Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но как трезвый человек он понимал, что рано или поздно верная исполнительница его воли придет за ним самим. Это, вероятно, иногда приводило его в бешенство. Известно, что в быту он не любил всякое упоминание о смерти. За несколько лет до смерти, видимо, в порыве ярости он решил казнить смерть. В Советском Союзе произошло неслыханное — была отменена смертная казнь. И, видимо, этот новый закон достаточно неукоснительно соблюдался.

Один уголовник мне рассказывал, что он в лагере, мстя за избитого до полусмерти друга, с невероятной дерзостью убил одного из главных вертухаев. Ему намотали новый срок, но не расстреляли.

Впрочем, не исключено, что отмена смертной казни была хитрым политическим ходом Сталина. Есть признаки, что он готовился к новому тридцать седьмому году и отменой смертной казни усыплял бдительность других партийных вождей.

Старость — это потеря чувства современности. Нет, он, Сталин, не потерял чувства современности. Значит, до истинной старости далеко. Пусть трепещут враги! Живой Сталин еще долго будет жить вместе со своим бессмертным монументом.

Но вскоре Сталин умер. Или его убили? Мы ничего не знаем. Если его убили, значит, он все-таки потерял чувство современности и на этот раз не смог перехитрить других вождей.

Сталин так или иначе умер, а через три года тысячи скульптур Сталина вместе с его знаменитым монументом были демонтированы и разрушены.

Что же такое история? Ничего. Реке все равно, что на ней ставят: бойню или мельницу.

Сон

Он вернулся из командировки, открыл ключом дверь своей квартиры и вошел в переднюю. Из гостиной доносился голос его жены. Оставив портфель в передней, он вошел туда. Там, кроме жены и его шестилетнего сына, находился какой-то незнакомый мужчина, который слишком вольготно развалился в кресле. По выражению лица жены и этого мужчины он сразу понял, что случилось нечто неисправимое.

— В нашей жизни кое-что изменилось, — сказала жена, как бы опережая его догадку и тайно упрекая его в слишком длительной командировке.

Она это сказала слегка смущенным голосом, но внутри этого смущения чувствовалось твердое решение и попытка навязать ему фальшивую уверенность в своей правоте и чистоплотности. При этом уверенность в ее чистоплотности основывалась на том, что она сразу сообщила ему о невероятной новости, хотя он сам мгновенно догадался о случившемся, как только вошел в гостиную.

Он вдруг вспомнил, что накануне ночью в поезде видел дурной сон и тогда же проснулся и подумал, что сон этот не к добру и в доме его, вероятно, какой-то непорядок. И вот явь подтверждала сон.

Все это сейчас пронеслось у него в голове, и его взорвала ее попытка навязать ему свою фальшивую правоту. Одновременно его взорвало выражение лица этого мужчины со слегка задранным, якобы волевым подбородком. Вид у него был уверенного в себе комсомольского вожака, который, слушая слова его жены, легкими кивками как бы подтверждал всемирное право женщины самой распоряжаться своей судьбой.

В ярости он подбежал к креслу мужчины и стал бить его кулаками в подбородок. Он уже заметил, что мужчина этот гораздо крупнее его и явно сильнее, и потому решил, что точным ударом в подбородок он его сразу должен оглушить, нокаутировать.

Но когда он начал его бить, он ощутил, что от ярости руки его слишком напряжены и удары получаются недостаточно резкими. И оттого что он, несмотря на душащую его ярость, стараясь образумить эту ярость, перехитрить ее, пытался как можно точнее попасть ему в подбородок, сила ударов ослабевала. Одновременно он ощущал подловатость не соответствующей моменту слишком строгой целенаправленности своих ударов.

Он бил и бил этого мужчину. После каждого удара голова мужчины вздрагивала, но выражение лица ни менялось, а как бы еще более сурово замыкалось на мысли, что женщина имеет полное право сама распоряжаться своей судьбой и было бы оппортунизмом предавать забвению эту часть общепролетарского дела. Выражение лица этого мужчины к тому же назойливо напоминало лицо героя знаменитой картины «Допрос коммуниста».

«Сколько же можно бить его?» — думал он, чувствуя, что руки начинают уставать, деревенеть. И вдруг он понял, что голова мужчины не вздрагивает после каждого удара, как ему казалось, а просто отряхивается. Так человек, слегка мотнув головой, сгоняет муху, севшую ему на лицо.

«Ему совсем не больно», — с ужасом подумал он, продолжая молотить по резиновому подбородку мужчины. И сейчас он почувствовал фальшь собственных ударов. Ведь он уже понял, что мужчине его удары не причиняют никакого вреда.

И теперь ему ясно стало, что он перед этим мужчиной притворяется, делает вид, что не догадывается о бесполезности своих ударов, и длит бесполезное наказание.

Ведь если мужчина догадается, что он уже знает о бесполезности своих ударов, то это значило бы, что он должен найти новый способ мести или оказаться смешным. Но он не находил нового способа мести, точнее, считал преступным, скажем, схватить кухонный нож и пырнуть им ненавистного мужчину. Нет, такой выход он считал невозможным, а вот бить кулаками — в порядке вещей. Но и показаться смешным было ужасно. И он, чтобы не показаться смешным, усердно, как бы не сомневаясь в силе своих ударов, продолжал молотить кулаками по его бесчувственному подбородку. Но положение с каждым мгновением становилось все кошмарнее и кошмарнее, и руки уже стали свинцовыми от усталости.

— Что толку драться? — вдруг сказал мужчина, подставляя ладони и легко принимая на них его удары. — Мы с ней уже живем полгода. А теперь решили жениться…

— Как полгода?! — задохнулся он в крике и одновременно постыдно радуясь, что при такой вести уже бессмысленно его бить и потому наконец можно опустить руки, которыми, выбившись из сил, он с трудом двигал. И вдруг неожиданно как убийственный аргумент против этого мужчины вспомнил и выкрикнул: — Но ведь она эти пол года продолжала жить со мной!

— Ну, это чисто формально, чисто формально, — поспешно поправил его мужчина, пытаясь замять этот его сокрушительный аргумент.

— Как это — формально?! — вспыхнул он, не давая отбросить этот свой аргумент, из которого, как ему казалось, совершенно ясно вытекало, что она не могла ничего общего иметь с этим мужчиной. И он стал доказывать, что все эти полгода он не формально, а по-настоящему жил с женой, не пренебрегая и такими постельными деталями, о которых он и под пытками в другое время не стал бы кому-либо рассказывать.

Ему казалось, что мужчина этот исчезнет, как дурной сон, если его доказательства будут убедительны. Но приводя их, он старался говорить иносказательно, чтобы ребенок ничего не понял, чтобы не причинять ему боли и не оскорблять его слух.

— Только без натуралистических подробностей, — сказал вдруг мужчина и, поморщившись, махнул рукой, — мы всегда были против натурализма.

Слушая его слова; он вдруг почувствовал, что этот мужчина ведет себя как хозяин положения и в стране, и в его доме. «Как это могло получиться, — подумал он, — ведь они вроде потеряли власть? Или сделали вид, что потеряли власть?»

«Может, все это сон? — с брезжу щей надеждой подумал он. Но тут же жестко поправил себя: — Как же это может быть сном, когда как раз накануне я видел сон, который намекал мне на эту предстоящую явь. И вот она».

А между тем мужчина, видимо, нашел его доказательства достаточно убедительными с упреком посмотрел на его жену.

— Вот как, — сказал он, вздохнув, — а что ты теперь скажешь?

Жена его с вкрадчивой скромностью в голосе напомнила случай, действительно имевший место в одну из ночей этого полугодия, когда у них близость сорвалась. Тем самым доказывая, что полугодия близости в строгом смысле слова не получается. И хотя тогда близость сорвалась по ее же вине, она об этом не сказала. Но он почувствовал, что сейчас опасно об этом напоминать. Мог возникнуть спор, а во время спора они могли вспомнить, что он вообще целый месяц был в командировке. Сейчас они почему-то об этом забыли. Если бы они об этом знали, ему было бы совсем нечем крыть. Было смертельно важно доказать, что его связь с женой не прерывалась в эти полгода.

«Как хорошо, что я портфель оставил в передней, — подумал он, — если бы я его внес сюда, они бы все вспомнили. С портфелем повезло, — подумал он. — Надо раскручивать это реальное везение, и тогда победа будет за мной».

Раз они не видели портфель, надо делать вид, что этот мужчина появился в их доме и в их жизни, пока он выходил за сигаретами. Да, достаточно будет сказать, что он не в командировке был, а выходил из дома за сигаретами. «А если они спросят: почему ты так долго ходил за сигаретами? Очень просто, я скажу, что ближайший киоск был закрыт. Главное, что они портфель не видели».

А вдруг кто-нибудь из них случайно выйдет в переднюю, заметит его портфель и вспомнит, что он только что вернулся из командировки? Нельзя, нельзя этого допустить, подумал он, холодея. Надо спрятать портфель.

Он вынул сигарету и похлопал себя по карманам в знак того, что ищет спички и не находит. И он сделал вид, что идет в кухню за спичками. По дороге туда он в передней подхватил свой портфель и понес на кухню. Не зная, куда его спрятать получше, он сунул его в холодильник. Нахождение портфеля в холодильнике показалось ему достаточно естественным, потому что в портфеле оставался большой кусок колбасы, недоеденной в поезде: колбаса могла испортиться.

После этого он закурил от кухонной спички, хотя знал, что зажигалка у него в кармане. Но ему хотелось, чтобы его уход на кухню хотя бы частично был оправдан.

Закурив и вернувшись в гостиную, он снова встревожился, что они все-таки могут вспомнить о его командировке уже независимо от портфеля. Конечно, он может на это им сказать: «А где мой портфель, если я был в командировке?»

Все-таки он подумал о командировке как о запасном варианте, если ее придется признать.

По неведомым командировочным правилам день отъезда и день приезда принято было считать за один день. И он старался не забывать об этом, на случай если они вспомнят о командировке. Так он выгадывал один день. Конечно, он понимал, что выигрыш одного дня ему мало что дает, но с другой стороны, один день — это вдвое меньше, чем два дня. Но они так и не вспомнили о командировке или сочли излишним о ней вспоминать.

— Да, полгода у нас не получается, — сокрушенно согласился комсомольский вожак. Он это сказал раздумчиво, как бы взвесив ситуацию. И вдруг лицо его озарилось радостной догадкой. — Выходит, она изменила нам обоим! — вскрикнул он и расхохотался. — Еще неизвестно, кто кому должен предъявлять претензии. Вы ее вынуждали к сожительству! Я на вас подам в суд! Муж жену вынуждал к сожительству, пользуясь своим служебным положением мужа! Ха! Ха! Ха!

Острота, видимо, ему очень понравилась. Человек оживленно вскочил с места, подбежал к его сыну, схватил его в охапку и стал подбрасывать и ловить. А он, с разрывающимся от обиды сердцем, видел, что сыну эта игра нравится.

— Сыночек! — крикнул он срывающимся голосом, с последней надеждой добраться хотя бы до души собственного сына. — У тебя новый папа?!

— Да! — с сияющим лицом крикнул сын, задыхаясь от встречного воздуха и взлетая на руках этого мужчины. И вдруг все взорвалось!

…С глухо и страшно колотящимся сердцем он проснулся. Он был у себя дома. Сын и жена спали в других комнатах, и никакого намека на эту драму в жизни его не было. А сердце продолжало тяжело колотиться.

Он вспомнил, что и предыдущий сон, о котором он думал во сне и который как бы предупреждал об этом сне, он видел здесь, в этой же постели, несколько ночей назад. Ни в какую командировку он вообще не ездил.

Он подумал, что никогда в жизни не испытал такой боли, какую он испытал сейчас во сне. От нее он и проснулся. Так, где же настоящая жизнь — во сне или наяву, если самую ужасную боль мы испытываем во сне.

«Во сне мы беззащитны, потому что разум спит, — подумал он. — Значит, разум нас защищает, когда мы бодрствуем. Во время страшного сна кто-то тормошит разум: просыпайся, ему плохо! Но кто тормошит: организм, душа или кто-то, находящийся выше нас?

Странно, что во сне мы испытываем нравственную боль, но не испытываем нравственной брезгливости. Нравственная брезгливость, — подумал он, — плод культуры. Сон смывает культуру. Потому во сне возможны не только фантастические ситуации, но и похабные, которые немыслимы наяву».

Он нашарил в темноте сигареты и закурил. Он подумал: как хрупка жизнь! И хотя они с женой жили дружно, он подумал: в жизни все может случиться. Чего-то главного им всегда не хватало.

Но чего? Он подумал: люди связаны прочной близостью, только если вместе молятся или вместе совершают преступление. Ни того ни другого у них не было. Да, подумал он, прочно людей связывает или небо, или ад. Все остальное непрочно. И даже имеет право на непрочность. Он с жуткой ясностью почувствовал это право на непрочность, право на своеволие. И он затосковал о Боге и ощутил свою вину, что не затосковал о нем раньше.

Внезапно он вспомнил, что несколько дней назад распалась семья его друга. Не этим ли объясняется его сон? Он считал, что это счастливая, верующая, озвученная громкоголосыми детьми семья. И вот теперь все рухнуло. Вера не помогла.

Да и есть ли счастливые семьи? Он крепко задумался. Да, вспомнил он, одну такую семью он знал с самого детства. Это была патриархальная крестьянская семья. В этой семье муж и жена не только не стремились к какому-то счастью, но даже не подозревали, что оно существует (существует!) и к нему надо стремиться. Для них добросовестное выполнение долга и было счастьем, но они не знали, что это так называется.

Само стремление к счастью греховно, подумал он. Счастье как бы предполагает тайный, только для меня солнечный день. Счастье — это утопия, направленная на самого себя, в неисполнении которой мы обвиняем других. Все шире охватывающая мир наркомания — ответ на идеологию счастья.

…В глубокой ночной тишине только тикал будильник, и тиканье его казалось взрывоопасным.

Оладьи тридцать седьмого года

Мать поджарила двенадцать оладий, выложила их в тарелку и поставила ее на тумбочку. Сейчас в доме было три человека — мать, ее дочь и сын. Отец поздно возвращался с работы. Сестра ходила в школу во вторую смену, и, когда она вернулась домой, они сели обедать. И тут обнаружилось, что в тарелке не двенадцать оладий, а одиннадцать.

— Ты почему без спроса взял оладью? — спросила мать у сына.

— Я не брал, — ответил мальчик. Он в самом деле не брал оладью.

— Кто же взял? — удивилась мать. — Если бы у нас была кошка, я бы решила, что она съела одну оладью.

— Я не брал, — повторил мальчик.

— Кто же мог взять, — сказала мать, — у нас же никого не было в доме? Ты понимаешь, что ты сделал? Мало того, что ты без спросу взял оладью, ты еще врешь, что ее не брал.

— Я не брал, я честно говорю, — ответил мальчик.

— Так что, по-твоему, я сошла с ума? — возмутилась мать. — Я поджарила двенадцать оладий. На каждого по три штуки. А сейчас их одиннадцать. Ты съел одну оладью и потому теперь получишь только две.

— Хорошо, — согласился мальчик. Легкость его согласия еще больше раздражила мать.

— Но почему же ты не признаешь, что взял одну оладью? Я же не собираюсь тебя бить за нее. Трусливо отпираться, когда ясно, что ты взял одну оладью.

— Я не брал, — повторил мальчик.

Он в самом деле не брал оладью.

У мамы по лицу пошли красные пятна.

— Ты меня убиваешь, — сказала она. — Я поджарила двенадцать оладий. Когда я их поджаривала и перекладывала в тарелку, я их снова пересчитала. Их было двенадцать. Куда делась одна оладья?

— Я не знаю, — сказал мальчик.

— Кто же знает? — спросила мать. — Нас в доме всего было два человека — ты и я. Выходит, твоя мать, изверг, сама съела одну оладью, а теперь сваливает на сына. Отвечай: значит, твоя мать — изверг?

— Нет, — сказал мальчик, — я так не думаю.

— Тогда куда делась оладья?

— Не знаю, — сказал мальчик, — я не брал.

— Кто же взял, святой дух, что ли? — крикнула мать. — Ты меня в гроб загонишь своим упрямством. Ты же знаешь, что у меня больное сердце.

Она встала из-за стола, накапала в рюмку валерьянки и выпила.

Мальчику стало ужасно жалко маму. Он знал, что она не отстанет от него.

— Куда делась оладья? — сев на место и словно подкрепившись валерьянкой, снова спросила мать.

— Ну, я съел ее, — сказал мальчик, потому что ему было жалко маму.

Ему казалось, что она без такого признания от него не отстанет.

— Так бы сразу и сказал, — умиротворенно заключила мать, — значит, это правда, что ты взял оладью?

— Нет, неправда, — ответил мальчик. Он думал, что, сказав, что он съел оладью, он на этом успокоит мать и разговор отпадет. Но теперь почувствовал, что своим признанием придал ей новые силы.

— Он меня сведет с ума, — сказала мать и заломила руки, — он съел оладью, но не брал ее. Что она сама тебе влетела в рот? Ты идиот или негодяй! В обоих случаях мне сейчас будет плохо.

Ему опять стало жалко маму.

— Ну, съел я, съел оладью! — повторил он.

— Значит, это правда, что ты взял ее? — торжественно спросила мать.

— Нет, неправда, — ответил мальчик. Это в самом деле было неправдой, и он с неправдой никак не хотел соглашаться. Престо из жалости к матери он сказал, что съел оладью. Мать всплеснула руками.

— Ты настоящий троцкист! — крикнула она. — Сейчас судят троцкистов, и они так же путаются в ответах. Их спрашивает прокурор: «Вы встречались со шпионами и диверсантами?» Они отвечают: «Да, встречались». — «Так вы признаете свою антисоветскую деятельность?» Они отвечают: «Нет, не признаем». — «Где же честность, где логика?» Ты настоящий троцкист. Значит, ты съел оладью, но не брал ее?

— Да, — согласился мальчик, все-таки надеясь, что мать утихомирится.

— Как же ты ее мог съесть, если ты ее не брал? — окаменела мать от возмущения, а потом, словно озаренная догадкой, добавила: — Может, ты ее не руками, а зубами схватил? Подошел и, как собака, зубами схватил оладью?

— Да, — подтвердил мальчик, не находя выхода, — зубами схватил оладью.

— И съел? — жестко уточнила мать.

— И съел, — согласился мальчик.

— Так и не притронувшись руками? — спросила мать с раздраженным любопытством.

— Так и не притронувшись, — согласился мальчик.

— Но ведь невозможно съесть оладью, не придерживая ее рукой, — сказала мать, — она же не могла сразу целиком войти в твой рот, хотя он у тебя большой. Значит, ты ее все-таки придерживал руками? Значит, брал? Наконец я тебя поймала!

Мальчик понял, что он сейчас будет разоблачен, и мгновенно придумал ответ.

— Я ее съел прямо с тарелки, наклонившись над тумбочкой, — сказал он.

— Какой коварный, какой коварный, — покачала мать головой, — чтобы иметь право сказать, что он не брал оладью, он схватил ее зубами. Это же надо додуматься! Но теперь ты видишь, что ты все-таки сказал неправду?

— Я сказал правду, — ответил мальчик, — я не брал оладью.

— Брал, зубами схватил! — в истерике закричала мать. — Ты все-таки съел оладью или нет?!

У мальчика от жалости к матери сжалось сердце.

— Съел, съел! — поспешно согласился он, чтобы успокоить ее.

Сейчас в его понимании истинного положения вещей все раздвоилось. С одной стороны, подумаешь, сказать, что съел оладью, даже если ее не съел. С другой стороны, признать, что он говорит неправду, он не мог. Правда и неправда для него оставались гораздо значительнее любой оладьи.

— Троцкист проклятый! — крикнула мать. — Убирайся из дому, чтобы я тебя не видела до вечера!

Он вышел на улицу, и ему было очень грустно. Он знал, что мать каждый день нервничает, боясь, что отец не придет с работы, что его арестуют. Она часто говорила отцу, что ему не хватает ясности и твердости и он из-за этого может попасть в тюрьму. Мальчик не вполне понимал, что она подразумевает под ясностью и твердостью. Но она считала, что ясность и твердость спасет их семью. Мальчик чувствовал, что в стране происходит что-то мутное и страшное, но как это понять, он не знал и не любил думать об этом.

Повсюду шли судебные процессы над вредителями. Взрослые сладострастно припадали к приемникам, по которым передавали эти процессы. Мальчик чувствовал, что они встревожены и одновременно тихо радуются, что их миновала беда. Но он не любил об этом думать.

Вскоре соседские пацаны затеяли играть в футбол и позвали его. И он гонял мяч вместе с ними. В азарте игры он забыл обо всем: и об оладьях, и о том мутном и страшном, о чем он не любил думать, — но оно само приходило в голову Сейчас ему было легко, хорошо.

Но вдруг на улицу выбежала сестра и крикнула ему:

— Мама зовет тебя сейчас же домой!

— Что случилось? — спросил мальчик.

— За тумбочкой зашуршала мышка, — быстро проговорила сестра, — мама заглянула туда и увидела, что одна оладья свалилась за тумбочку. Скорей домой! Мама зовет тебя!

Мальчик обрадовался, что сам собой уладился вопрос о пропавшей оладье, и побежал домой. Он думал, что мама сейчас будет каяться за то, что обвинила его в пропавшей оладье.

Но мама сидела на кухне, горестно подперев ладонью лицо. Вид ее ничего хорошего не обещал мальчику. Настроение у него снова испортилось.

— Почему ты мне соврал про оладью? — горько спросила она, не сводя с него исстрадавшихся глаз.

— Я же не соврал, — сказал мальчик, — оладья же нашлась за тумбочкой.

— Но ведь ты признался, что ты ее съел, — напомнила мать. — Почему ты сказал, что ты ее съел?

Мальчик, поникнув головой, молчал. Ему стыдно было говорить, что он пожалел маму и потому так сказал.

— Я от тебя не отстану, — сказала мать, — пока ты не сознаешься, почему мучил меня, женщину с больным сердцем. Почему ты соврал, что съел оладью? Да еще соврал таким извращенным способом: зубами схватил оладью. Ты иезуит! Отвечай: почему ты соврал, что съел оладью?

— Ну, ты ко мне пристала, и я решил успокоить тебя, — сказал мальчик, — пожалел тебя!

— Он меня пожалел! — воскликнула мать. — Какой сердобольный! Раз ты не взял оладью, ты должен был держаться правды, и только правды. Под любыми пытками надо говорить только правду! А ты, как гнилой интеллигент, стал выкручиваться: съел, но не брал. Я чуть с ума не сошла. Человек всегда должен говорить только правду!

И надо же, благодаря мышке я узнала настоящую правду, которую не могла вытянуть из тебя. Ты не понимаешь, в какое время мы живем! Партия и лично товарищ Сталин требуют от нас ясности и твердости! А ты доказал, что не способен ни на то ни на другое. Поди вымой лицо и ноги. А потом приведи в порядок мышеловку. Что-то у нас снова развелись мыши. Они, кстати, чувствуют, когда в доме нет ясности и твердости.

Мальчик угрюмо отправился к умывалке. С мышами у него тоже были свои сложности. Мама выдала ему старую вилку, чтобы он ею убивал мышей, попавших в мышеловку. Но ему было противно прокалывать мышей вилкой. Если попадалась мышь, он выносил мышеловку на улицу, открывал ее над канавой, и живая мышь шлепалась туда. Может ли она снова вернуться к ним домой, он не знал. В вопросе о мышах ему тоже не хватало ясности и твердости.

Сюжет существования

Вот уже полгода моя машинка упорно молчит, как партизанка. Слова из нее не вышибешь. Что случилось? И вдруг я подумал, что Россия потеряла сюжет своего существования, и поэтому я не знаю, о чем писать. И никто не знает, о чем писать. Пишут только те, кто не знает о том, что они не знают, о чем писать.

Впрочем, был у меня хороший сюжет. Но не пишется. По крайней мере, попробую пересказать его. Мы с товарищем поднялись в горы и зашли в чегемские леса, якобы охотиться на крупную дичь. Когда мы входили в лес, старая ворона нехотя, с криком, похожим на оханье, слетела с ветки дуба и тяжело проковыляла по воздуху, опираясь на крылья, как на костыли.

Я подумал, что это плохое предзнаменование. Мы целый день проплутали по лесу и никакой крупной дичи не встретили: ни кабана, ни косули, ни медведя. Впрочем, с медведем мы и не жаждали встретиться. Только один раз на лесной лужайке промелькнул серый зайчишка. Нам в голову не пришло стрелять в него. Правда, мы чуть не пристрелили заблудшего колхозного быка, но он вовремя высунул из кустов голову и с обидчивым недоумением посмотрел на наши ружья, направленные на него, словно хотел сказать: ребята, вы что, совсем спятили? Мы стыдливо опустили карабины в знак того, что не совсем спятили.

Мы плутали в чегемских джунглях. Разрывать сплетения лиан в лесу оказалось легче, чем разрывать сплетения сплетен в городе. Долгие безуспешные поиски мясной добычи все чаще и чаще склоняли нас к вегетарианской еде: орехи, лавровишня, черника.

К вечеру мы вышли на окраину Чегема. Здесь в полном одиночестве жила последняя хуторянка Чегема. Звали ее Маница. Изредка она приезжала в город продавать сыр, орехи, муку. В городе жила ее старшая замужняя дочь. Там же в сельскохозяйственном институте учился ее сын. Я их всех знал. Дети у нее были от первого брака. Эта еще достаточно интересная женщина сорока с лишним лет, с глазами, затененными мохнатыми ресницами, довольно полная легкой крестьянской полнотой, трижды выходила замуж. Мужчины, увлеченные ею, с рыцарской самоотверженностью вскарабкивались на окраину Чегема, но, в конце концов, не вынеся отдаленности от людей и не в силах вступить в диалог с окружающей природой, уходили от нее, низвергались, скатывались вниз, звеня рыцарскими доспехами, и, встав на ноги, отряхивались уже внизу, в долине, кишащей словоохотливыми дураками. Дочь усиленно зазывала ее в город, но она наотрез отказывалась там жить, потому что считала недопустимым грехом бросать дом деда. Все остальные ее братья и сестры расселились по долинным деревням Абхазии.

Встретила она нас радушно. Ввела нас в обширную кухню, без особой осторожности сунула наши карабины в угол, где стояла метла, как бы указав истинное место не стрелявшим ружьям. Она усадила нас у жарко горящего очага.

В красной юбке, в темной кофточке с оголенными сильными, красивыми руками, она весь вечер легко носилась по кухне и рассказывала о своей жизни, то просеивая муку и равномерно шлепая ладонями по ситу, то воинственно меся мамалыгу мамалыжной лопаточкой, то размалывая фасоль в чугунке, придвинутом к огню, вращая мутовку между ладонями. Наконец, она зарезала курицу, с необыкновенной быстротой общипала ее, промыла внутренности и, насадив на вертел, присела к огню. Она поворачивала вертел, временами отворачиваясь от огня и с улыбкой, далеко идущей улыбкой, поглядывала на нас, как бы находя в наших охотничьих поползновениях много скрытого юмора. Если бы мы взяли в руки свои карабины, получилось бы нечто вроде «Фазан на вертеле после удачной охоты» — картина совершенно неизвестного художника. Потом она разложила горячий ужин на низеньком столике, достала откуда-то бутылку чачи, обильно разливая нам и попивая сама.

Весело удивляясь по поводу своих сбежавших мужей, она задумчиво проговорила:

— Воняет от меня, что ли?

Так, конечно, могла сказать только уверенная в себе женщина. Как и у всякой женщины, у нее тоже количество улыбок зависело от качества зубов. Зубы у нее были превосходные. Но кроме этого, как я потом убедился, уверенность в правильности своей жизни поддерживала в ней хорошее настроение.

— Не скучаешь здесь одна? — спросил я.

— Да откуда у меня время скучать, — улыбнулась она, — у меня коровы, свинья, куры, огород, поле. Не успеешь оглянуться — уже вечер. Вот так забредут нежданные гости — для меня праздник.

Ее дом приглянулся жителю местечка Наа. Это сравнительно недалеко. Он несколько раз подбивал ее продать ему дом, с тем чтобы разобрать его и вывезти к себе. Обширный каштановый дом был еще крепок. Она отказывалась. Он все набавлял и набавлял цену, но она упорно отказывалась. Вероятно, он знал, что дочь усиленно зазывает ее в город. Наконец, видимо, чтобы испугать ее, он сказал, что спалит дом: ни тебе, ни мне.

— А я ему ответила, — с хохотом сообщила она нам, — если ты подожжешь мой дом, а я буду внутри, то я из него не выйду. А если буду снаружи, то войду в него, и все узнают, что ты убийца. И он понял, что дело плохо. Отступился.

И дочь, и зять умоляли ее переехать в город, по-видимому, не без расчета, что она будет помогать им с детьми. У них было трое детей. Но и они не добились ее согласия.

— Я им помогаю всякой снедью, — сказала она, — но жить там не хочу.

Даже сам чегемский колхоз с его главной усадьбой располагался от нее километрах в пяти. Ей выделили недалеко от ее дома небольшую табачную плантацию, где она мотыжила табак, потом ломала, потом нанизывала на шнуры в табачном сарае и сама, что нелегко, выволакивала оттуда сушильные рамы на солнце.

Один из жителей Чегема, у которого женился сын, семья разрослась и не вмещалась в его маленьком домике, предложил ей поменяться домами с приплатой, но она и ему отказала.

— Мой дом в центре Чегема! В центре! В центре! — со смехом крикнула она, передразнивая его голос. — Можно подумать, что центр Чегема — это центр Москвы!

Житель центра Чегема так, видимо, и остался в великом недоумении по поводу ее отказа приблизиться к цивилизации. И все дивились — да не приколдована ли она к этому дому?!

А сын ее, живший в городе, оказывается, стал баловаться наркотиками, его за этим занятием застукала милиция и арестовала. Кроме того, что он сам был под кайфом, в кармане у него нашли еще две-три порции наркотиков. Сестра его прибежала ко мне вся в слезах и чуть ли не на коленях умоляла спасти ее брата, взять его на поруки. В милиции ей подсказали, что такое возможно. Преодолев свое отвращение просить что-либо у начальства, я скрепя сердце отправился в милицию. Беря его на поруки, я сказал начальнику милиции, что это случайность, что он исключительно любознательный молодой человек и уже всю мою библиотеку перечитал. Более правдоподобного вранья я не мог придумать.

— Вы хотите сказать, что он и от книг кайф ловил, — иронично заметил начальник, но отпустил его.

Я думаю, не столько мое вмешательство сыграло роль, сколько переполненные камеры. Видно, он еще не слишком далеко зашел в привыкании к наркотикам, тьфу-тьфу не сглазить, пока, насколько я знаю, здоров и держится. Сестра предупредила меня, что матери о случае с наркотиками нельзя говорить. Я и так не собирался с ней об этом говорить, кстати, я точно знал, что он после института не собирается возвращаться в Чегем. Но знала ли об этом его мать? Я не осмелился спросить.

— Как подумаю, что дедушкин дом опустеет, — сказала она, — так мне и жить не хочется. Хоть в Кремль меня посадите, как Сталина, жить не хочется. Зачем же надо было дедушке сто лет назад подыматься сюда, строить дом, плодить детей и скот, если жизнь здесь должна кончиться. Нет, пока я жива, жизнь здесь не остановится. Я знаю, что дедушка на том свете доволен мной.

— А ты веришь, что там что-то есть? — спросил я.

— Конечно, — твердо ответила она, — иначе бы я не чувствовала, что дедушка доволен мной.

— А если весь Чегем переселится в долину? — спросил я.

— Пусть переселяется, — пожала она плечами, — я их и так почти не вижу. Сама себе буду и председателем, и кумхозницей.

Она рассмеялась, легко вскочила на ноги, сгребла со стола остатки ужина в миску и вышла из кухни кормить собаку.

Слышно было за дверью, как собака смачно хрустит костями, а хозяйка насмешливо приговаривает:

— Да не спеши… Подавишься, дура…

После этого она с керосиновой лампой в руке повела нас в горницу, указала на кровати, пожелала спокойной ночи и с лампой, озарявшей ее моложавое лицо, ушла в свою комнату.

Через минуту вдруг оттуда раздался ее тихий, но долгий смех. Что-то ее очень смешило, и она явно не могла удержаться.

— Что случилось? — не удержался и я.

— Да ничего, — ответила она, — вспомнила свою корову Когда я ее дою, она иногда норовит спрятать молоко для теленка. Сегодня, когда я ее доила, она спрятала молоко и сразу же обернулась на меня, мол, догадалась я, что она спрятала молоко, или поверила, что оно кончилось. Хитрющая! Сразу же оглянулась!

Она дунула в лампу, и свет под дверями исчез.

— Господи, не забывай о нас! — проговорила она, как бы любовно напоминая Богу о его некоторой рассеянности.

Все стихло. Я лежал, прислушиваясь к задумчивым шорохам и скрипам ночного деревянного дома. В эту ночь я долго не спал. И мне было хорошо, что я видел счастливую женщину. Она была счастлива, потому что ясно знала и следовала сюжету своего существования.

Я видел десятки, а на всю страну их миллионы, несчастных людей. Одни несчастны из-за своей бедности и боязни стать еще бедней, другие несчастны потому, что разбогатели, но боятся, что не смогут усторожить свое богатство, третьи несчастны оттого, что просто не знают, для чего жить, и все вместе несчастны оттого, что будущее страшит их хаосом жестокой бессмысленности.

Сюжет существования важнее всяких экономических законов, вернее, сами экономические законы могут работать только тогда, когда у человека есть сюжет существования.

Если вкладчики перестают верить в сюжет существования банка — банк лопается. Если граждане страны не улавливают сюжет существования государства — оно разваливается. Дайте сюжет! Дайте сюжет!

Вот он есть у этой женщины, и она счастлива, несмотря ни на что.

День писателя

В России все что-нибудь просят, а те, что не просят, умоляют ничего не просить. Так что выходит, что и они просят.

Сегодня поехал в нашу бывшую писательскую поликлинику, чтобы снотворное себе раздобыть. Я говорю бывшую, хотя нас туда еще пускают, но неохотно. Говорят, что скоро, кроме писателей — инвалидов войны, никого туда пускать не будут. А сколько осталось этих несчастных инвалидов войны? Почти никого. Наших детей уже не пускают, но жен еще лечат, видимо, боясь разрушения семьи.

Что же случилось? Это хорошая поликлиника, и я совершенно точно знаю, что построена она на писательские деньги. И мы, бывало, раньше не без гордости лечились в ней. С врачами были самые дружеские отношения. Просто братские. Иной врач так интересно начинает говорить о твоей книге, что заслушиваешься его и совсем забываешь о своей болезни.

А теперь ее кто-то приватизировал. И теперь она в основном будет лечить состоятельных людей за наличные деньги. Какой-то туман вокруг этого вопроса. Говорят, главврач нашей поликлиники совершил сделку с какими-то людьми, и потому все так получилось. Сам главврач исчез не только из поликлиники, но даже отчасти из Москвы.

Впрочем, говорят, иногда наезжает в Москву с подозрительным израильским загаром и еще более подозрительной российской справкой, что он сумасшедший. Говорят, его вызывали в правоохранительные органы и хотели допросить. Но ничего не получилось. На все вопросы он давал один и тот же ответ:

— Красное море превратилось в Черное море, а Черное море превратилось в Мертвое море. До встречи в Гефсиманском саду!

Что он этим хочет сказать, никто не понимает. Как бы дает намек на преимущества Израиля. Но в чем? Непонятно.

Говорят, один из работников правоохранительных органов, измученный его однообразными ответами, вдруг спросил у него:

— А как вам нравится Охотское море?

— Не нравится, — ответил тот не моргнув глазом, и при этом совершенно нормальным голосом.

С его справкой о сумасшествии возникли еще более головоломные сложности. Органы правопорядка долго и безуспешно пытались установить — справку о сумасшествии он получил до этой сделки с поликлиникой или уже после. Но никак не могли установить. Оказывается, для привлечения его к ответственности это имеет огромное значение. А тут еще, говорят, в это дело вмешался какой-то большой юрист, просто философ, и сказал:

— В обоих случаях его нельзя привлекать.

— Почему?! — взмолились простодушные работники правоохранительных органов.

— А вот почему, — ответил юрист, — если он справку о сумасшествии получил до этой сделки, значит, он совершил эту сделку в невменяемом состоянии, а невменяемого нельзя привлекать к уголовной ответственности.

Но, допустим, он, будучи вполне нормальным мошенником, совершил эту невероятно выгодную ему сделку, и его можно было бы привлечь, но он от радости по поводу этой волшебной сделки внезапно сходит с ума, и теперь его опять нельзя привлекать к ответственности как невменяемого. Вопрос упирается в гегелевскую дурную бесконечность, а против дурной бесконечности нет лекарства.

Во всем этом поражает девственная чистота наших правоохранительных органов. Им даже в голову не приходит, что в России справку о сумасшествии может купить вполне нормальный человек. Более того, даже сумасшедший может купить справку о том, что он вполне нормальный человек. Еще неизвестно, каких покупателей больше.

Наши крупные чиновники, запасаясь справками о нормальности России, шастают по миру, чтобы у тамошних богачей выцыганить деньги. Как это ни странно, те иногда дают. Но некоторые нахалы, несмотря на предъявленную справку, не дают денег. А потом наши чиновники, возвращаясь в Россию и стараясь скрыть раздражение, публично говорят:

— А мы и не хотели их денег! Пусть подавятся! Мы нарочно просили, чтобы показать нашему народу, какие буржуи жадные и даже негостеприимные.

Впрочем, повторяю еще раз: все, что касается нашей поликлиники, — слухи, кроме того, что нас, писателей, туда очень неохотно пропускают, а детей чуть ли не палкой отгоняют. Ну и главврач куда-то провалился.

Да, нас еще пропускают, но у дверей — правда, с внутренней стороны — стоит охранник и проверяет писательские билеты. Тоже странно. Как будто посторонний гражданин под видом писателя зайдет в поликлинику и будет бесплатно лечиться под тем же видом. Прежде чем попасть к врачу, еще повертишься в регистратуре. Там же все данные о писателях. А если ты посторонний гражданин, плати деньги и лечись. Была бы еще какая-то логика, если бы охранник проверял бумажники посторонних граждан, мол, есть деньги на лечение или нет. Но я этого не заметил. Зачем тогда охранник? Исключительно для того, чтобы припугивать нервных писателей.

Одним словом, поехал в поликлинику за реладормом. Очень аккуратно поехал, предварительно справившись по телефону: аптекарша вернулась из отпуска или нет? Да, говорят, вернулась. У нас там своя маленькая аптека.

И вот, значит, еду в поликлинику. Еду в метро. Поликлиника находится недалеко от метро «Аэропорт». Там рядом писательские дома. Я сам там раньше жил. Родные места.

Вышел из метро, иду по переулку и встречаю знакомого старого поэта. Несмотря на старость, он крепко пожимает мне руку и говорит:

— Как давно я тебя не видел! Я написал гениальную поэму! Не называю редакцию, куда ее отдал, чтобы, тьфу-тьфу, не сглазить!

— Очень хорошо, — говорю, стараясь высвободить руку. Старый, а рукопожатие цепкое. Кого-то мучительно напоминает.

— Да не в этом дело! — говорит. — Ты мне помоги! У меня же нет никакой поддержки!

— А чем я могу помочь! — говорю. — Я с редакциями не связан личными отношениями.

— Да это ерунда, — говорит, — ты только мнение распространяй, что я написал гениальную поэму! Мнение распространяй!

— Обязательно, — отвечаю, обрадованный легкостью задачи.

И вот вхожу в поликлинику, показываю охраннику свой писательский билет, как говорится, в развернутом виде, и не раздеваясь прямо в аптеку. Она на втором этаже. Аптекаршу я давно знаю. Это очень добрая женщина.

— Пойдите к врачу и выпишите рецепт, — говорит она. Захожу к знакомому психиатру. Тут же рядом. Сидит грустный, а раньше был такой жизнерадостный. Просто лучился.

— Что такой грустный, — спрашиваю, — больные довели, что ли?

— Ты что, не слыхал, — отвечает он мне, — у нас тут все изменилось. Скоро нас всех тоже выгонят. Своих врачей подбирают.

— Да, — говорю, — слыхал, писатели тоже волнуются. Некоторые даже ищут правды.

— Пока они ищут правды, никого из нас тут не будет, — говорит.

Ну, я не стал углубляться в эту болезненную тему Так, мол, и так, говорю, мне снотворное. Только обязательно реладорм, а не радедорм. А то в прошлый раз другой врач то ли по ошибке, то ли я сам по рассеянности не так сказал, выписал мне радедорм вместо реладорма. Но радедорм на меня уже слабо действует. То ли бессонница крепчает, то ли радедорм ослаб.

В самом деле так оно и было. В первую ночь, когда я еще не знал о невольной подмене лекарства, я ошибочно быстро заснул. А потом, когда узнал, что это радедорм, а не реладорм, долго мучился от бессонницы. Мало того, что пил две таблетки на ночь. Мало того, что после этого считал до трех тысяч, но и заснув, продолжал считать. Вот в чем подлость!

И вдруг мне пришла в голову мысль о вероятности другой подоплеки этой ошибки. Возможно, мне правильно выписали реладорм, но лекарство я брал в городской аптеке. И там стояла очередь. Только я подошел к окошечку, как ко мне наклонилась милая девушка с очень бледным аристократическим лицом и натуральными слезами на глазах. Она сказала мне:

— У меня любимая собачка умирает. Пропустите без очереди.

— Пожалуйста, — говорю и пропускаю ее вперед, отчасти боясь, что она зарыдает.

— Двадцать шприцов, — просит эта девушка аптекаршу. Аптекарша с молчаливой ненавистью выдает ей двадцать шприцов. Какая там еще собачка и зачем ей двадцать шприцов?! Конечно, это наркоманка взяла шприцы для своей компании. Вот тебе и аристократическая бледность! И что удивительно — на моих глазах обманув меня, она ушла не испытывая ни малейшего смущения. Но я хорошо почувствовал тайное молчаливое возмущение аптекарши. Может, она боялась за своих детей? И вот она то, вконец расстроенная покупкой этих шприцов, могла мне сунуть одно снотворное вместо другого. Еще хорошо, что она по ошибке не всучила мне снотворное для вечного сна.

— Я вам точно выпишу реладорм, — говорит врач, — только у нас теперь строгости. Принесите из регистратуры свою карточку.

Спускаюсь в регистратуру и прошу у одной из работниц свою карточку. Это история болезней так у них называется. Замечаю то, чего раньше никогда не было, — за перегородкой компьютер, и женщина сидит перед ним. Вижу — и работниц в регистратуре стало гораздо больше, и все они почему-то крайне взволнованны, бегают или ищут чего-то в стопках бумаг.

Великий закон преобразований в наших учреждениях: как только что-то преобразуется — людей становится больше.

Та работница, у которой я попросил свою карточку, тоже довольно долго ее искала, наконец, нашла, но тут выяснилось: на карточке нет отметки, что я прошел перерегистрацию в Литфонде. Но в прошлый раз был именно из-за этого скандалец, и я попросил жену поехать в Литфонд и перерегистрировать меня, что она и сделала, заплатив при этом немалые деньги.

И главное, я предусмотрительно захватил с собой новенький билет Литфонда. Я пытаюсь показать свой билет этой женщине, из чего неминуемо следует, что я прошел перерегистрацию. Но она стыдливо отводит глаза от билета и даже слегка краснеет. Для нее гораздо важнее, что эти сведения не поступали к ним по внутренним каналам.

— Если я вам дам карточку, — слабым голосом говорит она, — с меня вычтут деньги за ваше лечение.

Вот до чего мы дошли! Ну как можно обидеть эту пожилую женщину, которая явно какие-то гроши получает!

Да я лучше тысячу и одну ночь не буду спать без этого снотворного, чем обижу ее!

Конечно, этого я не мог допустить, но все-таки настаивал, что мы проходили перерегистрацию. Она еще долго рылась в каких-то списках и даже попросила у женщины, работавшей с компьютером, перепроверить информацию по нему. Дурак компьютер помигал, помигал и показал, что сведения обо мне в него не поступали. Но наконец эта старательная женщина сама нашла мое имя в каком-то завалящем списке.

— Карточку я занесу сама, — сказала она, — у нас теперь строгости. В руки не даем.

Я снова взлетел на второй этаж к психиатру. На этот раз к известным мне уже строгостям он открыл еще одну новую строгость. Оказывается, теперь в одни руки дают только две облатки — двадцать таблеток.

— Мало, — говорю я ему жалобным голосом, — опять придется приезжать.

— А ты принеси карточку жены, я и на нее выпишу, — сказал он с немалой долей героизма.

Я скатился вниз и сказал регистраторше, что врач просит карточку жены.

— Хорошо, — согласилась она, — но у нас теперь строгости: мы карточку жены не даем в руки мужу. Скажите ему, что карточка будет на подъемнике.

Я взлетел на второй этаж, волнуясь, что врача отвлекут, куда-нибудь уведут и мне придется ждать его. При этом я смутно размышлял о неведомом подъемнике, куда, видимо, теперь громоздят карточки богачей.

Врач оказался на месте. Наконец он вручил мне два рецепта. Я снова скатился на первый этаж, отдал рецепты регистраторше, и она старательно вдавила в них по две печати.

Только я ринулся наверх к аптекарше, как вдруг меня истошно окликнула гардеробщица:

— Гражданин, куда вы в пальто? У нас теперь строгости, раздеваться обязательно!

Опомнилась! Приметила! Я разделся и взял номерок. И вдруг я осознал, почему впервые в жизни кружусь по поликлинике одетый. Всегда, бывая здесь, я сам раздевался. Тонкость заключается в том, что раньше, приходя сюда, я считал, что прихожу в родное учреждение. А сейчас подсознательное желание скорее выбраться отсюда заставило меня не раздеваясь бегать по этажам. Кстати, этим же объясняется необыкновенная скорость, которую я развивал: быстрей, быстрей, быстрей!

Я снова взлетел на второй этаж, уже боясь, что аптекарша куда-нибудь выйдет. Но она оказалась на месте. Я вручил ей проштампованные печатями рецепты, и она выдала мне четыре облатки. Я расплатился и осторожно сунул их поглубже во внутренний карман пиджака, уже боясь, что из внешних карманов они могут как-нибудь выпасть.

Мысль о том, что ночью, перед тем как ложиться в постель, я таблеткой реладорма приведу себя в сонливое состояние, прибавляла мне дневной бодрости. Чем бодрее проводишь день, тем больше шансов, что ночью будешь хорошо спать. А не напоминает ли моя радостная бодрость состояние наркомана, раздобывшего порцию наркотиков? Нет, трезво решил я, сейчас, утром, я радуюсь тому, что ночью приму таблетку, а наркоман, вероятно, радуется, что он через несколько минут войдет в кайф. По дороге в метро я увидел нищего, сидевшего возле забора под накрапывающим дождем. Странно, что я его не заметил, когда шел в поликлинику. Рядом с ним стоял маленький мальчик. Я сунул руку в карман пальто, гребанул горсть мелочи, но почему-то высыпал в ладони мальчика, а не мужчины, хотя тот сидел гораздо ближе ко мне. Так мне было приятней, хотя я, конечно, понимал, что ребенок тут же отдаст деньги взрослому. Если этот мужчина не отец ему, то будет по крайней мере больше ценить его.

Отойдя от них, я подумал: не объясняется ли моя маленькая щедрость радостью по поводу раздобытого снотворного? И не так ли игрок после хорошего куша отдает сторублевку швейцару? Бог его знает.

Недавно гулял по нашему писательскому дачному участку Гулял, поглядывая то на улицу, то на дачу, как бы необременительно постораживая ее. Вдруг незнакомый человек, бедно одетый, открыл нашу ветхую калитку и вошел во двор. Ничего не спрашивая, он пошел, но не по дорожке, а свернул в рослые заросли вдоль забора.

Исчез. Я гадал про себя: кто он такой и почему, не спросив разрешения, он вошел на наш участок? В конце концов я решил, что этот человек, срезая путь, через наш участок хочет выйти к какой-то другой даче. Но почему он пошел вдоль забора по густым зарослям?

Продолжаю гулять. Минут через сорок он вышел из зарослей с полиэтиленовым мешочком в руке, наполненным грибами. Пронзила догадка: нищий, голодный!

С выражением жесткой решительности на лице и как бы ожидая осуждающих вопросов, он снова открыл калитку и вышел на улицу. Я молчал. Закрывая калитку, он сурово взглянул на меня и громким голосом возвестил:

— Скоро с… будет нечем!

И удалился. Такого апокалипсиса ни один пророк не предвидел. А вокруг — дачи-дворцы богачей с железными воротами на замках, с мощными каменными оградами, словно в ожидании скорой феодальной войны.

Кстати, для полноты феодальных впечатлений… Я гулял по нашему дачному поселку и увидел, что хозяин одного из новейших замков сидит на корточках с наружной стороны каменной ограды и играет с медвежонком. Маленький медвежонок лежал на спине, а хозяин щекотал ему живот.

— А что вы будете делать с ним через год? — не удержавшись, полюбопытствовал я.

— Он гораздо раньше пойдет на шашлычок, — доброжелательно отвечал хозяин, не подымая головы и продолжая щекотать сладостно урчащего медвежонка.

Так вот, когда грибник исчез, я вдруг подумал: а не вернется ли он когда-нибудь сюда с этим же полиэтиленовым мешочком, уже наполненным взрывчаткой, чтобы взорвать одну из этих оград и теперь набрать грибов богачей все в тот же полиэтиленовый мешочек?

У самого входа в метро я снова столкнулся со старым поэтом. Бедняга был так плохо одет, что, если бы он стоял прислонившись к стене, могла возникнуть мысль о необходимости подаяния. И грустно и смешно, учитывая его боевитость.

Лицо его снова выразило радостное удивление. Хотя я уже лет пять не живу в писательском доме на «Аэропорте», он, по-видимому, редкость наших уличных встреч объясняет какой-то неприятной случайностью. Он накинулся на меня и еще крепче пожал мне руку.

— Как давно я тебя не видел! — воскликнул он. — Где ты пропадаешь? А я написал гениальную поэму! Я бы тебе ее прочел, но вижу — ты спешишь. Уже сдал в журнал. Не называю журнала, чтобы не сглазить!

— Очень хорошо, — говорю я ему, стараясь освободить руку. Старый, а рукопожатие мощное. При всех наших бедствиях, видимо, он все еще неплохо питается.

— Помоги мне, — говорит, — у меня же нет никакой поддержки!

— А чем я тебе помогу, — вразумляю я его, — у меня с работниками редакции никаких личных отношений.

— Это все ерунда, — говорит он, — ты только распространяй мнение по Москве, что я написал гениальную поэму. Сейчас новые времена. Реклама играет огромную роль.

— Это обязательно! — воскликнул я, обрадованный уже не только легкостью задачи, но и тем, что он сам разжал свою ладонь.

Он смотрел поверх моей головы и, по-моему, своим взором орла, хоть и потрепанного, заметил другого писателя. Если это так, предстоящий диалог легко угадать.

Я вошел в метро, чтобы поехать в редакцию. Не показывая пенсионной книжки, я прошел мимо контролера. Но вот что удивительно: чем увереннее контролеры, что я действительно пенсионер, тем меньше мне это нравится.

«Гражданин, а вы куда без билета?» — кажется, я этого никогда не услышу. Но есть и свои достижения. Мне, например, в метро или в троллейбусе никогда не уступают место. По-видимому, здоровая, лишенная инвалидных оттенков, пенсионность. Или здоровая, лишенная сентиментальности, молодежь.

Через одну или две остановки в вагон вошла нищая женщина, катившая перед собой коляску с больным ребенком. Или якобы больным. Понять было невозможно. Я отдал ей остатки мелочи, уже не испытывая особой жалости. Скорее всего, я отдал деньги, чтобы не испортить свое впечатление от первой жертвы. Так, сделанное добро само вынуждает сделать новое добро. Вообще самое надежное добро — это добро, которое люди делают по привычке.

В редакции я часа два работал со своим редактором. Когда мы кончили, мне предложили кофе.

— Нет, — поблагодарил я, — слишком перевозбужден.

Так оно и было, но признаваться в этом было глупейшей ошибкой. Обычно после предложения кофе следовало угощение рюмкой-другой коньяка. Но на этот раз коньяк мне не предложили, по-видимому решив, что я и без него слишком перевозбужден. А рюмка коньяка сейчас очень не помешала бы. И что за глупое признание: перевозбужден. А может, это наша российская болезнь — такая депрессивная перевозбужденность? Коньяк ее хорошо снимает.

Он, видите ли, перевозбужден! Что за дамский язык! Что за дикая откровенность? Это даже некультурно. Что же людям остается делать, слушая такое признание? Шарахаться?!

Другой человек с литературным комплексом подумал бы: вот, коньяка не предложили! Видимо, по их мнению, моя рукопись не тянет на прибавочную стоимость коньяка. Но я сам же, дурак, сказал: перевозбужден.

Только я вышел из редакции, клянусь, это не фантазия, мне вдруг опять встретился тот самый престарелый поэт. Он спешил в ту же редакцию. Он опять забыл, что мы уже встречались. Удивительно, что он меня самого не забывает. Впрочем, двадцать лет прожили в одном доме. Все повторилось — и то, что давно не встречались, и слова о гениальности поэмы и необходимости распространять мнение о ней.

— Ну, редакцию, куда я ее дал, — сказал он, кивнув на здание редакции, — не буду от тебя скрывать. Ты же не такой дурак, чтобы не догадаться. Но мы, поэты, суеверны.

Я доклокатывал, досадуя на себя за допущенный промах.

— Перевозбужден, — язвительно сказал я вслух, но, сказав, опомнился.

— Кто, редактор? — насторожился престарелый поэт.

— Нет, — уточнил я, — конец века.

— Не морочь мне знаешь что?.. — сказал престарелый поэт. — Мне предстоит серьезный разговор. Но мнение распространяй.

На этом мы расстались, и в этот день я его больше не встречал. После редакции я снова двинулся к метро. Я был на одной из центральных улиц, когда ко мне подошла, как раньше говорили, прилично одетая девушка и сказала:

— Мы собираем пожертвования на церковь. Дайте что-нибудь. Взамен получите наклейку.

В руке она держала лист картона, на который были наклеены бумажки величиной с фантик с какими-то цветными рисунками. Я даже не присмотрелся к этим рисункам, тем более что без очков плохо вижу, а очки доставать было лень и неинтересно.

Почему-то только тут я почувствовал, что маразм крепчает. Но она так застенчиво сказала: на церковь! — что мне стало стыдно, и я, достав бумажник, дал ей десять рублей.

— А наклейку? — напомнила она.