Марио Пьюзо
Счастливая странница
Моей семье и Норману
Всякий человек с раннего детства до гробовой доски лелеет в сердце неукротимую надежду, что, сколько бы преступлений он сам ни совершил, от скольких бы ни страдал, скольким бы ни ужасался, в конечном счете судьба все равно обойдется с ним милосердно. Убеждение это – святая святых для любого человеческого существа.
Саймон Уэйл
Часть I
Глава 1
Ларри Ангелуцци гордо пришпоривал свою черную как смоль лошадь, проезжая по дну каньона, образуемого двумя серыми стенами жилых домов.
Малолетние ребятишки, по привычке сбившиеся в кучки на лентах тротуара, разделенных мостовой, забывали про игры, взирая на всадника в немом восхищении. Он описывал в воздухе широкую дугу своим красным сигнальным фонарем; копыта лошади высекали искры, стукаясь о рельсы, и выбивали дробь по булыжнику Десятой авеню; за лошадью, всадником и фонарем медленно тащился в северном направлении длинный товарный поезд, покинувший станцию Сент-Джонс-Парк на Гудзон-стрит.
В 1928 году Нью-йоркские Центральные железные дороги все еще перегоняли свои поезда на север или на юг прямиком по городским улицам, высылая вперед верхового сигнальщика, которому полагалось предупреждать транспорт о приближении поезда. Пройдет совсем немного лет – и этому наступит конец, так как над головами людей протянется путепровод. Но Ларри Ангелуцци, еще не зная, что ему суждено стать последним живым дорожным указателем, крохотной зарубкой в истории города, красовался в седле прямо и надменно, на манер заправского ковбоя из западных прерий. Шпорами ему служили каблуки тяжелых белых башмаков, сомбреро – фуражка с козырьком, украшенная форменными пуговицами. Штанины его синих рабочих брюк были перехвачены на лодыжках сверкающими велосипедными зажимами.
Он гарцевал душным летним вечером по каменному городу, воображая, что вокруг простирается дикая пустыня. Женщины предавались сплетням, рассевшись на деревянных ящиках, мужчины пыхтели сигарами, застыв на углах улиц, дети рисковали жизнью, покидая свои асфальтовые острова, выложенные голубой плиткой, ради попыток взобраться на неторопливый поезд. Все это происходило в желтом дымчатом свете уличных фонарей, в белом отблеске витрин кондитерской лавки. На очередном перекрестке свежий ветерок с Двенадцатой авеню, этого закованного в бетон берега реки Гудзон, освежал скакуна и наездника и охлаждал пыл раскалившейся черной махины за их спинами, оглашавшей город встревоженными свистками.
На Двадцать седьмой стрит стена справа от Ларри Ангелуцци сменилась открытым пространством протяженностью в квартал. Здесь приютился Челси-парк, заполненный неясными фигурами сидящих на земле детей, собравшихся посмотреть бесплатное кино. В отдалении белел огромный экран, на котором Ларри Ангелуцци узрел чудовищного коня, несущего прямо на него всадника, залитого искусственным солнечным светом. Он почувствовал, как напряглась его лошадь при виде этих призраков-гигантов. Еще мгновение – и они достигли пересечения с Двадцать восьмой стрит, где вокруг них снова сомкнулись стены.
Ларри был почти дома. Впереди, на Тридцатой стрит. Десятую авеню пересекал пешеходный мост.
Он проедет под этим мостом – и работа завершена.
Он заломил фуражку и подбоченился. Все люди, запрудившие тротуары в районе Тридцатой и Тридцать первой стрит, – его родственники и друзья. Ларри пустил лошадь галопом.
Проезжая под мостом, он помахал рукой детям, свесившимся через перила над его головой. Потом, стремясь позабавить зрителей на тротуаре справа, он поднял лошадь на дыбы и повернул налево, где начиналась сортировочная станция под открытым небом – озаряемая снопами искр стальная равнина, протянувшаяся вдоль Гудзона.
Огромная черная труба за его спиной выпустила белые клубы пара, и, как по волшебству, мост вместе с облепившей его детворой исчез из виду. К бледным, почти незаметным звездам вознесся восторженный ребячий визг. Поезд въехал на станцию – и мост появился снова; мокрые от пара ребятишки посыпались по лестнице вниз.
Ларри привязал лошадь к столбу рядом с будкой стрелочника и уселся на скамейку, привалившись к стене будки. На противоположной стороне Десятой авеню оживал любимый, до мелочей знакомый ему мир, словно нарисованный на плоском экране.
Недалеко от угла Тридцатой стрит располагалась пекарня с прилавком мороженого, украшенным разноцветными гирляндами, вокруг которого толпились дети. Сам Panettiere «Булочник (ит.).» накладывал в бумажные стаканчики красные, желтые и белые кубики льда.
Он не скупился, ибо был богат и даже посещал скачки, чтобы избавиться от лишних денег.
Чуть дальше, рядом с Тридцать первой стрит, находилась бакалейная лавка – ее витрина была завешана желтыми provolone «Свежекопченый мягкий итальянский сыр.» в промасленных шкурках и окороками prosciutto «Итальянская ветчина.» в красочных обертках. Следующей в ряду была парикмахерская: в этот поздний час здесь уже не стригли, зато вовсю резались в карты, хотя ревнивый парикмахер не мог в любое время суток спокойно переносить вида свежеостриженной головы, к которой прикасались чужие ножницы. На мостовой мельтешили дети, шустрые, как муравьи; женщины, почти невидимые в темноте благодаря своим черным одеяниям, сбились в темные стайки у каждой двери, откуда в усыпанное звездами летнее небо поднимался сердитый гул.
Напоминающий гнома стрелочник перешел через пути и сказал:
– Сегодня поездов больше не будет, парень.
Ларри отвязал лошадь, запрыгнул в седло и снова заставил лошадь встать на дыбы. Взмывая вместе с ней в воздух, он видел, как ряд домов, эта западная стена гигантского города, вздымается вместе с ним, прогибаясь, как тонкий холст. В открытом окошке его собственной квартиры, на последнем этаже дома напротив, Ларри заметил неясную фигуру – видимо, это был его братишка Винсент. Ларри помахал ему, но ответа не последовало, и Ларри пришлось помахать вторично. Почти все окна в стене напротив были погашены: все толпились на улице, все глазели на него, на всадника. Он шлепнул лошадь ладонью по шее и галопом поскакал по булыжнику Десятой авеню к Тридцать шестой стрит, где располагалась конюшня.
Чуть раньше, когда еще только начинали сгущаться сумерки, а Ларри Ангелуцци седлал свою лошадь на станции Сент-Джонс-Парк, его мать, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо, приходящаяся матерью также Октавии и Винченцо Ангелуцци, вдова Энтони Ангелуцци и супруга Фрэнка Корбо, мать троих его детей – Джино, Сальваторе и Эйлин – готовилась покинуть свою пустую квартиру, чтобы, спасаясь от удушающей летней жары, провести вечер с соседками за беседой, то и дело переходящей в ссору, заодно сторожа детей, играющих в темноте городских улиц.
Этот вечер прошел для Лючии Санты легко; лето вообще самое лучшее время года: дети не подхватывают простуду, не приходится заботиться о теплых пальто, перчатках, обуви для хождения по снегу, лишних деньгах, которые всегда нужны школьникам. Всем не терпелось побыстрее поужинать и, выскочив из душных комнат, окунуться в волну уличной жизни. Поэтому вечер прошел без традиционных стычек. В квартире было легко поддерживать чистоту, потому что она почти все время пустовала.
Самое лучшее для Лючии Санты заключалось в том, что свободной по вечерам оказывалась и она сама; улица превращалась в место встречи, а соседки в летнюю пору становятся подругами. Завязав иссиня-черные волосы в узел и нарядившись в чистое черное платье, она захватила табуретку и спустилась с четвертого этажа, чтобы надолго разместиться на тротуаре своей авеню.
Рядом с каждым домом кипело подобие деревенской площади: повсюду стояли и сидели на табуретках и на ящиках кучки женщин в черных одеяниях.
Было бы ошибкой считать их беседы простой болтовней. Нет, они припоминали тут старые истории, спорили о морали и о порядках в обществе, то и дело ссылаясь на то, как обстояло дело в горной деревушке в Южной Италии, из которой они удрали много лет тому назад. С каким наслаждением они предавались своим излюбленным мечтам! Если бы только их суровые отцы каким-то чудом оказались лицом к лицу с проблемами, которые приходится изо дня в день решать им! Или их матери, такие скорые на расправу! Какой поднялся бы крик, если бы они, дочери, осмелились на то, что позволяют себе эти американские дети! Если бы у них хватило наглости на подобное!…
О своих детях эти женщины говорили, словно о чужаках. Излюбленная тема – совращение невинных душ в новой стране. Взять хотя бы Феличу, живущую за углом, на Тридцать первой! Что она за дочь, если не прерывает медового месяца, узнав от собственной мамаши о болезни своей крестной?
Шлюха, да и только! Нет, здесь говорят без обиняков. Сама мамаша Феличи выложила все как на духу. А что это за сын – бедняга, видите ли, не смог подождать с женитьбой еще годик, ослушался родного отца! Что за непочтительность! Figlio disgraziato «Непутевый сын (ит.).»… В Италии такое ни за что не могло случиться!
Отец убил бы зазнавшегося сынка – да, убил! А уж как поступили бы с дочерью… В Италии – мать Феличи сыплет проклятиями, голос ее дрожит, хотя все это случилось три года назад, крестная благополучно оправилась от болезни, и теперь внуки стали отрадой ее жизни – ну, в Италии мать вытащила бы такую шлюху из ее брачного чертога, за волосы приволокла бы к больничной койке! Ах, Италия, Италия! Как изменился мир – и, разумеется, к худшему.
Что за безумие их обуяло, почему они бросили такую страну? Там всем распоряжались отцы, там дети уважали своих матерей.
Каждая дожидается своей очереди, чтобы поведать собственную историю о наглых, забывших о повиновении детях; рассказчицы в них предстают терпеливыми героинями, а дети – плюющимися ядом люциферами, спасением для которых становится настоящая итальянская дисциплина – ремень для правки бритв или тонкая скалка tackeril. В конце каждого рассказа звучит реквием: mannaggia America – будь проклята Америка! И все же здесь, в душной летней ночи, в их голосах слышится надежда, сила, которой отроду не бывало на родине. Ведь тут у них есть банковские счета, дети умеют читать и писать, а внуки, если все пойдет хорошо, и подавно сделаются профессорами. Они притворяются приверженками традиций, ибо сами виновны в том, что втоптали их в пыль.
Правда же состояла в том, что эти деревенские женщины из горной Италии, чьи отцы и деды умирали в тех же лачугах, где рождались, успели проникнуться любовью к лязгающей стали и камням огромного города, к грохоту поездов на сортировочной станции через дорогу, к яркому свету, полыхающему вдали, за Гудзоном. Детство их прошло в одиночестве, на столь скудной земле, что людям приходилось селиться там на горных склонах вдали друг от друга в попытках выжить.
Отвага стала залогом их освобождения. Они были первопроходцами, хотя никогда не совались в американские прерии и ни разу не чувствовали под ногами настоящей, голой земли. Да, они оказались в диком, еще более печальном краю, где все говорят на незнакомом языке и где их собственные дети превращаются в представителей чуждой расы. Такова цена, и ее приходится платить.
Слушая эти разговоры, Лючия Санта хранила молчание. Она дожидалась свою подругу и единомышленницу, тетушку Лоуке. Пока же она отдыхала, сберегая силы для долгих часов счастливых препирательств, которые ждали ее впереди. Вечер только начался, и они не разойдутся до полуночи – иначе комнаты не успеют остыть. Она сложила руки на коленях и повернулась лицом к легкому ветерку, доносившемуся с реки, омывавшей Двенадцатую авеню.
Маленькая, кругленькая, миловидная женщина, Лючия Санта находилась в самом расцвете здоровья, умственных и физических сил; она была отважна и не ведала трепета перед жизнью со всеми ее опасностями. Впрочем, то было вовсе не безрассудство, тем более не бесшабашность. Она была сильна, опытна, она всегда оставалась настороже, у нее было все необходимое, чтобы нести на плечах величайшую ответственность – воспитание многочисленных птенцов, прежде чем они достигнут зрелости и выпорхнут на свободу. Единственной ее слабостью был недостаток природной хитрости и пронырливости, которые помогают людям гораздо лучше, нежели добродетель.
Когда ей было всего семнадцать лет, то есть более двадцати лет тому назад, Лючия Санта покинула Италию, отчий дом. Она пересекла темный океан шириной в три тысячи миль и оказалась в чужой стране, среди чужого народа, где ей пришлось жить с человеком, которого она знала только в невинном детстве, когда они играли вместе.
Покачивая головой от осознания собственного безумия, соединенного с гордостью, она частенько рассказывала свою историю.
В один несчастный день ее отец со смесью жестокости и жалости поведал ей, своей любимой дочери, что ей не приходится рассчитывать на постельное белье в качестве приданого. Его хозяйство слишком бедное, он по горло в долгах. В дальнейшем жизнь станет еще тяжелее. Вот так-то… Оставалось надеяться разве что на мужа, который от любви к ней утратит рассудок.
В ту же самую минуту она лишилась всякого уважения к отцу, отчему дому, родной стране. Невеста без белья – что может быть постыднее? Разве что новобрачная, встающая с незапятнанного кровью супружеского ложа. Ведь тут не поправишь дело даже хитростью, подгадав с первой брачной ночью под первый день месячных. Впрочем, мужчины прощают и такое. Но кто возьмет в жены девушку с печатью безнадежной нищеты?
Лишь настоящему бедняку дано понять стыд бедности – он острее, чем стыд за самое тяжкое прегрешение. Ведь грешник, не устоявший перед побуждениями потайных сторон своей натуры, в каком-то смысле победитель. Что касается бедняков, то они терпят полное поражение: и от собственного мира, и от padrones «Хозяева (ит.).», и от судьбы, и от самого времени. Они превращаются в попрошаек, зависящих от чужого снисхождения. Для бедняков, прозябавших в нищете на протяжении долгих столетий, благородство честного труда в поте лица – всего лишь легенда.
Добродетель способна привести их только к унижению и новому стыду.
Лючия Санта была беспомощна, и ей оставалось только гневаться на мир в юношеском бессилии. Тут и подоспело письмо из Америки; парень с соседней фермы, ее товарищ по младенческим играм, предлагал ей соединиться с ним в новом краю. Предложение достигло ее по всем правилам – через обоих отцов. Лючия Санта попыталась вспомнить, как выглядит тот парень…
И вот солнечным итальянским деньком Лючию Санту и еще двух деревенских девиц ведут в городскую управу, а затем в церковь рыдающие родители, тетушки, сестрицы. Три девушки, вышедшие замуж по доверенности, поднимаются на борт корабля и плывут из Неаполя в Америку, уже сделавшись по закону американками.
Это время пронеслось для Лючии Санты как во сне: она ступила на землю из камня и стали, в ту же ночь очутилась в постели с незнакомцем, приходившимся ей, впрочем, законным супругом, подарила этому незнакомцу двоих детей и была беременна третьим, когда он имел неосторожность погибнуть от случайности, без каких не может обойтись строительство нового континента. Она приняла все это, ничуть не жалея саму себя. Конечно, она горько сетовала на свою участь, но с иной целью: она просто молила судьбу быть к ней милостивой.
Даже тогда, молодой беременной вдовой, не зная никого, к кому можно было бы обратиться за помощью, она не поддалась ни ужасу, ни отчаянию. Она была наделена нередко встречающейся у женщин титанической силой, помогающей им преодолевать окружающую враждебность. И все же она не камень; судьба не ожесточила ее – зато она сделала это с друзьями и соседями, теми самыми, которые сошлись сейчас так близко, чтобы провести в дружеском единении летний вечер.
О, молодые жены и матери, все вы, итальянки, очутившиеся на чужой земле! Какими вы были закадычными подругами, как бегали друг к дружке вверх-вниз по лестницам и в соседние дома! \"Саrа «Дорогая (ит.).»
Лючия Санта, попробуй-ка вот этого!\" – новой колбаски, пасхального пирога с пшеницей, топленым сыром и яичной глазурью, пышных ravioli «Итальянское кушанье, напоминающее пельмени.» с особенной мясной начинкой и томатным соусом в честь дня семейного святого. Сколько лести, сколько похвал, сколько выпитого вместе кофе под исповедь и обещания стать крестной новому малышу, который вот-вот родится! Однако стоило произойти трагедии – и, после соболезнований и мимолетной волны жалости, мир повернулся к Лючии Санте своим подлинным ликом.
Приветствия встречных стали холодны, многочисленные без пяти минут крестные матери пропали из виду. Кому захочется дружить с молодой, полнокровной вдовой? Ведь она станет взывать о помощи – а мужья так слабы… Жизнь в многоквартирных домах протекает скученно; молодая женщина без мужчины – это ли не опасность? Она примется высасывать деньги и добро, подобно вампиру, сосущему кровь. Здесь крылась не злоба, а лишь предусмотрительность бедняков, которую легко предать осмеянию, если не понимаешь страха, в котором она коренится.
Лишь одна подруга выдержала испытание – тетушка Лоуке, старая бездетная вдова. Она поспешила бедняжке на помощь, стала крестной матерью сиротке Винченцо и, когда пришло время конфирмации, купила крестному сыну чудесные золотые часы, что придало Лючии Санте сил: ведь такой прекрасный подарок – знак уважения и веры в ее успех.
Впрочем, примеру тетушки Лоуке никто не последовал, и, когда минуло время траура, Лючия Санта уже взирала на мир новыми, умудренными глазами.
Время лечит раны – теперь все они снова друзья.
Кто знает – возможно, молодая вдова и поторопилась с резкими суждениями, ибо те же самые соседки – правда, преследуя собственные интересы, – помогли ей найти нового мужа, который кормил и одевал бы ее детей. Те же соседки устроили для нее шумную свадьбу. Но нет, теперь Лючия Санта не позволит миру ее обмануть.
К этому душному летнему вечеру одни ее дети успели вырасти и могли не опасаться больше превратностей жизни, другие уже вышли из младенческого возраста, если не считать Лену; у нее на сберегательной книжке отложены кое-какие денежки; по прошествии двадцати лет борьбы, настрадавшись вдоволь, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо достигла, наконец, относительного благополучия, доступного беднякам, которые кладут на это столько сил, что, добившись даже немногого, приобретают уверенность, что схватка выиграна и что теперь можно чуть передохнуть, ибо жизни ничего не угрожает. Она уже прожила целую жизнь; вот и вся история.
Довольно. Вон идет тетушка Лоуке – значит, все в сборе. Лючия Санта навострила уши, готовясь нырнуть в водоворот болтовни. Тут она заметила свою дочь Октавию, шагающую к ним от угла Тридцатой стрит, мимо Panettiere с его красным стеклянным ящиком с пиццей и запотевшими чанами с мороженым. Через мгновение Лючия Санта потеряла дочь из виду: ее заслонил деревянный бочонок Panettiere, в который тот швырял медные центы, и серебряные пятаки, и десятицентовики. Ее захлестнул мимолетный, но яростный гнев: почему, спрашивается, ей не дано владеть таким богатством, почему судьба так благосклонна к этому уроду-булочнику?… Потом она перевела взгляд на жену Panettiere – старую, усатую, уже не способную рожать, – бдительно сторожившую деревянную сокровищницу с медными и серебряными монетками, на ее морщинистое лицо и злобно поблескивающие в темноте глазки…
Лючия Санта почувствовала, как рядом с ней, бедро к бедру, усаживается на табуретку Октавия.
Это неизменно раздражало мать, но Октавия может оскорбиться, если она отодвинется, так что лучше смириться. Какая же красавица ее Октавия, даже когда она одевается, как эти американки! Мать улыбнулась старухе Лоуке, и в улыбке этой была одновременно гордость и насмешка. Октавия, смиренная, молчаливая, внимательная, заметила эту улыбку, поняла ее смысл и в который раз подивилась про себя характеру матери.
Ну, разве по плечу ее матери понять, что она, Октавия, хочет стать такой, какими эти женщины не станут никогда в жизни! С глуповатой и понятной любому осмотрительностью, свойственной юности, она носила нежно-голубой костюм, скрывавший ее бюст и округлость бедер. На ее руки были натянуты белые перчатки, в подражание школьной учительнице. Брови ее были черны, густы, не выщипаны. Но напрасно она поджимала свои пухлые алые губки, изображая суровость, напрасно придавала взгляду спокойную серьезность, – от ее облика все равно веяло чувственностью, от которой захватывало дух, – погибелью для женщин, сидевших и стоявших вокруг. Удовлетворяя страшную, темную потребность, – так рассуждала Октавия, – женщина губит в себе все остальные стремления, и она чувствовала жалость, смешанную с испугом, к этим женщинам, угодившим в беспробудное рабство к собственным детям и к неведомым ей наслаждениям супружеского ложа.
Нет, не такой будет ее участь. Она сидела с опущенной головой, внимательно прислушиваясь, подобно Иуде; она притворялась правоверной, но на самом деле помышляла об измене и бегстве.
Теперь, когда ее окружали одни женщины, Октавия осмелилась снять жакет; оказавшаяся под ним беленькая блузка с тоненьким галстуком в красный горошек была куда соблазнительнее, чем она воображала. Никакие ухищрения не могли скрыть ее округлую грудь. Ее предназначенное для поцелуев лицо, завитки ее черных как смоль волос, ее огромные влажные глаза – все противоречило степенности ее одеяния. Такую привлекательность не под силу создать хитростью – здесь правила бал восхитительная невинность.
Лючия Санта забрала у нее жакет и, аккуратно сложив, перебросила через руку: она – мать, она каждым движением утверждала свою власть. Однако главной здесь была все же не властность, а стремление к примирению, ибо вечер этот начался для матери и дочери со ссоры.
Октавии хотелось поступить в вечернюю школу, чтобы выучиться на учительницу. Лючия Санта отказывала ей в родительском дозволении. Нет! Если она после работы станет еще бегать в школу, то сляжет от переутомления.
– Зачем, зачем это тебе? – недоумевала мать. – Ведь ты такая хорошая портниха, ты зарабатываешь много денег…
На самом деле причиной отказа было суеверие.
Знает она эту пагубную дорожку: в жизни не найдешь счастья; стоит ступить на новую тропу – и тотчас угодишь в яму. Лучше довериться судьбе. Но дочь слишком молода, чтобы понять ее.
Неожиданно Октавия робко сказала ей:
– Я хочу быть счастливой.
При этих ее словах мать не смогла сдержать ярости и презрения. А ведь она всегда защищала дочку в ее чудачествах – пусть, мол, читает свои книжки, пусть носит щегольски скроенные костюмы, хотя появляться в них – все равно, что нацепить лорнет.
Сейчас же мать передразнила дочь с ее безупречным английским и голоском недалекой пустышки:
– You want to be happy «Ты хочешь быть счастливой! (англ.)»! – После этого, перейдя на итальянский, она со свинцовой серьезностью молвила:
– Благодари бога, что вообще жива.
Теперь, обдуваемая прохладным вечерним ветерком, Октавия приняла предложенное матерью перемирие и сидела с достоинством, сложив руки на коленях. Вспоминая недавнюю ссору, она ломала голову над загадкой: как у матери получается говорить на таком прекрасном английском языке, когда она передразнивает своих детей? Уголком глаза Октавия наблюдала за Гвидо, смуглым сыном Panettiere, который, завидя в сгущающейся тьме теплого летнего вечера светлое пятно ее блузки, приветственно помахал ей рукой. Вот он несет ей в своей смуглой, крепкой ладони высокий бумажный стакан апельсинового лимонада со льдом, вот он вручает его ей и, чуть ли не кланяясь, торопливо пробормотав что-то вроде «не испачкайся», торопится обратно к киоску, чтобы помогать папаше. Октавия улыбается, делает из вежливости несколько глотков и передает стакан матери, которая питает слабость к прохладительным напиткам и жадно, как ребенок, выпивает все до дна. Старухи тем временем продолжают жужжать.
Из– за угла Тридцать первой стрит показался ее отчим, катящий перед собой детскую коляску. Октавия наблюдала, как он прошелся по авеню от Тридцать первой к Тридцатой и обратно. Материнская ирония повергала ее в изумление, нежность же отчима к малышке смущала ее. Ведь она ненавидела его, считала жестоким, подлым, воплощением зла. У нее на глазах он бил ее мать, тиранил пасынков. В неясных воспоминаниях Октавии о раннем детстве его ухаживание за матерью слишком близко соседствовало с днем гибели ее родного отца.
Ей захотелось взглянуть на спящую малютку, сестренку, к которой она питала пылкую любовь, пусть та и была дочерью отчима. Однако тогда пришлось бы говорить с ним, смотреть в его холодные голубые глаза, угловатое лицо, а это было бы невыносимо. Она знала, что отчим ненавидит ее так же люто, как она – его, что они боятся друг друга. Он ни разу не посмел ударить ее, хотя иногда поднимал руку на Винни. Впрочем, она не возражала бы, чтобы он иногда отвешивал пощечину пасынку, при условии, если бы он проявлял отцовские чувства более разнообразными способами. Но нет, он приносил подарки для Джино, Сала, Эйлин, но для Винсента – никогда, хотя Винсент еще ребенок. Она ненавидела его за то, что он никогда не брал Винсента на прогулку или постричься, в отличие от собственных детей. Она боялась его, потому что он был ей непонятен – зловещий, таинственный незнакомец из книжки, голубоглазый итальянец с лицом Мефистофеля; а ведь ей было отлично известно, что он всего лишь неграмотный крестьянин, нищий, ничтожный иммигрант, просто напускающий на себя невесть что. Однажды она увидела в вагоне подземки, как он делает вид, будто читает газету. Она поспешила рассказать об этом матери, покатываясь от презрительного хохота. Однако мать изобразила невеселую улыбку и ничего не сказала.
Одна из женщин в черном рассказывает о мерзкой молодой итальянке (естественно, рожденной уже в Америке). Октавия не пропускает ни единого слова. \"Да, да, – распаляется рассказчица, – они были женаты уже несколько недель, у них уже кончился медовый месяц. О, как она его любила! В доме его матери она сидела у него на коленях. Когда они ходили в гости, она играла с его рукой – вот так… – Искривленные руки с уродливыми пальцами любовно сплетаются у нее на коленях – и верно, какое бесстыдство! – Потом они пошли потанцевать в церковь. Какие дурни эти молодые священники, ведь они даже не говорят по-итальянски! Муж выиграл приз – он первым вошел в дверь. Он получил приз и замертво рухнул на пол. У него оказалось слабое сердце. Мать всегда предупреждала его об осторожности, всегда о нем заботилась. Но слушайте же!
Молодой, танцующей с другим мужчиной, сообщили о случившемся. И что же, она мчится к любимому? Нет, она визжит! «Нет, нет, не могу!» – кричит она. Она боится смерти, как дитя, а не как разумная женщина. Любимый валяется в собственной моче, он совсем один, но она больше его не любит. «Я не стану на это глядеть», – повторяет она.
Тетушка Лоуке, лукаво облизываясь, сразу ухватывает двусмысленность.
– Ах, – говорит она, – уж когда это было живое, она на это смотрела, будьте уверены!
Авеню вздрагивает от хриплого взрыва хохота, в котором сливаются все голоса; из других женских компаний в сторону веселящихся бросают завистливые взгляды. Октавия чувствует отвращение, она гневается на мать, которая тоже не удержалась от довольной усмешки.
Но тут начались вещи посерьезнее. Лючия Санта и тетушка Лоуке завели отдельный разговор, вспоминая в подробностях старую, поросшую быльем историю о скандале, разразившемся лет двадцать тому назад, еще за морем, в Италии, и вызвали тем всеобщий интерес. Октавии было смешно наблюдать, как ее мать подчеркнуто доверяет памяти тетушки Лоуке, а та отважно вступается за мать, словно и та и другая – по меньшей мере герцогини. Мать то и дело поворачивалась к старухе и почтительно спрашивала: «Е vero, Comare?» «Ведь так, кума? (ит.).», а та веско подтверждала: «Si, Signora» «Да, синьора (ит.).», не желая фамильярничать в присутствии почтенного собрания. Октавия прекрасно знала, как относятся друг к другу две женщины: мать навсегда осталась благодарна старухе за помощь в годину страшного несчастья.
Все это выходило слишком натянуто, и Октавии стало скучно. Она встала, чтобы взглянуть на малютку-сестричку, стараясь не смотреть на отчима. При виде девочки взор ее исполнился нежности; такой глубокой привязанности она не испытывала даже к Винсенту. Затем она заглянула за угол Тридцать первой стрит, увидела резвящегося там Джино и сидящего на парапете Сала. Она отвела Сала к матери.
Где Винни? Она задрала голову и увидела его в окне их квартиры – темную, неподвижную фигуру, стерегущую их всех.
Фрэнк Корбо мрачно наблюдал, как его взрослая падчерица склоняется над его младенцем. Странный субъект с голубыми глазами, объект насмешек (где это видано, чтобы итальянец катал ребенка в коляске летним вечером?), неграмотный, молчаливый, он наслаждался красотой каменного города, тонущего в потемках, чувствовал ненависть, которую испытывает к нему падчерица, но не находил в своем сердце ответной ненависти. Его худое лицо с резкими чертами скрывало бессловесную, сжигающую его муку.
Вся его жизнь была страданием по красоте, которую он чувствовал, не понимая, она была любовью, оборачивающейся жестокостью. Бесчисленные сокровища оставались для него недоступными, подобно теням, ибо он был не в состоянии отомкнуть для себя этот мир. Стремясь к свободе, он еще этой ночью с легким сердцем покинет город, семью. В ранний предрассветный час, в темноте, он запрыгнет в грузовик, едущий прочь из города, и исчезнет, не произнося ни единого слова, не ссорясь, не раздавая оплеух. Он станет работать в буро-зеленых летних полях, чувствуя умиротворение и восстанавливая растраченные силы.
О, как он страдал! Он страдал подобно глухонемому, который воспел бы красоту, предстающую взору, но не может издать даже вопля боли. Он чувствовал, что любит, но не находил в себе сил расточать ласки. Слишком много людей спало вокруг него в квартире, слишком большие толпы сновали вместе с ним по улицам. Ему снились ужасные сны: из черной бездны выступали силуэты детей и жены, они кружили вокруг него, и каждый вытаскивал из собственного лба кинжал… Он вскрикивал и просыпался.
Уже поздно! Детям пора на боковую, но все еще слишком жарко. Фрэнк Корбо наблюдал за своим сыном Джино – тот носился по улице, поглощенный игрой, похожей на пятнашки, которую отцу не удавалось осмыслить, – точно так же ему не удавалось вникнуть в американский говор ребенка, в содержание книг и газет, в красоту летней ночи и в прочие радости мира, от которых он был оторван и которые окрашивались для него в болезненные цвета. О мир – великая загадка! Бесчисленные опасности, от которых ему пока удавалось уберечь своих отпрысков и остальную семью, в конечном итоге повергнут его и его любимых в прах. Собственные дети научатся ненавидеть отца.
И все же отец, хоть и не надеялся на спасение, катал коляску по тротуару взад-вперед, взад-вперед.
Он не знал, что где-то в глубине его естества, в крови, в мельчайших, загадочных клетках его мозга уже зачат новый мир. Медленно, день за днем, страдание за страданием, одна утраченная красота за другой – но стены мира, внушавшего ему безотчетный страх, обрушатся, исчезнув в безвременье его помутненного сознания, чтобы смениться спустя год новым, фантастическим миром, в котором сам он будет и богом, и властелином, враги же его обратятся в испуганное бегство; те же, кого он любит, будут бесследно утрачены, однако он не станет горевать об утрате любви. Это будет мир такого хаотического страдания, что он потонет в экстазе, навсегда забыв былые страхи. Такой будет его наконец-то обретенная свобода.
Но это придет, как по волшебству, без малейшего намека или предупреждения. Пока, этой ночью, он был готов довериться земле, был готов посвятить целое лето плугу и борозде, как когда-то, давным-давно, мальчишкой – дома, в Италии.
Мир озаряет детей особым светом, и звуки его кажутся детям волшебными. Джино Корбо метался между пятнами света, отбрасываемыми фонарями, слышал, как за его спиной хохочут девчонки, и играл До того увлеченно, что у него разболелась голова. Он бегал по Тридцать первой стрит, пытаясь поймать Других детей или захватить их в плен. Кто-то уже стоял, прижавшись к стене и вытянув руку. Один раз в ловушку угодил сам Джино, но тут такси удачно отрезало от него его противников, и он стремглав выскочил на свой тротуар. Завидев отца, он устремился к нему с криком:
– Дай мне цент на лимонное мороженое!
Сжимая в ладошке монетку, он помчался по Десятой авеню, замыслив блестящий маневр: сейчас он проскочит мимо матери и ее товарок, а потом…
Но нет, тетушка Лоуке ухватила его за руку и едва не опрокинула; ее костлявые пальцы сомкнулись, как стальной капкан.
Его расширенные глаза пробежали по женским лицам; на некоторых лицах виднелись волосы, даже усы. Страстно желая вырваться, боясь, что игра без него затухнет, он напрягся, но тщетно. Тетушка Лоуке держала его мертвой хваткой, как паук муху, приговаривая:
– Отдохни-ка. Присядь рядом с матерью и отдохни. Не то завтра сляжешь. Гляди-ка, как колотится твое сердечко.
С этими словами она положила ему на грудь свою сморщенную клешню. Он отчаянно забился.
Старуха вцепилась в него и проговорила, задыхаясь от любви:
– Eh, come e faccia brutta! «Какая ужасная рожа! (ит.)».
Он догадался, что она дразнит его уродцем, и это заставило его затихнуть. Он уставился на женщин.
Все они смеялись, но Джино было невдомек, что они смеются над его пылом, над его горящими глазами.
Он плюнул в тетушку Лоуке притворным плевком итальянок, которым нужно продемонстрировать во время свары безмерное презрение к сопернице. Таким путем он отвоевал свободу и тотчас набрал такую скорость, что мать, вознамерившаяся отвесить ему заслуженную оплеуху, едва задела его ладонью. Теперь за угол, по Тридцатой к Девятой авеню, по ней – до Тридцать первой, по Тридцать первой – назад к Десятой авеню – вот так-то! Описав вокруг родного квартала полный круг, он вклинится в играющих, появившись из темноты, застав их врасплох, и благодаря этому маневру рассеет противника.
Однако стоило ему рвануться к Девятой авеню, как мальчишки встали перед ним стеной. Джино ускорил бег и прорвался через заслон. Чья-то рука рванула его за рубашку, в ушах засвистел ветер. Мальчишки устремились было за ним по Девятой, но вот он нырнул в темноту на Тридцать первой – и они не посмели преследовать его здесь. Джино перешел на шаг и побрел от одного крыльца к другому. Он следовал уже вдоль четвертой стороны квадрата; ниже, у самой Десятой авеню, залитой желтым светом фонарей, носились, подобно черным крысам, его товарищи, захваченные игрой. Значит, он поспеет как раз вовремя.
Он немного передохнул и медленно пошел по направлению к ним. В одном из окон первого этажа он увидел маленькую девчонку, прислонившуюся к голубой стене; прямо над ее головой начинался белый мел. Она прятала глаза от холодного, искусственного света, озаряющего комнату, которая лежала за ее спиной совершенно пустая. Джино знал, что она не плачет, а играет в прятки, и что стоит ему немного подождать, комната наполнится визжащими девчонками. Но он не стал останавливаться; он не знал, что ему суждено навсегда запомнить эту одинокую девочку, прячущую глаза, прижавшись к бело-голубой стене; она навечно останется такой же, словно он, не остановившись, заворожил ее, и она на всю жизнь замерла у своей стенки.
Из очередного окошка струился слабый свет. Он вздрогнул. У окна комнаты, пол которой находился на уровне тротуара, сидела старуха-ирландка, положив голову на подушечку с торчащими во все стороны нитками и наблюдая, как мальчик крадется по пустой, замершей улице. В слабом желтом свете, сочащемся из окна, ее древняя голова походила на череп, а узкогубый рот казался обагренным кровью в отблеске красной свечки. Позади этого похоронного лица, в глубине комнаты чуть виднелись ваза, лампа, деревянное распятие, напоминающее обглоданный скелет. У Джино расширились глаза. Редкие старушечьи зубы обнажились в улыбке. Джино пустился во весь дух.
Теперь до него доносились голоса друзей. Он был уже совсем близко от освещенной Десятой авеню.
Он сжался в комок у лестницы, ведущей в подвал, набираясь сил для решающего броска. Ему и в голову не приходило бояться темных подвальных окон, бояться ночи. Он забыл материнский гнев. Все его существование сводилось сейчас к этому мгновению – и к следующему, когда он ворвется в круг света и разомкнет его.
Паря над Десятой авеню, единоутробный брат малолетнего Джино Корбо, тринадцатилетний Винченцо Ангелуцци хмурился, вслушиваясь в доносящийся до него шепот летней ночи. Он сидел на подоконнике в глубокой задумчивости; за его спиной тянулась длинная вереница темных, пустых комнат; дверь, ведущая из коридора на кухню, была заперта.
Он сам приговорил себя к затворничеству.
Его лишили мечты о лете, свободе, играх! Мать сообщила ему, что на следующее утро он приступает к работе у Panettiere, которая продлится до самой осени, когда он вернется в школу. Он станет таскать тяжелые корзины с хлебом, обливаясь потом на солнце и завидуя остальным мальчишкам, плещущимся в реке, играющим в бейсбол и в лошадки и цепляющимся за задки трамвая, чтобы прокатиться по городу. Ему не придется больше блаженствовать в теньке, уплетая мороженое, читая книжку или играя на медяки в «банкиров и брокеров» и в «семь с половиной».
Впередсмотрящий, угнездившийся в окне, зияющем в западной стене города, он впитывал все, что представало его взору, – ширь сортировочной станции с переплетением рельсов, бесчисленными вагонами без крыш, паровозами, изрыгающими снопы искр и издающими низкие, тревожные гудки. Дальше тянулась черная лента Гудзона, а за ней угадывался неровный берег штата Нью-Джерси.
Он подремывал на своем подоконнике, гордо не замечая шума голосов. Вдали на авеню показался красный сигнал живого дорожного указателя, прокладывающего путь товарному поезду со станции Сент-Джонс-Парк. Дети в каньоне под ним продолжали игру, и Винсент с мрачным удовлетворением приготовился к их радостным крикам, находя усладу в горечи, охватившей его из-за невозможности составить им компанию. Еще немного – и до него донесся визг детей, карабкающихся на мост, чтобы стать невидимками, утонув во влажном паре, вырывающемся из паровозной трубы.
Винсент был еще слишком юн, чтобы понимать, что меланхолия – врожденное свойство его характера, расстраивающее его сестру Октавию, которая пытается рассеять его грусть подарками и сладостями. Когда он был еще малышом, делающим первые шаги, Октавия клала его с собой в постель, рассказывала ему сказки, пела песенки, чтобы он засыпал, запомнив добрую улыбку. Однако ничто не смогло переделать его характер.
Снизу доносился воинственный бас тетушки Лоуке и сильный голос его матери, не дававшей подругу в обиду. Он с неудовольствием подумал о том, что эта старуха приходится ему крестной и что за золотую монетку в пять долларов, которую она преподносит ему на каждый день рождения, он вынужден расплачиваться поцелуем – что ж, он делает это, но только для того, чтобы не печалить мать. Он считал свою мать красавицей – пусть она растолстела и никогда не снимает траура – и неизменно слушался ее.
Иное дело – тетушка Лоуке. Сколько он себя помнит, она всегда вызывала у него лютую ненависть.
Давным-давно, когда он еще возился на полу у ног матери, старуха задумчиво наблюдала за ним. Женщины при этом давали волю чувствам и, забывая об учтивости, которую соблюдали при посторонних, проклинали бесчисленные невзгоды, которые обрушивались на них год за годом. Через некоторое время крик сменялся молчанием. Женщины многозначительно рассматривали мальчугана, прихлебывая кофе. Потом тетушка Лоуке тяжело вздыхала, разевая пасть с побуревшими от возраста зубами, и с безнадежной, какой-то озлобленной жалостливостью произносила: «Ax, miserabile, miserabile! „Несчастный! (ит.)“ Твой отец умер еще до того, как ты родился…»
Это было кульминацией разговора; потом старуха переходила к другим темам, мальчик же в ужасе взирал на залитое бледностью лицо матери, на ее мигом покрасневшие глаза. Она нагибалась, чтобы погладить его по голове, но никогда не произносила ни слова.
Глядя вниз, Винсент видел, как его сестра Октавия встает, чтобы взглянуть на младенца. Ее он тоже ненавидит. Она предала его, она не возвысила протестующий голос, когда матери вздумалось запрячь его в работу. Тут всадник с фонарем въехал под мост, и Винсент узнал в нем своего брата Ларри, восседающего на черной лошади, как заправский ковбой.
Даже сюда, на высоту, доносилось громкое цоканье копыт по булыжной мостовой. Дети пропали из виду, скрылся и сам мост, окутанный паром из паровозной трубы. Высекая из рельсов снопы искр, поезд медленно втянулся на сортировочную станцию.
Было уже поздно. Ночной воздух принес городу желанную прохладу. Мать и остальные женщины забрали с тротуара свои табуретки и ящики, кликнули мужей и детей. Отчим двинулся с коляской к своему крыльцу. Наступила пора готовиться ко сну.
Винсент слез с подоконника, побрел через спальни на кухню и отпер дверь, чтобы впустить семейство домой. Потом он отрезал от итальянского батона толщиной в бедро три щедрых ломтя и от души сдобрил их сперва красным уксусом, а потом желтовато-зеленым оливковым маслом. Посыпав бутерброды солью, он отступил, с удовольствием рассматривая дело своих рук. Хлеб из грубопомолотой муки стал красным, с зелеными пятнами. Джино и Сал с восторгом слопают перед сном это угощение. Они будут жевать втроем. Он замер в ожидании. С улицы ворвался через открытые окна отчаянный, долго несмолкавший крик Джино.
Этот крик заставил Лючию Санту замереть с младенцем на руках. Октавия остановилась на углу Тридцатой стрит и повернулась в сторону Тридцать первой. Ларри, уже скакавший прочь на своей лошади, натянул поводья. Отец, чувствуя, как у него волосы встали дыбом от страха, чертыхаясь, устремился на крик. Однако то был всего лишь вопль истерического триумфа: Джино выскочил из темноты, застал соперников врасплох и теперь орал:
– Город сгорел, город сгорел, город сгорел!
Игра была сыграна, но он все повторял магическое заклинание и не мог сдержать бег. Сперва он нацелился на огромную фигуру матери, принявшей угрожающую позу, но, вспомнив, какое оскорбление нанес недавно тетушке Лоуке, изменил траекторию, влетел в дверь и понесся вверх по лестнице.
Лючия Санта, только что намеревавшаяся отодрать наглеца, почувствовала неуемную гордость за сына, нежность к нему, охваченному буйной радостью. Придет время, и она отучит его от излишней жизнерадостности. Пока же он избег наказания.
Неаполитанцы покинули погрузившиеся во мрак улицы города, по которым напоследок процокали копыта лошади – Ларри Ангелуцци поскакал назад в конюшню, что на Тридцать пятой стрит.
Глава 2
Семейство Ангелуцци-Корбо обитало в самом лучшем жилом доме на Десятой авеню. На каждом из четырех этажей было всего по одной квартире, поэтому окна выходили и на запад, на Десятую, и на восток, на задний двор, обеспечивая сквозную вентиляцию. Ангелуцци-Корбо, имея в своем распоряжении целый этаж, да еще верхний, использовали коридор перед своей дверью как склад. У стены стояли ящик со льдом, письменный стол, бесчисленные банки с томатной пастой и коробки с макаронами, потому что в квартире, пусть она и насчитывала шесть комнат, места для всего этого не хватало.
Квартира походила в плане на длинную букву Е с отсутствующей средней черточкой. Вслед за кухней – нижней «полочкой» – шли столовая, спальни и гостиная с выходящими на Десятую авеню окнами, вытянувшиеся в линию; роль верхней «полочки» играла небольшая спальня Октавии. Джино, Винни и Сал спали в гостиной, на кровати, которая на день поднималась к стене и завешивалась шторой. Дальше шла спальня родителей, а потом – комната Ларри; дверь последней открывалась в столовую, которую они звали почему-то кухней – здесь стоял огромный деревянный стол, за которым ели и вокруг которого протекала вся жизнь; последним помещением была собственно кухня с баком для кипячения белья, раковиной, плитой. По местным стандартам, квартира была слишком просторной и служила примером непрактичности, свойственной Лючии Санте.
Октавия положила малютку Эйлин на кровать матери и юркнула в свою комнату, чтобы переодеться в домашний халат. Когда она снова вышла, все трое мальчишек уже спали на разложенной посреди гостиной кровати. Она побрела через анфиладу комнат в кухню, чтобы сполоснуть лицо. Она застала мать в столовой – та терпеливо ждала, потягивая вино из маленького стаканчика. Октавия знала, что мать обязательно захочет довести до конца их недавние препирательства, после чего они, подобно заговорщицам, станут строить планы на будущее: домик на Лонг-Айленде, колледж для самого способного ребенка…
Лючия Санта первой сделала шаг к примирению.
Она сказала по-итальянски:
– Сын булочника положил на тебя глаз. Думаешь, он преподносит тебе мороженое, а сам только и мечтает, чтобы ты и дальше молчала как рыба?
Собственная ирония доставила ей немалое удовольствие. Она на мгновение умолкла и прислушалась: из спальни донесся какой-то звук.
– Ты положила Лену на середину кровати? Она не скатится на пол?
Октавия была возмущена. Она бы еще простила подтрунивание, хотя матери было отлично известно, что она не желает иметь ничего общего с соседскими молодыми людьми. Но ведь имя «Эйлин» – это она придумала его для своей единоутробной сестренки!
После долгих раздумий Лючия Санта согласилась: пришло время становиться американцами. Однако язык итальянца не может выговорить такое имечко.
Невозможно, и все тут. Поэтому пришлось сократить его до привычного «Лена». Какое-то время Лючия Санта мужественно пыталась ублажать дочь, но в конце концов лишилась терпения и крикнула по-итальянски: «Это даже не американское имя!»
Так малышка стала «Леной» – для всех, кроме детей\" стоило им забыться, как они получали от Октавии звонкую затрещину.
Мать и дочь приготовились к схватке. Октавия пригладила свои кудряшки и вытащила из кухонного ящика маникюрный набор. Стараясь четко выговаривать слова, она презрительно произнесла по-английски:
– Я никогда не пойду ни за кого из этих торгашей. Им нужна женщина, с которой они смогут обходиться, как с собакой. Я не хочу, чтобы моя жизнь стала повторением твоей.
Сказав это, она принялась за кропотливую обработку ногтей. Сегодня она их накрасит – это еще больше разозлит мать.
Лючия Санта взирала на дочь с деланным, театральным спокойствием, тяжело сопя. В гневе они делались еще более похожими одна на другую: одинаковые влажные черные глаза, мечущие молнии, одинаковые миловидные лица, искаженные угрюмой злобой. Однако голос матери прозвучал неожиданно здраво:
– Ага! Вот, значит, как дочь разговаривает с матерью в Америке? Bravo «Отлично (ит ).». Из тебя получится превосходная учительница. – Она холодно кивнула. – Mi, mi displace «Мне очень жаль (ит.).». Но мне все равно.
Девушка знала, что еще одна грубость с ее стороны – и мать бросится на нее, как разъяренная кошка, не жалея тумаков. Октавии не было страшно, однако в разумных пределах она готова была проявлять почтительность; кроме того, она знала, что мать, глава семьи, полагается на нее, уважает ее и никогда не примет сторону враждебного мира, чтобы нанести ей поражение. Она чувствовала себя виновной в вероломстве – ведь она считала, что жизнь матери проходит зря.
Октавия улыбнулась, чтобы придать резкости своей последующей тираде.
– Я хочу сказать, что не желаю идти замуж, а если пойду, то чтобы никаких детей. Не хочу отказываться от жизни только ради этого. – В последнее слово она вложила все свое презрение, а также страх перед неведомым.
Лючия Санта оглядела свою американскую дочку с ног до головы.
– Ах, – проговорила она, – бедное мое дитя…
У Октавии прилила кровь к лицу, и она умолкла.
Мать думала о чем-то другом. Она встала, вышла в спальню и вернулась с двумя пятидолларовыми купюрами, вложенными в сберегательную книжку.
– Бери и побыстрее спрячь, пока не вернулись твои отец и брат. Занесешь на почту, когда пойдешь завтра на работу.
– Он мне не отец, – ядовито заметила Октавия.
Не сами эти слова, а таящаяся в них спокойная ненависть заставила ее мать тотчас разрыдаться. Ведь только она и старшая дочь помнили первого мужа Лючии Санты; только она и старшая дочь делили невзгоды прежней жизни. Он был отцом троих детей, но только Октавия, первый ребенок, сохранила память о нем. Хуже того, Октавия питала к нему пылкую любовь, и его смерть стала для нее страшным ударом. Мать знала все это; знала она и о том, что ее второе замужество уничтожило в сердце дочери былую привязанность к матери.
Мать тихо произнесла:
– Ты – молоденькая девушка, ты еще не понимаешь мира, в котором живешь. Фрэнк женился на безутешной вдове с тремя малолетними детишками.
Он кормил нас, он защищал нас, когда никто не хотел даже плюнуть на наш порог – не считая тетушки Лоуке. А твой отец был вовсе не таким распрекрасным, как тебе мнится. Я многое могла бы тебе порассказать – но нет, он все же твой отец…
Слезы успели высохнуть, и Лючия Санта поспешила надеть привычную маску печали по пережитому, маску боли и ярости, которая неизменно приводила девушку в уныние. Они регулярно ссорились по этому поводу, и всякий раз оказывалось, что рана не хочет заживать.
– Какая от него помощь? – не унималась Октавия. Она была молода и не ведала жалости. – Ты заставляешь бедного мальчугана, Винни, горбатиться на этого вшивого булочника. Лето не принесет ему ни малейшей радости. А этот твой муженек только и может, что числиться привратником ради бесплатной квартиры. Почему бы ему не найти работу? Откуда такая неуемная гордыня? Кем он себя воображает, черт побери? Вот мой отец – тот работал. На работе он и погиб. Господи боже мой!
Она помолчала, чтобы не расплакаться. Следующие слова она произнесла уже более спокойно, словно надеясь убедить мать в своей правоте:
– А этот потерял работу на железной дороге, потому что слишком умничал. Босс сказал ему: «Чего это у тебя весь день уходит на путешествие за ведром воды?» Тогда он берет ведро и больше не возвращается. Надо же, до чего забавно! Он прямо-таки гордился этим своим подвигом. А ты не сказала ему ни единого словечка, ни единого! Я бы его выгнала вон, не пустила бы его на порог, и все тут! И уж, по крайней мере, не стала бы рожать ему очередного младенца.
Последние слова она произнесла с подчеркнутым пренебрежением, и по ее взгляду было ясно, что она-то никогда не позволила бы своему мужу совершать темный акт совокупления и обладания, который происходит в ночи. Теперь уж мать потеряла всякое терпение.
– Не говори о том, чего не понимаешь! – вскипела Лючия Санта. – Ты молода и глупа, но ты, видать, останешься глупой до самой старости. Боже, надели меня терпением! – Она одним глотком допила свое вино и устало вздохнула. – Я иду спать.
Оставь дверь открытой для своего брата. И для моего мужа.
– Не беспокойся за нашего красавчика Лоренцо, – прошипела Октавия. Она принялась покрывать ногти лаком. Мать с омерзением уставилась на ярко-красный лак.
– Что еще там творится с Лоренцо? – спросила она. – Его работа кончается в полночь. Почему бы ему не вернуться домой? Все девушки уже разошлись по домам, не считая этих ирландских шлюх с Девятой авеню. Хвала Иисусу Христу, он губит только хороших, достойных итальянок, – добавила она с насмешливым пылом. В ее улыбке присутствовала гордость за сына.
– Ларри может остаться у Ле Чинглата, – холодно сообщила Октавия. – Сам мистер Ле Чинглата снова угодил в тюрьму.
Матери не надо было ничего объяснять. Семейство Ле Чинглата изготовляло собственное вино и продавало его у себя на дому в розлив. Короче говоря, они были самогонщиками, нарушителями запрета на торговлю спиртным. Только на прошлой неделе синьора Ле Чинглата прислала Лючии Санте три большие фляги – вроде бы в благодарность за то, что Лоренцо помог разгрузить тележку с виноградом. Кроме того, она была одной из трех девушек, которых обвенчали по доверенности много лет назад в Италии, – самой скромной и застенчивой из них.
Что ж, ничего не поделаешь… Мать пожала плечами и удалилась в спальню.
Прежде чем лечь, она зашла в гостиную и накрыла троих сыновей простыней. Потом она выглянула в открытое окно, на темную Десятую авеню, которую все еще мерил шагами ее супруг.
– Фрэнк, уже поздно! – тихонько позвала она, однако он не поднял головы, не увидел ни ее, ни неба.
Наконец она улеглась. Но ей никак не удавалось уснуть, потому что ей казалось, что, бодрствуя, она каким-то образом держит под контролем действия мужа и сына. Ей было беспокойно, ей совсем не нравилось, что она не может заставить их покинуть мир, вернуться домой спать тогда, когда спит она.
Она протянула руку. Малютка неслышно спала у самой стенки.
– Октавия! – позвала она. – Иди спать, уже совсем поздно. Тебе завтра на работу.
В действительности все дело в том, что она не может спать, пока в доме хоть кто-то бодрствует. Непокоренная дочь прошла через спальню, не проронив ни словечка.
В душной темноте летней ночи, прислушиваясь к дыханию спящих детей, Лючия Санта задумалась о своей жизни. Выйдя во второй раз замуж, она заставила горевать своих первых отпрысков. Она знала, что Октавия винит ее за то, что она не убивалась по погибшему как полагается. Разве можно объяснить молоденькой дочери, девственнице, что ее отец, муж, с которым ты делила ложе, с кем ты приготовилась прожить остаток жизни, на самом деле не вызывал у нее большой привязанности?
Он был главой семьи, но ему недоставало предусмотрительности, ему было свойственно воистину преступное отсутствие заботы о семье; он был не против всю жизнь ютиться в трущобах, в нескольких кварталах от доков, где трудился. О, немало слез пролила она из-за него! Он не отказывался выделять деньги на еду, однако все остальное, что могло бы превратиться в сбережения, тратил на вино и на карты с приятелями. Он ни разу не дал ей ни цента на ее собственные нужды. Он уже и так проявил верх щедрости, переправив Лючию Санту через океан, к себе в постель, побирушку, не имевшую даже белья!
О какой еще щедрости могла идти речь? Одного подвига хватит на всю жизнь.
Лючия Санта вспоминала все это со смутной досадой, зная, что это еще не вся правда. Дочь любила его. Он был красивым мужчиной. Он разгрызал своими белоснежными зубами семечки подсолнечника, и маленькая Октавия брала их у него изо рта, хотя брезговала такими же семечками, если их предлагала мать. Он тоже любил дочь.
Правда проста: он был добрым, трудолюбивым, но невежественным, пристрастным к удовольствиям человеком. Она относилась к нему точно так же, как относятся миллионы женщин к своим непредусмотрительным мужьям. Доверять мужчинам распоряжение семейными деньгами, доверять им право принимать решения, определяющие судьбу детей? Безумие! Мужчины на это неспособны. Хуже того – они попросту несерьезный народ. Она уже вела борьбу, направленную на узурпацию его власти, как действуют все женщины, – но наступил тот страшный день, и он погиб.
Конечно, она рыдала. О, как она рыдала! Горе усугублял ужас. Она горевала не столько по навечно оставившим ее губам, глазам, рукам, сколько по щиту, оберегавшему ее от враждебного мира; она выла по тому, кто приносил ее детям хлеб, по тому, кто выступал защитником существу, еще находившемуся у нее во чреве. Те вдовы, что рвут на себе волосы, царапают себе щеки, выкрикивают безумные проклятия, крушат все вокруг, а потом не снимают траура, чтобы ими мог любоваться весь мир, – нет, они не подлинные плакальщицы, ибо настоящее горе пронизано ужасом. Да, они лишились близкого человека. Но если ты любила, то полюбишь снова.
Его смерть была смешной, даже гротескной. При разгрузке судна проломился высокий трап, похоронив в речном иле пять человек и сколько-то там тонн бананов. Человеческие останки смешались с банановой кожурой. Их так и не смогли поднять.
Теперь она осмеливалась додумать грешную мысль до конца: он дал им больше своей смертью, чем давал при жизни. Сейчас, спустя много лет, она угрюмо усмехалась в темноте, удивляясь несмышлености, присущей молодости. Разве она могла позволить себе в молодости такие нечестивые мысли? А суд присудил каждому ребенку по тысяче долларов – даже Винсенту, еще не родившемуся, но уже слишком хорошо заметному чужому глазу. То были опекунские деньги – в этой мудрой Америке даже родителям не позволяют распоряжаться деньгами, принадлежащими детям. Сама она получила аж три тысячи долларов, о которых не догадывался никто на ее улице, не считая тетушки Лоуке и Октавии.
Выходит, не вся жизнь пошла насмарку.
Сейчас не только говорить, но и помыслить было страшно о тех несчастных месяцах, когда она вынашивала Винни. Ребенок, чей отец погиб до его рождения, – все равно, что дьявольское отродье. Даже сейчас ее не покидал суеверный страх; даже сейчас, спустя тринадцать лет, на ее глаза навернулись слезы. Она оплакивала себя прежнюю, она жалела своего не родившегося еще младенца, а не по-дурацки погибшего мужа. Об этом Октавия не могла знать, этого ей было не дано понять.
А потом случилось нечто и вовсе постыдное: минул всего год после смерти первого мужа, всего полгода назад родился сын от этого мертвого мужа, а она – взрослая женщина! – впервые в жизни воспылала страстью к мужчине – тому, кому предстояло стать ее вторым мужем. Влюбилась!… Только это была не одухотворенная любовь девушки или святой, не чувство героини из романтической истории, о которой полезно было бы поведать молоденькой девушке. Нет, ее «любовь» означала разгоряченные тела, нестерпимое томление, горящие глаза и щеки.
«Любить» – значило ощущать в себе его набухшую, пружинистую плоть. О, что за безумие, что за глупость для матери семейства! Хвала Иисусу Христу, теперь все это позади.
Кто же тот, кто ее воспламенил? Фрэнку Корбо исполнилось к тому времени тридцать пять лет, но он никогда не был прежде женат. Он был худ, жилист, голубоглаз; считалось странным, что он дожил до таких лет холостяком; странной была также его молчаливость, его одинокая гордыня – разве не смешно, когда задирает нос человек, совершенно беспомощный перед обществом и судьбой? Соседки, искавшие вдове спутника жизни и кормильца для четырех голодных ртов, считали его способным на любую глупость, но все же представили его ей как самого подходящего кандидата. Он работал в утреннюю смену в железнодорожном депо, вторая же половина дня была у него свободна для ухаживаний.
Скандала не предвиделось.
Соседки, проявляя доброту, но одновременно заботясь и о собственном спокойствии, свели их, не сомневаясь, что из этого дела выйдет толк.
Ухаживал он за ней как невинный юноша, чем она была несказанно удивлена. Фрэнку Корбо были знакомы только холодные, торопливые шлюхи; он ляжет в супружескую постель, сгорая от любви, с мальчишеской пылкостью. Он преследовал ее, мать троих детей, так, словно она – девушка, превращаясь в глазах окружающих в еще большее посмешище. Под вечер он приближался к ней, когда она сидела у крыльца, охраняя спящих или резвящихся детей. Иногда он ужинал с ними, но уходил еще до того, как наступала пора укладывать детей. Наконец настал день, когда он предложил Лючии Санте стать его женой.
Она бросила на него лукавый взгляд, как на расшалившегося мальчишку. «Разве вам не будет стыдно рядом со мной, когда мой сын от предыдущего мужа все еще лежит в коляске?» – спросила она его.
Ответом был тяжелый, злобный взгляд – тогда она увидела этот взгляд впервые. Он выдавил, что любит ее детей и ее. Даже если она не выйдет за него, он станет давать ей деньги на детей. Он хорошо зарабатывал на железной дороге и неизменно приносил детям мороженое и игрушки. Иногда он даже давал ей денег на одежду для детей. Она пыталась отказываться, но он рассердился и сказал: «Выходит, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? Вы думаете, что я такой же, как остальные мужчины? Мне наплевать на деньги!» И с этими словами он принялся рвать в клочки грязные зеленые банкноты. Это зрелище почему-то вызвало у нее слезы. Она забрала у него деньги, и он никогда больше не делал ей подарков, так что через некоторое время ее охватило беспокойство, не слишком ли опрометчивым был ее отказ.
Как– то весной, в воскресный день, Фрэнк Корбо явился по приглашению на обед -праздничную трапезу итальянской семьи. Он принес с собой галлон терпкого домашнего итальянского вина и коробку пирожных с кремом – gnole и soffiati. На нем была чистая рубашка, галстук, костюм со множеством пуговиц. Он сидел за столом, окруженный детьми; он стеснялся, был неуклюж, он робел куда больше, чем они.
Спагетти были заправлены самым лучшим томатным соусом, который только умела делать Лючия Санта, тефтели имели форму идеальных шариков и были щедро приправлены перцем, чесноком и свежей петрушкой. На столе стояло также блюдо с темно-зелеными салатными листьями под оливковым маслом, красный уксус, грецкие орехи под вино. Над столом витал аромат зелени, чеснока, черного перца. Все наелись до отвала. Потом дети ушли играть на улицу. Лючии Санте следовало оставить их дома, чтобы избежать скандала, но она на все махнула рукой.
Так солнечным днем, в залитой солнцем длинной квартире, принадлежащей железной дороге, загородившись от несмышленыша Винченцо подушкой, они скрепили свой союз на кушетке гостиной; мать при этом почти не обращала внимания на голоса детей, доносившиеся с улицы.
О восторг, о вкус любви! После длительного воздержания распространившийся по гостиной звериный запах только возбуждал ее пыл, действовал на нее, как звонок, оповещающий о близком наслаждении. Даже сейчас, после стольких лет, память о том дне оставалась свежей. Уже в том любовном слиянии она взяла над ним верх.
Этот угловатый, противопоставивший себя всему миру человек рыдал у нее на груди, и она поняла тогда, при быстро гаснущем солнечном свете, что он никогда за свои тридцать пять лет не ведал настоящей, нежной ласки. Вынести это оказалось выше его сил. Он слишком поздно познал любовь и запрезирал себя за слабость. Но, памятуя о том дне, она многое, хотя и не все, прощала ему; она заботилась о нем так, как никогда не заботилась о первом своем муже.
Пока не родился его первый ребенок, все шло хорошо. Потом естественная любовь к Джино стала разъедать его, как рак, убивая любовь к жене, пасынкам и падчерице. С ними он сделался злым.
Зато за первый год супружества, в любовной доверчивости, он рассказал ей все о своем итальянском детстве. Его отец был бедным арендатором.
Франке часто голодал, еще чаще мерз, но главное, чего он никак не мог забыть, – это как родители заставляли его обуваться в обноски, которые были ему малы и уродовали ему ноги, грозя переломать кости, смешать их в кучу. Он показывал ей свои ноги, словно говоря: «Я от тебя ничего не скрываю; зачем тебе было выходить замуж за мужчину с такими ногами?»
Она только смеялась в ответ. Но она забыла про смех, когда узнала, что он всегда покупает себе двадцатидолларовые туфли из замечательной коричневой кожи: так мог поступать только сумасшедший!
Его родители были редкостными в Италии людьми – крестьянами-пьянчугами. Они заставляли его ишачить на ферме и кормить их. Когда же он влюбился в деревенскую девушку, они запретили ему вступать с ней в брак. Тогда он сбежал и неделю жил в лесу. Когда его нашли, он превратился почти что в животное. Он был совсем не в себе, и его поместили в психиатрическую лечебницу. Выйдя оттуда через несколько месяцев, он отказался возвращаться домой. Он эмигрировал в Америку и тут, попав в самый густонаселенный город мира, жил в полнейшем одиночестве.
Теперь он следил за собой и больше никогда не болел. В одинокой жизни, заполненной тяжким трудом, он обрел покой. Пока он не попадал в душевную зависимость от другого человека, ему ничего не угрожало, как пребывающему в неподвижности предмету не страшны опасности, сопряженные с движением. Однако любовь, вернувшая его к жизни, снова заставила его взглянуть в лицо опасности, и, быть может, именно в тот день он осознал каким-то шестым, животным чувством, что проявил непростительную, роковую слабость.
Теперь, спустя двенадцать лет, прожитых вместе, муж был с ней так же скрытен, как всю жизнь со всеми остальными людьми.
Кто– то подошел к двери. Кто-то возится в кухне.
Потом шаги в коридоре, на лестнице – и снова все стихло. По какой-то загадочной, ведомой ему одному причине муж снова вышел на улицу.
Ночь. Ночь… Ей хочется, чтобы муж лежал рядом с ней в постели. Ей хочется, чтобы старший сын был сейчас дома. Ей хочется, чтобы все спали в мирной квартире, как в замке, вознесенном над землей на высоту четвертого этажа, надежно защищенные от мира камнем, бетоном, сталью. Ей хочется, чтобы все спали, спали в темноте, вдали от опасностей, чтобы она могла не нести больше караул и тоже погрузиться в забытье.
Она вздохнула. Ей не дано отдохнуть. Завтра ей предстоит ссориться с Фрэнком из-за работы привратника, скандалить с Ле Чинглата, зашивать одежду детям, топить мыло для стирки. Она прислушалась к дыханию детей, спящих вокруг, – Лены на кровати рядышком, троих мальчиков в соседней комнате, Октавии, оставившей открытой дверь в свою спальню из-за духоты. Она присоединила свой вздох к еле слышной какофонии сна и тоже забылась.
Октавия вытянулась на своей узенькой кроватке.
Вместо ночной рубашки на ней была надета синтетическая комбинация. Комната была слишком мала, чтобы в ней поместилась какая-нибудь мебель, кроме стола и стула, зато имелась дверь, которую она могла при желании захлопнуть.
Ей было слишком жарко, она была слишком молода, чтобы просто взять и заснуть. Поэтому она мечтала – мечтала о своем родном отце.
О, как она его любила, как обозлилась на него, что он посмел погибнуть, не оставив ей никого, кого она могла бы любить! Под конец дня она всегда встречала его у крыльца, всегда целовала его в грязную щеку, заросшую такой твердой черной щетиной, что она ранила себе губы. Она тащила наверх его пустую корзинку для еды и иногда выклянчивала у него страшный клыкастый крюк портового грузчика.
Потом, уже дома, она ставила перед ним тарелку для ужина, аккуратно клала рядом с тарелкой самую прямую вилку, самый наточенный нож, подставляла ему самую начищенную рюмку для вина, сверкающую, как алмаз. Она так суетилась, что уставшей за день Лючии Санте приходилось шлепком отгонять ее от стола, чтобы она не мешала подавать еду.
Ларри, сидевший на своем высоком детском стульчике, никогда не вмешивался в этот ритуал.
Даже сейчас, по прошествии стольких лет, дожидаясь прихода сна, она едва не зарыдала. Почему он не поостерегся? Она была готова упрекнуть его в тягчайшем грехе, уподобившись матери, которая частенько повторяла: «Он не заботился о семье. Он не заботился о деньгах. Он не позаботился и о собственной жизни. Он был беззаботен во всем».
После смерти отца в их доме поселился этот тощий голубоглазый чужак с перекошенным лицом.
Второй муж матери, отчим… Даже ребенком она никогда не любила его, недоверчиво принимала от него подарки, цепко держа Ларри за руку и прячась за спину матери, пока отчим, никогда не терявший терпения, не добирался до нее. Как-то раз он хотел ее приласкать, но она вся сжалась и увернулась от его руки, как зверек. Его любимым ребенком был Ларри – пока не начали появляться его собственные дети. По той же причине, что и ее, он никогда не любил Винсента – негодяй, ненавистный, ненавистный…
Однако даже сейчас она не могла винить мать за то, что она второй раз вышла замуж, не могла ненавидеть ее за причиненное ею всем им горе. Она знала, почему мать вышла за этого злого человека.
Она– то знала…
То был один из самых ужасных моментов в жизни Лючии Санты; в горестях, преследовавших ее после смерти мужа, были повинны друзья, родственники, соседи. Все они в один голос убеждали Лючию Санту доверить заботу о только что родившемся малютке, Винсенте, богатой кузине Филомене, жившей в Нью-Джерси. Хотя бы ненадолго, пока мать не окрепнет. «Ты облагодетельствуешь эту бездетную пару. Ей, Филомене, можно доверять, она ведь твоя двоюродная сестра из Италии. Ребенку будет у нее хорошо. А потом богатый муженек Филомены наверняка согласится быть ребенку крестным отцом и обеспечить ему будущее». Как они щебетали, как жалели ее, какие нежности расточали: «Мы так тревожимся за тебя, Лючия Санта! Ты так исхудала! Ты еще не оправилась после родов. Ты все еще оплакиваешь любимого мужа, ты никак не можешь разделаться с адвокатами. Тебе необходим отдых. Займись-ка собой – для блага детей. Что будет с ними, если ты не выдержишь и умрешь?» К тому же они не скупились на угрозы: «Смотри, твои дети погибнут или попадут в приют. Их даже не смогут отправить назад к дедам и бабкам, в Италию. Побереги свою жизнь, единственную защиту для детей». И так снова и снова. Кроме того, ребенок вернется к ней уже через несколько месяцев – нет, уже через месяц, через несколько недель. Тут разве угадаешь? Филомена станет приезжать за ней по воскресеньям – ведь ее муженек разъезжает на «Форде»! Они отвезут ее в свой расчудесный домик в Джерси посмотреть на малютку Винченцо. Она будет у них почетной гостьей. Остальные двое детей смогут отдохнуть за городом, на свежем воздухе. Ла-ла-ла!
Вот как было дело. Как она могла переспорить их всех, собственных детей, саму себя? Даже тетушка Лоуке кивала в знак согласия своей дряхлой головой.
Одна лишь маленькая Октавия рыдала, повторяя как заведенная: «Они не вернут его нам». Все потешались над ней из-за ее страхов. Мать улыбалась, гладила Октавию по коротко остриженной черноволосой головке и уже сама стыдилась своей нерешительности.
«Только на время, пока я не оправлюсь, – пообещала она дочери. – Потом Винченцо вернется домой».
Совсем скоро мать уже недоумевала, как она умудрилась отдать ребенка. Конечно, отчаяние, охватившее ее при вести о смерти мужа, и грубость, с которой акушерка извлекала на свет Винченцо, совсем лишили ее сил. Однако мысленно она так и не смогла себя простить. Она так стыдилась своего поступка, так презирала саму себя, что потом, всякий раз, когда ей предстояло принять нелегкое решение, она вспоминала те дни, чтобы удостовериться, что больше не проявит малодушия.
Итак, крошка Винсент пропал. Чужая Филомена явилась за ним днем, когда Октавия была в школе; когда же та прибежала домой, колыбель его была пуста.
Она обливалась слезами, она голосила изо всех сил, и Лючии Санте пришлось отвесить ей пару сокрушительных пощечин – сначала левой рукой, потом правой, так, что у нее зазвенело в ушах, – приговаривая: «Вот теперь тебе есть из-за чего плакать».
Да мать рада избавиться от ребенка! Октавия ненавидела ее. Какая же она бездушная, прямо как мачеха!
А потом наступил страшный и одновременно прекрасный день, когда она снова полюбила мать, снова стала ей доверять. Частично она, несмотря на малолетство, сама была свидетельницей происходящему, частично узнала из бесчисленных пересказов – во всяком случае, теперь ей казалось, что она наблюдала происходящее от начала до конца. Еще бы не рассказывать о таком! Это сделалось семейной легендой, об этом взапуски болтали вечерами и обязательно вспоминали за рождественским столом, грызя грецкие орехи и запивая их вином.
Волнения начались уже спустя неделю. Наступило первое воскресенье, а Филомена не появилась, а значит, не появился и автомобиль, на котором Лючия Санта могла бы отправиться в гости к сынишке.
Филомена ограничилась телефонным звонком бакалейщику: уж на следующей неделе она непременно приедет, а пока, в знак благонамеренности, сожаления из-за неудачного стечения обстоятельств и примирения она переводит ей пять долларов.
В то мрачное воскресенье Лючия Санта не видела белого света. Что посоветуют соседки этажом ниже?
Те стали подбадривать ее, призывать не воображать разных глупостей. Однако она с каждым часом становилась все угрюмее.
Ранним утром в понедельник она молвила Октавии:
– Беги! Быстро на Тридцать первую стрит, за тетушкой Лоуке.
– Я опоздаю в школу!… – заикнулась было Октавия.
– Сегодня ты не пойдешь в свою расчудесную школу, – был ответ. Девочка расслышала в нем неприкрытую угрозу и пулей вылетела из дому.
Явилась тетушка Лоуке – платок на голове, синий вязаный жакет до колен. Угостив ее церемониальным кофе, Лючия Санта заявила:
– Тетушка Лоуке, я собираюсь к малышу. Пригляди за девчонкой и за Лоренцо, сделай такое одолжение. – Она помолчала. – Филомена вчера не приехала. Как ты считаешь, мне надо туда съездить?
Многие годы после этого Лючия Санта утверждала, что, вздумай тетушка Лоуке отговорить ее, она бы в тот день никуда не поехала; теперь она на всю жизнь в долгу перед старухой за честный ответ. Тетушка Лоуке, качая дряхлой головой, как ведьма, охваченная нечаянным раскаянием, произнесла:
– Я дала вам дурной совет, синьора. Люди болтают теперь много такого, что мне вовсе не нравится.
Лючия Санта умоляла ее продолжать, но тетушка Лоуке не согласилась, сославшись на то, что слышит одни сплетни, которые не дело пересказывать взволнованной мамаше. Впрочем, кое-что наводит на размышления; обещание прислать пять долларов. Беднякам не следует доверять подобной благотворительности; лучше съездить самой, поглядеть и всех успокоить.
Серым зимним утром мать отправилась к парому «Вихоукен» на Сорок второй стрит и впервые с тех пор, как приплыла из Италии, пересекла водную гладь. В Джерси, подойдя к автобусу, она ткнула водителю в нос клочок бумаги с адресом; потом она тащилась пешком много кварталов, пока какая-то добрая женщина не взяла ее за руку и не привела к самому дому Филомены.
До чего хорош домик – но в нем обитает дьявол!
У домика была заостренная крыша – в Италии она не видела ничего подобного; можно было подумать, что это игрушка, а не жилище взрослых людей. Домик был беленький, чистенький, с белыми ставенками и козырьком над крылечком. Лючией Сантой овладела робость. Столь зажиточные люди наверняка не станут водить за нос такую бедную женщину, как она. Мало ли по какой причине им не удалось выполнить обещание и приехать за ней в воскресенье?
Помявшись, она заставила себя постучать по столбику крыльца. Потом она шагнула вперед и постучалась в дверь дома. Она стучала и стучала…
Тишина вызывала у нее страх: неужели в доме никого нет? У Лючии Санты подкосились ноги. Потом в доме раздался детский плач, и ей стало стыдно собственных дичайших подозрений. Терпение! Детский плач превратился в испуганный крик. У нее помутилось в голове. Она толкнула дверь, промчалась через коридор, взлетела по лестнице; крики доносились из спальни.
До чего же хорошенькой была эта комната! У Винченцо никогда уже не будет ничего подобного. Вся она была голубой: голубые занавески, голубая люлька, белая игрушечная лошадка на голубом столике.
Красота красотой, но сынишка успел обмочиться, и некому было переодеть его, некому унять его испуганный крик.
Лючия Санта схватила его на руки. Стоило ей ощутить в руках этот теплый живой комок, самой намочить руки и платье, увидеть сморщенное розовое личико и черные волосики на головке, как ее обуяла дикая, ни с чем не сравнимая радость. Только смерть разлучит ее с родным дитя! Она огляделась в немой ярости дикого зверя и поняла, что все здесь устроено надолго. Тогда она открыла шкаф и нашла одежду, чтобы переодеть младенца. Пока она возилась с ним, в комнату ворвалась Филомена.
Вот это была драма так драма! Лючия Санта не преминула обвинить родственницу в бессердечии.
Как она могла оставить ребенка одного?! Филомена гневно протестовала: она отлучилась всего на минутку, чтобы помочь мужу открыть лавку. Ее не было всего-то пятнадцать минут – какое там, всего десять! Что за злосчастное совпадение! Разве самой Лючии Санте не приходится то и дело оставлять ребенка одного? Бедняки не могут уделять детям должного внимания, даже если им этого очень хочется (Лючия Санта фыркнула, услыхав, что Филомена причисляет к беднякам и себя); им приходится позволять детям плакать вволю.
Однако для матери не существовало логики, она была ослеплена безысходной злобой, она не могла выразить переполняющих ее чувств. Ребенок надрывался один-одинешенек в доме, и его собственная плоть и кровь поспешила ему на выручку. Что бы он вообразил, если бы после стольких слез над ним склонилось чужое лицо? Но все эти блестящие доводы лишь пронеслись у нее в голове, вслух же Лючия Санта произнесла:
– Нет, тут всякий бы сказал, что раз это не ваша кровиночка, вы преспокойно оставляете его одного.
Идите в лавку помогать мужу. Я забираю ребенка домой.
Филомена разбушевалась. Сразу вылезла наружу ее сварливость. Она закричала:
– Как же наш договор? Как я появлюсь на глаза подругам, раз мне нельзя доверить вашего ребенка?
А все, что я накупила, – выходит, это выброшенные деньги? – Потупив взор, она добавила:
– Мы обе знали, что речь идет о большем.
– О чем? О чем? – таращила глаза Лючия Санта.
Вот когда все выплыло наружу! За кажущейся добротой крылся недобрый замысел. Соседушки во весь голос уверяли Филомену, что со временем безутешная вдова, вынужденная собственным трудом добывать пропитание для своих детей, перестанет предъявлять претензии на сына и позволит Филомене усыновить его. Они изворачивались, не называли вещи своими именами, но давали ей понять, что сама Лючия Санта уповает именно на такую счастливую развязку. Открытым текстом такое, ясное дело, не скажешь – нельзя же не принимать во внимание ранимость чувств. Однако ответом Лючии Санты был всего лишь оглушительный хохот.
Тогда Филомена запела по-другому. Взгляните на новую одежду, на эту замечательную комнату!
Ему предстоит остаться единственным ребенком в семье. У него будет все: счастливое детство, университет, карьера адвоката или врача, а то и профессорское звание. Лючия Санта не может и мечтать о таком будущем для сына. Кто она такая, если начистоту?
У нее нет ни гроша. Она обречена до конца жизни колупаться в грязи…
Лючия Санта слушала ее, обратившись в камень, ужасаясь каждому слову. Когда же Филомена сказала: «Вы же понимаете, я стала бы каждую неделю переводить вам деньги», мать отшатнулась и, прицелившись, как ядовитая змея, плюнула в лицо Филомене, хотя та была старше ее возрастом. Потом она, сжимая ребенка в руках, бросилась прочь из этого дома. Филомена преследовала ее, осыпая проклятиями.
Так выглядело в рассказах завершение истории, неизменно сопровождавшееся смехом. Однако Октавия отлично помнила и то, о чем никогда не рассказывалось: возвращение матери домой с маленьким Винсентом на руках.
Она вошла, дрожа от холода: спящий младенец был закутан в ее пальто. Ее обыкновенно бледное лицо было багровым от злости и отчаяния. Тетушка Лоуке сказала:
– Входи. Кофе готов. Садись. Октавия, подай чашки.