Ги де Мопассан
Крестины
Гийеме
[1]
У дверей фермы выжидательно толпились по-праздничному разряженные мужчины. Майское солнце заливало ярким светом распустившиеся яблони, круглые кроны которых, словно гигантские душистые бело-розовые букеты, раскинули над двором тенистый цветочный навес. С ветвей, как снежинки, беспрерывно сыпались крошечные лепестки; они порхали, кружились и падали в густую траву, где сверкали огоньки одуванчиков и пятнами крови багровели маки.
На куче навоза дремала толстобрюхая свинья с набухшими сосцами; вокруг нее копошился целый выводок поросят с хвостиками, закрученными, как веревочки.
Неожиданно за деревьями, отделявшими одну ферму от другой, заблаговестил церковный колокол. Его металлический голос бросал в лучезарное небо далекий слабый призыв. Ласточки стрелою пронзали голубой простор, ограниченный с двух сторон высокими, замершими в неподвижности буками. К тонкому и сладкому дыханию яблонь примешивался порой запах хлева.
Один из мужчин, ожидавших во дворе, повернулся к дому и крикнул:
— Поторапливайся, Мелина! Уже звонят.
Это был рослый крестьянин лет тридцати, которого еще не согнул и не изуродовал бесконечный труд земледельца. Отец его, кривоногий, узлистый, как ствол дуба, старик с шишковатыми запястьями, поддакнул:
— Ох, эти женщины! Никогда-то они не укладываются в срок.
Два других сына прыснули со смеху, и один из них, повернувшись к старшему, тому, что первым возвысил голос, посоветовал:
— Сходи за ними, Полит, не то они полдня прокопаются.
Молодой человек вошел в дом.
Стая уток, остановившаяся поблизости от крестьян, закрякала, замахала крыльями и медленно, вперевалку, проследовала к пруду.
Наконец в открытых дверях показалась толстая женщина с двухмесячным младенцем на руках. Белые завязки высокого чепца спускались ей на спину, контрастируя с блестящей огненно-красной шалью; к объемистому животу она прижимала малыша, завернутого в чистые пеленки.
Потом появилась молодая мать, высокая, крепкая женщина лет восемнадцати, не больше; свежая, улыбающаяся, она держала мужа под руку. За ней вышли обе бабушки, морщинистые, как увядшее яблоко, и отмеченные печатью застарелой усталости: терпеливый тяжелый труд давным-давно искривил им спины. Одна из них, вдова, взяла под руку деда, ожидавшего у дверей, и вместе с ним двинулась во главе процессии, сразу после повитухи, которая несла ребенка. За ними тронулись остальные члены семьи. Самые младшие несли кульки с карамелью.
Вдалеке по-прежнему заливался небольшой колокол, настойчиво призывая в церковь долгожданного, еще беспомощного малютку. Мальчишки взбирались на откосы межевых рвов, взрослые подходили к заборам, батрачки опускали на землю ведра с молоком и, стоя между ними, глазели на крестины.
Повитуха, вздымая свою живую ношу и обходя лужи, торжественно шествовала по дороге, которая пролегала между поросших деревьями холмов. Старики вышагивали церемонно, чуточку ковыляя, — ноги у них были больные, одеревеневшие; у парней на уме были танцы, и они пялились на девушек, сбегавшихся полюбоваться процессией; молодые родители выступали с серьезными лицами и важным видом — они ведь сопровождают того, кто когда-нибудь сменит их и продолжит род Дантю, тех самых Дантю, которых так хорошо знают во всей округе.
Выбравшись на равнину, шествие направилось прямиком через поля — обходить их по дороге было бы слишком долго.
Впереди уже виднелась церковь с островерхой колоколенкой, под черепичной кровлей которой, в сквозном проеме, что-то быстро моталось взад и вперед, то выглядывая из этой узкой прорези, то вновь скрываясь. Это и был колокол, что без устали звонил, призывая новорожденного в первый раз посетить дом господень.
За людьми увязалась собака. Она прыгала вокруг них, и они бросали ей конфетки.
Двери церкви были распахнуты. У алтаря ожидал священник, высокий рыжий малый, худощавый, но крепкий и тоже из Дантю: ребенку он приходился дядей, его отцу — братом. Он совершил обряд и нарек племянника Проспером-Сезаром; отведав крестильной соли, тот расплакался.
После службы семейство подождало на паперти, пока аббат снимет стихарь, и двинулось к дому. Теперь шли быстро: все заждались обеда.
Ребятишки бежали следом, и всякий раз, когда им бросали пригоршню конфет, начиналась отчаянная свалка с рукопашной и драньем волос; собака тоже бросалась за лакомством в общую схватку; ее оттаскивали за хвост, уши, лапы, но она была еще упорней, чем детвора.
Повитуха, приустав, попросила шедшего рядом аббата:
— Послушайте, господин кюре! Может, понесете племянника, пока я передохну? А то у меня все внутри свело.
Священник взял ребенка, чье белое платьице казалось на фоне черной сутаны большим светлым пятном, и растерянно поцеловал свою легкую ношу — он не знал, как ее держать, куда пристроить. Все рассмеялись. Одна из бабушек крикнула издали:
— Признавайся, аббат: жалеешь, наверно, что у тебя такого не будет?
Священник промолчал. Он шел большими шагами и, не отрываясь, смотрел на голубоглазого малыша, потому что ему ужасно хотелось вновь расцеловать эти кругленькие щечки. Он не вытерпел, поднял крошку повыше и прижался к нему губами.
Отец новорожденного гаркнул:
— Эй, аббат, если вздумаешь своего завести — только шепни!
И посыпались шутки, обычные крестьянские шутки.
Едва сели за стол, грянула настоящая буря тяжеловесного крестьянского веселья. Оба младших Дантю сами собирались жениться; невесты тоже были тут — их пригласили прямо к обеду, и гости без устали прохаживались насчет потомства, которое воспоследует от этих браков.
Грубые, густосоленые остроты вгоняли хихикавших девушек в краску, а мужчины — те просто помирали со смеху, грохая кулаками по столу и отчаянно горланя. Отец и дед состязались в непристойностях. Мать улыбалась, обе старухи тоже веселились вовсю, уснащая разговор скоромными намеками.
Священник, привычный к мужицкому разгулу, спокойно сидел рядом с повитухой, трогая пальцем губки племянника и стараясь его рассмешить. Ребенок, казалось, изумлял кюре, словно тот никогда не видел грудных детей. Он смотрел на младенца задумчиво и пристально, мечтательно и серьезно, и в нем просыпалась нежность, незнакомая, странная, острая и чуточку печальная нежность к этому крохотному, слабенькому существу, сыну его брата.
Он ничего не слышал и не видел — только глядел на малыша. Ему хотелось положить новорожденного к себе на колени, потому что грудь и сердце кюре все еще были полны сладостным чувством, которое он испытал, неся племянника из церкви. Эта личинка человека умиляла его, словно он прикасался к несказанной тайне, впервые представшей перед ним сегодня, к высокой и святой тайне воплощения новой души, к великой тайне рождения жизни, пробуждения любви, продолжения рода и всего непрестанно идущего вперед человечества.
Повитуха, раскрасневшись, блестя глазами, налегла на еду, но ее связывал младенец: он мешал ей придвинуться к столу.
Аббат предложил:
— Дайте его мне. Я не хочу есть.
Он опять взял ребенка, и все вокруг разом исчезло, как бы стерлось. Он не сводил глаз с пухленького розовощекого личика, и мало-помалу тепло крохотного тельца, проникнув сквозь пеленки и суконную сутану, согрело ему колени, преисполнило его ощущением легкой, доброй, чистой, чудесной ласки, от которой на глаза у него навернулись слезы.
Шум за столом превратился в форменный гвалт. Ребенок испугался и заплакал.
Кто-то заорал:
— Эй, аббат, дай ему грудь!
Столовую потряс взрыв хохота. Но тут мать поднялась, взяла сына и унесла в соседнюю комнату. Через несколько минут она вернулась и объявила, что маленький спокойно спит в колыбели.
Пиршество шло своим чередом. Время от времени мужчины и женщины выходили во двор, возвращались и опять усаживались. Мясо, овощи, сидр, вино — все проваливалось в глотки; животы вспучивались, глаза горели, мысли путались.
За кофе принялись только в сумерках. Священник давно исчез, но никто не обратил на это внимания.
Наконец молодая мать решила взглянуть, не проснулся ли ее отпрыск. Было уже совсем темно. Она вошла в спальню и двигалась ощупью, вытянув руки, чтобы не стукнуться о мебель. Вдруг она услышала странные звуки и замерла: в комнате кто-то шевелился.
Бледная, дрожащая, она бросилась назад, в столовую, и сказала, что в спальне кто-то есть. Пьяные мужчины с угрожающими криками вскочили на ноги. Отец младенца схватил лампу и ринулся к дверям.
У колыбели, стоя на коленях и зарывшись лицом в подушку, на которой покоилась головка ребенка, рыдал аббат.