «Попробуй сам, разве это не гладко?»
Все еще улыбаясь тому, как он меня рассмешил, он припарковал пикап и вывел из него корову.
— Сейчас ты услышишь, как он говорит, — шепнул он мне, не разжимая челюстей. — Этот тип гундосит. Говорит себе в нос. Это тоже важный признак, Зейде: если человек говорит в нос, он мошенник, точка. Но мы с тобой сделаем все честно и по правилам, верно? Ты только не вмешивайся. Главное — не говорить, сколько мы за нее дали.
Гундосый мясник осмотрел корову, поводил ее взад-вперед, похлопал по костистому хребту, пощупал зад и железы на шее и проделал все те проверки, которые делал сам Глоберман, когда покупал коров у нас в деревне.
— Сколько ты хочешь за эту доходягу? — спросил он наконец, и каждый из них обхватил ладонью запястье другого, обозначая этим начало торга.
— Семьдесят! — воскликнул Глоберман и со всей силой ударил по ладони мясника.
— Тридцать пять! — прогнусавил мясник, и его ладонь шлепнула по руке Глобермана.
— Шестьдесят восемь! — отчаянно крикнул Глоберман, в свою очередь хлопнув по руке мясника.
— Сорок! — воскликнул в ответ мясник, и его рука хлестнула по руке Глобермана.
— Шестьдесят пять! — ответил Глоберман столь же же звучным ударом.
Ладони били одна о другую тяжело и громко. Едва приметные гримасы боли пробегали по лицам торгующихся.
— Сорок три с половиной!
— Шестьдесят четыре!
Наступила короткая пауза. Они стояли, уставившись друг на друга, и их побагровевшие руки явно хотели уже расстаться.
— Бенемунес парнусе? — спросил Глоберман.
— Бенемунес парнусе! — согласился мясник.
Они расцепили руки и потерли натруженные ладони.
— Ладно, — сказал мясник. — Пусть тебе будет семь от меня, грабитель.
— Это получается пятьдесят девять, — сказал Глоберман.
Мясник уплатил, Глоберман снял с коровы свою веревку, уложил на ее постоянное место на своем плече и сказал:
— Как только он крикнул: «С половиной», — я уже знал, что дело кончится на бенемунес парнусе.
И мы уехали.
— Ты понял, что ты видел? — продолжал он, когда мы отъехали. — Ты вообще знаешь, что это такое, бенемунес парнусе?
— Нет.
Он покачал головой.
— Тогда слушай. Бенемунес парнусе — это честный навар с продажи. Если мы с мясником не сходимся в цене, он называет, какой навар он мне дает на мою корову. И если я купил ее за пятьдесят два, а он сказал «бенемунес парнусе семь», то он должен мне уплатить пятьдесят девять.
— Почему же ты не сказал, что купил ее за пятьдесят пять?
— Нет. Набавлять не разрешается.
— Не разрешается? Это что, твой отец так тебя научил, а теперь ты меня так учишь?
— А флейш-хендлер ун а фиш-хендлер ун а ферд-хендер, Зейде, все те, кто торгуют мясом, или рыбой, или лошадьми, — это люди таких профессий, которые не пользуются особым уважением у других, но передаются от отца к сыну, — сказал Глоберман. — И если ты хочешь быть настоящим торговцем, а сойхер, ты должен знать, что у нас, у перекупщиков, тоже есть свои принципы. Ты можешь обманывать во всем — какой вес у твоей коровы, и здорова ли она, и сколько ей лет, ты можешь налить ее водой, или накормить солью, или поморить голодом, или откормить, или сделать ей понос, или воткнуть ей гвоздь в ногу, даже сделать глат на собственном тухесе ты можешь. Но в бенемунес парнусе врать запрещено, точка.
2
Мне нравились эти его наставления, и его рассказы, и поездки с ним, но торговать скотом я не хотел.
Я читал книги и работал в хозяйстве вместе с Моше, возобновил свои наблюдения за воронами и завязал платонические отношения с одной девицей из соседней сельскохозяйственной школы, которая занималась откармливанием гусей у Деревенского Папиша и выглядела настолько опасной и готовой к немедленному материнству, что я не разрешал ей прикасаться ко мне ниже пояса.
В те дни меня донимала бессонница. Я никак не мог понять, откуда она приходит — изнутри или снаружи, но помнил слова матери: «Ангел Смерти — очень аккуратный ангел, у него все разложено по полочкам, а вот Малах фон Шлоф, наш Ангел Сна, этот все забывает и всегда обманывает, и на его обещания нельзя полагаться». Я воспользовался своей бессонницей, чтобы подготовиться к университету, и много ночей провел, лежа, читая и заучивая, — желтая деревянная птичка неподвижно парит надо мной в вечном полете, маленькая лампа горит в изголовье кровати.
А иногда, под утро, когда книга наконец падала мне на лицо и я засыпал, в комнату заходил Моше Рабинович и принимался что-то искать в темноте, рыться, высматривать и щупать. Я просыпался, но он не обращал на меня внимания и продолжал заглядывать в шкафы, копался в кухонных ящиках, открывал коробки и банки.
— Что ты там ищешь, Моше? — не выдерживал я наконец, хотя заранее знал, что он ответит.
— Дер цап, — отвечал он. — Мою косу.
В его голосе грубая сила, сохранившаяся в жестких волокнах тела, была прошита тонкими нитями слабоумия, которое по-настоящему поразило его под старость, но уже и тогда вплеталось в произносимые им слова едва ощутимым предзнаменованием.
— Дер цап, — повторял он голосом, который был старше его тела на многие годы. — Где коса, которую отрезала мне мама? Моя Тонечка не сказала тебе, куда она ее спрятала?
Дрожь озноба пробежала по моей спине. Я знал, конечно, что живые тоскуют по своим умершим, говорят с ними и оплакивают утрату, но я не знал, что и мертвые ведут себя так же по отношению к своим любимым живым.
Даже сегодня, когда коса уже нашлась, он продолжает приходить ко мне по ночам и пугать своими словами. Ничего не изменилось: я по-прежнему лежу там и читаю, Малах фон Шлоф по-прежнему задерживается с приходом, и Моше Рабинович по-прежнему приходит ко мне, бормоча: «Дер цап… дер цап…» — и ищет косу, «которую отрезала мне мама».
Странно слышать, как такой старый человек произносит «мама». Но я не говорю ему ничего и не напоминаю, что совсем не знал его мать и родился спустя многие годы после смерти его Тонечки. Он уже старик, и зачем мне тревожить его напоследок всеми этими мелочами? Он так стар, что я больше не забочусь прятать от него ту косу. Вначале ее прятала его мать, потом жена, а сейчас, когда она лежит, открытая любому взгляду, ее прячет от него беспамятство слабоумия.
Яков уже умер, и Глоберман уже умер, и моя мама тоже умерла, а Моше все еще жив. Его память день ото дня слабеет, ноги отяжелели, но руки по-прежнему сильны, как стальные тиски.
Каждый день, как охотник, возвращающийся к останкам льва
[27], он приходит к гигантскому пню того эвкалипта, что когда-то срубил во дворе, обходит его и тщательно осматривает, выдирая любой зеленый побег, который на нем появился.
— Это твое наказание, убийца! — бормочет он, обращаясь к мертвому пню. — Умереть совсем ты не умрешь, но вырасти еще раз ты не вырастешь!
А потом он усаживается на пень, кладет себе на колени деревянную доску, а на нее — кучку ржавых погнутых гвоздей, которые подобрал во дворе и на улице. И я, хоть и привык уже к этому зрелищу, снова не верю своим глазам, когда вижу, как старый Рабинович выравнивает эти гвозди толстыми пальцами и укладывает в другую кучку. Потом он драит их песком и отработанным машинным маслом, так что они начинают блестеть, как новые.
Я поднимаюсь с кровати, беру украшенную ракушками деревянную шкатулку, открыто стоящую на своем обычном месте на полке, и открываю ее.
— Вот твоя коса.
Волосы отливают золотом в сумеречном свете. Рабинович протягивает трясущуюся, толстую руку и говорит:
— А шейне мейделе,
[28] а, Зейде? — И поглаживает пальцами свои детские пряди.
Потом он говорит мне:
— Закрой коробочку, Зейде, и больше не прячь ее от меня.
И Зейде закрывает, и Рабинович уходит, и снова наступает тишина.
3
Приглашение на второй ужин мне привез всегдашний таксист Якова, который возил его, куда ему захочется. Таксист подъехал ко двору Рабиновича, постучал в дверь бывшего коровника и вручил мне конверт.
В те дни Яков жил уже не в деревне, а на Лесной улице в соседнем Тивоне, в том большом доме, который сегодня принадлежит мне. Мы не раз видели, как такси ждет его в тени казуарин, что на главной дороге, пока он сидит на деревенской автобусной остановке и повторяет идущим мимо людям и машинам свое: «Заходите, заходите!» Но в деревню он больше не приходил.
Я решил отправиться к нему пешком и вышел из дому утром, после дойки, чтобы идти не спеша, вволю останавливаться по дороге и прийти к нему еще до захода солнца.
Было начало осени. На линиях электропередачи, тянувшихся вдоль дороги, чернели сотни ласточек, нанизанных на провода, точно нотные знаки на линейках музыкальной тетради. Дорожная пыль уже была перемолота тысячью летних колес, и в воздухе летали склеившиеся щетинки сжатых колосков.
Первые дожди еще не прошли, и вода в русле вади стояла так низко, что из высохшей грязи на берегах торчали рыбьи скелеты. Немногие выжившие рыбки теснились в нескольких оставшихся лужицах и были так заметны, что вороны и цапли выклевывали их из воды с ловкостью зимородков. Тут росла в изобилии малина, подмигивая мне темными спелыми глазами конца лета, и я, от жадности, даже порвал рубашку об ее колючки.
Я прошел вдоль вади до экспериментальной фермы, неподалеку от нашей деревни — в ту пору агрономы занимались там выращиванием пряных трав, и оттуда постоянно доносились влекущие запахи еды, — потом пересек небольшую долину, что за фермой, поднялся на север, по тропе, шедшей меж больших дубов, которые остались от лесов, в давние времена покрывавших эти холмы, и под одним из этих дубов решил прилечь и заодно глотнуть воды из захваченной с собой фляги.
Место это не было мне чужим. Два леска сопровождали все мое детство. Ближайшим была та эвкалиптовая роща, что отделяла нашу деревню от бойни. Там гнездились несколько вороньих пар, а перед восходом пела рыжая славка — я научился следовать за мельканьем ржавого хвоста и таким манером нашел ее гнездо, спрятанное среди старых эвкалиптовых пней. Новые побеги, которых никто не выдирал, поднялись здесь из-под среза, разрослись и образовали укромный зеленый шатер — лучшее прибежище для птиц, ищущих одиночества и укрытия. Орлы и стервятники парили в небе над этой рощей в поисках останков животных, которых оттаскивали сюда с бойни, и несколько раз я видел там дядю Менахема, когда он показывал свои весенние записки каким-то смеющимся женщинам, иногда знакомым мне, иногда незнакомым. Я думал, что это его знаменитые «курве», но приказ Номи был для меня нерушимым, и я ничего не рассказывал тете Батшеве.
Второй лес, подальше, дубовый, лежал как раз на том пути, которым я шел сейчас к Якову. Сюда я тоже приходил в детстве, но этот лес был слишком далеко, чтобы тащить туда наблюдательный ящик. Здесь я просто лежал на сухих листьях и подолгу смотрел в небо.
Тут жили сойки с принципами, раз и навсегда отказавшиеся подбирать объедки с человеческого стола. Они были такие же наглые и любопытные, как и их сородичи, давно перебравшиеся в окрестные деревни, но казались поменьше тех, и голубизна их крыльев выглядела не так нарядно, а птенцы были более жилистыми и дикими. Эти сойки прятали про запас желуди, меньше летали и предпочитали незаметно прыгать меж веток. Самцы, как я не раз видел, еще сохранили обычай, давно забытый их деревенскими братьями, — они строили сразу несколько гнезд и предоставляли самке выбрать одно из них.
Мои старые друзья-вороны здесь не жили, но черных дроздов я видел и слышал, — франтоватых самцов, что кичились своим черным опереньем и оранжевыми клювами, и скромных самок, маскировавшихся в серое и коричневое.
«Мальчик опять ушел в лес!» — кричал Моше Рабинович.
«Там опасные звери», — приходил ему на помощь Яков Шейнфельд, в душе которого еще текла река его детства и не исчезли страхи северных лесов и вой голодной волчьей стаи.
«А ну, хватай побыстрее свой пикап и отправляйся искать парня!» — торопил Глоберман Одеда.
А мама смеялась. «Если Ангел Смерти придет в лес и увидит маленького мальчика, которого зовут Зейде, — напоминала она моим трем обеспокоенным отцам, — он тут же поймет, что произошла ошибка, и отправится в другое место».
Тихий, деятельный шорох непрестанно стоял в лесу — шуршание листьев и голоса птиц, торопливые шажки мелких животных и посвист ветра. Но стоило мне приблизиться к опушке, как тотчас послышались звонкие предупреждения дятла, и все звуки разом смолкли, будто по приказу. Я лег на землю и растянулся на спине. Огромный полог тишины спустился с вершин дубов и укрыл мое тело.
Нити паутины сверкали на солнце, жучки волочили по земле свою добычу, из-под настила листьев парило сырым теплом — верный признак медленного брожения гнили. Мало-помалу мои уши освоились с тишиной, и вот я уже начал различать тончайшие прослойки меж ее пластами: неумолчное шуршание высохшей дубовой листвы, неутомимый жор червя, вгрызающегося в древесный ствол, скрип перетираемых зерен в зобах горлиц, отъедавшихся перед перелетом в Африку.
Прошло несколько минут настороженности и приглядывания, прежде чем лесные твари привыкли к моему присутствию и успокоились. Дятел снова взял на себя роль герольда, быстрым барабанным боем распоров тишину. Вслед за его перестуком раздался раздраженный металлический голос синиц, и их тут же поддержали и усилили все прочие лесные жители. Мир распался на тысячи тонких звуков, словно вывалившихся из разодранного нараспашку мешка. Все колесики природы разом затикали вокруг меня, как в часовом магазине. Маленькие стрелки сезонов показывали конец лета — криком последних цикад, сухим пыльным запахом вспаханных полей, громким хлопаньем крыльев каменной куропатки, чья расцветка, смелость и величина отмеряли те несколько дней, что прошли с момента ее вылупления. А большие стрелки показывали время дня — солнцем, которое уже начало опускаться, да западным ветром, который нашептывал: «уже-четыре-часа-после-обеда-и-сейчас-я-усиливаюсь», да громким криком стрижей, ищущих добычи и объявляющих о приближении вечера.
Я помню, как мама впервые учила меня читать по этим стрелкам. Я был тогда шести лет от роду и попросил купить мне часы.
«У меня нет денег на часы», — сказала она.
«Тогда я попрошу Глобермана, и он мне купит. Он мой отец, и у него куча денег».
Несмотря на малолетство, я уже хорошо понимал статус трех мужчин, которые заботились обо мне, приносили мне подарки и играли со мной в разные игры.
«Ты никого ни о чем не будешь просить, — тихо и жестко сказала мама. — У тебя нет отца, Зейде, у тебя есть только мать, и то, что я смогу, я куплю тебе сама. У тебя есть еда, чтобы поесть, и одежда, чтобы носить, и ты не ходишь босиком, без обуви».
Но потом, чуть смягчившись, взяла меня за руку, вывела во двор и сказала: «Тебе не нужны специальные часы, Зейде. Посмотри, сколько часов есть в мире».
Она показала на тень эвкалипта, которая своей длиной, направлением и прохладой говорила: «Девять утра», на красные листики граната, которые говорили: «Середина марта», на зуб, который шатался у меня во рту и говорил: «Шесть лет», и на маленькие морщинки в углу ее глаз, которые разбегались с криками: «Сорок!»
«Видишь, Зейде, вот так ты весь внутри времени. А если у тебя будут часы, ты всегда будешь только рядом с ним».
Я услышал странный шорох. Он вполз в мои уши и как будто открыл мне глаза изнутри. То был кот. Сбежавший из дома, он важно прошествовал мимо меня — один из тех котов, которые время от времени покидают человеческое общество, чтобы испытать свои силы в лесу и в поле. Это был огромный котище, настоящий гигант, с черно-белой шерстью. Лесная жизнь уже успела вернуть его хребту древний разбойный изгиб, но в нем все еще ощущались былая грациозность, томная лень и сытое барство тысячелетий одомашнивания.
Я, умевший беззвучно подкрасться даже к строящим гнездо воронам, не шелохнулся, и кот не заметил меня, пока я не позвал его искушающим «ксс-ксс-ксс».
Он застыл на месте, повернул ко мне узкие зеленые глаза и с трудом сдержался, чтобы не подойти и не отдаться моей ласкающей руке.
«Ксс… Ксс… Ксс…» — шепотом пропел я, но кот опознал мой человеческий голос, пришел в себя, отпрыгнул и исчез.
Я тоже поднялся и пошел дальше.
4
— Ты вырос. Яков распахнул дверь.
За время моей армейской службы мы обменялись несколькими письмами, но лицом к лицу не встречались уже больше трех лет.
— Ты тоже вырос, Яков, — сказал я.
— Я постарел, — с улыбкой поправил он меня и тут же сказал свое постоянное: — Ну, заходите, заходите…
Его новый дом был красив — огромный и просторный, большая лужайка впереди и маленькая за домом. Больше всего мне понравилась кухня. В центре стоял внушительных размеров обеденный стол, кастрюли и сковородки висели на стенке под полками, а не прятались в шкафчиках. Тут я и расположился. Я из тех людей, которые любят сидеть на кухне — и у себя дома, и у других.
— Я беспокоился за тебя, когда ты был в армии. Ты не отвечал на мои письма.
— Обо мне не надо беспокоиться. Я маленький мальчик по имени Зейде, разве ты забыл, Яков?
Он заметил порванную рубаху.
— Быстренько снимай рубаху, — сказал он. — Я тебе починю. Человек не должен ходить по улице в таком виде.
И не отстал от меня, пока я не снял рубаху, несмотря на все мои протесты.
Он вдел нитку в иголку и за несколько минут затянул дыру маленькими быстрыми стежками, до того одинаковыми по размеру и с такими равными промежутками, что я даже удивился.
— Где ты так наловчился? — спросил я.
— Когда припечет, научишься.
Большие белые тарелки, которые запомнились мне с нашего первого ужина, уже стояли на столе, отражая свет большой лампы с круглым, зеленым, как над карточными столами, абажуром.
— Еду, Зейде, подают только в белой тарелке, напитки — и воду, и чай, и сок, и вино, — наливают только в стакан из стекла без цвета, — наставительно сказал Яков. — В этих делах есть правила. Если ты видишь ресторан со свечами, туда нельзя заходить. Свечи — это не для романтики, это признак, что повар хочет что-то скрыть. Человек должен хорошо видеть, что он кладет себе в рот. Он видит и нюхает, и у него выделяется слюна. Во рту есть шесть маленьких краников для слюны, и они тут же начинают работать. Слюна, Зейде, это замечательная вещь, даже больше, чем слезы, больше, чем все, что течет в теле. При еде она для вкуса, при поцелуе она для любви, а когда ты плюешься, она для ненависти.
Пока я ел, Яков стоял возле раковины и продолжал говорить, колдуя над следующим блюдом для меня или отправляя в рот из своего блюда — все того же салата из овощей с яичницей и большим количеством лимонного сока, черных маслин и белого сыра, — которое почему-то вызывало у меня зависть, несмотря на здоровенный кусок говядины, который он положил на мою тарелку.
— Помнишь наш первый ужин? Скоро уже десять лет с того времени.
— Помню, но я так и не знаю, что мы ели тогда.
— Бедный повар, а? — сказал Яков. — Нельзя насвистеть то, что он сварил, или мясо его продекламировать, или суп его станцевать.
— Книгу тоже нельзя насвистеть, а мелодию нельзя съесть, — пытался я утешить его.
— Можно, — убежденно сказал Яков. А потом добавил: — Мелодия — это всегда что-то новое, что никогда еще не было в мире, потому что из скрипки или флейты выходят такие звуки, что даже птицы не умеют их пропеть, а художник, он как Бог, потому что он может нарисовать такое, что этого вообще в мире нет. Но еда? Еда есть и без повара. Он будет целый день стоять и варить, а в конце концов даже первый огурец после Песах окажется вкуснее, чем все его жаркое, и черная слива Санта-Роза, с маленькой трещинкой в кожуре, перекроет весь его соус, и даже просто тоненький кусочек сырого мяса будет лучше всего, что он сварил.
На стене висел портрет Ривки. Я то и дело посматривал на нее, но ничего ей не говорил.
Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была самой красивой женщиной в деревне. Она была такой красивой, что даже те, кого тогда еще не было на свете, и те говорят о ней с придыханием. Такая красивая, что никто уже не помнит ни ее лица, ни оттенка волос, ни цвета глаз, — одно лишь чистое очарование как таковое. В молодости она отказывалась фотографироваться из-за своей красоты, а когда по прошествии многих лет вернулась в Страну, отказывалась фотографироваться из-за старости. Только один ее портрет сохранился с тех дней — тот, что и поныне висит в кухне дома в Тивоне, — но оскал времени не пощадил и его, потому что та Ривка, что в рамке, уже не такая красивая, как Ривка в рассказах, в воспоминаниях и в снах.
— Повар, — подытожил Яков, — он всего-навсего как сват.
— Между мясом и приправами? — спросил я.
— Нет. Между едой и тем, кто ее ест, — сказал Яков, вытер руки о передник и сел напротив меня. — Вкусно тебе, Зейде? — спросил он, помолчав.
— Очень вкусно.