Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Альбер Саварюс

Г-же Эмиль де Жирарден
Гостиная баронессы де Ватвиль была одной из немногих, где во время Реставрации появлялся архиепископ Безансонский и где он особенно любил бывать.

Несколько слов об этой даме, возможно, самой выдающейся женщине в Безансоне.

Ее муж, барон де Ватвиль, внучатый племянник знаменитого Ватвиля, самого удачливого и известного из убийц и ренегатов (чьи необычайные приключения вошли в историю, так что о них незачем рассказывать), был столь же тих, сколь его предок неистов. Живя в Конте, точно мокрица в стенной панели, он женился на последней представительнице славного рода де Рюптов. К десяти тысячам франков ежегодного дохода с земель барона де Ватвиля прибавилось еще двадцать тысяч с имений девицы де Рюпт. Герб швейцарского дворянина (Ватвили родом из Швейцарии) соединился с древним гербом де Рюптов. Этот брак, задуманный еще в 1802 году, был заключен лишь в 1815-м, после второй Реставрации. Через три года после того, как у баронессы родилась дочь, дед и бабушка умерли; унаследованные от них имения были проданы. Продали также дом самого г-на де Ватвиля, и супруги поселились на улице Префектуры, в прекрасном особняке де Рюптов с обширным садом, простиравшимся вплоть до улицы дю Перрон. Г-жа де Ватвиль, набожная и в девушках, стала еще благочестивей, выйдя замуж. Она была одной из вдохновительниц того религиозного братства, которое придавало великосветскому обществу Безансона мрачный вид и ханжеские манеры, вполне гармонирующие со всем обликом этого города. У барона де Ватвиля, человека сухопарого, худощавого и недалекого, всегда был изможденный вид, неизвестно от каких трудов, так как он отличался редким невежеством; супруга его была рыжевата, а ее худоба вошла в пословицу (до сих пор говорят: худа, как г-жа де Ватвиль), и остряки из судейских утверждали, будто бы барон истерся об эту скалу (имя «Рюпт» происходит, очевидно, от rupes[1]). Мудрые наблюдатели общественной жизни не преминут заметить, что Розали была единственным плодом брака, соединившего семейства Ватвилей и Рюптов.

Барон проводил время в прекрасной токарной мастерской: он увлекался токарным делом! В дополнение к этому занятию была у него другая причуда: собирать коллекции. Для врачей, склонных к философии, посвятивших себя изучению душевных болезней, пристрастие к коллекционированию всевозможных редкостей является первой ступенью умственного расстройства. Г-н де Ватвиль собирал раковины, насекомых и образчики безансонской почвы. Кое-какие сплетницы говорили о бароне: «У него прекрасная душа! С первых же дней брака он увидел, что жена возьмет над ним верх, и поэтому спокойно занялся токарным мастерством и заботами о хорошем столе».

Особняк де Рюптов был отделан с пышностью, достойной эпохи Людовика XIV и знатности обеих семей, соединившихся в 1815 году. Там царила старинная роскошь, давно вышедшая из моды. Люстры из граненых хрустальных пластинок в форме листьев, узорчатые шелковые ткани, ковры, золоченая мебель — все это гармонировало со старыми слугами в старинных ливреях. Хотя фамильное серебро уже потускнело, но столовые приборы были из саксонского фарфора и хрусталя, а еда отличалась изысканностью. Вина, подаваемые к обеду, славились на всю округу; их выбирал сам г-н де Ватвиль, лично занимавшийся погребом, чтобы заполнить чем-нибудь свою жизнь и внести в нее разнообразие. Состояние баронессы было значительным, тогда как ее муж владел лишь имением Руксей, дававшим около десяти тысяч ливров годового дохода; новых же наследств он не получал.

Нет особой надобности подчеркивать, что в доме г-жи де Ватвиль, благодаря ее тесной дружбе с архиепископом, постоянно бывало несколько умных, известных всей епархии аббатов, любителей хорошо поесть.

В начале сентября 1834 года у Ватвилей был дан парадный обед по случаю чьей-то свадьбы. Женщины сидели кружком у камина в гостиной, а мужчины группами стояли у окон, когда доложили о приходе аббата де Грансей; раздались восклицания.

— Ну, как ваш процесс? — спрашивали его.

— Выигран! — ответил главный викарий. — Судебная палата решила дело в нашу пользу, хотя мы совсем было потеряли надежду, вы знаете, почему…

Аббат намекал на состав королевского суда после 1830 года, когда подавляющее большинство легитимистов ушло в отставку.

— Мы выиграли тяжбу по всем пунктам; решение первой инстанции отменено.

— Все считали ваше дело проигранным.

— Так оно и было бы, если б не я. Отослав нашего адвоката обратно в Париж, я в самом разгаре борьбы пригласил другого; ему мы и обязаны, успехом. Это необыкновенный человек.

— Он живет в Безансоне? — простодушно спросил г-н де Ватвиль.

— Да, в Безансоне, — ответил аббат де Грансей.

— Ах, это Саварои! — заметил красивый молодой человек по имени де Сула, сидевший возле баронессы.

— В течение пяти — шести ночей наш новый поверенный изучал кипы бумаг и связки с делами, — продолжал аббат, который уже недели три не заходил к де Рюптам. — И, наконец, он разбил в пух и прах известного юриста, выписанного нашими противниками из Парижа. По словам членов суда, Саварон был великолепен. Итак, капитул победил вдвойне: в суде и в политике, одолев либерализм в лице представителя городского управления. «Наши противники, — сказал мой поверенный, — напрасно надеются, что их стремление разорить епархии будет встречено снисходительно». Председатель вынужден был призвать зал к порядку: все безансонцы аплодировали. Таким образом, право собственности на здание бывшего монастыря остается за капитулом безансонского собора. Выйдя из суда, господин Саварон пригласил своего парижского коллегу отобедать с ним. Охотно согласившись, тот сказал: «Честь и слава победителю!» — и искренне поздравил своего противника.

— Где вы разыскали этого адвоката? — спросила г-жа де Ватвиль. — Я никогда не слыхала о нем.

— Отсюда вы можете видеть окна его дома, — ответил главный викарий. — Господин Саварон живет на улице дю Перрон, его сад примыкает к вашему.

— Он не из Конте? — спросил барон.

— На жителя Конте он совсем не похож, и трудно сказать, откуда он, — заметила г-жа де Шавонкур.

— Но кто же он такой? — спросила баронесса, принимая руку г-на де Сула, чтобы идти к столу. — Если он не из наших краев, то почему поселился в Безансоне? Странно, что такая мысль пришла в голову юристу.

— Очень странно! — повторил молодой Амедей де Сула, с биографией которого нам необходимо теперь познакомиться, чтобы понять содержание этой повести.

Франция и Англия всегда обменивались веяниями моды; этот обмен облегчается тем, что он ускользает от таможенных придарок. Мода, которую мы в Париже считаем английской, в Лондоне называется французской. Оба Народа перестают враждовать, когда дело касается модных словечек или костюмов. Музыка God save the King,[2] национального английского гимна, написана композитором Люлли для хора в «Эсфири» или «Аталии». Фижмы, привезенные в Париж одной англичанкой, были, как известно, придуманы в Лондоне француженкой, пресловутой герцогиней Портсмутской; сначала над ними издевались, и толпа чуть не раздавила в Тюильри Первую англичанку, появившуюся в фижмах, но все-таки они были приняты. Эта мода тиранила европейских женщин целых полвека. После заключения мира в 1815 году долго смеялись над удлиненными талиями англичанок, и весь Париж ходил смотреть Потье и Брюне в «Смешных англичанках»; но в 1816 и 1817 годах пояса француженок, подпиравшие им грудь в 1814 году, мало-помалу спустились до бедер. А десять лет тому назад Англия подарила нам два новых словечка. Вместо «щеголь», «франт», «модник», сменивших «птиметр» (этимология этого термина довольно неприлична), стали говорить «денди», затем — «лев». Однако «львица» произошла не от «льва». Слово «львица» обязано своим появлением известной песенке Альфреда де Мюссе: «Вы не видали в Барселоне… мою владычицу и львицу?». Два разных понятия слились, или, если хотите, смешались. Когда какая-нибудь глупость забавляет Париж, который одинаково падок как на глупости, так и на шедевры, то провинции трудно воздержаться от того же. Поэтому, лишь только в Париже замелькали гривки, бородки и усики «львов», их жилеты и монокли, держащиеся в глазной впадине без помощи рук, посредством сокращения мускулов лица, тотчас же главные города нескольких департаментов обзавелись местными «львами», которые изяществом своих штрипок как бы протестовали против небрежной одежды сограждан.

Итак, в 1834 году в Безансоне имелся собственный «лев» в лице г-на Амедея-Сильвена-Жака де Сула, имя которого во времена испанского владычества писалось «Сулейас». Амедей де Сула был, возможно, единственным во всем Безансоне дворянином испанского происхождения. Испанцы часто бывали в Конте по различным делам, но редко кто из них там поселялся. Де Сула остались здесь благодаря своим связям с кардиналом Гранвеллем. Молодой г-н де Сула постоянно говорил, что уедет из Безансона, этого скучного, богомольного, чуждого литературе города, где всему задает тон военный гарнизон (хотя нравы, обычаи и характер безансонцев достойны описания). Намерение уехать позволяло г-ну де Сула, как человеку, не знающему, где он будет жить завтра, нанимать три весьма скудно обставленные комнаты в конце Новой улицы, где она скрещивается с улицей Префектуры.

Молодой «лев» не мог обойтись без собственного «тигра». Этим «тигром» был сын одного из его фермеров, коренастый малый лет четырнадцати, по имени Бабеля. «Лев» очень изысканно одевал своего «тигра»: короткий суконный сюртук стального цвета, стянутый лакированным кожаным поясом; плисовые темно-синие панталоны, красный жилет, лакированные сапоги с отворотами, круглая шляпа с черным шнурком, желтые пуговицы с гербом де Сула, белые нитяные перчатки. Амедей платил этому парню тридцать шесть франков в месяц, на всем готовом, со стиркой. Безансонским швейкам подобное жалованье казалось огромным — четыреста тридцать два франка в год такому мальчишке, не считая прочих доходов! Ему перепадало и от продажи поношенного платья, и от продажи навоза; а когда де Сула выменивал одну из своих лошадей, Бабиля получал на чай. Пара лошадей, как ни урезывались расходы на них, обходилась средним числом в восемьсот франков ежегодно. Стоимость выписываемых из Парижа духов, галстуков, безделушек, ваксы и платья достигала тысячи двухсот франков. Если прибавить к этой сумме шестьсот франков платы за квартиру, содержание «тигра» и лошадей, то итог будет равен трем тысячам франков. Отец же молодого де Сула оставил ему не более четырех тысяч годового дохода от нескольких захудалых ферм, которые требовали изрядных издержек, и поэтому приносимая ими прибыль имела, к несчастью, довольно непостоянный характер. У «льва» оставалось на еду, игру и мелкие расходы едва ли три франка в день. Вот почему он часто обедал в гостях, а завтрак его отличался чрезвычайной умеренностью. Когда же приходилось обедать за свой счет, он посылал своего «тигра» в трактир за двумя блюдами, не дороже двадцати пяти су. Молодой де Сула слыл мотом и безрассудным человеком, а между тем бедняга сводил концы с концами так изворотливо, что это сделало бы честь хорошей хозяйке. В Безансоне еще не все понимали, что штиблеты или сапоги, вычищенные шестифранковой ваксой, желтые перчатки ценою всего в пятьдесят су (их чистят в глубочайшей тайне, чтобы надеть еще раза три), галстуки в десять франков, которые можно носить целых три месяца, четыре жилета по двадцати пяти франков и панталоны, плотно охватывающие обувь, могут придать вполне столичный вид. И как может быть иначе, если мы видим, что парижанки особо благоволят к глупцам? Последние одерживают верх над самыми выдающимися людьми только благодаря подобным мелочам, которые можно приобрести за пятнадцать луидоров, включая в эту сумму стоимость завивки и рубашки из голландского полотна!

Если вам кажется, что этот небогатый молодой человек стал «львом» слишком дешевой ценой, то знайте, что Амедей де Сула трижды ездил в Швейцарию на перекладных и в карете, дважды — в Париж и один раз — в Англию. Он считался опытным путешественником и мог небрежно ронять: «В Англии, куда я ездил…» — и так далее. Вдовушки говорили ему: «Вы, бывавший в Англии…» Посетил он и Ломбардию, объехал итальянские озера. Де Сула читал все новинки. Наконец, когда он чистил перчатки, «тигр» Бабиля говорил посетителям:

«Мсье занят!». Поэтому, когда пытались бросить тень на репутацию молодого г-на де Сула, то говорили: «О, это вполне передовой человек!». Амедей обладал талантом излагать с чисто безансонской важностью избитые, но модные общие места, благодаря чему он по праву считался одним из наиболее просвещенных дворян. На нем всегда были изящные безделушки, а в голове — лишь мысли, одобренные прессой.

В 1834 году Амедею исполнилось двадцать пять лет. Это был брюнет среднего роста, с сильно развитой грудью, такими же плечами, несколько округлыми ляжками, уже довольно толстыми ногами, белыми пухлыми руками, круглой бородкой; его усы соперничали с усами гарнизонных офицеров. Красноватое широкое лицо, нос лепешкой, карие невыразительные глаза — словом, ничего похожего на испанца. Он начал полнеть, что могло стать пагубным для его притязаний. Его ногти были изящно отделаны, бородка — тщательно подбрита, все детали костюма были выдержаны в английской манере. Поэтому Амедей де Сула считался самым красивым мужчиной в Безансоне. Куафер, являвшийся в определенный час причесывать «льва» (еще одна роскошь, которая обходилась ежегодно в шестьдесят франков), восхвалял его как непревзойденного арбитра во всех вопросах моды. Амедей вставал поздно, занимался туалетом и около полудня отправлялся верхом на одну из своих ферм, чтобы поупражняться в стрельбе из пистолета. Он придавал этому занятию столь же большое значение, как и лорд Байрон в последние годы жизни. Затем к трем часам он возвращался обратно, провожаемый восхищенными взглядами швеек и дам, которые почему-то оказывались у окон. После так называемых «занятий», продолжавшихся до четырех часов, он одевался и отправлялся в гости обедать; вечера он проводил в гостиных безансонских аристократов, играя в вист, и, вернувшись в одиннадцать часов вечера, ложился спать. Его жизнь протекала на виду у всех, была благонравна и безупречна; ведь он, вдобавок, исправно посещал церковь по воскресеньям и праздникам.

Чтобы вы могли понять, насколько необычен такой образ жизни, нужно сказать несколько слов о Безансоне. Ни один город не оказывает столь глухого и упорного сопротивления прогрессу. Чиновники, служащие, военные — словом, все, кто прислан правительством из Парижа и занимает какую-нибудь должность, известны в Безансоне под общим и выразительным именем «колония». «Колония» — это нейтральная почва, единственная, где, кроме церкви, могут встречаться высшее общество и буржуазия города. В Безансоне нередко из-за одного слова, взгляда или жеста зарождается вражда между семьями, между знатными и буржуазными женщинами, вражда, которая длится до самой смерти и еще более углубляет непроходимую пропасть, разделяющую оба сословия. Если не считать семейств Клермон-Мон-Сен-Жанов, Бофремонов, де Сэев, Грамонов и еще кое-каких аристократов Конте, живущих в своих поместьях, то безансонскому дворянству не больше двухсот лет; оно восходит ко временам, когда провинция была завоевана Людовиком XIV. Это общество целиком во власти сословных предрассудков; его спесивость, чопорность, надменность, расчетливость, высокомерие нельзя сравнить даже с венским двором; в этом отношении венским гостиным далеко до безансонских. О знаменитых уроженцах города — Викторе Гюго, Нодье, Фурье — здесь не вспоминают, ими не интересуются. О браках в знатных семьях договариваются, когда дети еще в колыбели; порядок всех церемоний, сопровождающих как важные, так и незначительные события, установлен раз навсегда. Чужой, посторонний человек никогда не попадет в эти дома, и чтобы ввести в них полковников, титулованных офицеров, принадлежащих к знатнейшим семьям Франции и попавших в местный гарнизон, нужно было проявлять чудеса дипломатии, которым охотно поучился бы сам князь Талейран, чтобы использовать их на каком-нибудь конгрессе.

В 1834 году Амедей был единственным человеком в Безансоне, носившим штрипки. Это показывает, что молодой г-н де Сула был настоящим «львом».

Наконец, один анекдот позволит вам понять Безансон. Незадолго до того дня, когда начинается наша повесть, префектуре понадобилось пригласить из Парижа редактора для своих «Ведомостей», чтобы защищаться от маленькой «Газеты» (появившейся благодаря большой парижской «Газете») и от «Патриота», вызванного к жизни республикой. Из Парижа явился молодой человек, не имевший никакого представления о Конте; он дебютировал передовой статьей в духе «Шаривари». Глава партии центра, член городского самоуправления, пригласил к себе журналиста и сказал ему: «Да будет вам известно, милостивый государь, что мы серьезны, даже более чем серьезны: мы любим скучать, вовсе не хотим, чтобы нас забавляли, и терпеть не можем, когда нас заставляют смеяться. Пусть ваши статьи будут столь же мало доступны для понимания, как многоречивые писания из „Ревю де Ле Монд“, и лишь тогда, да и то вряд ли, вы окажетесь во вкусе безансонцев». Редактор зарубил это себе на носу и стал писать самым непонятным философским языком. Он добился полного успеха.

Если молодого г-на де Сула все же весьма ценили в безансонских гостиных, то исключительно из-за тщеславия: аристократия была очень довольна, что не чужда современности хотя бы с виду и может показать приезжающим в Конте знатным парижанам молодого человека, почти похожего на них.

Старания г-на де Сула, пыль, пускаемая им в глаза, кажущееся безрассудство и скрытое благоразумие имели определенную цель, без которой безансонский «лев» не был бы признан «своим». Амедей стремился к выгодной женитьбе; в один прекрасный день он собирался доказать всем, что его фермы не заложены и что у него есть сбережения. Он хотел завоевать Безансон, приобрести репутацию самого красивого, самого элегантного мужчины, чтобы завладеть сначала сердцем, а затем и рукой девицы Розали де Ватвиль. Вот в чем было дело. Большинство «львов» становится ими по расчету.

В 1830 году, когда молодой г-н де Сула начал свою карьеру денди, Розали было тринадцать лет. Таким образом, в 1834 году мадемуазель де Ватвиль достигла того возраста, когда ее уже можно было поразить причудами, обращавшими на Амедея внимание всего города.

Доход де Ватвилей уже лет двенадцать был равен пятидесяти тысячам в год, но тратили они не более двадцати четырех тысяч, хотя принимали по понедельникам и пятницам все высшее общество Безансона. По понедельникам у них обедали, по пятницам они давали вечера. Таким образом, из двадцати шести тысяч франков ежегодных сбережений, отдаваемых под проценты с обычной для старинных семейств осторожностью, за двенадцать лет должна была образоваться изрядная сумма. Предполагали, что г-жа де Ватвиль, обладавшая довольно богатыми поместьями, поместила в 1830 году свои сбережения так, что они приносили три процента в год. Приданое Розали достигало таким образом сорока тысяч франков ежегодного дохода. И вот уже пять лет наш «лев» трудился, как крот, чтобы завоевать благосклонность суровой баронессы, стараясь в то же время польстить самолюбию девицы де Ватвиль. Ее мать была посвящена в тайны тех ухищрений, при помощи которых Амедею удавалось поддерживать свое положение в Безансоне, и весьма его за это уважала. Де Сула приютился под крылышком баронессы, когда ей было тридцать лет; он имел тогда смелость восхищаться ею и даже обожать ее; он один получил право рассказывать ей игривые историйки, которые любят слушать почти все святоши, убежденные, что благодаря своим великим добродетелям они могут заглядывать в пропасти, не падая туда, и в сети дьявола, не попадая в них. Понятно ли вам теперь, почему наш «лев» не позволял себе ни малейшей интрижки? Он старался, чтобы его жизнь протекала, так сказать, на глазах у всех; это давало ему возможность играть роль преданного поклонника баронессы и услаждать ее ум теми соблазнами, которые она запретила своему телу. Мужчина, обладающий привилегией нашептывать вольности на ухо святоше, всегда будет казаться ей обворожительным. Если бы этот образцовый «лев» лучше знал человеческое сердце, то мог бы, не подвергаясь никакой опасности, позволить себе несколько мимолетных любовных связей с безансонскими красотками, в сердцах которых он царствовал; от этого он только выиграл бы в глазах суровой и неприступной баронессы. Перед Розали сей Катон разыгрывал мота: говорил о своем пристрастии к красивой жизни, описывал, какую блистательную роль играют светские женщины в Париже, и намекал на то, что станет когда-нибудь депутатом.

Эти искусные маневры увенчались полным успехом. В 1834 году все матери в сорока аристократических семействах, принадлежавших к высшему безансонскому обществу, считали Амедея де Сула самым очаровательным молодым человеком в Безансоне; никто не осмеливался оспаривать у него первое место в особняке де Рюптов, и весь Безансон смотрел на него как на будущего мужа Розали де Ватвиль. Баронесса и Амедей уже обменялись несколькими словами насчет задуманного брака. Это имело тем большее значение, что барон слыл полным ничтожеством.

Розали де Ватвиль со временем должна была стать чрезвычайно богатой и поэтому привлекала всеобщее внимание. Она воспитывалась в доме де Рюптов, который ее мать редко покидала из любви к милейшему архиепископу. Розали жила здесь под двойным гнетом: ханжески-религиозного воспитания и деспотизма матери, державшей ее, согласно своим принципам, в ежовых рукавицах. Розали не знала решительно ничего. Разве прочитать под бдительным надзором старика-иезуита географию Гютри, священную и древнюю историю, историю Франции и узнать четыре правила арифметики — значит чему-нибудь научиться? Рисование, музыка и танцы были запрещены, ибо считалось, что они скорее развращают, чем украшают жизнь. Баронесса выучила дочь всевозможным тонкостям вышивания по канве и прочим женским рукоделиям: шитью, вязанию, плетению кружев. К семнадцати годам Розали не прочла ничего, кроме «Нравоучительных писем» и сочинений по геральдике. Никогда ни одна газета не оскверняла ее взоров. Каждое утро она слушала обедню в кафедральном соборе, куда ее отводила мать; вернувшись к завтраку, Розали после короткой прогулки в саду вплоть до обеда занималась рукоделием и принимала гостей вместе с баронессой; затем, кроме понедельников и пятниц, Розали сопровождала ее, если та ехала в гости, но и в гостях не смела молвить слово без разрешения матери.

К восемнадцати годам мадемуазель де Ватвиль была а белокурой, хрупкой, тоненькой, худенькой, бледной девушкой, ничем не выделявшейся среди прочих. Ее светло-голубые глаза казались красивыми благодаря ресницам, таким длинным, что они отбрасывали тень на ее щеки. Несколько веснушек портило ее красивый, открытый лоб. Ее лицо очень походило на лица святых, какими их рисовали Альбрехт Дюрер и предшественники Перуджино: те же тонкие, хотя чуть-чуть округленные очертания, та же нежность с оттенком печали, вызванным экзальтацией, то же выражение суровой простоты. Все в ней, даже ее обычная поза, напоминало тех мадонн, чья красота открывается во всем своем таинственном блеске лишь глазам внимательного знатока. У нее были красивые, хоть и красноватые руки и прелестные ножки, ножки принцессы. Обычно она носила простые бумазейные платья, но по воскресеньям и праздникам мать позволяла ей надевать и шелковые. Наряды Розали шились в Безансоне, и поэтому она выглядела почти уродливой, тогда как ее мать выписывала из Парижа все мелочи туалета, стремясь казаться грациозной, красивой и изящной. Розали никогда не носила ни шелковых чулок, ни туфелек, а только нитяные чулки и кожаные башмаки. По праздникам она надевала муслиновое платье и ботинки бронзового цвета, но ходила без шляпки.

Скромный внешний вид Розали скрывал железный характер, не сломленный воспитанием. Физиологи и глубокомысленные исследователи человеческой природы скажут вам (быть может, к великому вашему удивлению), что нрав, характер, ум, гениальность повторяются в некоторых семьях через большие промежутки времени, подобно так называемым наследственным болезням. Талант, как и подагра, проявляется обычно через два поколения. Блестящим примером этого является Жорж Санд; в ней возродилась сила, мощь и ум маршала де Сакса, незаконной внучкой которого она была. Решительный характер и романтическая отвага славного де Ватвиля воскресли в душе его правнучки, усугубленные вдобавок упрямством и гордостью, свойственными де Рюптам. Но эти достоинства или, если хотите, недостатки, были глубоко скрыты в душе этой девушки, тщедушной и вялой с виду; так клокочущая лава таится в вулкане, пока не начнется извержение. Возможно, одна лишь г-жа де Ватвиль догадывалась, какое наследство досталось ее дочери от предков. Она была до того строга к своей Розали, что однажды на упрек архиепископа, зачем она так резко обращается с дочерью, ответила: «Предоставьте мне воспитывать ее, ваше преосвященство! Я ее знаю, в ней сидит несколько Вельзевулов».

Баронесса с тем большим вниманием присматривалась к дочери, что тут, по ее мнению, была замешана ее материнская честь. К тому же, ей больше было нечего делать. Клотильде-Луизе де Рюпт было тогда тридцать пять лет, и она могла считать себя чуть ли не вдовой, имея мужа, который вытачивал из всевозможных пород дерева рюмки для яиц, изготовлял табакерки для всех знакомых и пристрастился делать обручи из железного дерева с шестью спицами. Баронесса кокетничала с Амедеем де Сула, имея самые благие намерения. Когда этот молодой человек бывал у них, мать то отсылала Розали, то снова звала ее назад, стараясь подметить в юной душе проблески ревности, чтобы иметь повод обуздать их. Она поступала с дочерью, как полиция с республиканцами; но все было напрасно, Розали не проявляла никаких признаков возмущения. Тогда черствая святоша обвиняла дочь в бесчувственности. Розали достаточно знала мать и понимала, что если похвалит молодого де Сула, то навлечет на себя резкие упреки. Поэтому на все ухищрения матери она отвечала фразами, обычно неверно называемыми иезуитскими, ибо иезуиты были сильны, а подобные недомолвки служат рогатками, за которыми укрывается слабость. Тогда баронесса упрекала дочь в скрытности. Но если бы, на беду Розали, у нее обнаружился истинный характер Ватвилей и Рюптов, то мать с целью добиться слепого послушания стала бы разглагольствовать о почтении, с которым дети обязаны относиться к родителям.

Эта тайная борьба происходила в сокровенных недрах семьи, за закрытыми дверями. Даже главный викарий, добрейший аббат де Грансей, друг покойного архиепископа, несмотря на всю свою проницательность главного исповедника епархии, не мог догадаться, возбудила ли эта борьба вражду между матерью и дочерью, была ли баронесса ревнива и до этого и не перешло ли ухаживание Амедея за Розали, а вернее, за ее матерью, границы дозволенного. Будучи другом дома, аббат не исповедовал ни мать, ни дочь. Розали, которой приходилось переносить из-за молодого де Сула массу неприятностей, терпеть его не могла, говоря попросту. Поэтому, когда де Сула обращался к ней, пытаясь застать ее врасплох, она отвечала ему очень сухо. Это отвращение, заметное только баронессе, было поводом для постоянных нотаций.

— Не понимаю, Розали, — спрашивала мать, — почему вы обращаетесь с Амедеем с такой подчеркнутой холодностью, — не потому ли, что он друг нашего дома и нравится вашему отцу и мне?

— Но, маменька, — ответила однажды бедная девушка, — если я буду лучше относиться к нему, то разве вы не поставите это мне в вину?

— Это еще что значит? — воскликнула г-жа де Ватвиль. — Что вы хотите этим сказать? Может быть, ваша мать пристрастна и, по-вашему, несправедлива при любых обстоятельствах? Чтоб я никогда больше не слышала от вас подобных ответов! Как! Вашей матери… — И так далее.

Нотация продолжалась три часа с лишним, и Розали запомнила ее. Баронесса побледнела от гнева и отослала дочь в ее комнату, где Розали задумалась над тем, что означает эта сцена, но ничего не могла понять, так велико было ее простодушие.

Итак, молодой г-н де Сула, хотя весь Безансон считал его близким к цели, к которой он стремился с помощью пышных галстуков и баночек ваксы, — цели, заставлявшей его покупать столько всяких средств для вощения усов, столько красивых жилетов, подковок и корсетов (ибо он носил кожаный корсет, употребляемый «львами»), итак, Амедей был дальше от этой цели, чем первый встречный, хотя на его стороне и был сам достойный аббат де Грансей. Впрочем, в то время, когда начинается наша повесть, Розали еще не знала, что графу Амедею де Сулейасу предуготовлена роль ее мужа.

— Сударыня, — начал г-н де Сула, обращаясь к баронессе в ожидании, пока остынет горячий суп, и стараясь придать рассказу оттенок романтичности, — как-то утром почтовая карета привезла в гостиницу «Националь» одного парижанина. Он занялся поисками квартиры и в конце концов поселился на улице дю Перрон, в первом этаже, в доме девицы Галар. Затем приезжий побывал в мэрии и подал заявление о том, что остается здесь на постоянное жительство. Наконец, представив все нужные документы, оказавшиеся в полном порядке, он был внесен в список поверенных при суде и разослал визитные карточки всем своим новым коллегам, должностным лицам, советникам и членам суда. На этих карточках стояло: Альбер Саварон.

— Фамилия Саварон весьма известна, — заметила Розали, сведущая в геральдике. — Саварон де Саварюсы — одно из самых старинных, знатных и богатых бельгийских семейств.

— Но он француз и трубадур, — возразил Амедей де Сула. — Если он возьмет герб Саварон де Саварюсов, то ему придется провести на нем поперечную полосу. В Брабанте осталась лишь одна девица Саварюс, богатая невеста.

— Хотя поперечная полоса — признак незаконного происхождения, но и побочный потомок графа де Саварюса знатен, — возразила Розали.

— Довольно, Розали! — сказала баронесса.

— Вы хотели, чтобы она знала толк в геральдике, — заметил барон, — и она отлично в ней разбирается!

— Продолжайте, Амедей.

— Вы понимаете, что в таком городе, как Безансон, где все строго определено, оценено, сосчитано, обозначено номером, взято на учет, где все знают друг друга, Альбер Саварон был принят нашими стряпчими без особых возражений. Они подумали: «Вот еще один бедный малый, не знающий нашего Безансона. Кто, черт побери, мог посоветовать ему приехать сюда! Что он намеревается тут делать? Послать чиновникам свои карточки, вместо того, чтобы лично нанести визиты? Какой промах!» Поэтому через три дня о Савароне больше не говорили. Он нанял себе слугу по имени Жером, умевшего немного стряпать и бывшего камердинером покойного г-на Галара. Альбер Саварон был забыт с той большой легкостью, что никто с тех пор не видал и не встречал его.

— Разве он не ходит к обедне? — спросила г-жа де Шавонкур.

— Ходит по воскресеньям в церковь св. Петра, к ранней обедне, в восемь часов утра. Новый адвокат встает ежедневно около двух часов ночи, работает до восьми, завтракает и опять садится за письменный стол. Затем он прогуливается по саду, обходит его раз пятьдесят — шестьдесят; вернувшись, обедает и ложится спать около семи часов вечера.

— Откуда вам все это известно? — спросила г-на де Сула г-жа де Шавонкур.

— Во-первых, сударыня, я живу на углу Новой улицы и улицы дю Перрон и мне виден дом, где проживает сия таинственная личность. Затем мой «тигр» иногда перекидывается несколькими словами с его Жеромом.

— Вы сами, значит, тоже болтаете со своим Бабиля?

— А что же мне еще делать, когда я гуляю?

— Как же вы пригласили постороннего человека в поверенные? — спросила баронесса аббата де Грансей.

— Председатель суда решил подшутить над новым адвокатом и назначил его защищать одного придурковатого крестьянина, обвинявшегося в подлоге. Господин Саварон добился оправдания этого бедняка, доказав, что он не виноват и был лишь орудием в руках настоящих преступников. Доводы защитника не только восторжествовали, но и привели к необходимости арестовать двух свидетелей; их признали виновными и осудили. Защитительная речь поразила и судей и присяжных. Один из последних, коммерсант, поручил на другой день господину Саварону трудный процесс, который тот выиграл. Видя, в каком положении мы очутились из-за того, что господин Берье не мог приехать в Безансон, господин де Гарсено посоветовал нам пригласить этого Альбера Саварона, ручаясь за удачу. Лишь только я его увидел и услышал, я проникся к нему доверием и не ошибся.

— Значит, в нем есть что-то необыкновенное? — спросила г-жа де Шавонкур.

— Да, — ответил главный викарий.

— Объясните же нам это толком! — сказала г-жа де Ватвиль.

— В первый раз, когда я был у него, — начал аббат де Грансей, — он принял меня в комнате, расположенной за передней; это бывшая гостиная старика Галара-Саварон велел отделать ее под мореный дуб; она вся заставлена книжными шкафами, также отделанными под старое дерево и полными книг по юриспруденции. Дубовые панели и книги — вот все, что там было замечательного. Из мебели там стояло ветхое бюро резного дерева и шесть подержанных кресел, обитых простой материей; на окнах висели светло-коричневые занавеси с зеленой каймой; на полу лежал зеленый ковер. Комната отапливается той же печью, что и передняя. Эта странная обстановка вполне гармонирует с внешним видом господина Саварона, который оказался гораздо моложе, чем я представлял себе, ожидая его. Он вышел ко мне в халате из черной мериносовой ткани, подпоясанном красным шнурком, в красных туфлях, в красном фланелевом жилете и красной же ермолке.

— Одежда дьявола! — воскликнула баронесса.

— Да, — сказал аббат. — И у него необычное лицо: черные, кое-где подернутые сединой волосы, как у святых Петра и Павла на картинах, ниспадающие густыми и блестящими прядями, но жесткие, точно конские; шея белая и круглая, как у женщины; великолепный лоб, прорезанный той мощной складкой, какую оставляют на челе незаурядных людей грандиозные планы, великие мысли и глубокие размышления; крупный нос, впалые щеки, изборожденные морщинами, следами пережитых страданий; сардонически улыбающийся рот, небольшой круглый подбородок; гусиные лапки на висках, пламенные, глубоко сидящие глаза, вращающиеся в своих впадинах, словно огненные шары; но, несмотря на эти признаки чрезвычайной страстности, у него спокойный вид, говорящий о глубокой покорности судьбе. Голос мягкий, но проникновенный, поразивший меня еще в суде своей гибкостью, настоящий голос оратора, то искренний, то лукавый и вкрадчивый; когда нужно — громогласный, а когда нужно — с оттенком язвительного сарказма. Альбер Саварон среднего роста, ни толст, ни худ, руки у него, как у прелата. Когда я пришел к нему вторично, он принял меня в другой комнате, смежной с библиотекой, и улыбнулся, видя, что я с удивлением смотрю на убогий комод, скверный ковер, постель, простую, как у школьника, и коленкоровые занавески на окнах. Адвокат вышел из кабинета, куда никто не допускается, как сказал мне Жером; даже он туда не входит, ограничиваясь стуком в дверь. Господин Саварон при мне сам запер эту дверь на ключ. Во время моего третьего визита он завтракал в библиотеке; трапеза его была весьма скромной. На этот раз, так как он потратил всю ночь на изучение наших бумаг и со мной был другой наш поверенный, нам пришлось провести много времени вместе; благодаря тому, что милейший господин Жирарде многоречив, я мог позволить себе присмотреться к новому адвокату. Поистине, это человек необыкновенный. Не одна тайна скрывается за чертами его лица, похожими на маску, наводящими страх и в то же время мягкими, округленными и вместе с тем резкими, выражающими и покорность и нетерпение. Он показался мне немного сутулым, как люди, у которых на душе тяжесть.

— Зачем же столь талантливый адвокат покинул Париж? — спросила красивая г-жа де Шавонкур. — С какими намерениями он приехал в Безансон? Разве ему не говорили, как мало у посторонних здесь шансов на успех? Его услугами воспользуются, но сами безансонцы не сделают ему никаких одолжений. Почему, приехав сюда, он палец о палец не ударил, чтобы выдвинуться, и его узнали только благодаря прихоти председателя суда?

— После того, как я внимательно рассмотрел его необычное лицо, — продолжал аббат де Грансей, пристально взглянув на задавшую этот вопрос и давая тем самым понять, что он кое о чем умалчивает, — и особенно после того, как я услышал сегодня утром его спор с одним из светил парижской адвокатуры, — я пришел к убеждению, что этот человек — ему должно быть лет тридцать пять — в будущем заставит говорить о себе.

— Хватит о нем! Процесс выигран, и вы ему заплатили за это, — сказала г-жа де Ватвиль, косясь на дочь, не спускавшую глаз с главного викария все время, пока тот рассказывал.

Беседа приняла другой оборот, и об Альбере Савароне речь больше не заходила.

В портрете, который был нарисован умнейшим из главных викариев епархии, Розали ощутила тем больше романтической привлекательности, что здесь и в самом деле была какая-то тайна. Впервые в жизни она встретилась с чем-то замечательным, необыкновенным, что всегда притягивает молодое воображение и влечет к себе любопытство, столь сильное в возрасте Розали. Каким идеальным мужчиной казался ей этот Альбер, задумчивый, страдающий, красноречивый, трудолюбивый, особенно когда мадемуазель де Ватвиль сравнивала его с толстым, полнощеким графом, который чуть не лопался от здоровья, сыпал комплиментами, осмеливался говорить об изяществе в великолепном доме старинного рода графов де Рюптов! Ей приходилось сносить из-за Амедея и выговоры и брань, к тому же она слишком хорошо его знала, а этот Альбер Саварон был сплошной загадкой.

— Альбер Саварон де Саварюс! — повторяла она про себя. Видеть его, взглянуть на него! Таково было первое желание девушки, до сих пор не испытавшей никаких желаний. В ее памяти, в ее сердце, в ее воображении вновь мелькало все сказанное аббатом де Грансей, что ни одно из его слов не пропало даром.

«Красивый лоб, — думала Розали, рассматривая лбы сидевших за столом мужчин. — А тут нет ни одного красивого! Лоб г-на де Сула слишком выпукл, лоб г-на де Грансей красив, но ведь аббату семьдесят лет, он лыс, и трудно сказать, где его лоб кончается».

— Что с вами, Розали? Вы ничего не едите.

— Мне не хочется есть, маменька!

«Руки, как у прелата… — продолжала девушка про себя. — Не помню, какие руки у нашего славного архиепископа, а ведь он меня конфирмировал…»

Наконец, блуждая в лабиринте своих мыслей, Розали вспомнила, что как-то раз, проснувшись ночью, видела с постели освещенное окно, блестевшее сквозь деревья двух смежных садов.

«Значит, это был свет в его окне, — подумала она. — Я могу его увидеть! Я увижу его!»

— Господин де Грансей, закончен ли уже процесс капитула? — внезапно спросила Розали у главного викария, воспользовавшись минутой молчания.

Баронесса обменялась быстрым взглядом со старым аббатом.

— Что вам за дело до этого, дитя мое? — обратилась она к дочери с такой притворной мягкостью, что та решила с тех пор соблюдать большую осторожность.

— Приговор можно обжаловать, но наши противники едва ли решатся на это, — ответил аббат.

— Я бы никогда не подумала, что Розали может в продолжение всего обеда размышлять о процессе, — заметила г-жа де Ватвиль.

— Я тоже, — сказала Розали с мечтательным видом, вызвавшим общий смех. — Но господин де Грансей так много об этом говорил, что я заинтересовалась. Нет ничего проще!

Все встали из-за стола, и общество вернулось в гостиную.

Весь вечер Розали прислушивалась к беседе, надеясь, что еще будут говорить об Альбере Савароне; но, хотя каждый новый гость обращался к аббату, поздравляя его с выигрышем процесса, о поверенном не упоминали, речь о нем больше не заходила.

Мадемуазель де Ватвиль с нетерпением ожидала прихода ночи. Она решила встать около трех часов утра и посмотреть на окна кабинета Альбера. Когда это время наступило, она испытала чуть ли не счастье, увидев сквозь ветви, уже лишенные листьев, мерцание свечей из комнаты адвоката. Благодаря свойственному молодым девушкам превосходному зрению, острота которого еще более увеличилась любопытством, она разглядела Альбера за письменным столом и даже различила цвет мебели, как будто бы красный. Над крышей подымался густой клуб дыма из камина.

— Когда все спят, он бодрствует… точно господь бог… — прошептала она.

Воспитание девушек является столь важной проблемой (ведь будущее нации — в руках матерей!), что французский университет уже давно старается избегать ее. Вот одна из сторон этой проблемы: нужно ли развивать ум девушек, или же следует его ограничивать? Очевидно, религиозная система воспитания имеет сдерживающее влияние. Если вы будете развивать девушек, они превратятся в демонов, прежде чем вырастут; но если вы будете мешать им думать, то может произойти внезапная вспышка, как у Агнессы, так хорошо изображенной Мольером; и этот ум, сдерживаемый в развитии и неопытный, но проницательный, быстрый и решительный, как ум дикаря, будет отдан на волю случая. Такой же роковой кризис был вызван в душе девицы де Ватвиль неосторожным рассказом одного из благоразумнейших аббатов благоразумного безансонского капитула.

На другой день мадемуазель де Ватвиль, одеваясь, неожиданно заметила Альбера Саварона, в то время как тот прогуливался в своем саду, смежном с садом де Рюптов.

«Я могу его видеть! — подумала она. — Что было бы со мной, если бы он жил где-нибудь в другом месте? О чем он размышляет?»

Когда Розали увидела, хоть и на расстоянии, этого необыкновенного человека, чье лицо так резко выделялось среди всех лиц, попадавшихся ей до сих пор в Безансоне, у нее тотчас же возникло желание проникнуть в его душевный мир, услышать его выразительный голос, заглянуть в его прекрасные глаза. Она хотела всего этого, но как осуществить желаемое?

Весь день она вышивала с невнимательностью девушки, которая как будто ни о чем не думает, подобно Агнессе, а на самом деле так усердно размышляет обо всем, что ее уловки всегда приводят к цели.

В результате столь глубоких раздумий Розали возымела желание исповедаться. На другое утро она переговорила в церкви с аббатом Жиру и хитростью добилась, что он назначил ей исповедь на воскресное утро, в половине восьмого, перед ранней обедней. Розали при-, думала множество предлогов, чтобы хоть раз очутиться в церкви в то самое время, когда туда придет адвокат. Наконец, на нее напал прилив нежности к отцу; она отправилась к нему в мастерскую, долго расспрашивала о токарном искусстве и в конце концов дала совет изготовлять какие-нибудь крупные предметы, например, колонны. Заинтересовав отца витыми колоннами, точить которые особенно трудно, Розали посоветовала воспользоваться пригорком, находившимся у них в саду, и велеть сделать там грот, над которым можно было бы построить небольшую беседку вроде бельведера, где витые колонны нашли бы применение и восхитили бы все общество.

Видя, какую радость эта затея доставляет праздному добряку, Розали сказала, целуя его:

— В особенности не говори маменьке, от кого исходит эта мысль, а то она будет меня бранить.

— Будь покойна, — ответил г-н де Ватвиль, не меньше дочери страдавший от тирании грозной представительницы рода де Рюптов.

Таким образом, Розали получила уверенность, что вскоре построят удобный наблюдательный пункт, откуда можно будет заглядывать в кабинет адвоката. Случается, что девушки пускаются на подобные чудеса дипломатии ради мужчин, которые большей частью, как Альбер Саварон, даже не подозревают об этом!

Наступило столь нетерпеливо ожидаемое воскресенье, и Розали оделась так тщательно, что вызвала улыбку у Мариэтты, горничной де Ватвилей.

— Я впервые вижу, что мадемуазель так заботится о своей внешности, — сказала она.

— Однако мне кажется, — возразила Розали, бросив на Мариэтту взгляд, от которого щеки горничной залились краской, — что бывают дни, когда и вы сами стараетесь выглядеть лучше обычного!

Когда Розали сходила с крыльца, пересекала двор, выходила за калитку, шла по улице, ее сердце билось усиленно, словно предчувствуя важное событие. Она еще никогда этого не испытывала; ей казалось, что мать узнает о ее намерениях, точно они были написаны на лбу, и запретит идти на исповедь; кровь прилила к ее ногам, она шла словно по раскаленным угольям. Розали должна была исповедоваться в четверть девятого, но для того, чтобы дольше побыть возле Альбера, она сказала матери, будто бы исповедь назначена в восемь. Придя в церковь до начала обедни, Розали после краткой молитвы пошла посмотреть, в исповедальне ли аббат Жиру; на самом деле она хотела лишний раз пройтись по церкви, чтобы найти подходящее место, с которого она увидела бы Альбера в тот самый момент, когда тот войдет.

Нужно было быть большим уродом, чтобы не понравиться девице де Ватвиль, если принять во внимание, в какое настроение ее привело любопытство. Альбер Саварон, и без того видный собой, произвел на Розали тем более сильное впечатление, что в его манере держаться, в походке, в наружности, во всем, даже в одежде, было что-то таинственное. Он вошел. Церковь, до тех пор темноватая, вдруг показалась Розали ярко освещенной. Девушку восхитила медленная, почти торжественная походка этого человека, как будто несущего на плечах целый мир, человека, движения и взгляды которого одинаково выражали одну и ту же мысль, стремящуюся не то к разрушению, не то к владычеству. Розали поняла весь глубокий смысл слов главного викария. Да, в этих желтовато-карих глазах с золотыми искорками таилось пламя, выдававшее себя внезапными вспышками. Неосторожно, дав заметить это даже Мариэтте, Розали встала на пути адвоката так, чтобы обменяться с ним взглядами. Его взор, которого она искала, потряс ее; кровь в ее жилах заволновалась и закипела, словно став вдвое горячее. Лишь только Альбер сел, мадемуазель де Ватвиль переменила место с таким расчетом, чтобы как можно лучше его видеть, пока ее не позовет аббат Жиру. Через некоторое время Мариэтта заметила: «А вот и господин аббат». Розали показалось, что промелькнуло лишь несколько мгновений. Когда она вышла из исповедальни, обедня окончилась, Альбера уже не было в церкви.

«Главный викарий прав, — подумала Розали, — он страдает! Почему этот орел — ведь у него орлиные глаза! — прилетел к нам в Безансон? О, я хочу это узнать! Но как?»

Охваченная пылом нового желания, Розали прикинулась простушкой, чтобы обмануть мать. Она с наивным видом сидела за вышиванием и удивительно точно делала стежки; на самом же деле она размышляла. С того воскресенья, когда мадемуазель де Ватвиль поймала взгляд Альбера или, если хотите, приняла огненное крещение (чудесные слова Наполеона, применимые и к любви), она стала торопить отца с сооружением бельведера.

— Маменька, — сказала она, когда две колонны уже были готовы, — отцу пришла в голову странная мысль: он вытачивает колонны для беседки, которую собирается построить на большой куче камней, что посреди сада. Хорошо ли это, по-вашему? Мне кажется…

— Я одобряю все, что делает ваш отец, — сухо перебила мать. — Ведь обязанность жены — слушаться мужа, даже если она не согласна с его намерениями. Почему я должна противиться этой невинной затее, тем более, что она доставляет ему удовольствие?

— Но ведь мы оттуда увидим все, что происходит у господина де Сула, и нас тоже заметят, когда мы будем бывать в беседке. Пойдут разговоры…

— Не собираетесь ли вы, Розали, указывать родителям, как им следует себя вести? Не думаете ли вы, что смыслите в жизни и в приличиях больше, чем они?

— Молчу, маменька. Впрочем, отец сказал мне, что в гроте будет прохладно и туда можно будет приходить пить кофе.

— Вашему отцу пришла в голову превосходная мысль, — ответила г-жа де Ватвиль и даже захотела пойти взглянуть на колонны.

Она одобрила все придуманное бароном и нашла для сооружения беседки такое место в саду, откуда можно было прекрасно разглядеть все, что делалось у Альбера Саварона, не будучи замеченными из квартиры г-на де Сула. Приглашенный подрядчик взялся устроить грот, на вершину которого можно было бы подняться по тропинке шириною в три фута; среди камней грота собирались посадить барвинки, ирисы, калину, плющ, жимолость и дикий виноград. Баронесса затеяла украсить внутренность грота древесными ветвями (тогда вошли в моду подставки для цветов из этого материала), поставить там зеркало, диван и стол, выложенный мозаикой. Г-н де Сула предложил сделать пол из асфальта, Розали подала мысль повесить над сводом фонарь, также из древесных ветвей.

— Ватвили затеяли что-то очень красивое в своем саду, — говорили в Безансоне.

— Они богаты, им легко истратить тысячу экю на какую-то причуду.

— Тысячу экю! — воскликнула г-жа де Шавонкур.

— Да, тысячу экю! — ответил де Сула. — Они выписывают из Парижа мастера, чтобы облицевать стены грота диким камнем; это будет очень красиво. Де Ватвиль сам делает фонарь, он принялся за резьбу по дереву.

— Говорят, Берке будет рыть там подвал, — спадал один аббат.

— Нет, — возразил де Сула, — он ставит беседку на бетонном фундаменте, чтобы в ней не было сыро.

— Вы знаете до мелочей все, что делается у них в доме! — едко заметила г-жа де Шавонкур, поглядывая на одну из своих взрослых дочерей, уже целый год бывшую на выданье.

Мадемуазель де Ватвиль, испытывавшая некоторую гордость от успеха задуманного ею бельведера, почувствовала явное превосходство над окружающими. Никто даже не догадывался, что молоденькой девушке, считавшейся неумной, даже глупенькой, просто-напросто захотелось заглянуть в кабинет поверенного Саварона.

Блестящая защитительная речь, произнесенная Альбером Савароном в пользу капитула, была забыта тем скорее, что возбудила зависть остальных юристов. К тому же, продолжая вести уединенный образ жизни, Саварон нигде не показывался. Его никто не хвалил, он ни с кем не видался, и это увеличивало для него шансы на забвение; а их в таком городе, как Безансон, для всякого новичка было и без того более чем достаточно. Тем не менее он трижды выступал в коммерческом суде по трудным делам, перенесенным впоследствии в Палату. Его клиентами стали также четверо крупнейших местных негоциантов; найдя, что Альбер обладает умом и тем, что в провинции называют здравым смыслом, они доверили ему свои тяжбы.

Пока в саду де Ватвилей строился бельведер, Саварон также возводил свое сооружение. Сумев обзавестись кое-какими связями в торговых кругах Безансона, он основал журнал, выходивший два раза в месяц и названный им «Восточным Обозрением». Для этого он выпустил сорок акций, по пятисот франков каждая, и разместил их между десятью главными клиентами, убедив их, что необходимо содействовать развитию Безансона, как важнейшего пункта между Рейном и Роной, где должен сосредоточиться весь транзит между Мюльгаузеном и Лионом.

Чтобы соперничать со Страсбургом, Безансон должен был сделаться не только центром торговли, но и центром просвещения. В журнале можно было бы поднять важные вопросы, касающиеся интересов Востока. Какая честь — лишить Страсбург и Дижон их литературного влияния, просвещать весь восток Франции и бороться с парижским централизмом! Эти соображения, высказанные Альбером, были повторены всеми десятью негоциантами, приписавшими их себе.

Адвокат Саварон не сделал ошибки и не выставил напоказ свое имя: денежные дела журнала он поручил главному своему клиенту, г-ну Буше, бывшему в родстве с одним из крупных издателей церковных книг, но Альбер оставил за собой редактирование, с правом участия в доходах, в качестве основателя. Коммерсанты дали знать своим коллегам в Дижоне, Доле, Салене, Невшателе, в городах Юры, Бурге, Нантуа, Лон-де-Сонье. Ко всем образованным людям трех провинций: Бюже, Бресс и Конте — обратились с просьбой оказать содействие своими познаниями. Благодаря коммерческим связям и корпоративному духу, а также дешевизне («Обозрение» стоило восемь франков в квартал) было найдено сто пятьдесят подписчиков. Чтобы не задевать самолюбия провинциалов отказами в печатании статей, поверенный благоразумно решил поручить ведение дел редакции журнала старшему сыну г-на Буше, Альфреду, молодому человеку лет двадцати двух, весьма падкому до славы, но совершенно незнакомому с интригами и неприятностями, связанными с должностью редактора. Втайне Альбер, конечно, сосредоточил все в своих руках и сделал Альфреда Буше своим сеидом. Альфред был единственным лицом во всем Безансоне, с кем светило адвокатуры обращалось запросто. Молодой Буше приходил по утрам советоваться с Альбером насчет содержания очередного номера. Стоит ли говорить, что в первом номере были помещены, с согласия Саварона, «Размышления» Альфреда! Беседуя с ним, Альбер порою высказывал глубокие мысли, а молодой Буше пользовался ими для своих статей. Поэтому сын негоцианта считал общение со столь выдающимся деятелем весьма выгодным. Альбер был для Альфреда гениальным человеком, тонким политиком. Коммерсантам, очень довольным успехами «Обозрения», пришлось внести только треть стоимости акций. Еще двести подписчиков, и «Обозрение» стало бы приносить пять процентов прибыли, если учесть, что редактору ничего не платили. Такой редактор был неоценим.

Начиная с третьего номера, «Обозрение» стали посылать в редакции всех французских газет, которые читал Альбер. В третьем номере была помещена повесть под инициалами А. С. Полагали, что она принадлежит перу адвоката, уже ставшего известным в городе.

Хотя в высших кругах Безансона этому «Обозрению» уделяли мало внимания (его обвиняли в либерализме), все же как-то зимой у г-жи де Шавонкур зашел разговор об этой первой повести, появившейся в Конте.

— Папенька, — сказала на другой день Розали, — в Безансоне издается журнал; ты должен на него подписаться. Так как маменька не позволит мне его читать, то я буду брать его у тебя.

Спеша повиноваться своей милой Розали, уже с полгода проявлявшей к нему необычную нежность, барон лично выписал «Обозрение» на целый год и дал дочери четыре уже полученных номера. Ночью Розали с жадностью прочла эту повесть, первую повесть в ее жизни; но ведь она только два месяца назад начала по-настоящему жить! Поэтому не следует прилагать общепринятую мерку к впечатлению, произведенному этой вещью на Розали. Каковы бы ни были недостатки или достоинства творения парижанина, принесшего в провинцию блестящую манеру новой литературной школы, оно не могло не показаться Розали шедевром: ведь ее девственный разум и чистое сердце впервые встретились с такого рода литературным произведением. К тому же на основании слышанного у Розали по интуиции появилась мысль, из-за которой ценность этой повести становилась для нее особенно велика: девушка надеялась найти здесь описание чувств и, может быть, событий, связанных с жизнью самого Альбера. С первых же страниц эта надежда перешла в уверенность, а прочтя повесть, Розали окончательно убедилась, что не ошибается.

Вот эта исповедь, где Альбер, по словам критиков из гостиной де Шавонкуров, подражал кое-каким современным писателям, которые, не отличаясь богатым воображением, рассказывают о собственных радостях, о собственных печалях или же о происшествиях, случившихся с ними самими.

ЧЕСТОЛЮБЕЦ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ

В одно прекрасное июльское утро 1823 года двое молодых людей, решивших объехать всю Швейцарию, отправились из Люцерна на лодке в сопровождении трех гребцов. Они ехали в Флюэлен, намереваясь осмотреть достопримечательные места Фирвальдштетского озера. Им предстояло, любуясь прибрежными пейзажами между Люцерном и Флюэленом, увидеть все, что только может потребовать самое взыскательное воображение от гор и рек, озер и скал, ручьев и зелени, деревьев и потоков. Перед их взорами представали и гордые одинокие вершины, и живописные мысы, и красивые, дышащие свежестью поляны, и деревья, украшавшие, подобно султанам, отвесные гранитные скалы; перед их глазами внезапно появлялись уединенные прохладные бухточки и долины, казавшиеся издали еще красивее.

Проезжая мимо очаровательного местечка Жерсо, один из друзей обратил внимание на деревянный домик, построенный сравнительно недавно. Он был окружен изгородью, стоял на мысу и почти что омывался водами озера. Из окна верхнего этажа выглянула женская головка, любуясь плывущей по озеру лодкой. Равнодушный взгляд незнакомки упал на одного из молодых людей.

— Давай остановимся здесь, — сказал тот своему другу. — Хотя мы собирались обосноваться в Люцерне и оттуда предпринимать поездки по Швейцарии, но ведь ты не будешь возражать, Леопольд, если я изменю нашим планам и останусь в этом местечке? Ты можешь ехать дальше, но мое путешествие окончено! Гребцы, поверните к берегу и высадите нас в этой деревне, мы там позавтракаем. Я съезжу в Люцерн за вещами, и, прежде чем продолжать свой путь, ты узнаешь, где я поселился и где найти меня по возвращении.

— Здесь или в Люцерне, — ответил Леопольд, — не все ли равно? Я не стану мешать твоему капризу.

Двое молодых людей были друзьями в полном смысле слова. Сверстники, они учились в одном и том же коллеже и, окончив курс юридических наук, отправились на каникулы в классическое путешествие по Швейцарии. По желанию отца Леопольд собирался поступить в контору парижского нотариуса. Его прямота, кротость, спокойный характер и сметливость служили порукою тому, что из него выйдет хороший чиновник. Леопольд уже видел себя нотариусом в Париже, жизнь расстилалась перед ним, как большая дорога, одна из тех, что пересекает французские равнины; он с философским спокойствием окидывал ее взором на всем протяжении.

Характер его товарища — назовем его Родольфом — представлял собою полную противоположность; этот контраст, конечно, еще больше укреплял связывавшие их узы дружбы. Родольф был незаконным сыном одного аристократа, которого постигла преждевременная смерть; он не успел написать завещания в пользу своей возлюбленной и сына. Мать Родольфа, когда ее постиг этот удар судьбы, решилась на героический поступок: продала все, что ей подарил щедрый отец ребенка, и вырученную сумму в сто с чем-то тысяч франков поместила под хорошие проценты, чтобы получать пожизненный доход. Имея, таким образом, около пятнадцати тысяч франков в год, она решила целиком посвятить себя воспитанию сына, выработать в нем те качества, которые помогли бы ему впоследствии сделать карьеру, и, наконец, экономя во всем, скопить ко времени его совершеннолетия небольшой капитал. Это было смело, это означало: рассчитывать лишь на собственные силы; но без этой смелости любящая мать вряд ли смогла бы прожить и прилично воспитать ребенка, бывшего ее единственной надеждой, ее будущностью, источником ее радостей. Будучи сыном одной из прелестнейших парижанок и выдающегося представителя брабантской аристократии, плодом взаимной сильной любви, Родольф был наделен чрезвычайной чувствительностью. С самого детства он во всем проявлял величайшую пылкость. Мечты были для него движущей силой, стимулом его жизни, возбуждали его воображение, руководили всеми его поступками. Несмотря на старания умной матери, с испугом заметившей это предрасположение, Родольф отдавался мечтам с тем же жаром, с каким поэт творит, ученый мыслит, художник пишет, музыкант создает мелодии. Нежный, как и мать, он с небывалой страстностью мысленно устремлялся к тому, о чем грезил; время не существовало для него. Мечтая, он вовсе не думал о том, как привести в исполнение свои планы. «Когда у моего сына будут дети, — говаривала его мать, — он захочет, чтобы они сразу стали взрослыми». Эта пылкость, разумно направляемая, помогла Родольфу блестяще окончить курс наук и сделаться «безупречным джентльменом», по выражению англичан. Мать гордилась им, но все же опасалась катастрофы, могущей произойти, если страсть когда-либо завладеет этим сердцем, нежным, чувствительным, пылким и добрым. Поэтому благоразумная женщина поощряла дружбу, связывавшую Родольфа и Леопольда, видя в будущем нотариусе, сдержанном и преданном своему другу, опекуна, товарища, который мог бы до известной степени заменить ее Родольфу, если, на беду, ее не станет. Еще красивая в сорок три года, мать Родольфа внушила Леопольду глубокое чувство. Это обстоятельство еще теснее сближало молодых людей.

Итак, Леопольд, хорошо знающий Родольфа, нимало не удивился, что последний из-за одного взгляда, брошенного на верхний этаж какого-то дома, решил остановиться в этом местечке и отказался от задуманной поездки на Сен-Готард. Пока в трактире «Лебедь» приготовляли завтрак, друзья обошли деревню, расположенную по соседству с красивым новеньким домиком. Гуляя и разговаривая с жителями, Родольф нашел дом, принадлежавший людям среднего достатка, где его согласились взять на пансион, как это обычно принято в Швейцарии. Ему предложили комнату, откуда были видны озеро, горы и открывался великолепный ландшафт одного из чудесных уголков, так восхищающих посетителей Фирвальдштетского озера. От того домика, где Родольф заметил прекрасную незнакомку, его новое жилище отделялось лишь перекрестком и небольшой пристанью.

За сто франков в месяц Родольф был избавлен от необходимости думать о нуждах повседневной жизни. Но супруги Штопфер, принимая во внимание предполагаемые расходы, попросили заплатить им за три месяца вперед. Поскребите любого швейцарца, и он окажется ростовщиком. После завтрака Родольф тотчас же принялся устраиваться на новом месте, отнес в свою комнату вещи, взятые для поездки на Сен-Готард, и проводил Леопольда, решившего для порядка совершить эту поездку и за Родольфа и за себя.

Когда лодка Леопольда скрылась из глаз, Родольф, сидя на прибрежном утесе, стал разглядывать домик в надежде увидеть незнакомку. Увы, ему пришлось вернуться, не обнаружив там никаких признаков жизни. За обедом он стал расспрашивать Штопфера, бывшего невшательского бочара, об окрестностях и в конце концов выведал все, что ему хотелось узнать. Этому помогла болтливость хозяев, которые наговорили ему с три короба, не заставляя себя просить.

Незнакомку звали Фанни Ловлас, или, правильнее, Ловлес. Есть такой старинный род в Англии, но образ Ловласа, созданный Ричардсоном, прославил это имя в ущерб всякой другой известности. Мисс Ловлес поселилась на озере из-за нездоровья отца; врачи рекомендовали ему мягкий климат Люцернского кантона. Эти двое англичан прибыли в сопровождении только одной служанки, четырнадцатилетней немой девушки, очень привязанной к мисс Фанни и преданно служившей ей; минувшей осенью они заключили договор с четой Бергманов. Бергман-муж был прежде главным садовником у графа Борромео, в имениях последнего на Isola Bella и Isola Madre[3] на Лаго-Маджоре. Эти швейцарцы, получавшие около тысячи экю дохода, сдали Ловлесам на три года весь верхний этаж своего дома за двести франков в год. Отец Фанни, дряхлый, чуть не девяностолетний старец, редко выходил из дому. Его дочь зарабатывала на жизнь переводами английских романов и сама, как говорили, писала книги. Ловлесы были слишком бедны, чтобы позволить себе много тратить, поэтому они не могли нанимать ни лодку для прогулок по озеру, ни лошадей, ни проводников для осмотра окрестностей. Бедность, влекущая подобные лишения, вызывает у швейцарцев тем больше сочувствия, что они теряют при этом возможность поживиться. Служившая в доме кухарка готовила пищу для всех трех англичан; они платили за пансион сто франков в месяц. Но все в Ркерсо были уверены, что именем кухарки прикрывались сами хозяева, желавшие, несмотря на свойственные им буржуазные претензии, извлечь выгоду из этой сделки. Бергманы устроили возле своего дома великолепный сад и превосходную оранжерею. Цветы, фрукты, ботанические диковинки Бергманов и побудили молодую девушку при проезде через Жерсо остановить свой выбор именно на этом доме. Мисс Фанни, младшей дочери старика, который ее обожал, можно было дать на вид лет девятнадцать; она, по-видимому, очень любила музыку, так как месяца два назад выписала из Люцерна фортепьяно, взяв его напрокат.

«Она любит цветы и музыку, — подумал Родольф, — и она не замужем! Какое счастье!»

На другой день Родольф попросил у Бергманов разрешения осмотреть их оранжереи и сад, уже пользовавшиеся известностью. Ответ был получен не сразу. Бывший садовник потребовал — странное дело — у Родольфа паспорт, что было тотчас же исполнено. Паспорт вернули на другой день через кухарку, сообщившую, что ее хозяева охотно покажут Родольфу свои владения.

Родольф отправился к Бергманам не без некоторого трепета, знакомого только впечатлительным людям, вкладывающим в минутное переживание столько страстности, сколько другие не тратят за всю жизнь. Изысканно одетый, чтобы понравиться бывшему садовнику Борромейских островов и его жене, в которых Родольф видел хранителей своего сокровища, он обошел сады, поглядывая время от времени на дом, но с осторожностью: старая чета проявляла к нему явное недоверие.

Внимание Родольфа было вскоре привлечено юной немой англичанкой; его проницательный взгляд угадал, что она родом из Африки или, по крайней мере, сицилианка. У этой девушки был золотистый, как гаванская сигара, цвет лица, огненные глаза, веки тяжелые, как у армянки, с длинными ресницами, что не часто встречается у англичанок, почти оливковая кожа, волосы, как вороново крыло; чувствовалось, что она чрезвычайно нервна, почти лихорадочно пылка. Немая испытующе, с любопытством поглядывала на Родольфа и следила за каждым его движением.

— Что это за мавританочка? — спросил он у почтенной госпожи Бергман.

— Она служит у англичан, — ответил г-н Бергман.

— Но родилась-то она не в Англии!

— Может быть, они привезли ее из Индии, — заметила г-жа Бергман.

— Мне сказали, что мисс Ловлес любит музыку, и я буду в восторге, если она разрешит мне музицировать вместе с нею, пока я вынужден жить на этом озере из-за предписаний врачей.

— Они никого не принимают и никого не хотят видеть, — возразил старый садовник.

Родольф вышел, кусая губы, не получив приглашения ни войти в дом, ни осмотреть цветники, разбитые между его фасадом и берегом. С этой стороны над первым этажом была устроена деревянная галерея с покатым навесом, шедшая, по швейцарскому обычаю, вдоль всего здания. Родольф похвалил изящество постройки и выразил предположение, что с галереи открывается чудесный вид, но все было напрасно. Простившись с Бергманами и оставшись один, он почувствовал себя дураком, как всякий одаренный умом и воображением человек, обескураженный неудачей плана, на успех которого рассчитывал.

Вечером Родольф катался на лодке по озеру, вокруг мыса; добрался до Брюнена, Швица и вернулся с наступлением ночи. Издалека он заметил открытое, ярко освещенное окно, слышал звуки фортепьяно и мелодичный голос. Молодой человек велел остановиться, чтобы насладиться чудесно исполняемой итальянской арией. Когда пение прекратилось, Родольф велел причалить к берегу, а затем отослал лодку и обоих гребцов. Рискуя замочить ноги, он уселся на куче изъеденных волнами камней, над которой возвышалась частая изгородь из колючих акаций; вдоль нее тянулась аллея молодых лип. Через час над головой Родольфа послышались шаги и разговор; долетевшие слова были итальянскими, их произносили два молодых женских голоса. Воспользовавшись моментом, когда собеседницы находились у одного конца изгороди, Родольф бесшумно проскользнул к противоположному концу. После получасовых усилий ему удалось найти место, откуда можно было, оставаясь незамеченным и неуслышанным, увидеть обеих женщин, Когда они приблизятся к нему. Каково же было удивление Родольфа, когда он узнал в одной из женщин маленькую немую! Она говорила по-итальянски с мисс Ловлес. Было одиннадцать часов вечера. На озере и вокруг дома царила такая тишина, что обе женщины, должно быть, чувствовали себя в безопасности; лишь они одни не спали во всем Жерсо. Родольф сообразил, что немота служанки была вынужденной хитростью. Судя по тому, как они говорили по-итальянски, это был их родной язык. Родольф заключил из этого, что они выдавали себя за англичанок из каких-то тайных побуждений.

«Это итальянки-эмигрантки, — подумал он, — изгнанницы, без сомнения, имеющие основания опасаться австрийской или сардинской полиции. Они ожидают наступления ночи, чтобы гулять и разговаривать в полной безопасности».

Тотчас же Родольф лег на землю и пополз вдоль изгороди, как змея, пока ему не удалось найти проход между двумя кустами акаций. Рискуя разорвать платье и оцарапать спину, он пробрался сквозь изгородь, когда мнимая мисс Фанни и ее мнимонемая служанка находились на другом конце аллеи; затем, когда они приблизились на расстояние двадцати шагов, по-прежнему не видя его, так как он скрывался в тени изгороди, довольно ярко освещенной луной, Родольф внезапно поднялся.

— Не бойтесь меня, — сказал он по-французски, — я не шпион. Вы эмигрантки, я догадался об этом. А я француз; один ваш взгляд приковал меня к Жерсо.

Внезапно Родольф почувствовал острую боль от стального лезвия, вонзившегося ему в бок, и упал навзничь.

— Nel lago con pietra,[4] — шепнула ужасная немая.

— Ax, Джина! — воскликнула итальянка.

— Она промахнулась, — сказал Родольф, извлекая из раны стилет, натолкнувшийся на ребро. — Но чуточку повыше, и он попал бы прямо в сердце. Я виноват, Франческа, — продолжал он, вспомнив имя, несколько раз произнесенное маленькой Джиной, — я не сержусь, не браните ее! Счастье говорить с вами стоит удара кинжалом. Только покажите мне дорогу, мне надо вернуться в дом Штопферов. Будьте спокойны, я никому ничего не скажу.

Франческа, придя в себя от удивления, помогла Родольфу подняться и сказала несколько слов Джине, глаза которой наполнились слезами. Обе женщины усадили Родольфа на скамью, сняли с него верхнее платье, жилет, галстук. Джина расстегнула его рубашку и высосала из раны кровь. Франческа, оставив их на минуту вдвоем, вернулась с большим куском английского пластыря и приложила его к ране.

— Вы можете теперь дойти до дому, — сказала она. Они взяли его под руку, и Родольф был отведен к калитке, ключ от которой находился в кармане передника Франчески.

— Говорит ли Джина по-французски? — спросил он ее.

— Нет. Но не волнуйтесь, — сказала Франческа с некоторым нетерпением.

— Позвольте мне посмотреть на вас! — продолжал с нежностью Родольф. — Ведь я, быть может, долго не смогу прийти.

Он прислонился к одному из столбов калитки и взглянул на прекрасную итальянку, позволившую любоваться ею целую минуту, среди дивной тишины, при свете луны, озарявшей красивейшее из швейцарских озер.

Франческа, в самом деле, представляла собой классический тип итальянки, именно такой, какой воображение представляет себе. Прежде всего Родольфу бросились в глаза изящество и грациозность ее фигуры, крепкой и сильной, несмотря на внешнюю хрупкость и гибкость. Легкая бледность, покрывшая ее лицо, выдавала внезапное волнение, но не могла скрыть неги, которою дышали ее влажные, бархатисто-черные глаза. Руки, столь красивые, что вряд ли какой-либо греческий скульптор мог изваять подобные, покоились на руке Родольфа; их белизна выделялась на черном фоне его сюртука. Неосторожный француз лишь мельком успел заметить овальную, слегка удлиненную форму лица Франчески, полуоткрытый, чуточку грустный рот со свежими, яркими губами, позволявший видеть блестящие зубы. Очертания ее лица были так прекрасны, что служили порукой долговечности ее ослепительной красоты; но больше всего поразили Родольфа восхитительная непринужденность и чисто итальянская искренность, с какими эта женщина отдавалась чувству сострадания.

Франческа сказала несколько слов Джине; последняя отвела Родольфа под руку до самого дома Штопферов и, позвонив, скрылась, подобно ласточке.

«Однако эти патриоты скоры на руку! — подумал Родольф, почувствовав сильную боль, когда остался один, и лег в постель. — Nel lago! Джина бросила бы меня в озеро с камнем на шее!»

С рассветом он послал в Люцерн за лучшим хирургом; когда тот приехал, Родольф попросил его соблюдать строжайшую тайну, дав понять, что этого требует честь.

Леопольд вернулся из своей поездки в тот самый день, когда влюбленный юноша встал с постели. Родольф придумал предлог, объяснявший его нездоровье, и поручил другу поехать в Люцерн за вещами и письмами. Оттуда Леопольд привез ужасное, трагическое известие: мать Родольфа умерла. Роковое письмо, отправленное отцом Леопольда, пришло в Люцерн уже после их отъезда.

Несмотря на принятые Леопольдом предосторожности, Родольф заболел нервной горячкой. Лишь только будущий нотариус увидел, что его друг вне опасности, он уехал во Францию с доверенностью от него. Таким образом, Родольф остался в Жерсо, единственном месте, где его скорбь могла утихнуть. Положение молодого француза, его отчаяние и обстоятельства, вследствие которых потеря матери была для него тяжелее, чем для кого-нибудь другого, стали известны и привлекли к нему внимание и сочувствие всех жителей Жерсо. Каждое утро мнимая немая навещала француза, чтобы сообщить своей госпоже, как он себя чувствует.

Лишь только Родольф смог выходить, он отправился к Бергманам поблагодарить мисс Фанни Ловлес и ее отца за участие, с каким они отнеслись к нему. Старый итальянец впервые с тех пор, как поселился у Бергманов, позволил иностранцу посетить его жилище; Родольфа приняли очень радушно, сочувствуя постигшему его несчастью, а также потому, что он был французом, а это отводило от него всякие подозрения. Франческа была так красива этим вечером, при свечах, что в подавленное горем сердце Родольфа снова проник луч света. От ее улыбки в душе молодого человека, несмотря на траур, расцветали розы надежды. Она пела, но не веселые арии, а серьезные и торжественные мелодии, отвечавшие настроению Родольфа, который заметил эту трогательную предупредительность. В восемь часов вечера старик оставил их вдвоем, не проявляя никаких опасений, и удалился к себе. Когда пение утомило Франческу, она позвала Родольфа на внешнюю галерею, откуда открывался чудесный вид на озеро, и знаком предложила сесть рядом с ней на простой деревянной скамье.

— Не будет ли нескромностью спросить, сколько вам лет, саrа[5] Франческа? — спросил Родольф.

— Двадцатый год, — ответила она.

— Если что-нибудь может облегчить мою скорбь, — продолжал он, — то это надежда, что отец позволит вам выйти за меня замуж. Богаты вы или бедны, вы так красивы, что кажетесь мне лучше дочери любого князя. Я трепещу, признаваясь вам в том чувстве, которое вы мне внушили, но оно глубоко и вечно.

— Zitto![6] — сказала Франческа, приложив палец к губам. — Не говорите об этом. Я не свободна, я замужем, вот уже три года…

Несколько мгновений царило полное молчание. Когда итальянка, испуганная странной позой Родольфа, придвинулась к нему, то увидела, что он в обмороке.

«Povero![7] — подумала она. — А я-то считала его хладнокровным!»

Она принесла нюхательную соль и с ее помощью привела Родольфа в чувство.

— Замужем! — воскликнул молодой человек, глядя на Франческу. И по его лицу обильно заструились слезы.

— Дитя! — сказала она. — Есть все же надежда. Моему мужу…

— Восемьдесят лет? — спросил Родольф.

— Нет, — ответила она, улыбаясь, — шестьдесят пять. Он притворяется дряхлым стариком, чтобы обмануть полицию.

— Дорогая, — сказал Родольф, — еще несколько подобных открытий, и я умру от волнения. Только после двадцатилетнего знакомства со мной вы поймете, сколько страстности в моем сердце, как оно жаждет счастья. Даже это растение, — продолжал он, указывая на виргинский жасмин, обвивавший балюстраду, — не тянется так жадно к солнцу, чтобы расцвести под его лучами, как я привязался к вам за один этот месяц. Я люблю только вас одну. Это чувство будет тайным смыслом всей моей жизни, и я умру от него, быть может!

— Ох, уж эти мне французы! — воскликнула она, сопровождая слова недоверчивой улыбкой.

— Может быть, мне придется ждать и надеяться на время, — продолжал он серьезно, — но знайте: если слова, только что вырвавшиеся у вас, были искренни, то я всегда буду верен вам и не позволю никакому другому чувству проникнуть в мое сердце.

Она исподтишка взглянула на него.

— Ни одному, — продолжал он, — даже тени его. Мне нужно будет разбогатеть: вам необходима роскошь, ведь вы рождены быть принцессой…

При этих словах Франческа не могла удержаться от легкой усмешки, и ее лицо приняло восхитительное выражение, подобное тому, какое великий Леонардо так чудесно изобразил в Джоконде. Эта усмешка заставила Родольфа на миг умолкнуть.

— Да, — продолжал он. — Вы должны страдать от бедности, вызванной изгнанием. О, если вы хотите сделать меня счастливейшим из людей, освятить мою любовь, обращайтесь со мною, как с другом. Разве я не должен быть вашим другом? Бедная матушка оставила мне свои сбережения, целых шестьдесят тысяч франков; возьмите половину!

Франческа пристально взглянула на него. Этот быстрый взгляд проник в самую глубь души Родольфа.

— Мы ни в чем не нуждаемся, — ответила она серьезно. — Моего заработка нам хватает.

— Как я могу допустить, чтобы моя Франческа работала? — воскликнул он. — Когда-нибудь вы вернетесь на родину и вновь обретете все, что оставили там…

Молодая итальянка снова взглянула на Родольфа.

— Тогда вы отдадите то, что заняли у меня… оказав мне этим честь, — прибавил он, бросив на нее взгляд, говоривший о его чуткости.

— Оставим этот разговор, — сказала она. Ее движения, поза, взгляд были полны непередаваемого благородства. — Сделайте блестящую карьеру, станьте выдающимся человеком на родине, я так хочу. Слава — это мостик, по которому можно перейти через пропасть. Будьте честолюбивы, это необходимо. Я верю, что вы благородны, что у вас блестящие способности; но пользуйтесь ими не для того, чтобы заслужить мою любовь, а для блага человечества; от этого вы только выиграете в моих глазах.

Во время дальнейшего разговора, продолжавшегося около двух часов, Родольф обнаружил, что Франческа была восторженной сторонницей либеральных идей и свободы, совершившей тройную революцию в Неаполе, Пьемонте и Испании. Когда он уходил, Джина, мнимая немая, проводила его до дверей. В одиннадцать часов вечера на улицах не было ни души, нечего было бояться нескромных ушей; Родольф отвел Джину в сторону и обратился к ней шепотом на плохом итальянском языке:

— Скажи, кто твои хозяева, дитя мое? Я дам тебе эту новенькую золотую монетку.

— Мой господин, — ответила девушка, взяв золотой, — известный книготорговец Лампорани из Милана, один из вождей революции, заговорщик, которого австрийцам особенно хотелось бы заточить в Шпильбергский замок.

«Жена книготорговца! — подумал Родольф. — Тем лучше! Мы с нею равны».

— Из какой она семьи? — спросил он. — Ведь она выглядит как королева.

— Все итальянки таковы, — с гордостью ответила Джина. — Ее отца зовут Колонна.

Скромное общественное положение Франчески придало Родольфу смелости. Он велел натянуть над лодкой тент, а на корме положить подушки. Когда это было сделано, влюбленный предложил Франческе покататься по озеру. Итальянка приняла приглашение, продолжая играть для жителей деревни роль молодой мисс, но взяла с собой Джину. Все поступки Франчески Колонна говорили о том, что она получила превосходное воспитание и принадлежала к высшим кругам общества. В позе итальянки, усевшейся на корме, Родольф почувствовал какое-то отчуждение. Он собирался обращаться с ней непринужденно, но эта непринужденность сразу улетучилась при виде гордого, как у аристократки, выражения ее лиц[1. Стоило Франческе надменно взглянуть, как она превращалась в принцессу, обладающую всеми привилегиями, какие ей полагались в средние века. Она как будто угадывала тайные мысли своего вассала, имевшего дерзость считать себя ее покровителем. Еще до того, в обстановке гостиной, где принимала его Франческа, в ее туалете, в вещицах, которыми она пользовалась, Родольф замечал признаки высокого положения и большого богатства. Все эти обстоятельства одновременно пришли ему на память; подавленный достоинством, с каким держалась Франческа, он впал в задумчивость. Казалось, даже Джина, эта молоденькая наперсница, искоса посматривала на него не без насмешки. Явное несоответствие между манерами итальянки и ее званием было новой загадкой для Родольфа, заподозрившего какую-то новую хитрость, вроде мнимой немоты Джины.

— Куда вам угодно ехать, синьора Лампорани? — спросил он.

— К Люцерну, — ответила Франческа по-французски.

«Хорошо! — подумал Родольф. — Она не удивилась, услыхав от меня свою фамилию; хитрая, она, наверное, предвидела вопрос, заданный мною Джине».

— Что вас так восстановило против меня? — спросил он, усаживаясь рядом с ней и пытаясь взять ее за руку, но Франческа отдернула пальцы — Вы холодны и церемонны; я сказал бы — даже резки.

— Это правда, — ответила она, улыбаясь. — Я виновата перед вами. Это нехорошо и слишком по-мещански. Вы, французы, сказали бы, что это — притворство. Но лучше объясниться, чем таить друг от Друга враждебные мысли, а ведь вы уже доказали мне свою дружбу. Возможно, я зашла с вами слишком далеко. Должно быть, вы приняли меня за самую обыкновенную женщину…

Родольф отрицательно покачал головой.

— Да, — продолжала жена книготорговца, не обращая на это внимания. — Я заметила это и, конечно, призадумалась. Так вот, объясню все в двух словах, и это будет сущая правда. Знайте, Родольф: я достаточно сильна, чтобы задушить свое чувство, если оно не будет отвечать моим понятиям и взглядам на истинную любовь. Я могу любить так, как умеют любить лишь у нас в Италии; но я помню о долге; никакое опьянение не заставит меня забыть о нем. После того, как меня выдали замуж за этого бедного старика, не спросив моего согласия, я могла бы воспользоваться свободой, которую он предоставляет мне с таким великодушием; но после трехлетнего замужества я примирилась с брачными узами. Итак, даже под влиянием самой пылкой страсти, даже невольно, я не стану мечтать о свободе. Эмилио знает мой характер, знает, что мое сердце принадлежит мне, что я вольна отдать его, кому захочу; но он знает также, что я никому не позволю даже дотронуться до своей руки. Вот почему я только что не дала вам этого сделать. Я хочу, чтобы меня любили, чтобы меня терпеливо, верно, страстно ожидали; но на эту любовь я могу ответить лишь безграничной нежностью, не переступающей разрешенные для нее пределы. Теперь, когда вы все это поняли, — продолжала она с девически юным движением, — я вновь стану кокетливой, веселой, шаловливой, как ребенок, не видящей никакой опасности в фамильярности.

Это откровенное, чистосердечное признание было сделано таким тоном и сопровождалось таким взглядом, что нельзя было не поверить в его полную искренность.

— Княгиня Колонна не могла бы изъясняться лучше, — сказал Родольф, улыбаясь.

— Вы упрекаете меня за низкое происхождение? — высокомерно спросила она. — Разве для вашей любви нужен герб? В Милане над простыми лавками начертаны прекраснейшие имена: Сфорца, Канона, Висконти, Тривульцио, Урсини; есть Аркинто-аптекари; но поверьте, что хоть я только лавочница, но способна на такие же чувства, как и герцогиня.

— Упрекать? Нет, сударыня, я хотел только похвалить вас.

— Путем сравнения? — спросила она лукаво.

— Не мучьте меня, — продолжал он. — Хоть мои слова и плохо выражают чувства, но знайте, что моя любовь беззаветна, полна безграничной покорности и благоговения.

Франческа кивнула головой с довольным видом.

— Итак, сударь, вы принимаете мои условия?

— Да, — сказал Родольф. — Я понимаю, что желание любить не может исчезнуть из страстной и богато одаренной женской души, но чувство долга заставляет вас подавить это стремление. Ах, Франческа! В моем возрасте любить и быть любимым такой дивной, такой царственно прекрасной женщиной, как вы, — разве это не значит видеть все мои мечты сбывшимися? Любить вас той любовью, какою вы хотите, — разве это не значит быть застрахованным от Всяких сумасбродств? Разве это не значит отдаться всецело благородной страсти, которою потом можно будет гордиться, страсти, оставляющей такие чудные воспоминания! Если бы вы знали, какую новую прелесть, какую поэтичность приобрели для меня благодаря вам эти горы — и Пилат, и Риги, и это чудесное озеро…

— Я хочу это знать, — сказала она с чуть лукавым простодушием итальянки.

— Знайте же, что эти дни всегда будут сиять в моей памяти, подобно бриллианту в диадеме королевы.

Вместо ответа Франческа положила свою руку на руку Родольфа.

— О дорогая, скажите: вы никогда не любили?

— Никогда!

— И вы позволите мне любить вас благородной любовью, ожидая, пока волею судьбы вы не станете моей?

Франческа слегка кивнула головой. Две крупные слезы скатились по щекам Родольфа.

— Что с вами? — спросила итальянка, на миг утратив свой царственный вид.

— У меня уже нет матери, и я не могу сказать ей, как я счастлив… Она покинула наш мир, не увидев того, что облегчило бы ее агонию…

— Чего же именно?

— Что ее любовь ко мне заменила другая, равная любовь.

— Povero mio! — воскликнула растроганная Франческа. — Поверьте мне, — продолжала она, помолчав, — когда женщина знает, что она для любящего — все на свете, что он одинок, лишен семьи, что у него в сердце нет ничего, кроме любви к ней, и он целиком, весь ей принадлежит, — это большое счастье, побуждающее к верности.

После такого разговора сердца влюбленных объемлет дивный покой, глубочайший душевный мир. Любовь нуждается в уверенности; такая уверенность присуща религиозному чувству, когда человек твердо знает, что бог ему воздаст. Только при таком сходстве с любовью к богу приобретает уверенность и земная любовь. Нужно самому испытать блаженство этих единственных в жизни минут, чтобы постичь его; оно не возвращается, как не возвращаются волнения юности. Верить женщине, сделать ее земным божеством, основой своей жизни, сокровенным предметом всех помыслов! Разве это не все равно, что родиться вторично? К любви юноши примешивается тогда частичка той любви, какую он питает к матери.

Некоторое время Родольф и Франческа хранили полное молчание, обмениваясь лишь взглядами, полными глубокого значения. Они без слов понимали друг друга, и красота окружающей природы, воспринятая их сердцами, помогала им навсегда запечатлеть в памяти даже самые мимолетные переживания этого часа, единственного в своем роде. Поведение Франчески было благородно, возвышенно, без всяких задних мыслей и кокетства. Это величие глубоко поразило Родольфа, понявшего всю разницу между француженкой и итальянкой. Водная гладь, земля, небо, любимая женщина — все это было величественно и в то же время дышало мягкостью; их любовь расцветала среди грандиозного и роскошного ландшафта. Суровость снежных вершин, их резкие линии, отчетливо выделявшиеся на лазурном фоне, напоминали Родольфу об условиях, ограничивавших его счастье; оно казалось ему такой же прекрасной страной, окруженной снежными горами.

Но это сладостное упоение было вскоре нарушено. Из Люцерна навстречу им плыла лодка: Джина, уже давно внимательно вглядывавшаяся в нее, сделала радостное движение, не забыв, однако, свою роль немой. Лодка приближалась, и наконец Франческа могла различить лица сидевших в ней людей.

— Тито! — воскликнула она, заметив среди них молодого человека.

Она вскочила, рискуя свалиться в воду, и, размахивая платком, продолжала кричать:

— Тито! Тито!

Тито приказал лодочникам грести быстрее, и вскоре обе лодки поравнялись. Итальянка и итальянец заговорили так быстро, на диалекте, столь мало знакомом человеку, знающему этот язык лишь по книгам и никогда не бывавшему в Италии, что Родольф ничего не мог ни понять, ни угадать из их разговора. Но красота Тито, фамильярность Франчески, радость Джины — все это его огорчило. Впрочем, тот не влюблен по-настоящему, кто не испытывает недовольства, видя, что его покидают ради кого бы то ни было. Тито торопливо бросил Джине кожаный мешочек, вероятно, с золотом, а Франческе передал пакет с письмами, за чтение которых она и принялась, махнув Тито рукой в знак прощания.

— Скорее возвращайтесь в Жерсо, — сказала лодочникам молодая женщина. — Я не хочу, чтобы мой бедный Эмилио томился лишних десять минут.

— Что случилось? — спросил Родольф, когда итальянка прочла последнее письмо.

— La liberta![8] — воскликнула она с энтузиазмом, — Е denaro![9] — ответила, как эхо, Джина, обретя дар слова.

— Да, — продолжала Франческа, — конец невзгодам! Я работаю уже почти целый год, и это уже начинает мне надоедать. Право, в писательницы я не гожусь.

— Кто этот Тито? — спросил Родольф.

— Секретарь финансового отдела бедной лавочки Колонна, иначе говоря, сын нашего ragionato.[10] Бедняга! Сюда нельзя было приехать ни через Сен-Готард, ни через Мон-Сенис, ни через Симплон; он добрался морем, через Марсель, а затем ему пришлось пересечь всю Францию. Через три недели мы будем в Женеве. Конец нашим бедам! Ну, Родольф, — прибавила она, подметив облачко грусти на лице парижанина, — чем Женевское озеро хуже Фирвальдштетского?

— Мне все-таки трудно будет забыть прелестный домик Бергманов! — вздохнул Родольф, указывая на мыс.

— Приходите обедать к нам, чтобы у вас осталось побольше воспоминаний, povero mio, — ответила Франческа. — Сегодня для нас праздник, мы вне опасности. Мать пишет, что через год, возможно, мы будем уже амнистированы. О сага patria![11]

Эти слова вызвали слезы у Джины.

— Еще одна зима, и я умерла бы здесь! — заметила она.

— Бедная сицилийская козочка! — воскликнула Франческа, проведя рукой по голове Джины так нежно, что Родольфу невольно захотелось этой ласки, хотя в ней и не было любви.

Лодка причалила к берегу, Родольф соскочил на песок, подал итальянке руку, проводил ее до ворот дома Бергманов и побежал переодеваться, горя желанием вернуться как можно скорее.

Найдя книготорговца и его супругу на наружной галерее, Родольф еле сдержал удивленное восклицание при виде чудесной перемены, происшедшей с девяностолетним старцем благодаря хорошим вестям. Он увидел перед собою человека лет шестидесяти, прекрасно сохранившегося сухопарого итальянца, прямого, как палка. Его волосы оставались черными, хотя уже поредели и сквозь них просвечивал череп. У него были живые глаза, белые, целиком сохранившиеся зубы, лицо Цезаря, рот дипломата, улыбающийся слегка сардонической, обманчивой улыбкой, которою хорошо воспитанный человек маскирует свои настоящие чувства.

— Вот мой муж в его истинном облике, — сказала важно Франческа.

— Но это совсем другой человек, — возразил озадаченный Родольф.

— Совсем другой, — подтвердил книготорговец. — Я играл комедию, ведь я прекрасно умею гримироваться. Да, мне приходилось играть в Париже времен Империи с Бурьеном, княгиней Мюрат, госпожой д\'Абрантес е tutti quanti.[12] Все, чему даешь себе труд научиться в молодости, даже пустяки, впоследствии пригодится. Если бы моя жена не получила почти мужского воспитания, в противоположность обычно принятому в Италии, мне пришлось бы сделаться дровосеком, а то не на что было бы здесь жить. Франческа! Кто бы мог подумать, что ей придется когда-нибудь добывать для меня средства к жизни?

Слушая этого достойного книготорговца, столь непринужденного, приветливого и бодрого, Родольф вновь почуял какую-то мистификацию и настороженно молчал, как человек, которого провели.

— Che avete, signer?[13] — простодушно спросила его Франческа. — Разве наше счастье огорчает вас?

— Но ваш муж еще молодой человек! — шепнул он ей на ухо.

Она залилась смехом, таким искренним и заразительным, что Родольф еще более смутился.

— Ему всего лишь шестьдесят пять лет, если хотите знать, — сказала она. — но, уверяю вас, это еще довольно… утешительно.

— Мне не нравится, что вы подшучиваете над святостью любви, условия которой поставили сами.

— Zitto! — воскликнула итальянка, топнув ногой и оглянувшись, не слушает ли их муж. — Никогда не нарушайте спокойствия души этого славного человека, чистосердечного, как ребенок: я делаю с ним все, что хочу. Он под моим покровительством, — прибавила она. — Если бы вы знали, как великодушно мой муж рисковал и жизнью и богатством из-за моего либерализма! Ведь он не разделяет моих политических взглядов. Разве это не любовь, господин француз? Но такова уж вся их семья. Та, которую любил младший брат Эмилио, изменила ему с красивым молодым человеком; мой деверь пронзил себе сердце кинжалом, сказав своему камердинеру за десять минут до смерти: «Я мог бы убить соперника, но это слишком опечалило бы mia diva».[14]

В эту минуту Франческа казалась необычайно привлекательной: в ее поведении смешивались и благородство, и шутливость, и серьезность, и ребячливость. За обедом и в течение остального вечера царило веселье, объяснявшееся возвращением четы эмигрантов на родину, но огорчавшее Родольфа.

«Неужели она легкомысленна? — спрашивал он себя, возвращаясь в дом Штопферов. — Но она приняла участие в моей скорби, а я не разделяю ее радости!»

Родольф стал укорять себя, оправдывая эту женщину, сохранившую всю непосредственность девушки.

«В ней нет ни малейшего притворства, она вся отдается настроению минуты, — сказал он себе. — Разве можно ожидать от нее, чтобы она вела себя, как парижанка?»