Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В конце 1939-го началась война с Финляндией, и он немедля устремился туда.

«Мы столкнулись поздней осенью, когда по улице крутилась поземка, и я успела заметить, что лицо его как-то особенно серьезно, – вспоминала писательница Анна Караваева. – Он о чем-то хотел спросить, но вдруг озабоченно сунул руку в нагрудный карман пальто.

– Вы потеряли что-то, Борис Михайлович?

– Нет, все в порядке… Документы здесь.

Потом, вспоминая эту беглую встречу, я поняла: проверял тогда, на месте ли только что полученные им перед отъездом на финский фронт военные документы.

И на фронт он ушел просто, без лишних слов, даже не подав и намека, куда он собирался».

– Неужто не наигрался? – спрашивал лукавым голосом, с хрипотцой газового отравления под Сморгонью, сосед Валентин Петрович, которого Гражданская метала от красных к белым и обратно. – Все по фронтам бегаешь, как в догонялки играешь. Ты куда собрался? А если ухлопают?

Ответом был безрассудный мах длинной руки.

Через месяц сосед посвятит погибшему сказку «Цветик-семицветик», где в финале последний лепесток исцеляет хромого мальчика и резвые ноги несут его с такой скоростью, что никак не догонишь.

На фронте среди лесов сразу попал в окружение в составе 44-й стрелковой дивизии (опять роковая, даже двойная четверка). Сражался с огненным смерчем и бураном, без еды, получил обморожения… Пропал без вести в начале января 1940 года возле урочища Важенваара – всего вероятнее, лег в большую братскую могилу, найденную только в 2004-м. Перешел в XXI век…

Тем утром его жена Валерия стояла у окна и смотрела, как солнце ласково оглаживает красные, белые, золотые очертания Кремля. Вдруг вокруг потемнело, точно земля погружается в тяжелую тучу. Свет мягко ушел, как в кинозале. Наступила ночь. Полный, непроницаемый мрак без всяких огоньков или рубинов. Простая темнота в окнах. Темно в комнате. Может быть, погасло солнце? Она стояла с трепещущими пальцами на животе, боясь их разжать.

В ту минуту она стала вдовой. Сразу почувствовала и поняла: муж убит.

Наверное, это заслонил белый свет крылом зловещий и кровожадный ворон Йэл.

И снова, как по щелчку, вернулось утреннее солнце, насмешливо сиял снег…

Нет сомнений: доживи дед до Великой Отечественной, тотчас ушел бы на фронт и там, вероятно, все равно бы погиб.

Так что обогнал судьбу.



Я встретил его в Бурятии. Светлая юрта из войлока пустовала во дворе, как декорация. Уважаемый человек сидел в обычном деревянном доме на скамье за нагим деревянным столом. На стене у него висели серые тканые маски с усами и бровями из пришитого меха выдры, а меж них – большая огненно-коралловая маска с клыками, раздутыми ноздрями и хищным оком во лбу.

Он хмуро матерился, возможно, так сообщаясь с духами, и сам походил на маску своим круглым, недобро-заспанным, морщинистым лицом. Кроме матюгов, которые он сипел, он несколько раз, смакуя во рту, словно кусочек арьбина, лошадиной, гранатового цвета печени, повторял чем-то приятное ему слово «неистовый».

– Тра-та-та, а ты заметил, нет, ветер сегодня гад тра-та-та неистовый? И жизнь наша, и наша, – он подарил это слово, запнувшись, – родина… туда-сюда… а ну-ка, угадай, куда рванет…

И через пару фраз:

– Тра-та-та водку, суку такую, ты лучше по жизни не пей, она тра-та-та кенгуру неистовая… Лучше мамку-папку слушай-береги, предкам верь, изучай, как жили, так и поймешь, как жить…

И еще погодя:

– Сильные твои предки. Были сильные тра-та-та. А! Один предок, вижу, у тебя неистовый…

Он тряс и мешал в ладонях и кидал врассыпную кости, желтоватые бараньи лодыжки, похожие на окаменевший измятый воск, передвигал их, как фишки, с уверенностью крупье, и объяснял, что каждая в зависимости от того, какой стороной упала, принимает вид одного из животных: конь, овца, корова, коза, верблюд. Верблюд – самый сложный номер. У него получалось, многие косточки вставали вертикально, двумя горбинками вверх.

Я зацепился за предка.

– Что за предок?

– А-а! – оживился шаман. – Далекий очень предок твой, ты его никогда не знал.

Если очистить дальнейшее от сквернословия, сказал он следующее: этот предок жил в холоде, как буряты, волос у него не росло нигде («И там тоже, – блудливый смешок, – чисто все. Почти», – смешок), охотился, рыбачил, воевал, много воевал, хорошо воевал, любил воевать, был неистов.

Шаман сгреб кости в горку, создав пародию на картину «Апофеоз войны». Черт побери, какой ветерок ему напел про безволосие?



Между тем чудеса не хотят кончаться.

В мае 40-го, когда девочка родилась, в гости к Валерии пришел брат Сергей (младший из племянников ее отца), молодой, но уже лысый и знаменитый, в светло-сером льняном костюме-тройке в темную полоску и шляпе-канотье, которую небрежно бросил на подзеркальник. На цыпочках провальсировал к колыбели, в поклоне перевесился за деревянный барьер и, достав губами, чмокнул горошину младенческого носа.

Затем, обнажив манжет на белом рукаве, залез в нагрудный карман и извлек из области сердца бархатный бордовый футляр.

– Валя, это не совсем подарок, это нечто большее. Это сюрприз.

– Что за сюрприз? – с невеселой усмешкой спросила вдова.

– Угадай.

Не дожидаясь предположений об очках или перьевой ручке, он распахнул прямоугольную коробочку и протянул ее на широкой ладони. Внутри на траурном шелке тихо мерцала, радуясь горячему маю, большая, родовая, серебряная.

– На первый зуб, – брат заздравно засмеялся.

Валерия, не веря, схватила ложку, принялась вертеть и даже ощупывать.

Все было на своих местах: жесткие лиственные выпуклости, гравировка лесного колокольчика, похожего на колпак шута…

Она позвала мать. Они осматривали ложку, передавая друг другу с затаенным дыханием, как будто длинная изогнутая перемычка была хрупкой радугой.

Наконец, прорвав немоту, их шум выплеснулся на Сергея: откуда? как к нему попала? давно ли у него? почему принес лишь сейчас? и вообще, что это все значит?

Он отвечал оптимистичной и заученной скороговоркой:

– Посылку передали. Без обратного адреса, без всего. Сверток, в нем футляр. На днях получил, мигом узнал. Ни с чем не спутаешь, я ее с малых лет помню, эту вашу кухонную реликвию. Еще Анатолий Алексеевич меня маленького стращал: как будто это не цветок, а морда какая, тот-топ-топ по столу. Нет, тут Шерлок Холмс нужен, лично я ничего не понимаю и знаю не больше вашего, даже меньше…

– И я не знаю, – поддержала Валерия. – Мамочка, хватит скрывать правду! И ты, Сережа, по-моему, правды не сказал! Кто тебе ее передал?

От их голосов пробудился и захныкал младенец.

– Правдоискательница, – Анна Сергеевна покачала головой, приложила палец к губам и унесла ложку куда-то в глубину квартиры.

Я пересказываю пересказ.

Сцена со слов уже моей мамы, которая лежала в колыбели и хныкала.

Может быть, все сплошной вымысел и никогда никуда никакая ложка не девалась? Лежала себе смирно и переезжала вместе с владельцами.

Просто, допустим, моя мама плохо ела манную кашу и для нее сочинили сказочку, чтобы ела лучше.

Сказка про ложку-путешественницу.

История запутанная и загадочная, как история страны.

Пятилетняя Аня глядела в тарелку, помешивала гущу и воображала корабль, увязший во льдах. Обреченная экспедиция предка.

После над полной воды раковиной, куда была сложена посуда, она смотрела на бриллиантовый мыльный пузырь, надувшийся прямо в серебряном корытце ложки, и шептала строго:

– Запомни: ты всегда у нас жила.



Младшенький Сергей, который в двенадцать лет эвакуировался из Екатеринбурга с колчаковцами, самый известный из братьев Герасимовых. Его именем назван ВГИК.

Народный артист СССР, герой Соцтруда, лауреат Государственной, Ленинской и трех Сталинских премий…

В декабре 1919-го в Красноярске капитулировал перед «партизанами» гарнизон генерала Зиневича, что не спасло ему жизнь, и тогда же, безуспешно пытаясь взять город, по окраинам прошествовал прочь Сибирский Ледяной поход генерала Каппеля. В это время подросток Герасимов работал на красноярском заводе. «Мечты мои не шли дальше сытного обеда и сна вдосталь», – признавался он в автобиографии.

С 1923-го – в Петрограде. Дебютировал в 24-м в немом фильме «Мишки против Юденича». Играл белого. Это была приклеившаяся роль – «контрика»: что в немом фильме 29-го «Обломок империи», что в фильме 62-го «Люди и звери», где он превратился в эмигранта-князя Львова-Щербацкого. «Я любил братьев и, конечно, подражал им».

Сестра Лидия, в семнадцать лет пережившая ту же эвакуацию, вышла замуж за итальянца, белого офицера Владимира Сартори, его расстреляли, а ее в тридцатые сослали в казахские степи, но вернули в дело: как инженер, строила гидроузел на Волге, поднимала Нижнетагильский металлургический комбинат…

Гражданская война томила Герасимова вечно. «Тихий Дон» хотел экранизировать десятилетиями, пока не удалось в тесном содружестве с Шолоховым, ведь «роман выводит на первый план судьбу человека без дороги, по сути, обреченного историей», но «никого не нужно убеждать в правоте писателя, избравшего центральным героем не кого-нибудь иного… Что бы я ни ставил, ни писал, я думал о “Тихом Доне”. Многое было мне хорошо знакомо, к казачьему материалу меня влекло само начало моей сознательной жизни, а к “Тихому Дону” сразу установилось совершенно особое, исключительное, можно сказать, родственное отношение… История в момент ее свершения, когда исход борьбы еще никому не ясен и каждое решение стоит крови, когда все кипит в ярости, в ненависти, в отвращении и в великой любви». Отсюда и теплота к Алексею Толстому, проклинавшему Советы и вернувшемуся в Советскую Россию с верой в продолжение исторической судьбы страны.

Играл с детства. Восьмилетним мальчиком в год начала Первой мировой был ошарашен, увидев в театре «Разбойников» Шиллера. «После спектакля я потерял сон и, обладая изрядной памятью, повторял наизусть куски яростных текстов, немыслимо гримасничал перед зеркалом, драпируясь в нянин платок». Сильнее всех в семье любил он няню, которая, по его словам, даже заменила ему мать. «В годы детства она была для меня самым дорогим человеком на свете. Впрочем, такой она осталась и до конца своих дней. Она научила меня понимать природу. Ее отношение к миру было необыкновенно доброжелательным, хотя по темпераменту няня была вспыльчива до самозабвения. Когда в двенадцать лет я в первый раз влюбился, то девочка, которая гостила у нас, почему-то сразу невзлюбившая мою няню, сказала в ответ на мои ухаживания: “Или я, или Наталья Евгеньевна!” Промучившись всю ночь, я утром ответил ей: “Наталья Евгеньевна…” Когда она умерла, из дальних краев приехала родственница – из тех теток, которые слетаются на похороны, как женихи на приданое, надеясь себе что-то отхватить. Выкопали могилу, тетка заглянула в нее, покачала головой и говорит: “А могилка-то мелковатая”. Подошел вразвалку могильщик, страшно спокойный молодой парень, и сказал: “Ничего, не выпрыгнет”. Этот разговор впервые приоткрыл мне основу спокойного отношения народа к смерти».

Две зимы в блокадном Ленинграде с женой, красавицей-актрисой Тамарой Макаровой, работавшей медсестрой в госпиталях. Возглавив Центральную студию документальных фильмов, руководил съемками на Ялтинской и Потсдамской конференциях, снимал военную хронику в дымящихся Будапеште, Вене, Праге и Берлине. Постановщик Парада Победы на Красной площади. Говорят, это Герасимов придумал бросать под дробь барабанов флаги со свастикой к Мавзолею и показывать крупным планом.

В 1948-м снял «Молодую гвардию» по роману Фадеева, с которым дружили с двадцатых, когда тот стал мужем Валерии, двоюродной сестры. «Фадеева я воспринимал как своего первейшего и главнейшего друга». Зарубили и фильм, и сам роман. Одному пришлось переснимать, другому – переписывать.

Вызвали в Кремль глухой ночью. Герасимов сел между Сталиным и Берией.

С Берией дружили – близко. Ходили друг к другу в гости. «Культурный человек», – цокал языком режиссер, рассказывая, как невысокий хозяин дачи, поблескивая лысиной и пенсне, играл им с женой «Лунную сонату» на огромном рояле, увлеченно в него окунувшись.

Лаврентий и Аполлинариевич. Две античные лысины.

В ту кремлевскую ночку Фадеев не явился – загулял. Мог себе позволить. С загулами мирились.

Сталин распекал Герасимова за неправильную эвакуацию населения: «У вас все в фильме бегут, как паникеры!»

Берия посоветовал почитать недавно вышедшую повесть «Гурты на дорогах» про отступление совхоза в первые дни войны.

– Читали? – вскинулся вождь.

– Читал.

– А кто написал?

Герасимов по ошибке назвал Веревкина – героя книги.

– Веревкин… – передразнил вождь с усмешкой. – Ничего не знаете.

Автором был Виктор Авдеев, за год до того получивший Сталинскую премию.

Вождь сказал, чтобы в фильме усилили роль партии и сняли бы в одной серии вместо двух.

Герасимов стал спорить. Одной серией показать развитие событий и личностей подпольщиков не получится.

– Иосиф Виссарионович, прошу меня отстранить, поручите эту работу другому.

– Что ты делаешь? Соглашайся! – крикнул Берия.

Вождь вышел из-за стола, стал расхаживать с трубкой в усах.

Положил руку на плечо:

– Вы очень упрямый человек…

В кратчайшие сроки обновленный фильм (и все- таки в двух сериях) был готов, народ принял его с восторгом. Очередь стояла от Манежа до «Ударника».

«Жизнь при всей своей горестной краткости менее всего похожа на анкету».

Сталин, Берия, Феллини. Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд. Марлен Дитрих, Софи Лорен, Нонна Мордюкова. Долгий роман с последней…

Не только актер и режиссер, но и наставник, давший заботливый пинок в большую судьбу несчетному множеству звезд. Во ВГИКе он руководил кафедрой режиссерского и актерского мастерства. Ученики – от Сергея Бондарчука до Киры Муратовой. И конечно, «весьма близкий по духу художник и человек Василий Шукшин», которого снимал жадно – от дебютной проходной роли в «Тихом Доне» до главной роли в фильме «У озера».

Но доброта и доброжелательность, бескорыстная помощь талантам сочетались с одиночеством и хронической усталостью от людей.

– Куда ни погляди, видишь кривые улыбки.

Это я запомнил, услышав от него в застолье. Он говорил, что всем вокруг чего-то от него надо, фальшь, лесть и сплетни…

Мне от него тоже что-то было надо. Я, хоть и четырехлетний, твердо решил: хочу сниматься в кино.

Кадр памяти. Снег, советский мороз. Огромный замок в огнях (позднее осознанный как гостиница «Украина», где он и жил). Мама позвонила в дверь, за которой задребезжала мелким бесом собачонка.

Следующий кадр. Голубая рубашка, пузо, лысина. Человек нагнулся, развязывая на мне ботиночки с какой-то артистичной царственностью.

У него не было своих детей и внуков. А я не застал в живых ни одного из дедов, погибших на войнах, и теперь он был самым родным мне мужчиной старого поколения – двоюродный дед.

Когда я впервые увидел море в три года, то сразу побежал и бросился в серые волны в одежде, боясь, что отнимут, и теперь с порога не стал откладывать:

– А вы меня снимете в кино?

Общий смех.

– Обязательно, – сказал он, покончив с левым шнурком.

В его жене тоже жила царственность, но немного зловещая, вампирическая. Насквозь промерзшая красота. Мне кажется, в Америке Тамара могла сниматься в триллерах.

Все расселись в просторной гостиной за столом со снедью и парой бутылок.

Он говорил оживленно, приподнимая брови, играя волнами кожи на голом черепе. Под властным носом – романтическая латиноамериканская полоска усиков, ниже – в жесткую полосу сжимались губы.

Выпив, он усмехнулся, ловко отрезал что-то в тарелке и отправил в рот кусок – ну, допустим, индейки.

Череп его казался лакированным. Конечно, он не втирал в него никакие благовонные масла. Просто так бывает у патрициев – излучал мягкое сияние благоденствия.

Слон. Добрый слон. Небольшие умные и острые глаза. Хобот крупного носа.

Скольких тащил на себе…

Я улизнул зачем-то из-за стола, возможно, посмотреть картины на стенах. В раннем детстве мы как во сне, или это воспоминания делают прошедшее сном, однако неведомая темноватая и упругая сила потянула от людей, и я очутился в тусклой комнате наедине с белой курчавой собачкой, у которой внезапно загорелись красным огоньком глазки, придав ей опасный вид, и она атаковала меня, заливаясь таким злобным истошным тявканьем, что я, хоть и не робкого десятка, по проклятым законам сна впал в панику, вскочил на диван, поочередно швырнул тапками, разъярившими ее еще пуще, и отчаянно зарыдал, плачем пытаясь докричаться до гостиной.

Следующий кадр. Душистый слон бережно обвил и перенес обратно за стол.

– Что это он? – чуть испуганно спрашивал он у мамы.

К счастью, я довольно быстро просох от слез и даже, пусть и неискренне, примирился с песиком, который вновь рассыпа́лся услужливым мелким бесом и даже танцевал у свисавшей скатерти на задних лапках в надежде чего получить.

Помнится, я спел перед всеми блатную песню, пискляво и протяжно подражая дурным голосам ребят постарше, научившим во дворе, – арест, допрос, вагоны, побег и любовь к воровке. Мама разрешила, видимо, желая повеселить всех курьезным фольклором, да и показать, что, хотя ее муж и священник, ребенок растет свободно и вообще живчик…

Герасимов же, видимо, желая показать, что не чужд духовному, прочитал Символ веры наизусть глубоким голосом. Как будто сейчас по-слоновьи вострубит. Так что под конец я не выдержал и ткнул его в пузо пальчиком. Он благожелательно поморщился.

– Расскажи про ложку!

Он дочитал Символ веры, но попович приметил: не осенил себя крестным знамением, и тогда, резво ткнув (та мякоть памятна навек подушечке указательного), я потребовал про ложку.

Нужна была правда. Правда ли он вернул ложку? Что такое стряслось с ложкой, что она к нему попала?

Он продолжал милостиво морщиться, потирая живот узким круговым движением.

Он нарочно тянул время, чтобы не отвечать. Затянул какую-то казачью песню.

Ложка померкла. Из советского мороза надвигалась неотложка, превращаясь в катафалк.

Он умер через год после нашего знакомства, в ноябре.

Последней его работой стал фильм «Лев Толстой» о конце великой жизни. Он сыграл Толстого (о чем мечтал давно), а Софью Андреевну – его жена.

Сыграл смерть старика, хорошо и выразительно, судорожно шаря по груди, задыхаясь. И неподвижного в гробу. Жена с толпой хоронила гроб, кидала землю.

Будто репетиция…

Как показало вскрытие, Сергей Аполлинариевич перенес на ногах шесть инфарктов, которые проглядели кремлевские врачи.



Валерия тоже умерла от инфаркта, в 1970-м, я ее не застал.

Больше всех писателей она любила Чехова, и на Новодевичьем мраморная табличка, прячущая урну с ее прахом, смотрит на его крест, ее имя – на его имя.

Стройная, синеглазая, каштановые волосы, надменная красавица, Белая Королева, красная дворянка.

Ее миловидное лицо можно найти на трех советских полотнах. Первый съезд писателей. Писатели у постели Горького. Писатели у постели Островского.

Она вспоминала, как с сестрой смешливо называли свидания с гимназистами – «монсолеады», потому что каждый ухажер, неважно, что он делал: придерживал под локоток или впивался с поцелуем – по тогдашней моде, задыхаясь, шептал: «Mon soleil…» – «солнце мое»… (Что ж, а теперь у молодежи появился лиричный англицизм «спуниться» – лежите вдвоем на боку, как ложка к ложке, и ты, обняв свою милую за живот, прижимаешься сзади.)

Весной 1920-го она отчего-то очутилась в белогвардейском Крыму и даже работала в некоем секретариате у генерала Кутепова. Отчего же? Специально забросили семнадцатилетнюю шпионку? Или, напротив, прониклась делом двоюродных братьев и потому оставила родителей и опостылевший Урал? Еще одна загадка.

Она никогда не говорила о том солнечном крымском отрезке жизни, только однажды рассказала, как в Ялте гуляла по длинному молу с офицером в английском френче и желтых сапогах со шпорами и тот грустно спросил: «Валя, неужели вы и правда против нас?», посмотрев в упор аквамариновыми глазами, в которых была очаровательная обреченность, и на следующий день она приняла решение возвращаться на советский материк. Испугалась разоблачения? Или что-то совсем другое?

В том же году заболела тифом, выжила, но накатил возвратный тиф. «Сижу на комсомольском собрании, а сама чувствую, как по телу ползет вошь». Устроилась учительницей русского языка в Ярославле. Затем перебралась в Москву. В 1923-м вышла первая повесть «Ненастоящие». Жила в общежитии молодых писателей, где и познакомилась с Фадеевым; сюда часто приходил Маяковский; вечерами Шолохов читал «Донские рассказы», Артем Веселый – «Россию, кровью умытую», а еще один обитатель общаги Михаил Светлов заклинал так:

Я не знаю, где границаМежду пламенем и дымом,Я не знаю, где границаМеж подругой и любимой…Люди злым меня прозвали,Видишь – я совсем другой,Дорогая моя Валя,Мой товарищ дорогой!

Были книги прозы, которые громил РАПП и хвалил эмигрант Адамович, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой-то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писателей, но всего ярче, по-моему, записные книжки.

Например, еще во время Гражданской войны ей приснился сон про сестру, оставшийся в блокноте с бежевой кожаной обложкой в синих кляксах, который иногда тихо перелистываю, медленно распутывая потускневшие чернильные водоросли почерка.

«Я и Мураша в комнате на девятом этаже. Очень высоко; мы очень ссоримся. Воспроизводится ярость и горе 8–9 лет. В отчаяньи М. подбегает к окну и бросается. Я кричу:

– Подберите ее! Она упала в сад!

Но нет! М. тихо летит, как бумажка, в воздухе. Ветер несет ее направо, налево, вновь поднимает вверх. Она обнажена, с распущенными волосами, глаза сомкнуты, чуть слышно поет – и вместе с тем ясно, что она уже не жива. Поднимается снежный буран. Она тихо носится и поет среди снежных хлопьев. В руках у нее появляется могильный – жестяной и фарфоровый, с лентами – большой венок.

С ним благодаря дуновению ветра она снова поднимается к окну. Я хватаю венок, пытаюсь втянуть ее. Венок остается в моих руках, а она камнем падает вниз».

Валерия считала этот сон пророческим.

Мураша, фанатичная большевичка, с которой много спорили и часто ссорились, пошла работать в органы и уволилась, нажив себе личного врага в лице могущественного Ягоды. Уже в 39-м арестовали – пытали бессонницей и заставляли стоять неподвижно, пока из почек не пойдет кровь.

Перебираю бумаги, полученные в архиве Лубянки, которых никогда не видел. Дореволюционные фотографии и снимок измученной, горько кривящей рот женщины анфас и в профиль; аттестат 2-й женской гимназии: круглая отличница; выписка из церковной метрической книги; диплом стрелку 1-го класса из револьвера «наган»; протоколы допросов: «вы не очистились от буржуазной плесени и дворянской спеси, высказывали злобные фашистские настроения», вины так и не признала; письма Сталину и Берии от Александра Фадеева и Сергея Герасимова с просьбой освободить… «Дорогой Иосиф Виссарионович! – писала Валерия. – Вы как-то спросили о том, что мною сделано в литературе. Прилагаю к этому письму повесть “Жалость”. Должна сказать, что для сестры да и для меня детство сложилось несколько по-иному, чем для детей из других интеллигентных семей. Мы видели обыски, жандармов, терпели нужду и унижения…»

В 44-м, когда Мураша вышла из заключения, ее вызвали в НКВД и дали выбор: или вернут в лагерь – или будет следить за друзьями и доносить.

Она рассказала обо всем сестре и ночью повесилась в туалете. Маленькая Аня запомнила пробуждение, суматоху, отчаянный крик:

– Ножницы!



Все связано взаимно…

Простая ниточка сквозь двадцатый век: в гимназии Мураша дружила с дочерью цареубийцы Юровского Риммой, через сорок лет мой папа, свердловский суворовец, а после студент, будет бродить зачарованно вокруг дома Ипатьевых, где расстреляли царя, еще через десять лет мои родители подружатся с Василием Витальевичем Шульгиным, принявшим у царя отречение, еще через двадцать лет у нас дома появится священная тайна – царские останки, найденные по архивным чертежам в дорожной яме под шпалами в Поросенковом логу папиным прихожанином-криминалистом.

Он на время поместил свой клад у нас в квартире в шкафчике под иконостасом.

Этот человек трепетал над своим невероятным кладом: то выкапывал и увозил в Москву, то вез обратно и хоронил в уральские глуби.

Привстав на цыпочки, безмолвно впитываю в память разложенные на белом плате потемневшие, черновато-зеленоватые кости и черепа, позолоченную пуговицу с двуглавым орлом, медные монетки, прозрачные осколки флакона духов и керамические осколки банок серной кислоты, пружины женских корсетов и шоколадные зубцы гребня и почему-то жду обжигающего сознание звонка в дверь: подбегу, гляну в глазок, а на пороге вырастет вся августейшая семья – явятся за им принадлежащим…

А потом, в 1999-м, на прощание с веком, в храме у папы замироточила икона царя.

Хочется сказать: замедоточила, так это выглядело.

Принято потешаться над мироточением, особенно того последнего правителя.

Однако – вот как было: благовест, заглушающий птичий посвист, голубое небо в обрывках облаков, которые бешено гонит ветер, духовенство в пышных облачениях стоит у храма с иконой, вокруг темнеет народ, под ногами снежная слякоть.

Икона, простая, бумажная (благообразный лик, корона, скипетр и держава), смугло золотится в киоте, чем-то напоминая соты в деревянном ящике пасечника.

«Царства земнаго лишение, – запевает хор жалобными женскими голосами, – узы и страдания многоразличныя… кротко претерпел еси…» – и вдруг поверх стекла сами собой набухают одна за другой и начинают катиться прозрачные, золотистые, все более густые капли, как бы сок этого солнечного мира ранней весны…

– Смотрите! Вот это да! Аромат чуете? Видели?! Прости нас, Государь! Прости, Господи!..

Шум, слезы, хор сбивается, каждый норовит заглянуть в икону, чтобы найти в маслянистом прямоугольнике отражение своего растерянного лица, и неба, и веток тополя, и толпы.

Селфи в никуда, то есть в вечность.



С детства я слышал пароль: «Шульгин».

Мои родители, молодые, недавно поженившись, приехали в писательский Дом творчества «Голицыно», где отдыхала Валерия, и там встретили старика Шульгина.

Ему уже было девяносто, и он был красив. Римский нос, прямой линией ото лба, ироничные умные глаза, белоснежная борода. На пальце кольцо-иконка, чудом уцелевшее вместе с ним во всех испытаниях, – литое изображение Богородицы с младенцем. На высоком лбу тонкая морщина-птица – над бровями по крылу, а шея с клювом спускается к переносице. Высокий, статный, он держал себя очень естественно, играл на разбитом рояльчике, знал множество стихов.

И с охотой рассказывал необыкновенные истории…

Однажды он, молодой думский депутат-националист, ночевал в загородном доме своего отчима, члена Государственного совета Дмитрия Ивановича Пихно. Проснулся на рассвете. Обои в некоторых местах были подтекшие и треснутые. В одном месте образовалась как бы целая картина: вход в пещеру, сидящие там люди, их лица. Шульгин слегка соединил карандашом эти контуры. Получившуюся картину отчим вырезал из обоев и окантовал. Ее принимали за средневековую гравюру. Уже будучи во Владимирской тюрьме, Шульгин узнал многие лица.

Его арестовали в 1944-м в Белграде. «Мы с женой расставались на пятнадцать минут, а расстались на двенадцать лет». Шел за молоком, запихнули в машину. Лубянка, Владимирский централ…

Почему-то особенно часто он вспоминал, как в Киеве, тоже до революции, на полуденном солнце ослепительно вспыхнули купола Успенского собора. «Пожар!» – завопил кто-то с явным злорадством. Но это было чудо – обновились. Не пожар. Но все-таки предзнаменование пожара. Обновление куполов, икон, фресок бывает перед большими потрясениями.

Еще Шульгин вспоминал, как в Германии, незадолго до Второй мировой, его вез в автомобиле двадцатилетний сын друга-немца, веселый и рациональный юноша. Они ехали по мосту, и вдруг, взглянув на город, Шульгин увидел огромные руки, которые разрушали дома. Он попросил остановить машину и рассказал о своем видении водителю; тот, абсолютно не удивившись, ответил: «Ваше видение верно. Мы все обречены. Из моего поколения почти никого не останется в живых».



Отцовский деревянный стол, строгий и уютный, с запахом упавших мимо рюмки и впитавшихся капель валокордина. Белый широкий добродушный плат. Священные останки. Сильный утренний свет бьет на границе задернутых штор. Серебристо посверкивают зубы черепа. Потом узнаю: платиновые. Смотрю на них с осуждением и скорбью как на враждебные этому черепу, как на причину смерти…

Словно бы это пули влетели, застряли и переплавились в зубы…

И сбегаю на кухню.

Там в решетчатом лукошке – великое счастье – целая горка пасхальных яиц. На каждом – оригинальная причудливая роспись, которую ужасно жаль сбивать, превращая в осколочную чепуху. Каждый раз такое чувство, что совершаю святотатство. Недаром эту освященную скорлупу собирают в отдельный пакетик, но для сожжения – из нее уже никак не восстановишь погибшие картинки.

Долгий вечер накануне Пасхи мы рисовали с мамой цветными карандашами – я пытался преуспеть в сюжетах: заяц скачет от лисы по голубым змейкам ручьев или зеленый танк выпускает красный залп с коричневой горы – а не преуспев, закрашивал все, что мог, превращая в гущу моря, или зарослей, или огня; мама же чу́дно изображала ландыши и прочие травы-цветы и птах.

Еще были яйца-лица, я выводил чьи-то черты, чаще – с усами и бородой и залысиной, были и уши, а позади все замалевывалось темным ливнем, типа волосами, и мне казалось, что однажды, как тот самый Шульгин, я где-нибудь встречу кого-то из этих незнакомцев.

Увы, раскоканное не запомнить, а значит, никого не опознать…

Бить так бить. Чтоб ни следа.

Могучая ложка. С хрустом впечатываю по кумполу в солнечный круг с алыми буквами ХВ. Кривые линии трещин обезображивают росписи со всех боков.

Возбужденно счищаю все прочь и без соли, без пауз в два счета проглатываю яйцо, как удав.

Скорлупа скрипит на зубах.

Обжигающий детский мозг звонок в дверь.

Неужели царь?..



Я пишу эти строки в комнате на первом этаже в зимнем Барнауле, где оказался проездом.

Только что в приоткрытое окно донеслось запыхавшееся лепетание на быстром ходу:

– Быстренько перекушу, быстренько перекушу…

Милое подражание взрослой деловитой интонации и такое детское ощущение бескрайности бытия. Надежда и предвкушение праздника: утолить голод, а потом играть, играть!..

Я выглянул в окно, но успел уловить лишь тень, мальчик исчез. Я никогда его не увижу, не узнаю, кто он и как выглядит.

И только в ушах у меня еще звенит этот голосок, трогательно и почему-то немного трагично.

В детстве на даче, наскакавшись в роще и наплевавшись друг в друга твердыми ягодами бузины из сочных трубочек дягиля, мы шли по домам обедать с соседом Петькой-мулатом, плодом Олимпиады-80 (его мама-переводчица полюбила метателя копья из Конго, и Петька говорил мне, что, когда вырастет, уедет к отцу туда, где всегда солнце). Изо дня в день мы замирали на пыльной дороге, заслышав горн, дудевший в пионерском лагере, далеко, у большого леса. От взрослых мы знали: это призыв свыше приступать к еде – и, исполняясь важности, приосанивались. И шли по домам маршево.

– Пам-пам-пам-парам-парам! Бери ложку, бери хлеб и садися за обед! – выдувал горнист жреческие звуки, волнами расходившиеся над чанами с супом и макаронами, синими елями и молочными березами, полями клевера и илистым прудом.

В саду я подбрасывал железную пипку рукомойника, прибитого к березе, выдаивая на руки нагретую струю, взбегал по рыжему крыльцу, подгоняемый советской мелодией, и на кухне, где всегда было прохладно и тускло, попадал в другое измерение.

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – молился отец своим священническим голосом, мягким и строгим, как бородинский, большими кусками лежавший в плетеной хлебнице рядом с солью и огородной зеленью: огурцами, редисом, петрушкой…

– Аминь, – восклицал я нетерпеливо, и мы все одновременно крестились, папа, мама, сын, и, садясь, теми же стремительными движениями рук-стрижей хватались за ложки.

Беру ложку правой, беру хлеб левой.

Я родился с этой ложкой во рту. Отблеск остался в сумраке памяти.

Я хотел к себе в колыбель многое. Подносили иконы, фотографии, рисунки, книги, всякие занятные вещицы (глиняная пантера, деревянный скандинав-крестьянин, стеклянная вазочка в виде раскрашенного петушка), дали на чуть-чуть и ложку. Захотел ее навечно, за ольховые прутья кроватки, под бочок, лизать, вертеть, гугукать над ней и смеяться беззубо, но быстро отобрали.

– Дани! Дани! Дани! – я тянулся в пустоту и даже захныкал, но сбили с толку погремушками.

Научившись топотать ножками по квартире, я быстро выяснил, где она обитает, но сурово отгоняли от выдвижного белого ящика, боясь, что могу прихватить нож.

Созвездие сказок кружило голову блестящей канителью. Гуси-лебеди. Соловей-разбойник. Конек-Горбунок. Илья Муромец. Добрыня Никитич. Сережа Попович. Три медведя. Чудо-ложка.

Только когда исполнилось шесть, наконец-то доверили.

Она соединяла меня через одно пожатие с предками… Я бережно поднимал ее, тяжелую, как кисть, дорогую к обеду, и видел разную краску: багровую борща, кирпичную солянки, палевую бульона, бурую супа из белых грибов, нефритовую – из молодой крапивы с лоскутками листьев и хрящиками стеблей.

Россия – на равных природа и еда. Природа – лес, вода, поле – дает еду. Глядя на еду, видишь пейзажи.

Иногда живопись пищи абстрактна. Кубизм винегрета.

Но чаще это импрессионизм: закатный свекольник, щавелевый суп с яйцом, как пруд, в котором отражается луна…

Суп – вечная русская еда, в него и хлеб крошить отрадно. А какой русский без ложки? Щи да каша – пища наша. А без них и ныряющей в них едалки ни на что не хватило бы силенок.

В словаре Даля уйма ложек: разливная, боская, тупоносая, полубоская, носатая, тонкая, белая, бутырка…

Бутыркой или бутызкой ложку называли бурлаки и носили на лбах за ленточками пропотевших головных уборов.

Кроме чувства локтя, которое удержало землю меж трех океанов, есть чувство не менее важное – чувство ложки.

Снижаясь в самолете в туманный край с серой излучиной реки в остатках льдин, ельником и клочками снега на пригорках, хочется помешивать всю картину, поддевая и переворачивая особо упрямые куски.

– Чемал замерзает слоями, – сказал мне немолодой лесничий на земле, исполненный достоинства.

– Ваша река?

– Она. Наша. Промерзает снизу и сверху, а посередке течения… Она как многослойный пирог. Пирог Чемал. А теперь потеплело, и слои перемешались. – И после улыбчивого раздумья: – Ну, как вам чушь?

– Чудесная чушь!

Чушь из нельмы, сырая рыба (розовато-бело-сероватые косые кусочки), похожая на тающий снег, лоснилась на блюде, окропленная водкой, в смутных разводах соли и перца…

Не только внешность жителей той или иной местности похожа на нее, но и их излюбленная пища.



Хочу вспомнить Анастасию Ивановну!

– Сиёзэнька… Сиёзэнька… Хаоший майчик…

Это воркование совпадало с ветхим ароматом то ли старинной книги, то ли хвойной чащи, а может, насиженного гнезда, который тонко, украдкой источали ее длинные платья и широкие платки, похожие на оперенье.

Родившаяся в XIX веке и, несмотря на детский порок сердца и девичий туберкулез, прожившая почти сто лет, она как будто концентрировала в себе нечто натурально-целебно-лекарственное.

И аромат, и одежды, и добрейшие острые морщинки, и искры смеха в глазах – все было музыкой ее полного имени: Анастасия Ивановна Цветаева.

В детстве я постоянно слушал любимую пластинку со сказкой «Черная курица», и наша гостья, чей голос переливался умильным клекотом, казалась тоже птицей с человечьей речью. Наедине с проигрывателем я играл в эту сказку, воображая себя добрым и нерадивым учеником и рядом – ее явление: вся легкая и стремительная, наверняка и она кто-то вроде тайного министра.

«Мы жители подземные, в дружбе неизменные», – браво распевал хор на пластинке.

Вот чем так дурманно пахнет ее шерстяное темно-зеленое платье со строгой брошью – глубоким царством подземелья.

Между прочим, она и впрямь была секретарь тайного мистического ордена, за что на долгие годы попала в лагеря.

В день моего крещения она принесла деревянную толстую иконку. Святой Сергий Радонежский, чья светло-коричневая борода почти сливалась с фоном. Изумрудно-зеленые глаза, от времени не тускневшие, как лазерные лучики. И сзади, синей авторучкой, с нажимом: «Милому Сереже Шаргунову из дома талицкого священника, моего деда». Икона, на которую в босоногом бедном детстве молился ее и Марины отец, основавший Музей изящных искусств, сейчас стоит на полке надо мной, но с темноватым следом – облизнул язык пожара…

Она с почтением разговаривала с животными (равно нежная к кошкам и мышкам) и с малыми детьми – обращалась ко мне на «вы», целовала руку, подаренные книги подписывала: «От Аси».

На следующий день после знакомства с новорожденным прислала моим родителям записку: «Прошу вас и умоляю, не кутайте его так! Это и его просьба, это его письмо! Я видела, как его глаза взывали о помощи! Он не мог сказать, что страдает, вами ужасно утепленный, и поэтому безмолвно жаловался мне своими глазами».

Впрочем, она и нашу кошку протяжно и тревожно, чуть манерно допытывала, отчего у той так печален взгляд.

Как-то на поселении в Сибири Анастасия Ивановна выхватила из кошачьих зубов полупридушенную мышь и долго выхаживала, приговаривая: «О, волшебная мышильда». Другой раз в деревне она обнаружила во дворе крепко привязанную, дрожащую от зимнего холода и страшного предчувствия свинью, обреченную на утреннюю казнь, и всю ночь грела под своим пальто.

Воодушевленно пощелкивая клюкой, она неслась – раз-раз-раз, – проворная, неутомимая праведница-трясогузка. По лесным тропкам и московским тротуарам, по ступенькам многоэтажек и эскалатору метро, бормоча: «Ничего-ничего, ничего не страшно, жизнь – это лестница»… Она терпеть не могла кабину лифта, напоминавшую камеру карцера.

Еще сравнение: на фею она походила. Ей к вытянутому носику и светло-зеленым глазам подошли бы колпак с серебряными звездами и долгополая мантия.

Она окружала себя молодежью и с моими родителями подружилась, еще юными, фотографировала их и потчевала историями.

Многие рассказы Цветаевой и Шульгина можно перемешать, перепутать верстку, и не поймешь, где чьи.

Что вынесли дети смутных лет России к концу жизни? Желание удивлять, рассказы о чудесном, светлые и страшные.

Мой отец, еще не священник, годами ездил с ней в село Колюпаново в Тульскую область, где некогда обитала святая старица, блаженная Ефросинья, бывшая фрейлина Екатерины Великой. Книга о ней, изданная в 1903 году, попалась Цветаевой в оборванном виде в сибирской ссылке, принадлежащая одной из монахинь, – переписала житие от руки и перерисовала портрет. С тех пор блаженная часто снилась, давала советы, помогала…

Их судьбы аукались. Княжна Евдокия, окончившая Институт благородных девиц, великосветская барышня, знавшая музыку и языки, бежала из Царского Села, переодевшись крестьянкой (вот оно, раннее народничество!), стала дояркой, просфорницей, юродивой, монахиней с именем Ефросинья. Она говорила прибаутками, предсказала Наполеона, кормила окрестных собак и кошек. В тяжелое время ей приносил корочки хлеба, корешки и глоток воды ворон, которого она приручила. Когда блаженной подарили корову, она расположила ее в избе, а сама поселилась рядом в лачуге. В сто лет выкопала колодец с чудотворной водой.

Этот источник Цветаева и посещала с моим отцом. И даже мечтала возле него поселиться до скончания дней. С вечера приехав к нам, Анастасия Ивановна готовилась всю ночь: перебирала и складывала вещи на любую погоду, включая плащ-палатку. «А вдруг пойдет снег? – ворковала она в середине июня. – Я за жизнь всякое видела». Отправлялись с открытием первой станции метро. Электричка, автобус, много километров пешком… Возвращались в Москву затемно, отец – с тяжелой канистрой чудотворной воды.

Однажды заплутали и не могли найти тропинку в долину с родником. Внезапно отец обратил внимание на жаворонка. Он кружил над головами, вырывался вперед и возвращался, как будто приглашая за собой. Они доверились этой светло-коричневой крапчатой птичке, пошли прямо, свернули вбок и наконец втроем очутились у ручья.

Помню, как незадолго до перестройки гостья рассказывает о пророчестве Ефросиньи, которое по всем исчислениям должно сбыться уже скоро: ее канонизируют, а на месте источника вырастет большая обитель. Родители пробуют возражать, но взлетает уверенный, с трогательным напряжением голос и рубит по воздуху желтоватый перст:

– Не беспокойтесь! Если святая сказала, значит, так тому и быть!

Случалось услышать ненароком или подслушать и запомнить в деталях странные декадентские любовные сюжеты, которые Анастасия Ивановна невозмутимо излагала моей маме.

В 1914-м она написала письмо Василию Розанову, прочитав «Уединенное», и, вдохновленная ответом, приехала к нему, ожидая найти поклонника, но была разочарована будничностью быта большой семьи. Позднее Розанов стал крестным отцом ее сына. Помню, достает фотографию студента, который отравился цианидом из-за любви к ней, с косой надписью на обороте: «Пусть все сгорит!»

Еще из рассказов Цветаевой: у нее был брак с военным инженером по имени Маврикий (которому посвящено стихотворение Марины «Мне нравится, что вы больны не мной…»). Она изменила ему с боевым офицером Мироновым. Призналась мужу. «Я вас принимаю такой, какая вы есть», – ответил горестно и с достоинством. Во время Первой мировой она вновь согрешила с этим офицером, приехавшим с фронта, и вновь повинилась мужу, и вновь простил. Миронов затеял роман и с ее сестрой. Позднее, узнав, что у него родилась дочь, Анастасия спросила, как ее имя, надеясь услышать свое, и была неприятно поражена: Марина. Она считала, что Бог покарал ее за измену – в одно лето умер от перитонита Маврикий, а несколько недель спустя, поев немытой вишни, умер от дизентерии их сын.

Затем у нее случился роман с богатым помещиком Валентином. «Я до сих пор не знаю, какого он был пола». Он обладал таким магнетизмом, что женщины испытывали наслаждение просто от его присутствия. Она гарцевала на жеребце в его имении, но одновременно у него начался роман с другой дамой. Оскорбленная Анастасия покинула усадьбу, после чего Валентин выпил склянку с бактериями холеры, но выжил. А потом? Потом усадьбу спалили, помещик-андрогин бежал…

Она, кстати, недолюбливала царя и, слыша о его святости, всякий раз издавала скептичное горловое курлыканье или спокойно замечала:

– Думайте что хотите, но вы тогда не жили и этого времени не знаете.

Рассказывала, как в Коктебеле постоянно гостила у густогривого Макса Волошина (однажды он вызвал обидевшего ее стихами ухажера на дуэль, но тот струсил) и как там же варила каши на молоке для нервного и хрупкого, нуждавшегося в диете Мандельштама.

В двадцатые она жила у Горького в Сорренто вместе с любимым наставником Борисом Михайловичем Зубакиным, гипнотизером и поэтом-импровизатором. В 1937-м Зубакина, много переписывавшегося с Кнутом Гамсуном, арестовали как руководителя «мистической фашистской повстанческой организации масонского направления» и приговорили к расстрелу; его сподвижница Цветаева получила десять лет дальневосточных лагерей.

К тому времени она уже дала обет целомудрия, не есть мяса и никогда никому не врать (даже на допросах и бандитам, которые требуют сказать, где деньги).

Возможно, из-за особенностей дела во время одного из допросов к ней приставили опытного гипнотизера. Он пытался ввести ее в транс, но безуспешно – творила про себя «Отче наш». Наконец выпалил, рассвирепев: «Зачем вы так мыслите?»

После лагерей отправили «навечно» в сибирскую ссылку, которую приняла безмятежно: «Это за мои грехи» – и освободилась через семь лет.

…Был дождливо-непроглядный день, за окном то и дело ужасающе грохотало, мы вдвоем сидели на кухне (папа в церкви, мама вышла в магазин) и ели яркий овощной салат. Она вкушала по чуть-чуть, позвякивая вилочкой, как птичьими коготками. Ей было девяносто четыре, мне восемь. И тут я обратил ее внимание на ложку, которой бодро накладывал себе из салатницы. Сбивчиво, как мог, объяснил, что она то была в нашей семье, то нет.

Анастасия Ивановна крутила ее, блестящую, с прилипшей стрелкой зеленого лука и лоскутком помидорной кожицы, зажав в худой изящный кулачок, словно пытаясь поймать и пустить солнечного зайчика в отсутствие солнца или повернуть в невидимом замке́.

Я следил, завороженный, ожидая чего угодно.

Погрузила обратно в салат, пожевала губами, скосила мудрый насмешливый глаз. И стала рассказывать про свою польскую бабку, которая, задремав, уронила книгу Пушкина. Проснулась от стука. Пошарила рукой, не нашла. Встала, книги не было. Исчезла с концами.

– А может, где-то он есть, тот томик, еще объявится… Сереженька, мы не всё знаем о вещах, мы мало, мало понимаем…



Она то легкая, то тяжелая. То обожаемая и верная, как часть рода, как продолжение тела, то зловещая, чужая, самодостаточная, будто из какого-то неизвестного алхимического сплава.

В ее тусклом зеркале, в ее зыбком свете – слишком многое…

Оглаживаю выпуклые узоры черенка, и каждый раз, как слепцу, мнится разное: корабль с мачтами и парусами, дворец в языках огня, гибкая фигура танцовщицы с обручем на бедрах.

Есть ли память у этой благородной светлости? Может быть, все встреченные краски и события она хранит, как флешка?

Прикладываю черпало к уху, накрыв целиком, и слушаю шум, наверное, собственной крови, но хочется раствориться в нем, представляя, что это торжественный церковный хор, или плач полярной метели, или рев толпы на площади, или летает над Замоскворечьем отзвук сирены, сливаясь с нарастающим гулом «юнкерсов»…

Или это родные, знакомые и незнакомые голоса зовут друг друга в потустороннем радиоэфире.

Внешняя сторона черпала с узором колокольчика «гусиное горлышко» сама как нераскрывшийся ранний бутон – возможно, лилии, или купол собора, или неуязвимая каска солдата будущего.

Хорошо, вернувшись в дом, приложить серебряную милость к разгоряченному лбу и держать, не шевеля, отдавая по капле уличное солнце.