Клее призывал вернуться от цивилизации вспять «к корням», декларации по поводу «праха культуры Запада, который следует отряхнуть с ног своих» звучали постоянно, большинство художников увлекалось примитивизмом и шаманизмом, страсть к этническому творчеству диких народов была повальной, а уж признание главенства «подсознательного» над сознанием было само собой разумеющимся. Как это ни покажется сегодня странно, но художники столь открыто звали назад к дикости — что обвинение их в «дегенеративизме» не стало чем-то вопиюще неточным.
— О, какой совершенно неожиданный сюрприз! Добро пожаловать, Хоуп! — Мать с подозрением взглянула на меня.
В глазах нацистов «авангардным» было иное — построение образа нового человека.
Хоуп подошла к дивану и села рядом со мной. Она так давно помогала отцу, что манера ее была ненавязчивой, осторожной, спокойной и профессиональной. Словно она работала в Скорой психиатрической помощи.
А «дегенеративное» нацисты порицали.
— Просто заглянула узнать, как твои дела, Дейрдре. — Голос Хоуп звучал дружелюбно и участливо.
В самом слове «дегенеративное» не содержится оскорбления — это просто определение. Так же точно, допустим, нет обидного в слове «еврей».
— Все прекрасно, спасибо, — снисходительно ответила мать. Она взяла со стола небольшую корзинку. — Знаешь, что здесь, в корзинке?
Оскорбление надо внести дополнительно: сказать, что еврей хуже арийца или русского, растолковать, чем именно хуже — тогда может получиться обидно. А может, кстати, и не получиться убедительно: вот у Гитлера, например, не получилось — ни с дегенеративным искусством, ни с евреями.
Хоуп, улыбаясь, наклонилась вперед.
Мир, в общем, и до Гитлера — недолюбливал евреев. И, как свидетельствуют многие, основания имелись — но вот так радикально к вопросу подошел лишь Гитлер.
— Нет, Дейрдре. Что же?
— Дороти, — попросила мать, — не возьмешь ли ты корзинку и не передашь ли ее Хоуп?
И до Гитлера многие (Гегель, например) осуждали уничижение человеческого образа. Но вот так решительно осудить дегенеративное искусство — никто не решался.
Дороти усмехнулась.
В конце концов, и евреи, и произведения дегенеративного искусства выстояли.
— Конечно.
Те произведения, которые были осуждены нацистами — оказались признанными шедеврами. Кстати сказать, эти творения никто не уничтожал: часть сгорела на пожаре в Берлине — но большинство было благополучно продано в Америку.
Она поднялась со своего места, взяла корзинку и отнесла ее Хоуп.
Та открыла крышку и, в ужасе вскрикнув, отшатнулась. Швырнула ее на кофейный стол.
Была кровавая война — это часть ее истории. По сути, оппозиция «дегенеративное» — «авангардное» была трактована, как «свободное от регламента» и «тоталитарно-казарменное» — любопытно здесь то, что во время борьбы с гитлеризмом — абстрактно-свободному искусству пришлось принять формы реальной образности, научиться произносить ясные слова. И это было сделано, поскольку абстрактной борьбы не бывает.
—- О Господи, что там такое?
Так или иначе, но гитлеризм и то, нацистское, понимание авангарда было преодолено.
Мать покатилась со смеху, а Дороти уселась на пол возле нее и начала гладить по ноге.
Попутно возник эстетический казус, который важен.
— Сушеные панцири саранчи. Их прислала мне подруга Соня из Техаса. Неужели не нравятся?
Всякая эпоха в культуре знаменательна тем, что оставляет нам внятный человеческий образ — этот образ есть сумма усилий художников, философов, идеологов, писателей, политиков. В нашей памяти живут разные образы, результаты совокупных усилий деятелей культуры, придавших зримый облик времени.
Хоуп скривилась.
Так, Италия оставила нам образ ренессансного человека — творца, купца, святого, кондотьера — мы знаем, как он выглядел, чего хотел, как ел и пил. Испания оставила образ идальго и монаха, Германия — образ горожанина и проповедника, Англия — образ джентльмена, ученого и рабочего, Россия — образ большевика или строителя коммунизма, интеллигента-профессора или солдата — у разных эпох свои лики, все живые, мир многолик.
— Мерзость просто. Мороз по коже.
Даже гитлеровская — помпезная и фальшивая — эстетика оставила образ героя; даже сталинские времена создали образ — дейнековский, шолоховский, симоновский, плакатный — но он существует.
Мать обожала подобные вещи. В ее спальне на стене висел череп коровы, а в столовой над книжной полкой была прибита кожа гремучей змеи. Повсюду стояли кувшины с ракушками и топляком, с перьями и кусочками меха. Многие из этих странных вещей она использовала в своих поэтических семинарах.
Тиранический этап в европейской истории был выражен в героических образах, которые мы все не любим за их казарменность. Однако это были образы — в том числе выполняли функцию образцов для подражания. Как ни парадоксально звучит, но победа над героической эстетикой нацистов — спровоцировала героический же ответ. Чтобы ответить ясному образу героя-врага, нужен ясный образ гуманиста. Появились образы героев, которые стоят в истории культуры Запада памятниками — «Человек с ягненком» Пикассо или «Гибель Роттердама» Цадкина, Девочка из «Герники», Василий Теркин, доктор Рие из «Чумы», Роберт Джордан. Это все античные герои — они обладают прямым позвоночником и открытым лицом, что и является главной характеристикой человека. Возникли герои Брехта и Белля, Камю и Пикассо, Джакометти и Хемингуэя, Солженицына и Шаламова, Неизвестного и Гроссмана, Фолкнера и Селинджера, Сартра и Шостаковича.
— Какие воспоминания наводит кость? — могла спросить она. Или: — Зажмите волос в пальцах и опишите свои ощущения.
Даже сугубо идеологический стиль советский «соцреализм» — в лице Коржева, Никонова, Андронова, Фаворского и т. п. — переживал героическую эпоху. А уж европейский экзистенциализм явил просто античные образцы.
Хоуп наклонилась и снова заглянула в корзинку.
Закончилась эта пора новых героев довольно быстро — лет за десять европейский гуманизм нового разлива себя исчерпал, изжил. Кажется, последним героем, насмешкой над героическим началом — стал Френсис Бэкон, показавший как европейский герой растекается и скукоживается, точно плавленый сырок на солнце.
— Не хотелось бы держать такое дома — слишком похоже на тараканов.
Наступила очередная пора — ее назвали пост-модернизмом — без-образного, иконоборческого творчества.
— Да уж, точно, — сдержанно ответила мать.
Мне представляется, что наиболее точным определением сегодняшнего состояния является термин «нео-дегенеративное» искусство. Это творчество воскрешает свободолюбивые интенции авангарда, его называют часто «вторым авангардом» — второй авангард имеет с первым авангардом мало общего, это творчество сервильно и декоративно, человеческий образ в сегодняшнем искусстве отсутствует начисто.
Хоуп снова уселась на диване и изобразила на лице приятное выражение. Дороти продолжала сидеть у ног матери, словно верный шут у ног повелителя. А мать смотрела прямо на меня.
Попробуйте представить себе человеческий образ, созданный концептуализмом — такого в принципе не существует, и существовать не может. Это фантом, привидение; у столпа московского концептуализма Кабакова главным произведением является инсталляция, повествующая о человеке, который улетел в космос. Но самого героя нет и быть не может. Это — симулякр, обманка, дым. Нет героя, и героическое начало отныне ужасает.
Мне совсем не нравился ее взгляд. Глаза казались просто дикими. А больше всего не нравилось, что она так пристально меня рассматривает.
Жизнь без лица стала привычной: второй авангард — есть не что иное как нео-дегенеративизм.
— Дейрдре, ты хорошо себя чувствуешь? — поинтересовалась Хоуп.
Нео-дегенеративное искусство пошло дальше дегенеративного искусства двадцатого века — ищущего, растерянного, ставящего эксперименты. Те художники искали выход из страшной исторической западни. А новые — отлично знают, где именно выход.
Мать резко дернула головой в ее сторону.
Дегенеративное искусство отвергало представление о привычных канонах, о музейных регламентах, о шаблоне, о рынке. Дегенеративное искусство отвергало вкус и мораль буржуа, старые представления о красоте — то искусство было растерянным и трагическим.
— Конечно. А ты как, Хоуп?
Нео-дегенеративизм — оптимистичен.
Я сидел и раздумывал о том, сколько раз уже видел это зрелище. Годами, с тех пор, как мне исполнилось девять или десять, каждую осень мать сходила с ума. Я видел в ее глазах бешеное выражение, ощущал странный запах, исходящий от кожи. И всегда все понимал, чувствовал первым, раньше всех. Словно родился с каким-то датчиком, угадывавшим умственное расстройство.
Это искусство радости.
Тарелка едва не угодила мне в голову. Я нагнулся, чтобы взять со стола спички, и это меня спасло. Тарелка разбилась о стену.
Нео-дегенеративное искусство отвергает не мораль буржуа — но морализирование доктринера и учителя: а вот реалистическую логику буржуа оно как раз признает. В морали буржуа, как показало время, много житейской правды — ее-то новые творцы принимают, вместе с капитализмом, рынком и демократией. Пафос неприятия морали, конечно, сохранился — но теперь не принимают мораль общежития, мораль солидарности, мораль, говорящую о себе подобных. Стоит заговорить о себе подобных — появится критерий человеческого измерения. А его быть не должно. Отсутствие человеческого образа неизбежно предполагает отсутствие морали в принципе.
Хоуп вскрикнула и спрыгнула с дивана.
Мать закричала мне:
Нео-дегенеративизм отнюдь не сетует на реальность — он доволен обстоятельствами жизни. Ведь главная функция искусства — это борьба за свободу, а никто этого и не запрещает.
— Ты дьявол, сущий дьявол! — И вслед за тарелкой полетела чашка.
Спросите: чему они служат — ответ прозвучит пылко: Свободе!
Я снова пригнулся и соскочил с дивана.
Сегодня творцы уже знают, что героическая мораль — это ханжество, гитлеризм, сталинизм и тоталитаризм. Они не умеют рисовать портрет бабушки — причем, осознанно: начнется с малого: вот, научишься рисовать портрет бабушки, а потом и сталинистом станешь. Увязнет коготок — и всю птичку засосет пучина категориального. Этого допустить в современном мире никак нельзя.
— Что с тобой? — закричал я, испуганный и злой. Она сейчас походила на зверя.
Это без-образное, пустое, свободное сознание нео-дегенератов оказалось очень удобным для финансового капитализма — такого же, как искусство, эфемерного образования.
Мать поднялась с кресла, обводя нас всех дикими глазами.
Время Путина (и шире: время финансового капитализма, производным от коего является и путинский эпизод) есть время нео-дегенеративного искусства. Причем, понятого широко.
— Я тебя не рожала, — зарычала она, — ты нацист!
Это чрезвычайно удобное для государства сочетание амбиции и амуниции: протест против власти как бы есть, но он не может быть оформлен как реальный протест — невозможно протестовать против анти-человеческого режима анти-человеческим языком. Для того чтобы противостоять анти-человеческому — надо найти человеческие слова, быть человеком, то есть иметь лицо. А лица-то и нет. Что можно противопоставить аморальности? Вероятно, мораль. Но как это противопоставление осуществить, если нет резервуара для размещения этой морали? Обычно мораль располагается в человеческом образе — поскольку религия пантеизма еще не признана государственной — но человеческий образ отсутствует. На что прикажете ссылаться в разговоре про честность?
Я побежал по лестнице в спальню, а Хоуп, тяжело дыша, за мной.
Нельзя сказать, что данная ситуация трагична.
— Папа не смог приехать. Послал меня проверить. Да, конечно, она совсем рехнулась.
Чтобы была трагедия, нужен субъект. И субъект должен понимать, что свобода — это совсем не главное.
— Надо что-то срочно предпринимать, — ответил я.
— Надо... — Хоуп замерла, прислушиваясь к шагам матери — та поднималась по лестнице вслед за нами.
Загогулина (15.07.2012)
— Черт, — выдохнул я.
Данте в трактате «Пир» рассматривает четыре уровня бытия образа.
— Горите оба в аду! — вопила мать.
1) Буквальный уровень толкования образа. Вот лицо, характерные черты — нос и разрез глаз.
— Дейрдре, успокойся, — пыталась урезонить ее Дороти, — не принимай близко к сердцу.
2) Моральный уровень толкования. Лицо усталое, рассказывает об обществе, о характере власти.
Это подействовало. Мать остановилась и повернула обратно в гостиную.
— А ты, Дороти, не смей приказывать мне, что делать. Никогда. Поняла? Я не позволю, чтобы мной помыкали в собственном доме.
3) Аллегорический уровень. Асимметрия данного лица выражают дисбаланс мира. Все расшатано, глаз косит, нос съехал на сторону.
Хоуп схватила трубку стоящего возле кровати телефона и набрала 9-1-1.
4) Анагогический уровень (с греческого — возвышенный). Лицо — модель мироустройства. Лоб подобен небесному своду; глаза рассказывают о характере; рот и подбородок — говорят о страстях.
— Срочно нужна помощь, — произнесла она. — Я дочь психиатра, и у нас здесь сложный случай.
Как я любил в Хоуп эту черту! Если нужно, она смогла бы тут же сделать необходимый укол или заново запустить остановившееся сердце.
Зачем так сложно? Затем, что образное мышление переводит природные явления в духовные — восходит от физического к метафизическому. Всякая изображенная Мадонна рассказывает о жизни провинции, откуда родом, и о том, что такое материнство, и, сверх того, о том, каково родить Спасителя. Всякое лицо — рассказ о человеческом роде. Всякое яблоко — модель планеты, всякий натюрморт — картина истории общества.
Через несколько минут возле нашей двери уже стояли полицейские. Мы с Хоуп смотрели из окна спальни и, увидев их, спустились вниз.
Данте повторяет Платона — просто Платон описывал нисхождение от эйдоса к образу, а Данте описывает путь наверх. Представьте, как тени идей припоминают свое происхождение: изображение стола вспоминает, что существует такой предмет — стол; а стол вспоминает, что он — один из многих столов; все столы вспоминают свою сущность — столовость, идею стола; и так столы приходят в мир идей, где изначально пребывает образ стола.
Мать не обрадовалась непрошеным гостям.
Эти путешествия от малого к большому, от образа к идее — и есть история: событие, осмысленное и пережитое, делается историческим фактом.
— Какого черта вы сюда приперлись? -— возмутилась она.
Помимо того, возвратно-поступательная связь чувственного образа и надмирной идеи — суть главное положение христианской этики (см. земную жизнь Иисуса), но эта связь абсолютно неприемлема для тиранического язычества, она неудобна. Озирис, Большой Брат, Либеральная Демократия — не имеют живого лица, власть выражает себя через неодушевленный знак. Вы знаете, как выглядит современный герой? Нет, не знаете.
Дороти закричала:
Язычество не имеет истории — оно пребывает.
— Эй, оставьте ее в покое!
Вообразите, что изображение стола не может вспомнить предмета стола, не может идентифицировать себя с идеей стола. Изображение имеется, оно силится вспомнить, что оно означает — и не может вспомнить: оно не отождествляется с предметом и с замыслом предмета. Изображение не может вернуться в мир идей, связь утрачена.
Это она произнесла после того, как полицейский скрутил мать, которая попыталась его укусить. Хоуп представила:
— Это Дейрдре. Она пациентка моего отца, и у нее психическое расстройство.
Скажем, нарисован квадрат — возможно, что это изображен стол, но изображение не помнит стол оно или дом. Так бывает в человеческой жизни, называется: амнезия — но амнезия случается и в жизни всего человеческого рода, в культуре общества.
Я читал детективы и знал, что Хоуп пытается навести порядок. Подтекст был таков: «На ее месте могла бы оказаться и ваша мать, сержант, так что обращайтесь с нею повежливее».
Культура, потерявшая связь образа с миром идей возвращается в свое природное состояние. Лестница восхождения от природного к сакральному разваливается стремительно — стоит толкнуть. Страсть к разрушению образов — недуг христианской культуры, который имеет название «иконоборчество».
Полицейским было глубоко начхать — главное, что наручники надежно защелкнулись и психопатка не может их покусать, пока они тащат ее из дома в машину. Мамины каблуки громко стучали по ступеням крыльца, а мне было страшно и грустно видеть ее в таком состоянии. А еще я подумал, что с Кристиной Кроуфорд, все ли у нее в порядке?
В гостиной рыдала Дороти, и Хоуп присела рядом, чтобы ее успокоить.
Возврат к природному состоянию заставляет оперировать знаками — сигнальной системой, не связанной с идеальным. Знак «кирпич» смысла не содержит, равно как «черный квадрат» или индейский тотем, или произведение авангардиста, который наложил кучу. Знак крайне удобен для манипулирования толпой — тем, что пуст.
Я вышел на задний двор. Разбитые хрустальные бокалы поблескивали в траве, свет из кухонного окна отражался в разбросанных повсюду серебряных вилках, ножах и ложках. Из-за этого двор казался магической декорацией. Я бы вовсе не удивился, увидев Мэри Осмонд в белом с блестками платье, распевающую «Бумажные розы».
Знак выражает лишь то, что ему вменяют выражать: «конец искусства», «проезда нет». Обычно, современные художники произносят слово «самовыражение», которое означает буквально следующее: я не выражаю мира идей, но выражаю собственное бытие.
В данном пункте содержится важный парадокс истории западной культуры:
моральные и интеллектуально развитые люди занимались выражением того, что находится вне их; а интеллектуально и морально убогие — занимаются само-выражением.
Ты просто сексуальный объект
Любопытно то, что многие оценили нео-язычество как искомый итог цивилизации — решили, что достижения столь убедительны, что хорошо бы их внедрить повсеместно. Часто поминаемый Фукуяма пустил словечко про «конец истории», но помимо Фукуямы данный этап оценен многими мыслителями как вершина истории. Ленинское положение о «кухарке, управляющей государством» осмеяли, взамен его утвердили, что шаман может управлять культурой. Это куда более радикальное суждение.
Процесс самовыражения убожества был объявлен сакральным. Фактически это означало возврат к до-христианской этике. Возвели капища, воспитали шаманов, утвердили жертвоприношения — локальные войны.
На обратной стороне обертки от батончика «Нестле» оказалась записка. Я прочитал: «Ты просто сексуальный объект». Батончики купил внизу, в автомате рядом с мороженым. Купил для Букмена. Он съел половину, отдал остальное, а потом написал эту самую записку и сунул ее мне. Все это происходило возле кровати, на которой лежала моя мать, без сознания, в черном мохнатом свитере, перепачканная детской присыпкой «Джонсоне бэби».
Мне почти исполнилось пятнадцать, Букмену — тридцать четыре. Наш бурный роман был в разгаре.
Важность ритуала признали все — изнывая от зависти к прогрессивному язычеству, Россия решила отряхнуть прах собственной культуры с ног своих, объявила себя отстающей в мировом беге за идолами. Образы неполноценного бытия требовалось поменять на прогрессивнее значки, на квадратики и полоски. Родную культуру объявили неполноценной, и как же ее, бедную, мордовали кураторы девяностых и нулевых. Настала пора иконоборчества, образы запретили, невежды-шаманы стали учить недорослей самовыражению.
Мы жили в мотеле «Трэдвэй инн» в Ньюпорте, Род-Айлэнд. Я, Букмен, Хоуп, Дороти и доктор.
Жизнь в туземном племени налаживалась: жрецы выли, шаманы скакали, туземцы срали в музеях, рабы ишачили в алюминиевых карьерах. И так буквально везде — никаких образов! — есть чему радоваться.
Ну и конечно, моя мать.
Эстетике ирокезов не грозило ничего: поклонение знаку и вой в капищах могут литься вечно. Помешал размах предприятия.
Все мы оказались здесь из-за нее. Она снова спятила. И на этот раз дело обстояло очень серьезно.
Укрупнить эстетику ирокезов до размеров Озерного края можно; но размер планеты — ставит эстетику ирокезов под вопрос.
Вместо того чтобы отправить маму в лечебницу, Финч решил остановиться в мотеле в Ньюпорте, чтобы круглосуточно за ней наблюдать. Лечение состояло в следующем: мама рисовала губной помадой цифру «5» на любой гладкой поверхности, бросалась в ярости на каждого, кто показывался на глаза, крушила казенную мебель. Она даже соскребала обгрызенными ногтями с потолка штукатурку и ела.
Христианская цивилизация без христианства оказалась нежизнеспособной. Требуется отказаться от гуманистической риторики — поскольку идея гуманизма связана с образным мышлением, а образное мышление противоречит системе управления. Но если христианская цивилизация откажется от гуманистической риторики, ей следует объявить о своем закрытии, подобно проекту Опенспейс.
Мы по очереди за ней следили. Хоуп и доктор уже отдежурили свою смену и теперь отсыпались в одной из трех снятых комнат. На пост заступили мы с Нейлом.
Как выражался покойный Ельцин: «такая вот загогулина» — и теперь мы понимаем, что он имел в виду.
Из-за лекарств, которыми напичкал ее Финч, мать крепко спала. Я радовался, потому что ее истерики меня приводили в ужас. Сам я не спал три дня кряду. Спать хотелось страшно, но я не спал — боялся, как бы она что-нибудь с собой не сделала. А сейчас Букмен передал записку мне. Я прочитал ее и показал ему язык. Он улыбнулся. Потом на свободном клочке нацарапал еще что-то. Я прочитал: «У тебя самые красивые глаза на свете».
На вокзальной площади (16.07.2012)
Мне достались мамины глаза — все так говорили. А меня это пугало; я боялся, что вместе с глазами я унаследовал и то, что за ними кроется, — то, из-за чего она верила, будто может не только разговаривать с мертвыми, но и курить с ними в ванной комнате.
Сидя возле кровати, я начал думать о том, что бы произошло, если бы тогда я не лег в психбольницу, а продолжал ходить в школу. Ведь меня ждали там уже следующим утром. Что бы тогда было? Даже если бы я хотел ходить в школу, все равно в моем мире для нее не нашлось бы места. Я старался представить, что сказала бы на моем месте эта сучка Косби — если бы сейчас здесь в мохнатом свитере лежал ее отец. «Нет, папочка, Толстый Альберт вовсе не прячется в углу с топором в руках. Ты сам и есть Толстый Альберт, как ты не поймешь?»
Один мой знакомый миллионер купил лондонский кеб, черное такси. Купил шутки ради, чтобы в этом автомобиле встречать гостей на вокзале — он ради такого случая завел еще фуражку и тужурку. Получалось смешно: выходят гости из помещения женевского вокзала, а тут — «такси не желаете?», стоит хозяин поместья в тужурке и фуражке. Получается, что доехали до усадьбы общественным транспортом, и что хозяин поместья добывает хлеб честным трудом. И гости (сами богачи) включались в игру: спрашивали друг друга, в том же направлении им ехать или нет — и хватит ли им денег на такси? Скидывались, вскладчину платили водителю. Пассажиры такси чувствовали себя как бы народом — в этом-то юмор и состоял.
Я пробовал позвонить отцу (разумеется, с оплатой получателем), чтобы сказать ему, что случилось с мамой. Вдруг он пожалеет меня и куда-нибудь заберет, увезет. Как обычно, он отказался оплачивать разговор. Я решил, когда мы все вернемся, первым делом послать ему наложенным платежом фаллос. «Что это?» — удивится он прямо перед почтальоном. А потом откроет коробку и увидит фаллос длиной девять дюймов.
Богачи забыли уже про такси, как и про метро — а тут почувствовали себя простыми смертными. И с водителем по пути говорили — это принято в народе: мол, как сам-то? А баба твоя? А много зашибаешь? За ужином можно воображать, что рябчики с ананасами есть компенсация водительского труда — а не лоббирования законов на таможенные пошлины в коррумпированном парламенте.
Я сидел на жестком виниловом стуле, Букмен сидел рядом, на другом таком же стуле, и я спрашивал себя, вернется ли когда-нибудь жизнь в нормальное русло. Что, если мать больше не поправится? Если не удастся вернуть ее оттуда, где она сейчас? А самое главное, во что превратит мои волосы дешевое мотельное мыло?
Положение о честности труда таксиста и бесчестности парламентария легко оспорить (может быть и наоборот), но главное в данной истории иное: относительность понятия «народ».
Когда мать впервые попала в больницу, мне было всего восемь лет. Она не возвращалась так долго, что я даже забыл ее лицо. Я начал бояться, что она уже никогда не вернется домой. А когда это все-таки произошло, показалось, что вернулась не вся она, а лишь ее часть. Какая-то скучная, печальная. Словно ей хирургическим путем удалили кусок души.
В рассуждениях Мишле, который поверял сомнения среднего класса французской революции народным мнением, или в сегодняшней критике компрадорской интеллигенции и вороватого чиновничества — присутствует константа. Эта константа — народ. Всё зыбко, интеллигенция размылилась на менеджеров, в правительстве — подонки, чиновники — воры, но вот народ есмь. Народ все предают, именуют его быдлом, обвиняют в революции, в предательстве цивилизации — или напротив, возлагают на народ надежды — а он стоит, точно гранитная набережная, о которую бьются волны цивилизации. Годуновы, горбачевы, путины, навальные отшумят и сгинут — а народ стоит на вокзальной площади и значительно безмолвствует. Народ, это такой беккетовский Годо — не вполне Бог, а так, не пойми кто, но его все помнят и с надеждой ждут.
С началом лечения у доктора Финча она уже сходила с ума каждую осень. Как будто ум ее регулярно отправлялся на зимнюю распродажу. Иногда доктор увозил ее в какой-нибудь мотель, и они оставались там в течение четырех-пяти дней, вместе проходили через случившееся обострение. В других случаях ее отправляли в больницу — обычно недели на две. Навещать ее в больнице было очень тяжело. Не потому, что мать не вписывалась в компанию других психов, а как раз потому, что она слишком хорошо в нее вписывалась.
Каждый раз, когда мать слетала с катушек, я надеялся, что это в последний раз. Она и сама потом говорила:
— Думаю, что это был последний случай. По-моему, я наконец прорвалась к подсознанию.
Выезжают на природу, к ракитам, куполам, умиляются встреченной женщине с кринкой молока — жив народ! Едут обратно в электричке, сетуют на пьяных парней — сгнил народ! Невнятное ощущение «народа» как судьи и одновременно как помехи; как средства (крепостничество) и как цели (народничество) — вызывало спор западников и славянофилов, колебания Толстого и противоречия Достоевского.
В течение нескольких месяцев я верил, что она вернулась, чтобы остаться здесь, со мной. Примерно как если бы моей матерью была рок-звезда, постоянно разъезжающая по свету. Интересно, есть ли дети у Бенатар? И если есть, то сидят ли они в надежде, что тур под названием «Ад создан для детей» окажется для их матери последним?
И хочется верить, что однажды ворьё посадят, оно само как-нибудь сгинет, растает — а народ перетерпит и явит свою суть. Пока компрадорские интеллигенты и вороватые кураторы врали про Ворхола и акции, пока ворьё бежало в Лондон, захапав общее добро, народ нравственность хранил — молился где-то на ракитовых опушках, ходил в удаленный скит.
В конце концов я задремал. И, наверное, Букмен перенес меня, потому что проснулся я на кровати, под пледом. Я был в рубашке, хотя джинсы с меня сняли.
— Тебе получше? — усаживаясь на другую кровать и закуривая, спросил он.
И вот на вокзал истории прибудет откуда-то из ракитовых кущ состав, и высыпет на перрон народ, русский народ, который за Уралом отсиделся, сохранил свою святую сущность. И подъедет к зданию вокзала такси, и благородный водитель в честной тужурке спросит: вам в светлое народное будущее? И народ сядет в общественный транспорт и поедет в честное поместье, нажитое общественно полезным трудом — кушать заработанных водителем рябчиков.
Я ощущал такую тяжесть, словно проспал несколько месяцев.
— Не знаю. Сколько я спал?
Во всяком переходе от фальшивой и подлой демократии к тирании существенную роль играл именно народ — и умиление народной правдой. «Пришло время, когда не должно быть более посредников между народом и королем, между властью и народной правдой» — это манифест Александра Карагеоргиевича, сменившего недолговечный югославский парламент. То было время народной правды повсеместно — в Югославии, Германии, в России, везде пришли люди, которые заговорили с народом без посредников. На водителях были честные фуражки и тужурки без знаков различия — вы думаете, это только в Германии и России было так. Да нет же, повсеместно. И народ очень хотел кататься в таком такси, с честным и прямым водителем.
— Около часа.
Очень быстро выяснялось, что и Власов, и Ежов, и полицаи, и местные кадры СС, и украинские националисты, палящие белорусскую деревню Хатынь, и бендеровцы, и прусские бауры, и усташи, и гитлерюгенд, и прочее и прочее — это все народ. Крестьянская народная сущность генерала Власова воспета Солженицыным столь убедительно, что стоит поверить — вот на вокзал приехал народ, и он оказался таким народом, а другого народа, как выражался Сталин по поводу писателей, у меня для вас нет.
— А как мама?
— Все еще спит.
Народ — не константа бытия. Те, кого вы принимаете за народ, легко окажутся лесными братьями или брокерами, и как отличить рекетира от партизана — неизвестно.
Мне хотелось снова заснуть, но в уме постоянно крутился наш с ней разговор, который произошел как раз перед тем, как она впала в забытье.
— У тебя все в порядке? — спросила она.
-Да.
Хуже всего то, что переодетый миллионер и его смешливые гости не лукавили: они и есть народ. И Чубайс, и Прохоров, и Дерипаска, и антинародное правительство, и Акунин, и Латынина, и антинародная интеллигенция — это и есть народ, и другого народа, увы, не будет. Локальное предательство успешной частью народа его неуспешной части проходит по ведомству обычной подлости — но это не исключает того, что неуспешная часть завтра не расслоится в свою очередь на очередных анчоусов и латыниных.
— Ты уверен?
-Да.
Это бесконечный процесс — как всё природное и дурное.
— Откуда ты знаешь?
— Просто уверен.
А если бы было иначе, то не было бы нужды в искусстве, в философии и религии — достаточно было бы пойти и поклониться ракитам на опушке. «Может пригодится», — как сказал русский поэт про пантеизм — однако его собственная судьба показала, что этого не достаточно.
— А мне кажется, у тебя что-то не так.
Так продолжалось в течение двадцати минут. Если бы она спросила один раз, я чувствовал бы себя лучше — как будто она все еще моя мама и беспокоится за меня. Однако из-за того, что она спрашивала, словно заезженная пластинка, я очень ясно ощущал всю полноту ее безумия.
Ни Эразм, ни Данте, ни Рабле не служили ни королю, ни народу — они не работали ни в «Новой» газете, ни в газете «Завтра».
Финч сказал, что мама сошла с ума потому, что влюблена в него и боится это признать. Постоянно подавляемое чувство к нему и привело ее к болезни.
— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал Нейл.
Противоречие между данными средствами массовой информации — надуманное противоречие. На страницах газет выясняют, кто сегодня водитель маршрутки — но это, в сущности, для истории не важно.
Я понял, что тупо смотрю в пол, и поднял глаза.
Искусство затем и существует, философия затем и существует, чтобы из народа получались люди. Ходите в библиотеки, а не катайтесь на такси. Тогда фуражки, тужурки и жёлтые газеты не потребуются.
-Да?
— Я сейчас переживаю свой собственный кризис, — начал он. — Относительно тебя.
На смерть проекта (18.07.2012)
Мне не хотелось слушать, что говорит Нейл. Лучше бы он ушел. Уехал. Уехал обратно в Род-Айленд и ждал там меня.
Сталинский режим, погубивший много людей и убивший цвет интеллигенции — никто из деятелей искусства не критиковал.
— О чем ты?
За исключением «Бани», «Клопа» и рассказов Зощенко — критики общества не существовало вообще. Начнешь вспоминать и вспомнить нечего. И странно: как же так, искусство убивали, людей сажали, — а гуманисты молчали. Я уж не говорю про сострадание народу. Но вот, допустим, расстреляли Гумилева — а «на смерть поэта» никто не написал стихов. Или, скажем, расстреляли Тухачевского, выслали Троцкого, а никто не отреагировал — хотя еще вчера интеллектуалы вились подле этих лидеров. Бабель погиб, Мейерхольд, Михоэлс, Кольцов, и вообще много арестов — и ничего.
— Мои чувства к тебе настолько велики, что я просто не могу их вместить. Иногда хочется обнять тебя так крепко, что я пугаюсь сам себя. Как будто хочу удержать тебя до самого конца жизни, чтобы ты никуда не делся.
Его слова до ужаса напоминали то, что говорили в «Ангелах Чарли». В финальном эпизоде, когда ангелов заперли в складе и облили бензином, а в карманах у них были ракеты.
Сегодня, конечно, стараются так представить дело, будто протестовали вовсю. Пьесу «Батум», «Оду Салину», строки «мы пришли сказать, где Сталин там свобода, мир и величие земли» поминать не принято. У тех же авторов чаще цитируют «Век-волкодав» и «Реквием».
— Ты ведь не сойдешь с ума тоже, правда? — спросил я. Неужели теперь все сходят с ума? Неужели это так же заразно, как грипп?
Но у литераторов хоть крошки протеста имеются. Не системного, не продуманного протеста, небурные всплески эмоций, — такое редко, но можно отыскать.
— Я очень даже могу сойти с ума, — ответил Букмен.
А в изобразительном искусстве вообще ничего нет.
Он дрожал. Его зажженная сигарета описала в темном воздухе кривую линию.
— Давай поговорим об этом позже. Я просто не смогу сейчас разобраться с чем-нибудь еще.
Никто, никогда, ничего критического не нарисовал.
— Но я не в силах справиться со своими чувствами, с тем, что ты со мной сделал. Ты полностью мной завладел.
Мне было неприятно слушать о том, какую власть я над ним имею. Он казался одним из тех людей, которые сидят в коридоре и непрестанно бьются головой о стену. Он просто не мог остановиться.
Сейчас, на фоне кризиса, стали поругивать обманувшую нас Европу: ах, они, оказывается, не очень-то духовные люди, они (сегодня мы это осознали остро) плохому нас научили. Двадцать лет назад считалось, что высшие достижения культуры размещены на Западе — а нынче это положение стремительно устарело.
— Потом, — отрезал я.
Однако, если взглянуть на изобразительное лишь искусство — мы увидим, что Западные художники с плохим боролись — в отличие от своих российских коллег.
Нейл лег на кровать и уставился прямо перед собой. Я обидел его. В раскаянии я подошел к нему и крепко обнял.
— Прости. Я чувствую себя так, словно сейчас взорвусь.
— Неужели ты не понимаешь, — сказал он, — что у меня точно такое же ощущение?
В течение двух дней мама казалась медведицей гризли. Словно она увеличилась в размерах и обросла мехом. От ее тела шел отталкивающий запах — одновременно и сладкий, и металлический. Сколько лекарств ни давал ей доктор, ничего не помогало. Я начал втайне мечтать, чтобы она выбросилась из окна. По крайней мере тогда жизнь вернулась бы в нормальное русло. Казалось, ничто уже не сможет ей помочь.
В западном искусстве принято сочувствовать чужой беде — это даже является критерием гуманистического творчества. Так повелось, что художнику стыдно промолчать. Гойя оставил потомкам рассказ о «Бедствиях войны», а Домье нарисовал «Улицу Транснанен, 19», где расстреляли повстанцев. Мы можем воссоздать атмосферу Третьего Рейха по гравюрам Гросса, мы можем почувствовать гнев европейского интеллектуала по «Гернике».
Так продолжалось до тех пор, пока на горизонте не появилась Винни Пай.
Винни была развязной официанткой из соседнего кафетерия. Мама заявила, что хочет сандвич с жареным сыром и помидорами. Когда доктор сказал, что пошлет за ним Хоуп или меня, она закричала:
В Европе работали Гросс, Дикс, Пикассо, Эрнст, Ривера, Дали, Шарль, Руо, Паскин — они свидетельствовали о времени и давали времени оценку.
— Нет, я пойду сама и куплю себе этот чертов сандвич!
А в России никто из авангардистов и линии не провел, рассказывая о лагерях и казарме.
Финч ответил, что она не настолько хорошо себя чувствует, чтобы показываться на людях. Тогда она схватила его «Брил крим» и распылила прямо в лицо доктору.
И это поразительно.
— Если я в состоянии попасть вам в лицо, то в состоянии и купить себе сандвич!
Почему так случилось, что Пикассо написал «Резню в Корее», а Делакруа — «Резню на острове Хиос», почему Домье рисовал карикатуры на членов июльского парламента, почему Гросс написал, как буржуи гнобят рабочих в Берлине, почему Паскин нарисовал, как обыватели превращаются в свиней, почему Руо создал «Homo Homini», почему даже такой эгоист как Дали написал Гражданскую Войну — а русские художники во время сталинских репрессий, во время коллективизации, процессов тридцать седьмого года, ежовщины — не родили ни одной протестной картины.
Поэтому Финч отправился вместе с ней в кафетерий на углу улицы, а я, словно телохранитель, поплелся вслед за ними, отстав на несколько шагов.
Обслуживала их Винни. Ее светлые волосы были взбиты в высокий начес, а сухая загорелая кожа слегка морщинилась вокруг рта. Ярко-розовая губная помада расплылась по углам. Веки были ярко-голубыми от толстого слоя теней, а в ушах болтались огромные золотые серьги в форме сердца.
Как это так произошло?
Мать влюбилась в нее тут же, немедленно.
— Меня держит заложницей вот этот сумасшедший, — заявила она, впившись в новую пассию диким взглядом и усаживаясь за стойку.
Позвольте: людей же безвинных убивали! Вопиющее же дело! Ведь миллионы пострадали! А ничего не нарисовано. Вообще ничего.
— Что ты говоришь, милочка? И вы, два голубка, балуетесь с детской присыпкой? — подмигнув, поддразнила официантка.
У Родченко, Малевича, Поповой, Татлина, Экстер, Гончаровой, Ларионова, Лисицкого, Розановой, Древина, Явленского, Клюна, Удальцовой, — ничего на этот счет не сказано.
— Ты просто не понимаешь. — Мать наклонилась к ней. — Это он сумасшедший, а вовсе не я.
Ну, хоть что-нибудь покажите, пусть набросок! Ничего нет. Квадратики, загогулины, кляксы.
— Эй, милая, лучше ни о ком не суди. Каждому свое. Так что же мы заказываем? — Винни лизнула кончик карандаша и открыла блокнот.
Людей же убивают — это вам не абстракция! Какой же вы после этого авангард, если вам беда неинтересна! Нет, ничего вообще не нарисовали на эту тему. Работали, конечно, заказы брали, экспериментировали, искали, праздники оформляли, квадратики рисовали, а ничего разоблачительного не нарисовали.
Мать заказала сандвич, а доктор — кусок торта.
То, что произведения так называемого авангарда отправили в запасники и запретили в позднее советское время, вовсе не связано с тем, что опальные мастера говорили некую запретную правду. Таковой правды не существовало — и в этом огромнейшее разочарование. Мы тщимся вообразить себе некие баррикады духа — а их не было. Было такое пустое место, — оупенспейс, так сказать — а потом его за ненадобностью прикрыли. Вот и все. И грустно сознавать, что ничего байронического не произошло. Это обычная лакейская судьба — в их услугах перестали нуждаться и отправили в богадельню, вот и все.
Я сидел в дальнем конце стойки и смотрел на них. Винни подошла ко мне, чтобы принять заказ, и поинтересовалась:
— И что же это молодой человек сидит здесь в одиночестве?
Никто из так называемых авангардистов никогда не выступал против казарменного быта и террора — напротив, они по мере сил пропагандировали казарму, никто не выступал за человека и против его унижения, напротив, со всей страстью — за унижение человека. Картины Малевича есть рабочие планы казарменных городов — и ничего иного они не содержат. Никто не выступал против арестов — а вот доносы писались Малевичем с энтузиазмом, когда он боролся за начальственный пост в Витебске. Служили истово, казарму чтили, парады оформляли — а вот протестного искусства как-то не планировалось.
— Я с ними, — ответил я, кивая в противоположный конец стойки.
Удивительное дело.
— О! — произнесла она и наклонилась ко мне. — В чем дело? Тебе не нравится мамочкин новый друг?
Был лишь один художник, рассказавший про свое и общее время, про предательство революции, начало террора, процессы, ночные аресты и сталинские чистки. Это Петров-Водкин, художник мало известный у нас в стране.
Я закатил глаза.
Это Петров-Водкин написал в 27-м году «Смерть комиссара» — показал, как революция с калмыцким лицом умирает на полдороге, а осиротевший полк валится за горизонт. Это Петров-Водкин написал в 34-м «Тревогу» — показал семью, ждущую ареста. Это Петров-Водкин написал в 37-м «Новоселье» — показал, как в квартиру репрессированного, где икона выдрана из оклада, — въезжает новый класс, а новый хозяин, жлоб с трубкой в руке, смотрит победительно.
— Это ее психиатр.
Это Петров-Водкин оставил нам энциклопедию русской и советской жизни, прекрасной и ужасной жизни — живой, человеческой, полной, страстной — с лицами, взглядами, руками, чувствами, заботой, любовью.
Винни от удивления раскрыла рот.
И вот спросите у среднеарифметического западного куратора, знает ли он Петрова-Водкина — вам ответят «нет».
— Психиатр? Так твоя мама завела роман с собственным психиатром? Да уж, она, должно быть, и впрямь не в себе.
Данный художник в прогрессивном дискурсе не пригодился.
— У них вовсе не роман. Моя мама невменяемая, а он ее опекает и лечит.
Никакой куратор, никакой болтун его не поминал — и по простой причине: впусти настоящее в дом, и фальшивое станет сразу очевидно фальшивым.
— Твоя мама невменяемая? — переспросила Винни, отводя взгляд.
А фальшивым мы и жили — это был товар и хлеб.
В это время мама разговаривала со своей ложкой. —Да, — подтвердил я. — Она не в себе. И поэтому доктор поселился с ней в мотеле — вон там, рядом, — чтобы ее вылечить.
Было время, я смотрел по сторонам и диву давался. Ведь очевидно, что тиражируется глупость, причем даже неряшливая глупость, совсем неприкрытая. Читал восторженные статьи кликуш про современное искусство: каканье в горшочек, группа Коллективные действия, очередной шариков от концептуализма — и не мог понять: они что — всерьез? Нет, не может быть, чтобы всерьез убивали искусство. они не хотят убивать, нет!
Винни нахмурилась:
Ведь есть же история, есть живопись, есть Петров-Водкин.
— Что-то концы с концами не сходятся. Зачем это психиатру селиться вместе с сумасшедшей пациенткой в мотеле?
Но было не до искусства, возникал второй авангард — столь же пустой и бесчеловечный, как авангард первый.
— Ну, — ответил я, — он не очень типичный психиатр.
Задачи решались значительные: приезжали из-за кордона кураторы, люди напыщенные, аж из Нью-Йорка, аж из Парижа — и кураторы отечественные подле них вертелись волчком, заглядывали искательно в глаза, старались говорить на равных — мол, мы, конечно, отстаем, но и у нас есть просветы — вот, один шариков переодевается в женское платье, а другой шариков написал, что он — кабачок. Такой дряни было в те дни много, и было смешно. Намечался прогрессивный дискурс, работы непочатый край.
— Да уж, не то слово, — заметила Винни. — Что-то здесь нечисто. Пойду взгляну. — И она направилась в дальний конец стойки.
Иностранные кураторы кивали благосклонно, поощряли первые шаги свободомыслящих дураков, улыбались на невежество. Они и сами были такие же — с двумя классами церковно-приходской школы, неспособные различить Платона и Плотина, но об идее и благе толковали бойко. И про самовыражение, и про рынок, конечно же, про рынок — рынок это место, где цветет свобода. И звали недорослей на биеннале, триеннале и смотр достижений каканья в горшочек. Куратору — гонорар, связи, внимание. Он — идеолог и вдохновитель, Рескин, Винкельман, Буркхард нового времени — и кураторы ходили подняв голову: им выпало, как комсомольцам 20-х, строить город-сад.
Я наблюдал, как Винни с улыбкой подошла к маме и доктору. Потом наклонилась через стойку, положила голову на плечо Финчу и сказала что-то, от чего тот засмеялся и покраснел. Потом показала в сторону туалетов в дальнем конце комнаты. Финч поднялся и направился туда. Тогда Винни вышла из-за стойки и уселась на высокий стул рядом с мамой. Они повернулись лицом друг к другу и начали болтать. Через минуту, когда снова появил-ся доктор, Винни встала и подошла ко мне.
— Милок, происходит что-то чудное, — заметила она.
Но сначала надо было вытоптать реализм. И — старались. Как страшно было в те годы признаться, что любишь рисование — точно в двадцатые годы сказать, что ты за образное искусство. Тогда бы Малевич донос настрочил, а нынче утопят в прогрессивном дегте.
— Да, — согласился я. — Моя мать совершенно ненормальная.
Убогие зашуганные реалисты мгновенно перекрестились в новаторы, точно белые офицеры они рвали погоны при входе петлюровцев в город. Я — реалист? Да что вы! Помилуйте! Я ваш — буржуинский, я прогрессивный! Хотите — холст порву? Желаете, в углу насру? Чем преданность доказать, вашество?
Официантка покачала головой.
А преданность надо было доказывать ежечасно — а то не возьмут на выставку, закупками обойдут, не пригласят, не отметят, а в журнальчике, спонсируемом каким-нибудь жуликом, напишут хлесткую разгромную рецензию.
— Не знаю, милый. У меня на этот счет инстинкт срабатывает четко. — Она склонилась ко мне и зашептала: — Я здесь повидала немало психов. Некоторые были... ну совсем не в себе. Твоя мама другая. Говорит, этот ее доктор, ну, пытается, получить свое, если ты понимаешь, о чем я. — Винни многозначительно подмигнула.
И жужжали сообща — прогресс, дискурс, биеннале! И постепенно убеждение в обществе созрело: ведь и впрямь — есть оно, современное искусство! Вы не смотрите, что они придурки. Они — прогрессивные! Но точно так же думали и в двадцатые годы, глядя на квадратики.
— Не слушайте ее, — ответил я. — Она сама не знает, что говорит. Сегодня утром она утверждала, что рядом с ней стоит покойный дедушка и держит корзинку с орехами.
«Кто возьмет в руки кисть и палитру, в институт не поступит», «Живопись умерла, картины нет», «из Репина что-нибудь захотели, ха-ха!», «В будущее возьмут не всех»… это все цитаты — и такого было неизмеримо много, каждый день что-то прорывное, что-то служилое. Они подзуживали сами себя, они разогревали свое невежество, упивались триумфом — а стариков гнали поганой метлой! Поделом, поделом тебе, замшелый реалист! И соцреалисты мерли по своим пыльным мастерским — кому вы теперь нужны, убогие!
— Люблю орехи, — отозвалась Винни. — Послушай, у нас довольно хороший ореховый пирог. Хочешь кусочек?
О, ненавистный МОСХ!
Взять с собой, домой?
— Да нет, спасибо.
Правда ненавидели не всех — кураторы нового типа легко и незаметно подружились с Церетели, с самым начальственным и генеральским бонзой, ему вылизали задницу, а с его племянником закорешились: он же свой, адекватный человек. А вот пожилых реалистов, всех этих бытописателей — ух, этим мастодонтам пощады не дали! Два поколения несчастных мазил прихлопнули, как мух; но вот к Церетели — с вибрацией позвоночника, с теплой улыбочкой, и — в академию, на зарплату. Это сочеталось отменно: служба в академии, где со времен передвижников русскому художнику зазорно появляться, — и номенклатурное новаторство.
Она пожала плечами.
Каждый из них по отдельности был слаб и глуп, но вместе стали грозной силой — новый сервильный авангард.