Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тут и Йозеф узнал в полуголом старике официанта-фокусника с карамельками, который обслуживал его и Томаша в их единственный визит в «Хофцинзер» много лет назад. Был он, как выяснилось впоследствии, прямым потомком создателя Голема, рабби Иегуды Лёва бен Бецалеля, и сам навел хранителей на Корнблюма. Старый Макс Лёб обозрел представшую его глазам сцену и сощурился, припоминая седобородого человека в вислой шляпе и с хорошо поставленным властным голосом.

– Корнблюм? – в конце концов догадался он, и его тревога мигом сменилась насмешливой жалостью. Он потряс головой и жестом велел женщине в зеленом опустить пистолет. – Уверяю вас, Корнблюм, здесь вы его не найдете, – сказал он и с кислой улыбкой пояснил: – Я в этой квартире тычусь туда и сюда уже который год.

Рано поутру Йозеф и Корнблюм повстречались в кухне квартиры 42. Труди, самая молодая из трех проституток, подала им кофе в фестончатых чашках херендского фарфора. Труди была в теле, невзрачна, умна и училась на медсестру. Накануне ночью избавив Йозефа от бремени невинности – процедура отняла у нее меньше времени, чем сейчас сварить кофе, – Труди натянула бледно-розовое кимоно и ушла в гостиную читать учебник по флеботомии, предоставив Йозефа теплу своего стеганого покрывала на гусином пуху, сиреневому запаху своей шеи и щеки на прохладной подушке, ароматной темноте своей спальни и стыду Йозефова наслаждения.

Утром в кухне только что вошедший Корнблюм и Йозеф искали и избегали взглядов друг друга, а разговор у них выходил односложным; пока Труди не вышла, оба едва дышали. Не то чтобы Корнблюм сожалел о развращении молодого ученика. Сам он десятилетиями ходил к проституткам и придерживался либеральных взглядов на пользу и здравомыслие торговли сексом. Постели здесь были гораздо удобнее и существенно благоуханнее тех, что светили обоим в тесной комнатушке Корнблюма с единственной койкой и грохочущими трубами. Тем не менее Корнблюм смущался и по виноватой дуге юношеских плеч и уклончивости взгляда понимал, что Йозеф разделяет его чувства.

Кухня сладко пахла хорошим кофе и сиреневой водой. Хилое октябрьское солнце проникало сквозь оконную занавеску и передвигало компасную иглу тени по чистой сосновой столешнице. Труди – восхитительная девица, а старые, сбитые петли помятого Корнблюмова тела как будто вновь гибко загудели в объятьях его партнерши, мадам Вилли, – той, что размахивала пистолетом.

– Доброе утро, – буркнул Корнблюм.

Йозеф густо покраснел. Хотел было что-то сказать, но его обуял приступ кашля, и ответ надломился и рассеялся в воздухе. Они оба потратили ночь на удовольствия во времена, когда столь многое зависело от быстроты и самопожертвования.

Невзирая на этические муки, из Труди Йозефу и удалось извлечь ценные данные.

– Она слышала, как болтали дети, – поведал Йозеф, когда девушка, наклонившись и чмокнув его в щеку (поцелуй пахнул кофе), убрела прочь по коридору, в свою разворошенную постель. – Тут есть окно, где никого никогда не видно.

– Дети, – сказал Корнблюм, резко тряхнув головой. – Ну разумеется. – Он, похоже, сам на себя взъярился за то, что позабыл о столь очевидном источнике удивительных сведений. – На каком этаже это таинственное окно?

– Она не знает.

– С какой стороны дома?

– Тоже не знает. Я подумал, можно найти какого-нибудь ребенка и спросить.

Корнблюм покачал головой. Затянулся «Леткой», стряхнул пепел, повернул сигарету и уставился на крошечный самолетик, пропечатанный на сигаретной бумаге. Затем вскочил и принялся выдвигать кухонные ящики, обыскивать шкафчики, пока не раздобыл ножницы. Ушел с ними в позолоченную гостиную и стал открывать и закрывать шкафы там. Двигаясь легко и четко, он один за другим осмотрел ящики в резном серванте столовой. Наконец в столике в прихожей он нашел коробку почтовой бумаги – толстые листки бледного оттенка морской волны. С бумагой и ножницами вернулся в кухню и снова сел.

– Говорим: кое-что забыли, – пояснил он, складывая лист почтовой бумаги пополам и надрезая – не колеблясь, твердой уверенной рукой. Несколько раз щелкнули ножницы – и получился треугольный силуэт бумажного кораблика: дети складывают такие из газет. – Говорим: пусть выставят вот это в каждое окно. Покажут, что их посчитали.

– Кораблик, – сказал Йозеф. – Кораблик?

– Да не кораблик, – сказал Корнблюм. Отложил ножницы, разогнул фигуру по центральному сгибу и предъявил Йозефу маленькую голубую звезду Давида.

Йозеф содрогнулся – от правдоподобия воображаемой директивы его подрал мороз.

– Они не выставят, – сказал он, глядя, как Корнблюм прижимает звездочку к кухонному окну. – Они не подчинятся.

– Охота надеяться, что ты прав, юноша, – ответил Корнблюм. – Но нам до зарезу нужно, чтоб ты ошибся.

Спустя два часа в окнах всех квартир дома 26 по Николасгассе засияли голубые звезды. И посредством этой подлой стратагемы была вновь обнаружена комната, где скрывался пражский Голем. Находилась она на верхнем этаже, на задах; одинокое окно смотрело на задний двор. Целое поколение играющих детей, словно пастухи, что витают в облаках средь древних полей, составили полную историю наблюдений за звездами окон, взиравших на них с вышины; вечной своей пустотой это окно, точно ретроградный астероид, притягивало внимание и распаляло фантазию. Кроме того, для старого эскаполога и его протеже оно стало единственной простой дорогой в комнату. Имелась, точнее говоря, некогда имелась дверь, но ее замазали штукатуркой и заклеили обоями – несомненно, как только внутри поселили Голема. Поскольку на крышу легко было проникнуть с центральной лестницы, Корнблюм решил, что выйдет незаметнее, если под покровом темноты спуститься на веревках и влезть в окно, а не вскрывать дверь.

И опять они вернулись в дом за полночь – в третью ночь, которую Йозеф жил в Праге призраком. На сей раз оба надели темные костюмы и котелки, а с собой прихватили черные саквояжи примерно докторского фасона – все было предоставлено хранителем, который заведовал покойницкой. В этом похоронном наряде Йозеф, перехватывая веревку руками в кожаных перчатках, спустился к Голему на подоконник. Спустился он гораздо быстрее, чем планировал, чуть ли не до окна этажом ниже, но прекратил падение внезапным рывком, едва не вывихнувшим плечо. Йозеф задрал голову и во мраке еле разглядел силуэт головы Корнблюма – гримаса неразличима, как и руки, что держат другой конец веревки. Йозеф тихонько выдохнул сквозь стиснутые зубы и вскарабкался обратно к окну Голема.

Окно было заперто на шпингалет, но Корнблюм дал Йозефу крепкую проволоку. Йозеф висел, лодыжками обвив конец веревки, и цеплялся за нее одной рукой, а другой пихал проволоку в щель между верхней внешней рамой и нижней внутренней. Щеку царапал кирпич, плечо горело, но в голове была лишь одна мысль – молитва о том, чтобы на сей раз не облажаться. Наконец, когда боль в плечевом суставе уже пересиливала чистоту его отчаяния, шпингалет поддался. Йозеф пощупал нижнюю створку, поднял ее и забросил себя в комнату. Он стоял, тяжело дыша и крутя плечом. Затем заскрипела веревка – или же старые кости, – раздался тихий «ах», и Корнблюм влетел в открытое окно длинными худыми ногами вперед. Включил фонарик, обшарил комнату взглядом, отыскал патрон, что свисал с потолка на петлях провода. Вынул из своего похоронного саквояжа лампочку и протянул Йозефу, а тот встал на цыпочки и ее вкрутил.

Гроб, где покоился пражский Голем, оказался простым сосновым ящиком, как и предписывает еврейская традиция, однако шириною с дверь и такой длины, что там поместились бы друг над другом два мальчика-подростка. Гроб стоял посреди пустой комнаты на дровяных козлах. Прошло тридцать лет, но пол в комнате был как новенький – ни пылинки, блестящий и гладкий. Белая краска на стенах – без единого пятнышка и по-прежнему попахивала свежей эмульсией. До сей поры Йозеф списывал со счетов дикость эскапологического плана Корнблюма, но сейчас глядел на этот гигантский гроб в этой извечной комнате, и по шее и плечам бежали неприятные мурашки. Корнблюм тоже приблизился к гробу с явной робостью, и рука его, потянувшись к шершавой сосновой крышке, на миг застыла. Он осторожно обошел гроб, пощупал головки гвоздей, сосчитал их, посмотрел, в каком состоянии эти гвозди, и петли, и шурупы, на которых эти петли держались.

– Ну хорошо, – тихо сказал он, кивнув; как и Йозеф, он явно пытался приободриться. – Перейдем к дальнейшему плану.

Из срединной точки, до которой они добрались, виды на дальнейший план Корнблюма были таковы.

Первым делом они на веревках переправят гроб за окно, на крышу, а оттуда, притворяясь гробовщиками, спустят по лестнице и вынесут из здания. В похоронном бюро, в особо выделенном зале, они подготовят Голема к перевозке в Литву по железной дороге. Для начала сделают гроб с секретом: нынешние гвозди с одной стороны заменят на укороченные – чтоб их длины как раз хватило прибить крышку обратно к ящику. Таким образом, когда придет время, Йозеф без особого труда выбьет ее и вылезет. Далее, обратившись к священному принципу обманного финта, они оборудуют гроб «инспекционной панелью» – распилят крышку где-то в трети от верха и приделают защелку, чтобы эта верхняя треть открывалась отдельно, как голландская дверь. Через нее прекрасно видны будут лицо и грудь мертвого Голема, а нижняя половина, где съежится Йозеф, останется закрыта. Потом, согласно затейливым правилам и процедурам, они наклеят на гроб ярлыки и приложат хитроумные документы, необходимые для перевозки человеческих останков. Поддельные свидетельства о смерти и прочие бумаги будут лежать в мастерской похоронного бюро, отнюдь не на виду. Подготовив гроб и снабдив документами, они погрузят его на катафалк и отвезут на вокзал. Йозеф поедет сзади, заберется в гроб к Голему и захлопнет подремонтированную крышку. На вокзале Корнблюм убедится, что гроб запечатан, и передаст его на попечительство грузчиков, а те перенесут гроб на поезд. Когда гроб прибудет в Литву, Йозеф при первой же возможности выбьет крышку, выкатится из гроба и узнает, какая судьба ждет его на балтийском побережье.

Однако теперь, воочию узрев реквизит, Корнблюм, что типично, столкнулся с двумя проблемами.

– Он великан, – напряженным шепотом произнес фокусник, тряся головой. Миниатюрной фомкой он расшатал гвозди по краю крышки гроба и поднял ее, заскрипев петлями из оцинкованной жести. Постоял, глядя на жалкий ком невинной безжизненной глины. – И он голый.

– Он очень большой.

– Мы не пропихнем его в окно. А если пропихнем, не сможем одеть.

– Зачем нам его одевать? У него эти тряпки… еврейские платки, – возразил Йозеф, показав на талесы, которыми обернули Голема. Талесы были потрепанные и испятнанные, но распадом не пахли. Смуглая плоть Голема испускала лишь один запах – слишком слабый и оттого неузнаваемый, едкий запах зелени, и лишь позднее Йозеф опознал в нем сладкую вонь Влтавы в мертвый сезон летней жары. – Евреев же и полагается хоронить голыми?

– В том и дело, – сказал Корнблюм. И объяснил, что, согласно последним распоряжениям, даже мертвого еврея запрещается вывозить из страны без прямого разрешения рейхспротектора фон Нойрата. – Прибегнем к методам нашего ремесла. – Корнблюм скупо улыбнулся и кивнул на черные саквояжи. – Нарумяним ему щеки и губы. Нацепим на этот кумпол правдоподобный парик. Кто-нибудь заглянет внутрь, и мы хотим ему показать мертвого гойского великана. – Он закрыл глаза, будто воображая, какое зрелище хочет представить властям, если те прикажут открыть гроб. – Лучше всего – в очень красивом костюме.

– Самые красивые костюмы, что я видел, – сказал Йозеф, – носил мертвый великан.

Корнблюм уставился на него пристально, почуяв в словах намек, которого не улавливал.

– Алоис Хора. Он был выше двух метров.

– Из Летнего цирка? – переспросил Корнблюм. – Человек-Гора?

– Он носил английские костюмы с Сэвил-роу. Гигантские.

– Да-да, я помню, – кивнул Корнблюм. – Мы с ним частенько виделись в кафе «Континенталь». Отличные костюмы, – согласился он.

– Я думаю… – начал Йозеф. И замялся. А потом сказал: – Я знаю, где достать костюм.

В ту эпоху врачи, лечившие болезни желез, нередко собирали целые кунсткамеры: нижнее белье размером с конские попоны, хомбурги не больше розеток для варенья и прочие всевозможные чудеса галантерейной лавки и сапожной колодки. Эти экспонаты, за многие годы купленные или подаренные, отец Йозефа хранил в шкафу больничного кабинета с похвальным, но по определению обреченным намерением воспрепятствовать развитию у детей болезненного к ним интереса. Ни один визит к отцу на работу не обходился хотя бы без попытки мальчиков уговорить доктора Кавалера показать ремень великана Вацлава Шрубека, толстый и извивающийся анакондой, или туфельки крохотной пани Петры Франтишек, не больше цветков наперстянки. Когда доктора уволили из больницы вместе с остальными евреями, кунсткамера переехала домой, а ее содержимое в заклеенных коробках запихали в кладовку у него в кабинете. Наверняка среди этих диковин найдутся и костюмы Алоиса Хоры.

Итак, три дня прожив в Праге тенью, Йозеф тенью же наконец возвратился домой. Давно наступил комендантский час, и улицы были пустынны – разве что кое-где стояли длинные седаны с флажками на крыльях и непроницаемо-черными окнами и один раз в кузове грузовика проехали мальчишки в серых шинелях и с винтовками. Йозеф шел медленно и осторожно, проскальзывал в подворотни, пригибался за припаркованными автомобилями или скамейками, когда раздавался лязг передач или фасады, навесы, брусчатку протыкала вилка фар. В кармане пальто Йозеф нес отмычки, которые Корнблюм счел сообразными, но, добравшись до черного хода дома вблизи от Грабен, обнаружил, что, как оно зачастую и бывало, дверь открыли и подперли жестянкой, – наверное, чей-то муж загулял или прислуга без разрешения выскочила по своим делам.

В заднем холле и на лестнице Йозеф не повстречал никого. Ни один младенец не хныкал, требуя бутылочку, ни один припозднившийся радиоприемник еле слышно не передавал Вебера, ни один пожилой курильщик не приступил к еженощным трудам, выкашливая легкие наизнанку. Потолочные лампы и бра горели, но весь дом погрузился в коллективный сон еще глубже, чем 26-й по Николасгассе. Йозефа это безмолвие нервировало. По загривку, по всему телу бежали те же мурашки, что атаковали его в пустой комнате Голема.

Прокравшись по коридору, он заметил, что перед дверью жилища его семьи кто-то бросил на ковер груду одежды. В мгновение, что обогнало разум, сердце екнуло: а вдруг неким сновидческим манером здесь валяется один из искомых костюмов? Тут Йозеф заметил, что это не просто груда одежды – ее населяет тело: кто-то перепил, или грохнулся в обморок, или скончался в коридоре. Девушка, подумал он, материна клиентка. Случай редкий, но не сказать, чтобы неслыханный: порой объект психоанализа на бурных волнах переноса или десублимации искал прибежища под дверью доктора Кавалер или же, наоборот, воспылав особой ненавистью контрпереноса, сам себя бросал на пороге в каком-нибудь ужасном припадке – жестоким розыгрышем, вроде подожженного бумажного пакета с собачьими какашками.

Вот только одежда принадлежала Йозефу, а тело внутри ее – Томашу. Мальчик лежал на боку, пожав коленки к груди, подложив под голову руку, что тянулась к двери, в застывшем порыве растопырив пальцы в воздухе, точно уснул, держась за дверную ручку, а затем ладонь сползла. Томаш был в темно-серых вельветовых брюках, лоснящихся на коленях, и громоздком вязаном свитере с большой дырой под мышкой и с вечным призраком велосипедной смазки в форме Чехословакии на воротнике-хомуте – Йозеф знал, что брат надевает этот свитер, когда ему нездоровится или некому руку пожать. Из воротника торчал кант лацканов пижамной куртки. Пижамные штанины высовывались из одолженных брюк. Правая щека расплющилась на локте, а дыхание ровно и шумно дребезжало в неизменно сопливом носу. Йозеф улыбнулся и уже было опустился на колени подле Томаша – разбудить, подразнить, отвести в постель. Но затем вспомнил, что ему не позволено – он не может себе позволить – выдать свое присутствие. Нельзя попросить Томаша соврать родителям, да и положиться на его талант последовательно и убедительно врать – нельзя. Йозеф попятился, раздумывая, что произошло и как лучше поступить. Как Томаша угораздило остаться под запертой дверью? Это Томаш не закрыл черный ход? Что его понесло в такую поздноту из дому, когда все знают, что каких-то несколько недель назад девочка в Виноградах, немногим старше Томаша, выскользнула на улицу искать потерянную собаку и была застрелена в сумеречном переулке за то, что нарушила комендантский час? Фон Нойрат выразил официальные сожаления в связи с инцидентом, но не обещал, что подобное больше не повторится. Если Йозеф придумает, как незаметно разбудить брата – скажем, из-за угла бросит ему в голову пятигеллеровую монетку, – Томаш тогда позвонит в дверь и его впустят? Или постыдится и предпочтет скоротать ночь в холодном темном коридоре на полу? И как Йозефу добраться до одежды великана, если брат спит под дверью или весь дом проснулся и стоит на ушах из-за братнина самовольства?

Размышления эти оборвались, когда Йозеф на что-то наступил – оно хрустнуло под ногой, мягкое и твердое одновременно. Сердце зашлось, и Йозеф опустил глаза, в омерзении протанцевав задом, но увидел не раздавленную мышь, а кожаный чехол с отмычками, которые некогда подарил ему Бернард Корнблюм. Веки у Томаша затрепетали, и он хлюпнул носом, а Йозеф, морщась, подождал: может, брат снова уснет. Томаш рывком сел. Локтем отер слюну с губ, поморгал и коротко выдохнул.

– Ой мамочки, – сказал он, в полусне не удивившись тому, что подле него, в коридоре их дома в сердце Праги, на корточках сидит брат, который три дня назад отправился в Бруклин. Томаш открыл было рот опять, но Йозеф прихлопнул его ладонью и прижал палец к губам. Потряс головой и показал на их квартиру.

Переведя взгляд на дверь, Томаш, похоже, наконец-то проснулся. Сморщил губы, точно от кислятины. Густые черные брови собрались над переносицей. Он потряс головой и снова попытался что-то сказать, и снова Йозеф прикрыл ему рот, на сей раз не так мягко. Йозеф подобрал старые отмычки, которых не видел уже много месяцев, а то и лет, – если и вспоминал о них, думал, что потерялись. В иную эпоху замок на двери Кавалеров Йозеф взламывал не раз, и с успехом. Сейчас он отомкнул его без особого труда и шагнул в прихожую, благодарный за знакомые запахи трубочного табака и нарциссов, за далекий гул электрического холодильника. Затем ступил в гостиную и увидел, что диван и фортепиано покрыты стегаными одеялами. Аквариум пустовал – ни рыбы, ни воды. Исчез обляпанный замазкой терракотовый горшок с китайским апельсином. Посреди комнаты грудой высились ящики.

– Переехали? – спросил Йозеф как можно тише.

– На Длоугу, одиннадцать, – ответил Томаш с нормальной громкостью. – Утром.

– Переехали, – сказал Йозеф, не в силах повысить голос, хотя слушать было некому – некого насторожить, некого обеспокоить.

– Там гадостно. И Кацы – гадостные люди.

– Кацы? – У матери была не самая любимая родня с такой фамилией. – Виктор и Рената?

Томаш кивнул:

– И Слизнявые Близняшки. – Он до предела закатил глаза. – И их гадостный попугай. Они его научили говорить: «Иди в зад, Томаш».

Он хлюпнул носом, хихикнул вслед за братом, а затем, снова медленно сведя брови над носом, закашлялся канонадой всхлипов, аккуратных и придушенных, словно выпускать их наружу было больно. Йозеф неловко его обнял и вдруг сообразил, как давно не слыхал, чтобы Томаш открыто плакал, – а некогда его рыдания звучали в доме сплошь и рядом, обыденные, как свисток чайника или чирканье отцовской спички. Вес Томаша у Йозефа на колене был громоздок, тело неловко и объятию не поддавалось; за три дня брат как будто вырос из мальчика в юношу.

– Еще зверская тетка, – прибавил Томаш, – и болванский зять приедут завтра из Фридланта. Я хотел прийти сюда. Только на сегодня. Но с замком не справился.

– Я понимаю, – сказал Йозеф, понимая только, что до сего дня, до сего мгновения сердце у него еще никогда не разбивалось. – Ты же родился в этой квартире.

Томаш кивнул.

– Ну и денек был, – сказал Йозеф, пытаясь ободрить мальчика. – Я расстроился будь здоров.

Томаш вежливо улыбнулся.

– Почти весь дом переехал, – сказал он, слезая с Йозефова колена. – Разрешили остаться только Кравникам, и Поличкам, и Златным. – И он предплечьем отер щеку.

– Вот соплей на моем свитере не надо, – сказал Йозеф, отпихивая его руку.

– Ты его тут оставил.

– Может, я за ним пришлю.

– Ты почему не уехал? – спросил Томаш. – А как же корабль?

– Возникли сложности. Но сегодня я должен уехать. Не говори маме с папой, что меня видел.

– Ты к ним не зайдешь?

Этот вопрос, этот жалобно скрипнувший братнин голос больно укололи Йозефа. Он потряс головой:

– Мне просто нужно было забежать сюда, взять кое-что.

– Откуда забежать?

А этот вопрос Йозеф пропустил мимо ушей.

– Тут все вещи на месте?

– Кроме одежды какой-то и кухонных разных штук. И моей теннисной ракетки. И моих бабочек. И твоего радио.

Двадцатиламповый приемник, встроенный в массивный чемодан из промасленной сосны, Йозеф сам собрал из деталей – в череде его увлечений радиолюбительство сменило иллюзионизм и предшествовало современному искусству: Гудини, а затем Маркони уступили Паулю Клее, и Йозеф пошел учиться в Академию изящных искусств.

– Мама везла его на коленях в трамвае. Сказала, что слушать радио – все равно что слушать твой голос и лучше она будет помнить твой голос, чем даже твою фотографию.

– А потом сказала, что на фотографиях я все равно плохо получаюсь.

– Вообще-то, да, сказала. Утром приедет телега за остальными вещами. Я поеду с возчиком. Буду вожжи держать. А тебе что здесь нужно? Ты почему вернулся?

– Подожди тут, – сказал Йозеф. Он и так уже много чего выболтал; Корнблюм совсем не обрадуется.

Йозеф пошел по коридору в отцовский кабинет, проверяя, не увязался ли Томаш следом, и изо всех сил стараясь не глядеть на гору ящиков, на распахнутые двери, которым в такой час положено быть давно закрытыми, на скатанные ковры, на сиротливый стук собственных каблуков по оголенным половицам. Стол и книжные шкафы в отцовском кабинете обернули стегаными одеялами и обвязали кожаными ремешками, картины и шторы сняли. Ящики с невероятными нарядами эндокринных чудищ выволокли из кладовки и, к Йозефову удобству, сложили штабелем прямо у двери. На каждом наклеена этикетка – отцовская сильная строгая рука аккуратными печатными буквами поясняла, что именно хранится внутри:

ПЛАТЬЯ (5) – МАРТИНКА
ШЛЯПА (СОЛОМЕННАЯ) – РОТМАН
КРЕСТИЛЬНАЯ РУБАШКА – ШРУБЕК


Отчего-то этикетки тронули Йозефа. Буквы разборчивы, будто напечатаны на машинке, каждая – в ботиночках и перчаточках засечек, скобки – аккуратными завитками, волнистые тире – как стилизованные молнии. Этикетки писались с любовью; отец всегда наилучшим образом выражал это чувство, усердствуя над деталями. В этом отеческом старании – в этом упрямстве, настойчивости, упорядоченности, терпении и спокойствии – Йозеф всегда находил утешение. На коробках с диковинными сувенирами доктор Кавалер писал свои послания алфавитом воплощенной невозмутимости. Этикетки как будто свидетельствовали о тех свойствах, что понадобятся отцу и родным, дабы пережить это испытание, от которого Йозеф сбежит без них. Во главе с отцом Кавалерам и Кацам, несомненно, удастся создать один из тех редких домов, где царят приличия и порядок. Преследования, унижения и лишения они встретят лицом к лицу – терпением и спокойствием, упорством и стоицизмом, разборчивым почерком и аккуратными этикетками.

Но затем, глядя на этикетку, где значилось:

ТРОСТЬ-ШПАГА – ДЛУБЕК
ОБУВНАЯ РАСПОРКА – ХОРА
КОСТЮМЫ (3) – ХОРА
ПЛАТКИ, РАЗНЫЕ (6) – ХОРА,


Йозеф почувствовал, как в животе цветком распускается ужас, и внезапно накатила уверенность, что ни на йоту не важно, как его отец и остальные будут себя вести. Не имеет значения, порядок или хаос, тщательная инвентаризация и вежливость или кавардак и ссоры; пражские евреи – пыль под немецкими сапогами, их всех сметут метлой без разбора. Стоицизм и внимание к деталям ничем не помогут. В позднейшие годы, вспоминая эту минуту, Йозеф готов будет поддаться соблазну счесть, будто, глядя на заляпанные клеем этикетки, провидел грядущий ужас. Но сейчас все было проще. Волоски на загривке встали дыбом, испуская разряды ионов. Сердце запульсировало в ямке под горлом, словно кто-то надавил туда пальцем. И на миг почудилось, будто он любуется почерком умершего.

– Это что? – спросил Томаш, когда Йозеф вернулся в гостиную, на плече неся чехол с исполинским костюмом Хоры. – Что такое? Что случилось?

– Ничего, – сказал Йозеф. – Слушай, Томаш, мне пора. Прости.

– Да я понимаю, – ответил Томаш почти раздраженно. Он сидел на полу, скрестив ноги. – Я здесь на ночь.

– Нет, слушай, по-моему, не стоит…

– Ты тут не командир, – сказал Томаш. – Тебя вообще тут больше нет, не забыл?

Слова прозвучали эхом здравого совета Корнблюма, но отчего-то Йозеф от них похолодел. Никак не удавалось стряхнуть впечатление – говорят, популярное среди призраков, – будто сущности, смысла, грядущего лишена не его жизнь, но жизни тех, кому он является.

– Может, и правильно, – после паузы сказал он. – Все равно тебе ночью на улицу соваться нельзя. Слишком опасно.

Положив Томашу руки на плечи, Йозеф завел его в комнату, которую они делили последние одиннадцать лет. Из одеял и подушки без наволочки, найденных в сундуке, соорудил постель на полу. Затем порылся в ящиках, отыскал старый детский будильник – медвежья морда с парой латунных звонков вместо ушей, – завел его и поставил на пять тридцать.

– Тебе надо вернуться к шести, – сказал Йозеф. – А то хватятся.

Томаш кивнул и забрался в гнездо из одеял.

– Я бы лучше хотел поехать с тобой, – сказал он.

– Я знаю, – ответил Йозеф. И смахнул волосы Томашу со лба. – Я бы тоже хотел. Но ты скоро ко мне приедешь.

– Обещаешь?

– Я все сделаю, – сказал Йозеф. – Я не успокоюсь, пока не встречу тебя с корабля в Нью-Йоркской бухте.

– На острове – у них там остров, – сказал Томаш, затрепетав веками. – Где Статуя Освобождения.

– Обещаю, – сказал Йозеф.

– Поклянись.

– Клянусь.

– Поклянись рекой Стикс.

– Клянусь, – сказал Йозеф, – рекой Стикс.

Затем наклонился и, к изумлению обоих, поцеловал брата в губы. Впервые с тех пор, как младший был грудным, а старший – любящим мальчиком в штанишках до колен.

– До свиданья, Йозеф, – сказал Томаш.

Вернувшись на Николасгассе, Йозеф увидел, что Корнблюм, явив типическую смекалку, разрешил проблему извлечения Голема из комнаты. В тонкой гипсовой панели, которой дверной проем закрыли, доставив Голема внутрь, Корнблюм, применив какие-то несусветные инструменты похоронного ремесла, вырезал над полом прямоугольник – как раз хватит пропихнуть гроб. Аверс, выходивший в коридор, покрывали поблекшие обои югендстиля с узором из переплетенных маков, как и во всех коридорах дома. Эту тонкую шкурку Корнблюм осторожно надрезал лишь с трех сторон – гипсовый прямоугольник повис на куске обоев. Получился вполне пристойный опускной люк.

– А если кто заметит? – спросил Йозеф, осмотрев плоды стараний.

Это побудило Корнблюма к очередной экспромтной и слегка циничной максиме.

– Люди замечают только то, что им велишь замечать, – сказал он. – И то им надо еще напомнить.

Они облачили Голема в костюм великана Алоиса Хоры. Работенка оказалась не из легких: Голем был довольно задубелый. Впрочем, гнулся чуть лучше, нежели разумно ожидать, исходя из его природы и состава. Холодная глиняная плоть как будто слегка подавалась под пальцами, и правый локоть сохранил минимальную подвижность – может, смутнейшее воспоминание о движении: этой рукой, как гласит легенда, Голем, вечерами возвращаясь после своих трудов, касался мезузы на косяке своего создателя и затем подносил к губам пальцы, поцелованные Торой. Зато щиколотки и колени плюс-минус окаменели. Более того, кисти и ступни оказались диспропорциональны, как часто выходит у художников-любителей, и для такого тела велики. Громадные ступни застревали в штанинах – надеть брюки стоило немалых трудов. В конце концов Йозефу пришлось склониться в гроб, обнять Голема за талию и на несколько дюймов приподнять нижнюю половину тела, а затем уж Корнблюм продел ступни в штаны и натянул штаны на ноги и на весьма объемистые Големовы ягодицы. Оба решили обойтись без нижнего белья, но ради анатомического правдоподобия – выказав скрупулезность, свойственную всей его сценической карьере, – Корнблюм разодрал надвое один из древних талесов (предварительно его поцеловав), половину несколько раз перекрутил и получившийся артефакт запихнул Голему между ног, в пах, где была только гладкая глиняная пустота.

– Может, он задумывался женщиной, – предположил Йозеф, глядя, как Корнблюм застегивает Голему ширинку.

– Даже Махараль не мог создать женщину из глины, – отвечал Корнблюм. – Для женщины нужно ребро. – Он отступил и осмотрел Голема. Поправил ему лацкан пиджака, разгладил вздувшиеся складки спереди на брюках. – Очень красивый костюм.

То был один из последних костюмов, что доставили Алоису Хоре перед смертью, когда тело его пало под натиском синдрома Марфана, а потому наилучшим образом подходил Голему, который до Человека-Горы в годы расцвета все-таки не дорос. Костюм был из великолепной английской камвольной ткани, серо-бежевый, прошитый бордовой нитью, и из него прекрасно получился бы один костюм для Йозефа, другой для Корнблюма, и еще осталось бы, как отметил иллюзионист, обоим на жилеты. Рубашка была из тонкой белой саржи, с перламутровыми пуговицами, а галстук из бордового шелка, с тиснеными столистными розами – слегка кричащий, чего и требовал Хора от галстуков. Туфель не было – Йозеф забыл их поискать, да к тому же ни одни туфли на Голема не налезут, – но, если кто-нибудь заглянет в нижние пределы гроба, фокус все равно провалится, и никакая обувь тут не поможет.

Когда клиента одели, нарумянили ему щеки, водрузили парик на гладкое темя, лоб и веки снабдили крохотными волосяными бровями и ресницами, какие используют гойские гробовщики, если у покойника сгорело или по болезни лишилось волос лицо, Голем, чья кожа тусклой серостью смахивала на вареную баранину, стал выглядеть бесспорно мертвым и более-менее человекообразным. На лбу оставался лишь бледнейший отпечаток ладони – там, откуда столетия назад стерли имя Бога. Оставалось только пропихнуть Голема в люк и вынести.

Это оказалось не так уж сложно: как отметил Йозеф, когда поднимал Голема, чтобы надеть ему брюки, весил великан гораздо меньше, нежели предполагали его габариты и природа. Йозефу чудилось, будто по коридору, вниз по лестнице и через парадную дверь дома 26 по Николасгассе они волокут внушительный сосновый ящик, костюм гигантского размера, а больше толком и ничего.

– Махбида ло нафшо, – ответил Корнблюм, цитируя мидраш, когда Йозеф отметил, до чего легок их груз. – «Душа его – бремя его». Это-то – ничто. – И он кивнул на крышку гроба. – Пустой сосуд. Если бы туда не полез ты, пришлось бы утяжелять мешками с песком.

Поездка от дома 26 до покойницкой на одолженном катафалке «шкода» – Корнблюм, по его словам, выучился водить в 1908-м у Ханса Кройцлера, великого ученика Хофцинзера, – обошлась без происшествий и столкновений с властями. Единственному, кто видел, как они выносили из дома гроб, бессонному и безработному инженеру по фамилии Пильзен, объяснили, что после продолжительной болезни наконец-то помер старый господин Лазарус из 42-й. Под вечер следующего дня явившись в квартиру с тарелкой яичного печенья, госпожа Пильзен обнаружила там сморщенного старого господина и трех обворожительных, хотя отчасти неподобающих женщин в черных кимоно; все сидели на низких табуретах, приколов на одежду драные ленточки и занавесив зеркала – обстоятельства, которые ставили в тупик клиентуру заведения мадам Вилли еще семь дней: одни нервничали, другие возбуждались, кощунственно занимаясь любовью в доме покойника.

Спустя семнадцать часов после того, как Йозеф забрался в гроб и лег подле пустого сосуда, некогда оживленного сгущенными надеждами еврейской Праги, поезд приблизился к городку Ошмяны на границе Польши с Литвой. Две национальные системы сообщения пользовались железнодорожным полотном разной ширины, и предстояла часовая задержка: пассажиров и груз переправляли из блестящего черного советского экспресса, находившегося в польском подчинении, в пыхтящий местный поезд царских времен, обслуживавший хлипкие прибалтийские свободы. Большой локомотив «Иосиф Сталин» почти беззвучно скользнул в стойло и испустил на удивление прочувствованный, удрученный даже вздох. В основном медленно, словно не желая привлекать к себе внимания чрезмерным пылом или нервами, пассажиры – многие молоды, сверстники Йозефа Кавалера, в хасидских широких шляпах, подпоясанных пальто и бриджах – сходили на платформу и упорядоченно двигались к сотрудникам эмиграционной службы и таможенникам, которые ждали их в обществе представителя местного гестапо в кабинете, до невозможности нагретом ревущим огнем в пузатой печке. Железнодорожные грузчики, скорбная стайка охромевших стариков и слабаков, которые, судя по наружности, и шляпную картонку не унесут, не говоря уж о гробе великана, откатили дверь вагона, где ехал Голем и его спутник-заяц, и в сомнении сощурились на груз, который им полагалось теперь выволочь и пронести двадцать пять метров до литовского вагона.

Йозеф в гробу лежал без чувств. Он терял сознание с невыносимой, порою даже блаженной тягучестью уже часов восемь или десять: качка поезда, недостаток кислорода, недосып и переизбыток нервного расстройства, накопившегося за последнюю неделю, застой крови и странная снотворная эманация собственно Голема, неким образом как будто связанная с его запахом вонючей реки в разгар лета, сговорились пересилить и острую боль в бедрах и спине, и судорогу в мускулах рук и ног, и почти совершеннейшую невозможность помочиться, и звенящее, временами почти громоподобное онемение ног и ступней, и урчание в животе, и ужас, любопытство и шаткость странствия, в которое Йозеф отправился. Когда гроб сняли с поезда, Йозеф не проснулся, хотя сны его приобрели навязчивый, но невнятный оттенок угрозы. Он не очухался, пока ноздри ему не обжег восхитительный порыв холодного хвойного воздуха, что осветил грезы с ослепительностью, которая тягалась только с бледным столбом солнечного света, проникшего в его тюрьму, когда резко откинули «инспекционную панель».

И снова инструктаж Корнблюма не дозволил Йозефу в первый же миг проиграть вчистую. В слепящей панике, что накатила, едва откинули крышку, когда хотелось орать от боли, страха и восторга, холодное и рассудительное слово «Ошмяны» осталось под пальцами, точно отмычка, которая в итоге его и освободит. Корнблюм, чьи энциклопедические познания в области железнодорожного сообщения в этих районах Европы спустя несколько кратких лет будут дополнены кошмарным приложением, вместе с Йозефом переделывая крышку гроба, во всех подробностях наставлял протеже касательно этапов и особенностей грядущего путешествия. Йозеф почувствовал рывок мужских рук, качку бедер грузчиков, и все это вместе с ароматом северного леса и обрывочным шуршанием польского языка в наираспоследнейший миг сложилось в понимание: он сообразил, где находится и что с ним происходит. Гроб открыли сами грузчики, переправлявшие его с польского поезда на литовский. Йозеф слышал и смутно понимал, что они восхищаются мертвизной и громадностью своей ноши. Затем зубы Йозефа резко сомкнулись с фарфоровым звоном – гроб уронили. Йозеф лежал тихо и молился, чтобы от удара не вылетели укороченные гвозди и не выпал он сам. Он надеялся, что бросили его в другой вагон, но опасался, что рот его наполнен кровью из прокушенного языка всего лишь от удара о вокзальный пол. Свет съежился, мигнул и угас, и в своем убежище безвоздушной вечной темноты Йозеф выдохнул; затем свет вспыхнул вновь.

– Это что? Это кто? – осведомился голос по-немецки.

– Великан, герр лейтенант. Мертвый великан.

– Мертвый литовский великан.

Йозеф услышал, как зашелестела бумага. Немецкий офицер листал пачку поддельных документов, которые Корнблюм прикрепил к гробу снаружи:

– Зовут Кервелис Хайлонидас. Умер в Праге позапрошлой ночью. Поразительный урод.

– Великаны всегда уродливы, лейтенант, – пояснил один из грузчиков по-немецки.

Последовало всеобщее согласие остальных грузчиков, в подтверждение был предъявлен ряд доказующих аналогичных случаев.

– Господи боже, – сказал немецкий офицер, – но это же преступление – хоронить такой костюм в земляной яме. Эй, ты. Принеси лом. Открой гроб.

Корнблюм дал Йозефу пустую бутылку из-под мозельского, куда Йозеф изредка вставлял головку пениса и по чуть-чуть освобождал мочевой пузырь. Сейчас, однако, подставить бутылку не было времени – грузчики уже пинали и скребли грани гигантского гроба. Шаговые швы Йозефовых брюк вспыхнули огнем и внезапно заледенели.

– Лома нету, герр лейтенант, – сообщил один грузчик. – Мы топором порубим.

Йозеф давил панику, что зверьком скреблась в грудной клетке.

– Ай, ладно, – рассмеялся немецкий офицер. – Плюньте. Я высокий, это да, но не настолько высокий. – Спустя миг в гробу опять воцарилась тьма. – Несите, ребята.

После паузы Йозефа и Голема вновь рывком подняли.

– И он тоже урод, это да, – сказал один грузчик так, что Йозеф еле расслышал, – но не настолько урод.

Часов через двадцать семь Йозеф – спотыкаясь, ослепнув, моргая, хромая, ссутулившись, задыхаясь и воняя застоялой мочой – выполз в изодранную солнцем серость осеннего литовского утра. Из-за прокопченной колонны вокзала в Вильно он посмотрел, как двое суровых сообщников тайного круга хранителей забрали странный великанский гроб, прибывший из Праги. А затем поковылял в дом Корнблюмова зятя на улице Пилимо, где ему гостеприимно предоставили еду, горячую ванну и узкую раскладушку в кухне. Проживая там и пытаясь уехать в Нью-Йорк из Прекуле, Йозеф услыхал о голландском консуле в Ковно, который направо и налево раздавал визы в Кюрасао, сговорившись с одним японским чиновником, предоставлявшим право транзитного проезда через Японскую империю любому еврею, что направлялся в голландскую колонию. Спустя два дня Йозеф сел на транссибирский поезд; спустя неделю доехал до Владивостока и морем ушел в Кобэ. Из Кобэ он морем же перебрался в Сан-Франциско, а оттуда послал тетке в Бруклин телеграмму – попросил денег на автобус до Нью-Йорка. Когда пароход проходил в Золотые Ворота, Йозеф нечаянно сунул руку в дыру в правом кармане пальто и обнаружил конверт, который брат торжественно вручил ему почти месяц назад. В конверте был один-единственный листок – поутру, когда вся семья в последний раз вместе выходила из квартиры, Томаш торопливо запихал его в конверт, чтобы – или вместо того чтобы – выразить любовь, и страх, и надежды, которые внушал ему братнин побег. На листке из тетрадки периода безвременно оборвавшейся карьеры Томаша-либреттиста Гарри Гудини невозмутимо попивал в небе чай. Йозеф плыл к свободе, и смотрел на рисунок, и как будто вовсе ничего не весил, как будто избавлен был от всего своего драгоценного бремени.

ЧАСТЬ II. Пара юных гениев

Часть II. Пара юных гениев

1

Когда в ту пятницу в шесть тридцать сработал будильник, Сэмми проснулся и обнаружил, что Небесный Град – хромовый коктейльный поднос, заставленный модерновыми флаконами, шейкерами и палочками для перемешивания, – находится под огнем. В небесах над плавучей родиной блондинистого силача д’Артаньяна Джонса, героя комикса «Первоцвет планет», хлопали перепончатыми крылами пять демонов – рога аккуратно свернуты раковинами, мускулы оперены тонкой кистью. С поблескивающего испода Небесного Града на волосатой нити свисал гигантский щетинистый паук с женскими очами. Другие демоны, с козлиными ногами и рожами бабуинов, размахивая саблями, спускались по веревочным лестницам и болтались на веревках, спущенных с палубы фантастической каравеллы с тщательно отрисованным такелажем из антенн и флюгеров. Сгорбившись над чертежным столом, в черных гольфах с красными ромбами, мешковатых чехословацких белесых трусах и больше ни в чем, грозными силами командовал Йозеф Кавалер – самозабвенно царапал бумагу одним из лучших перьев Сэмми.

Сэмми сполз к изножью кровати и заглянул кузену через плечо.

– Ты что сделал с моей полосой? – спросил он.

Предводителя демонического нашествия, который увлекся развертыванием сил вторжения и опасно балансировал на двух ножках высокого табурета, вопрос застал врасплох. Он подпрыгнул, табурет еще накренился, но Йозеф ухватился за край стола и ловко выровнялся, а затем успел поймать чернильницу, пока не опрокинулась и она. Шустрый какой.

– Извини, – сказал он. – Я старался не портить твоим рисункам. Смотри. – Он снял верхний лист с амбициозного полосного кадра, над которым работал Сэмми, под «Принца Вэлианта», и пять вредоносных летучих мышей исчезли. – Я рисовал отдельными листами. – Он отшелушил бабуиновых демонических налетчиков и снял бумажную паучиху за кончик ее нити. Несколько стремительных движений длинных пальцев – и адская осада Небесного Града снята.

– Ёшкин кот! – сказал Сэмми. И хлопнул кузена по веснушчатому плечу. – Елки, ну ты подумай! Покажи-ка. – Он взял лист в форме почки, который Йозеф Кавалер заполнил слюнотекущими и угольноглазыми рогатыми демонами и обрезал, чтобы наложить на рисунок Сэмми. Мускулистые демоны идеально пропорциональны, позы живые и правдоподобные, контуры манерны, но сильны и четки. Стиль – гораздо изощреннее, чем у Сэмми: тот, хотя рисовал уверенно, и просто, и временами смело, выше простых карикатур так и не поднялся. – Да ты умеешь рисовать.

– Я два года учился на Академии изящных искусств. В Праге.

– Академия изящных искусств. – Босс Сэмми, Шелдон Анапол, преклонялся перед людьми с затейливым образованием. Все упоительные, невероятные планы, что месяцами терзали воображение Сэмми, внезапно получили шанс разом встать на крыло. – Ладно, монстров ты рисовать умеешь. А автомобили? А дома? – спросил он, изображая нанимательскую монотонность, стараясь скрыть возбуждение.

– Конечно.

– Анатомия тебе вроде неплохо удается.

– Это для меня увлекательно.

– А пердеж нарисовать можешь?

– Что нарисовать?

– В «Империи» продают всякие пердящие штуки. Пердеж, знаешь? – Сэмми сложил ладонь лодочкой, вжал в подмышку и поработал рукой, извлекая резкие влажные фырчки. Кузен вытаращился, но усек. – Мы, естественно, не можем так в рекламе и сказать. Мы говорим как-то так: «Шляпная подкладка „Пукк“ издает звук, который проще вообразить, чем объяснить». Так что рисунком надо передать очень ясно.

– Я понял, – сказал Йозеф. И похоже, задумался над задачей. – Я рисую дыхание ветра. – Он изобразил на бумажке пять горизонтальных линий. – А потом добавляю такие маленькие вещи, вот. – И он сбрызнул свой нотный стан звездочками, завитушками и обрывками нот.

– Отлично, – сказал Сэмми. – Вот что, Йозеф. Я не просто найду тебе работу, где ты будешь рисовать «Инерционную губную гравмонику», ага? Мы будем зашибать большие деньжищи.

– Большие деньжищи, – повторил Йозеф, вдруг словно оголодав и осунувшись. – Это будет очень мило на твоей стороне, Сэмми. Мне нужно немного очень больших деньжищ. Да, хорошо.

Сэмми пылкое лицо кузена ошарашило. Затем он сообразил, для чего нужны деньги, и слегка перепугался. Вечно разочаровывать себя самого и Этель уже нелегко – не хватало только переживать из-за четырех голодающих евреев в Чехословакии. Он, впрочем, отбросил дрожь сомнения и протянул руку.

– Хорошо, – сказал он. – Дай пять, Йозеф.

Йозеф выставил руку, затем убрал. Изобразил акцент, который, видимо, принимал за американский, – чудно загнусавил под британского ковбоя – и скривился, щурясь под умника а-ля Джеймс Кэгни:

– Называй меня Джо.

– Джо Кавалер.

– Сэм Клейман.

Они снова перешли было к рукопожатью, но тут ладонь убрал Сэмми.

– Вообще-то, – сказал он, чувствуя, что краснеет, – в профессиональных кругах я Клей.

– Клей?

– Ага. Я… э-э… ну, по-моему, так будет профессиональнее.

– Сэм Клей, – кивнул Джо.

– Джо Кавалер.

И они пожали друг другу руки.

– Мальчики! – позвала миссис Кавалер с кухни. – Завтракать.

– Только матери ничего не говори, – сказал Сэмми. – И не говори, что я переименовался.

В кухне они сели за пластмассовую столешницу на пухлые хромовые стулья. Бабуся, никогда не видавшая своего чешского потомства, сидела подле Джо и бровью не вела. К добру или к худу, с 1846 года она повстречала столько людей, что, видимо, вовсе лишилась склонности, а может, и способности распознавать лица и события, датировавшиеся позднее Великой войны, когда она совершила необычайный подвиг, в семьдесят лет бросив Львов и с младшенькой из одиннадцати своих отпрысков приехав в Америку. Сэмми всегда казалось, что в глазах бабуси он сам – лишь некая смутно возлюбленная тень, в которой проглядывают знакомые черты десятков детей и внуков постарше, – кое-кто уже шестьдесят лет как мертв. Бабуся была крупная мягкотелая женщина, старым одеялом обнимала кресла в квартире и часами вперяла серые глаза в призраков, фикции, воспоминания и пыль, что плясала в косых солнечных лучах; бабусины руки были покрыты каньонами и продырявлены кратерами оспин, точно рельефные карты крупных планет, а массивные икры фаршем запихивались в компрессионные колготки цвета легкого. Внешность свою бабуся тщеславно идеализировала и ежеутренне красилась по часу.

– Ешь! – рявкнула Этель, поставив перед Джо горку черных прямоугольников и лужицу желтой слизи, которые сочла нужным представить гостю как тосты и яичницу.

Джо закинул вилку в рот, осмотрительно пожевал, и Сэмми в его гримасе различил намек на искреннее омерзение.

Сэмми торопливо исполнил последовательность операций – сочетавших в себе элементы складывания мокрой стирки, набрасывания лопатой сырого пепла и проглатывания секретной карты перед самой поимкой вражескими войсками, – которая в материной кухне заменяла процесс питания. Встал, тылом ладони отер губы и натянул выходной шерстяной пиджак.

– Джо, пошли, нам пора. – И наклонился припечатать поцелуем замшевую бабусину щеку.

Джо уронил ложку, полез за ней и со всей дури долбанулся об стол. Бабуся вскрикнула, последовала небольшая сумятица со звоном приборов и скрежетом стульев. Затем Джо поднялся, бумажной салфеткой деликатно вытер губы. Разгладил салфетку и положил на пустую тарелку.

– Очень вкусно, – сказал он. – Спасибо.

– На, держи, – сказала Этель, снимая со спинки стула опрятный твидовый костюм на вешалке. – Я тебе погладила костюм и свела пятна с рубашки.

– Спасибо, тетя.

Этель обхватила Джо за бока и гордо их пожала:

– Вот уж этот-то умеет нарисовать ящерицу, сразу видно.

Сэмми вспыхнул. Мать помянула загадочную трудность, с которой Сэмми столкнулся месяцем раньше, с Живым Хамелеоном («Носите на лацкане – удивляйте и восхищайте!»), которого «Империя» недавно добавила к своему ассортименту. Явно врожденная бесталанность в рептильных вопросах усугублялась тем, что Сэмми не имел представления, какую именно рептилию «Империя игрушек» вышлет заказчику за двадцать пять центов: на складе не было и не ожидалось ни одного Живого Хамелеона, пока Шелли Анапол не поймет, сколько их закажут и закажут ли хоть сколько. Сэмми две ночи корпел над энциклопедиями и библиотечными книжками, нарисовал сотни ящериц – тонких и толстых, из Старого Света и из Нового, с рогами и с капюшонами, а в итоге получилась какая-то приплюснутая лысая белка. Это была единственная неудача Сэмми с тех пор, как он взялся рисовать для «Империи», но мать, естественно, почитала ее началом конца.

– Ему не придется рисовать ни ящериц, ни дешевые фотики, ни вообще дрянь, которой они торгуют, – сказал Сэмми и, позабыв собственное предостережение Джо, прибавил: – Если Анапол согласится на мой план.

– Какой план? – сощурилась мать.

– Комиксы! – заорал Сэмми прямо ей в лицо.

– Комиксы! – Мать закатила глаза.

– «Комиксы»? – переспросил Джо. – Это что?

– Хлам, – пояснила Этель.

– А ты-то что знаешь? – парировал Сэмми и подхватил Джо под локоть. Почти семь утра. Если прийти позже восьми, Анапол урезает жалованье. – Комиксы – штука прибыльная. Я знаю одного парня, Джерри Гловски… – И он потащил Джо в коридор, в прихожую и к двери, точно зная, что сейчас скажет мать.

– Джерри Гловски, – сказала мать. – Нашел на кого равняться. Он же недоразвитый. У него родители – между собой двоюродные.

– Джо, не слушай ее. Я дело говорю.

– Да незачем ему тратить время на твои идиотские комиксы.

– Тебя не касается, – прошипел Сэмми, – что он делает. Не так ли?

И это, как Сэмми и предполагал, мигом ее заткнуло. На вопросе о том, что кого касается, зиждилась вся этическая доктрина Этель Клейман, и ключевой ее догмат гласил: не в свое дело нос не суй. Чудовищами ее личной демонологии были сплетники, мозгоклюи и каждой бочке затычки. С соседями она вела мировую войну и с подозрением, переходившим в паранойю, относилась к визитам любых врачей, коммивояжеров, городских служащих, членов синагогального совета и разносчиков.

Сейчас она повернулась и посмотрела на племянника.

– Ты хочешь рисовать комиксы? – спросила она.

Джо, опустив голову, плечом подпирал дверной косяк. Пока Сэмми с Этель ругались, он делал вид, будто в вежливом смущении разглядывает коротковорсовый горчичный ковролин, но теперь поднял голову, и настал черед смущаться Сэмми. Кузен смерил его взглядом с головы до пят, оценивая и остерегая.

– Да, тетя, – ответил Джо. – Хочу. Но у меня есть один вопрос. Что такое комикс?

Сэмми залез в свое портфолио, вытащил помятый и залистанный последний выпуск «Экшн комикс» и протянул кузену.

В 1939 году американский комикс, как доисторические бобры и тараканы, был крупнее и в громоздкости своей роскошнее позднейших потомков. Вдохновляясь форматом иллюстрированного журнала и объемом бульварного романа, за идеальную цену в один жалкий десятицентовик он предлагал читателю кричащую тяжесть шестидесяти четырех страниц (считая обложки). Как правило, качество внутренних иллюстраций бывало в лучшем случае отвратительным, однако обложки делались с претензией на некое журнальное мастерство и дизайн, на бойкость бульварщины. Обложка комикса в те ранние дни была афишей кино из грез, что длилось ровно две секунды, вспыхивало в голове и разворачивалось во всем своем великолепии за мгновение перед тем, как ты переворачивал эту обложку, открывая пачку сколотой скобками шершавой бумаги, и вспыхивал свет. Обложки зачастую рисовали от руки, а не просто контуровали тушью и раскрашивали, и занимались этим обладатели серьезных профессиональных репутаций, ремесленники от иллюстрации, умевшие изобразить опрятных лаборанток, закованных в цепи, и томных, подробных лесных ягуаров, и анатомически правильные мужские тела, и ступни, которые под такими телами не крошились. В руке эти увесистые первые выпуски «Уандер» или «Детектив» с цветными экипажами пиратских кораблей, индусами-отравителями и мстителями в лихих шляпах, с изобильным оформлением, одновременно стильным и грубым, даже сегодня как будто обещают приключения ненапряжного, но весьма нажористого сорта. Зачастую, впрочем, сцена на обложке не имела касательства к жиденькой кашице материала внутри. Между обложками – откуда ныне веет гниением и ностальгией, неотвратимым амбре блошиного рынка, – комикс 1939 года и художественно, и морфологически был весьма и весьма примитивен. Как все гибридные жанры искусства и пиджины, комикс начал с необходимого и очень плодотворного периода генетического и грамматического бардака. Люди, почти всю свою жизнь читавшие газетные комикс-стрипы и бульварные журналы, зачастую молодые и пока непривычные к карандашу, кисти для туши и жестоким срокам сдельщины, силились заглянуть за строгие пространственные рамки газетного стрипа, с одной стороны, и чистой распаленной многословности бульварного романа – с другой.

С самого начала среди педагогов, психологов и широкой публики комиксы принято было почитать просто низкими отпрысками газетного стрипа – он буйно цвел тогда и поблек с тех пор, его читали президенты и проводники пульмановских вагонов, в своей природной живости и изяществе он приходился гордым американским кузеном бейсболу и джазу. Срам и конфузность, навеки связанные с форматом комикса, отчасти объясняются тем, что даже в лучших своих проявлениях он неизбежно проигрывал вычурной роскоши Бёрна Хогарта, Алекса Реймонда, Хэла Фостера и прочих рисовальных королей газетной карикатуры, отточенному юмору и недетской иронии «Маленького Абнера», «Кошки Крезы», «Эбби и Слэтс», ровному, метрическому повествованию Гулда и Грея, «Бензинового переулка» или головокружительному, непревзойденному переплетению вербального и визуального в нарративах Милтона Каниффа.

Собственно говоря, поначалу и до совсем недавнего времени, до 1939 года, комиксы были не более чем репринтами, дайджестами самых популярных стрипов – их с корнем выдергивали из родной газетной почвы и запихивали между дешевыми блестящими обложками (без насилия и ножниц дело не обходилось). Размеренный газетный темпоритм – три на четыре панели, с пятничными клиффхэнгерами и кратким пересказом предыдущих событий по понедельникам – на просторах «забавных книжиц» пострадал: то, что было величаво, увлекательно или истерически смешно раз в день по чайной ложке, выходило дерганым, занудным, статичным и чрезмерно затянутым на страницах, скажем, «Мор фан» (1937) – первого комикса, который купил Сэмми Клейман. Отчасти поэтому, но также и для того, чтобы не платить солидным синдикатам за право на перепечатку, первые издатели комиксов стали экспериментировать с оригинальным материалом, нанимали художников или редакторов, чтобы те создавали собственных персонажей и стрипы. Художники эти, если и обладали опытом, обделены были, как правило, и успехом, и талантом, а тем, кто обладал талантом, недоставало опыта. В последнюю категорию попадали в основном иммигранты, или дети иммигрантов, или мальчики только что с автобуса из захолустья. Все они грезили, но, с учетом их фамилий и отсутствия связей, не имели шансов проникнуть в заносчивый мир обложек «Сэтердей ивнинг пост» и рекламы лампочек «Мазда». Многие, следует прибавить, не умели даже реалистично изобразить непростой, спору нет, телесный отросток, каковым рассчитывали зарабатывать на жизнь.

Падение качества, последовавшее за революционным переходом к оригинальному содержанию, случилось тотчас и стремительно. Штрихи стали неуверенными, позы неловкими, композиции статичными, фоны непроработанными. Ступни, которые, как знает любой, нелегко нарисовать реалистично, почти начисто исчезли с панелей, а носы свелись к простейшим вариациям на тему двадцать второй буквы английского алфавита. Лошади напоминали паукообразных собак с грудью навыкат, автомобили тщательно обрисовывались штрихами скорости, дабы скрыть, что они лишены дверей, нарисованы не в масштабе и все как под копирку. Красоткам, необходимой стреле в колчане любого рисовальщика, более или менее везло, а вот мужчины обычно стояли столбом в костюмах без единой морщинки, словно отштампованных из дымоходной жести, и в шляпах, которые, по виду судя, весили больше автомобилей, – все неловкие, все с огромными подбородками и все засандаливали друг другу кулаками в носы-галочки. Цирковые силачи, великанские слуги-индусы и туземные вожди в набедренных повязках непременно щеголяли прихотливой мускулатурой – глазоцепсами и октоцепсами, поясоидами и животами, походившими на пирамиду из пятнадцати бильярдных шаров. Колени и локти болезненно гнулись под гуттаперчевыми углами. Цвета в лучшем случае получались тусклыми, в худшем – почти отсутствовали. Иногда все изображалось лишь двумя оттенками красного или двумя же – синего. Но главным образом комиксы страдали не от художественного несовершенства – ибо в них были и немалая витальность, и порожденный Депрессией общий порыв к самосовершенствованию, и даже порой встречался невезучий, но талантливый рисовальщик-другой, – но от тяжелого случая штамповки. Все, что ни возьми, было вариацией – порой почти дословной – на тему газетного стрипа или бульварного радиогероя. Радиогерой Зеленый Шершень множился разноцветными осами, жуками и пчелами; Тень отбрасывал тень, где копошились легионы городских партизан в костюмах, фетровых шляпах и с обучением у ламы за плечами; всякая злодейка оборачивалась прозрачно замаскированной Леди Дракон. Таким образом, комикс почти сразу или вскоре после рождения стал чахнуть, не обретя ни цели, ни самости. Все, что предлагали комиксы, можно было найти еще где-нибудь, выше качеством или дешевле (а по радио – так просто задаром).

А затем в июне 1938 года появился Супермен. Два еврейских пацана из Кливленда прислали его по почте в редакцию «Нэшнл периодикал пабликейшнз», наделив силой сотни мужчин, могуществом далекого мира, полной мерой отмерив ему надежд и отчаяния своей очкастой юности. Художник Джо Шустер, строго говоря, был еле-еле способным, но с самого начала понимал, что большая прямоугольная полоса комикса предоставляет возможности темпа и композиции, какие в газете обычно недоступны; он соединял три панели вертикально, чтобы передать всю параболическую энергию коронного прыжка Супермена через небоскреб (на том этапе своей карьеры Человек из Стали еще не умел по-настоящему летать), выбирал ракурсы и расставлял фигуры с неким кинематографическим шиком. Писатель Джером Сигел, смешав жар фанатичной своей любви и лапидарные познания в области бульварной литературы и ее предшественников, создал волшебный сплав из нескольких персонажей и архетипов, от Самсона до Дока Сэвиджа, обладавший уникальной растяжимостью, прочностью и блеском. Изначально Супермен задумывался газетным героем, однако явился к жизни и расцвел на страницах комикса, и после этого чудесного рождения формат наконец-то стал выбираться из грязи переходного периода и яснее выражать свою задачу на рынке десятицентовых грез: воплощать жажду власти и вульгарные портновские вкусы племени бессильных людей, которым не дают самостоятельно одеться. Комиксы были Детским Чтивом, чистым и честным, и возникли ровно в тот момент, когда у американских детей после десяти лет чудовищных невзгод стали порой заводиться в карманах лишние даймы.

– Вот это комикс, – пояснил Сэмми.

– Большие деньжищи, ты говоришь, – сказал Джо; сомнения его обострились.

– Пятьдесят долларов в неделю. А то и больше.

– Пятьдесят долларов! – сказала Этель, и Сэмми почудилось, что традиционное ее недоверие пошло складочками неуверенности, будто отъявленная возмутительность этого заявления гарантировала его правдивость.

– Сорок минимум.

Этель скрестила руки на груди и постояла, кусая нижнюю губу. Затем кивнула.

– Надо подобрать тебе галстук получше, – сказала она Джо. И ушла назад в квартиру.

– Эй, Сэм Клей, – прошептал Джо и достал аккуратный сверточек из бумажной салфетки, куда спрятал несъеденный завтрак. Скупо улыбнувшись, показал Сэмми. – Куда можно выбросить?

2

Контора «Империи игрушек» располагалась на четвертом этаже Крамлер-билдинг, на несчастливом отрезке Двадцать пятой улицы возле Медисон-Сквер. «Крамлер», четырнадцатиэтажное конторское здание, облицованное камнем цвета несвежего воротника, – окна заросли сажей, исчерчены редкими модерновыми зигзагами, – высился одиноким жестом коммерческого оптимизма в квартале, застроенном малоэтажными кирпичными «налогоплательщиками» (сдача в аренду этих минималистичных конструкций приносила денег в самый раз, чтобы уплатить налог на землю, которую они занимали, и не более того), заколоченными торговыми залами, где выставлялась шерстяная одежда, и плесневеющими штаб-квартирами обществ взаимопомощи на службе редеющего и разрозненного иммигрантского населения, которое прибыло из государств, уже исчезнувших с карты мира. «Крамлер» открыли в конце 1929 года, а затем банк забрал его назад, когда застройщик выпрыгнул из окна своего кабинета на четырнадцатом этаже. За прошедшие десять лет зданию удалось привлечь невеликий, но разнообразный состав съемщиков, в том числе издателя эротических бульварных журналов; торговца шиньонами, фальшивыми бородами, мужскими корсетами и туфлями, увеличивающими рост; а также агентов третьесортного цирка со Среднего Запада, отвечавших за Восточное побережье; всех их, как и Шелдона Анапола, заманила уцененная аренда и товарищеская атмосфера жульничества.

Невзирая на витавший в окрестностях запашок неудачи и дурной славы, Шелдон П. Анапол – чей свояк Джек Ашкенази владел корпорацией «Пиканто-пресс» на седьмом этаже – был талантливым бизнесменом, обаятельным и жестоким. Он пришел работать на Хаймана Лазара, основателя «Империи игрушек», в 1914 году, в двадцать лет, разъездным коммивояжером без гроша в кармане, и спустя пятнадцать лет скопил достаточно, чтобы подчистую выкупить компанию у Лазара, когда тот повздорил с кредиторами. Дорого доставшийся цинизм, низкие накладные расходы, безмерно низкопробная продукция и ненасытная страсть американских мальчиков к мини-радиоприемникам, рентгеновским очкам и ладонным шокерам «Веселый звоночек» помогли Анаполу не только пережить Депрессию, но также дорастить двух дочерей до выпускного в частной школе и содержать, или, как он любил выражаться, бессознательно обращаясь к образам линкоров и лайнеров «Кьюнард», «поддерживать на плаву», свою громадную и дорогостоящую жену.

Как у всех великих торговцев, прошлое у Анапола не обошлось без трагедии и разочарования. Его оставили сиротой погром и тиф, воспитывали бесчувственные родственники. Из-за грузной своей туши, унаследованной от многих поколений Анаполов, обладателей немалых габаритов и подбородков как кувалда, почти все детство он был объектом насмешек и женского презрения. Юношей играл на скрипке – и даже неплохо, рассчитывал на музыкальную карьеру, но поспешный брак и дальнейшее содержание двух дредноутов, дочерей по имени Белль и Кэндес, принудили его к разъездам по торговой части. В результате стал он черствым, побитым жизнью, помятым, делал деньги и не мог остановиться, но почему-то не озлобился. Во времена странствий его всегда с радостью привечали в одиноких лавках торговцев розыгрышами и сувенирами – людей, для которых это было уже третьим или четвертым занятием в жизни; они годами гадали методом тыка, пережили немало катастроф, и почти у всех поголовно сломалась способность понимать, что смешно, а что нет. Недвусмысленно комическое зрелище Анапола в просторных незастегнутых костюмах, носках из двух разных пар, с грустными глазами скрипача, на себе демонстрирующего блондинистый парик конского волоса или зубной порошок, от которого у жертвы чернеют зубы, не раз становилось переломным моментом в крупных сделках где-нибудь в Уилкс-Бэре или Питсфилде.

В последнее десятилетие, однако, он не выезжал дальше Ривердейла, а в последний год, после обострения вечных «сложностей» с женой, Анапол и из Крамлер-билдинг выходил нечасто. Он заказал в «Мейсиз» кровать и тумбочку и спал в кабинете, за старым, вышитым шерстью покрывалом, наброшенным на бельевую веревку. Прошлой осенью Сэмми получил первую прибавку, как-то ночью найдя на Седьмой авеню пустую бесхозную вешалку на колесиках и прикатив ее через весь город Анаполу вместо гардероба. Анапол, весьма начитанный в литературе по продажам и, более того, вечно трудившийся над трактатом, он же автобиография, который порой называл «Наукой возможностей», а порой, горестнее, «Образцы печалей в моем чемодане», инициативность не только проповедовал, но и вознаграждал – позиция, на которую сейчас и возлагал все свои надежды Сэмми.

– Ну, болтай, – велел Анапол.

Он, как обычно в столь ранний час, облачен был лишь в носки, подтяжки и пару цветастых бо́ксеров, до того громадных, что, на взгляд Сэмми, сошли бы за фреску. Наклонившись над крошечной раковиной в глубинах кабинета, Анапол брился. Как за ним водилось каждое утро, встал он до зари, сделал ход в шахматной партии, которую вел по переписке с игроками из Цинциннати, Фресно и Загреба; написал единомышленникам, другим единичным любителям Шимановского, которых объединил в международное общество поклонников; набросал плохо завуалированные угрозы особо несгибаемым должникам – скрипучей, живописной, полуграмотной прозой, испытавшей влияние Иеговы и Джорджа Рафта; и сочинил ежедневное послание своей любовнице Море Зелл, хористке из гастрольной труппы «Жемчужин Бродвея». С туалетом он всегда тянул до восьми утра – очевидно, высоко ценил воздействие своей полуголой царственной персоны на сотрудников, подтягивающихся на работу.

– Что у тебя за идея?

– Давайте, мистер Анапол, я сначала спрошу вас, – ответил Сэмми.

Сжимая свое портфолио, он стоял на протертом до ниток овале китайского ковра, почти целиком укрывавшего половицы просторного кабинета, отделенного от столов Мейвис Мэгид, секретарши Анапола, и пятерых складских клерков, экспедиторов и счетоводов перегородками из стекла и шпона ДСП. Шляпная вешалка, деревянные стулья и письменный стол со сдвижной крышкой подержанные – их утащили в 1933-м у соседей, разорившихся торговцев страхованием жизни, и на тележках доставили по коридору сюда.

– Сколько с вас в этом месяце берут в «Нэшнл» за рекламу на четвертой сторонке «Экшн комикс»?

– Нет, давай я спрошу тебя, – сказал Анапол. Он отступил от зеркала и, как и всякое утро, размазал немногочисленные длинные пряди по плеши на темени. Он пока ни словом не помянул про портфолио, которое Сэмми прежде не хватало духу ему показать. – Это что там за пацан сидит?

С той минуты, как Сэмми вошел в кабинет, Анапол не оборачивался и не отрывал глаз от крохотного зеркальца, но в этом зеркальце видел Джо. Кузены сидели спина к спине по разные стороны древесно-стеклянной перегородки, отделявшей кабинет Анапола от его империи. Сэмми обернулся, вытянув шею. На коленях у Джо лежали сосновый планшет, эскизник и карандаши. Рядом на стуле валялась дешевая картонная папка из пятицентовки на Бродвее. Согласно замыслу, Джо надлежало быстренько наполнить папку восхитительными набросками мускулистых героев, а Сэмми тем временем толкнет свою идею Анаполу и потянет время. «Работать придется быстро», – сказал Сэмми, и Джо заверил, что за десять минут соберет целый пантеон облаченных в трико борцов с преступностью. Но затем, пока Сэмми болтал с Мейвис Мэгид, Джо потерял драгоценные минуты, перебирая «Потрясающие мини-радио», – партия прибыла вчера утром из Японии и привела Анапола в ярость: она вся оказалась бракованной и продаже не поддавалась, даже по его либеральным понятиям.

– Это мой кузен Джо, – сказал Сэмми, снова украдкой косясь через плечо.

Джо сгорбился, разглядывая собственные пальцы и туда-сюда медленно выгибая шею, словно кончик карандаша влекли по листу незримые силовые лучи из глаз. Он набрасывал выпуклость могучего плеча, откуда росла здоровенная левая рука. Кроме этой руки и во всех смыслах расплывчатых пояснений, на листе ничего не было.

– Племянник моей матери.

– Иностранец? Откуда?

– Из Праги. Как вы узнали?

– По прическе.

Анапол подошел к вешалке-каталке и снял с плечиков брюки.

– Он только вчера вечером приехал, – сказал Сэмми.

– И ищет работу.

– Ну, само собой…

– Надеюсь, Сэмми, ты сказал ему, что вакансий у меня ни для кого нет.

– Вообще-то… я, пожалуй, слегка обманул его на сей предмет, босс.

Анапол снова кивнул – подтвердилось очередное его скороспелое и безошибочное суждение. У Сэмми задергалась левая нога. Она была хромее правой и первой слабела, когда он психовал или чувствовал, что палится.

– И все это как-то связано, – сказал Анапол, – с тем, сколько я плачу «Нэшнл» за рекламу на четвертой сторонке «Экшн комикс».

– Или «Детектив».

Анапол нахмурился. Задрал руки и исчез внутри исполинской льняной майки, на вид не то чтобы свежей. Сэмми глянул, как продвигаются дела у Джо. Уже проступило массивное тело, квадратная голова, толстенный трубопровод груди. Рисовал Джо уверенно, однако фигура выходила громоздкая. Ноги сильные и в сапогах, но сапоги рабочие, с прозаической шнуровкой спереди. Нога у Сэмми затряслась чуть сильнее. Голова Анапола вынырнула. Он одернул майку на мохнатом моржовом животе и заправил в штаны. И по-прежнему хмурился. Закинул подтяжки, щелкнул ими по плечам. Затем, сверля глазами затылок Джо, подошел к столу и дернул рычажок.

– Мёрри мне, – распорядился он в трубку. – Неделька выдалась вялая, – пояснил он Сэмми. – Только поэтому я тебе и потакаю.

– Я понял.

– Сядь.

Сэмми сел и прислонил портфолио к ногам – наконец-то можно его поставить куда-нибудь. Папка едва не лопалась от его собственных набросков, концептов, прототипов и готовых полос.

Мейвис Мэгид дозвонилась до Мёрри Эдельмана. Управляющий по рекламе «Империи игрушек» сообщил – Сэмми, впрочем, и так знал, поскольку на добровольных началах еженедельно отрабатывал лишние часы в отделе Эдельмана, впитывая кривой и крикливый подход старика к рекламным играм, – что «Нэшнл» берет за четвертую сторонку своих бестселлеров – августовского номера «Экшн», последнего, по которому известны продажи, тираж под полтора миллиона экземпляров, – всемеро больше средней цифры по рынку. По словам Мёрри, взлет продаж определенных изданий на еще относительно зачаточном рынке комиксов объяснялся одной-единственной причиной.

– «Супермен», – промолвил Анапол, повесив трубку; таким тоном заказывают незнакомое блюдо в чужеземном ресторане. И заходил взад-вперед вдоль стола, сцепив руки за спиной.

– Вы представьте, сколько продукции мы бы продали, будь у нас собственный Супермен, – услышал Сэмми свой голос. – Назовем их «Веселый звоночек». Или «Пукк-комиксы». Вы представьте, сколько мы сэкономим на рекламе. Вы представьте…

– Уймись, – сказал Анапол. Он перестал расхаживать и снова щелкнул тумблером на телефонном пульте. Лепка его лица переменилась – сложилась в напряженную, смутно брезгливую гримасу, в которой Сэмми за год под началом Анапола научился распознавать подавленное предчувствие денег. Заговорил Анапол хриплым шепотом: – Джека мне.

Мейвис позвонила наверх, в контору «Пиканто-пресс инкорпорейтед», на родину «Пикантных полицейских историй», «Пикантного вестерна» и «Пикантной романтики». К телефону призвали Джека Ашкенази. Тот подтвердил слова Мёрри Эдельмана. Все нью-йоркские бульварные и журнальные издатели заметили взрывной рост продаж «Экшн комикс» у «Нэшнл» и их звезду в плаще и сапогах.

– Да? – сказал Анапол. – Да? Правда? И как? – Он отнял трубку от уха и запихал в левую подмышку. – Наверху тоже ищут собственного Супермена, – сообщил он Сэмми.

Тот вскочил.

– Так мы им предоставим, босс, – сказал он. – Мы им предоставим их личного Супермена к утру понедельника. Но исключительно между нами, – прибавил он, изображая своего великого героя Джона Гарфилда, крутого и обходительного одновременно, уличного пацана, что умеет носить модные костюмы и идет по следу больших денег, – я б вам посоветовал кусочек приберечь для себя.

Анапол рассмеялся:

– Вот так, да? – И покачал головой. – Учту.

Не вынимая трубки из-под мышки, он достал сигарету из коробки на столе. Поджег и затянулся, размышляя, напряженно выпятив исполинский подбородок. Извлек трубку и выдул дым в микрофон.

– Ты, пожалуй, спустись-ка сюда, Джек. – Анапол снова повесил трубку и кивнул на Джо Кавалера. – Это, что ли, твой художник?

– Мы оба, – ответил Сэмми. – В смысле, художники.

На Анаполовы колебания он решил ответить взрывной самонадеянностью, которую спешно себе внушал. Подошел к перегородке и размашисто постучал в стекло. Джо вздрогнул и обернулся. Не желая рисковать этой показной уверенностью, Сэмми нарочно не стал слишком пристально вглядываться в плоды трудов. По крайней мере, лист вроде бы заполнен целиком.

– Можно?.. – спросил он Анапола, указав на дверь.

– Валяй, зови, куда деваться.

Сэмми взмахнул рукой – инспектор манежа приглашает в пятно прожектора знаменитого эквилибриста. Джо поднялся, собрал папку и разбежавшиеся карандаши и бочком протиснулся в кабинет, прижимая эскизник к груди, – мешковатый твидовый костюм, голодный взгляд, одолженный галстук, а лицо настороженное и трогательно-услужливое. На владельца «Империи игрушек» Джо взирал так, будто все обещанные большие деньжищи упакованы в эту распухшую тушу и польются безудержным зеленым потоком, стоит ее чуть-чуть кольнуть или стукнуть.

– Здрасте, юноша, – сказал Анапол. – Мне тут говорят, ты умеешь рисовать.

– Да, сэр! – отвечал Джо, и от его чудно́ придушенного голоса все вздрогнули.

– Дай сюда. – Сэмми потянулся за эскизником, но, к своему удивлению, не смог им завладеть. На миг он перепугался, – может, получилось настолько чудовищно, что кузен теперь боится показать. Но затем Сэмми разглядел верхний угол рисунка – жирная луна выглядывает из-за кривой башни, на фоне лунного диска хлопает крыльями кривая летучая мышь – и сообразил, что, напротив, кузен попросту не в силах расстаться со своей работой. – Джо, – тихо сказал он.