Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Чиновники

Графине Серафине Сан-Северино, урожденной Порча.
Вынужденный читать все, чтобы по возможности никого не повторять, я несколько дней тому назад перелистывал триста рассказов, более или менее озорных, — творение Банделло, писателя шестнадцатого века, французам малоизвестное и недавно вновь опубликованное во Флоренции, в собрании итальянских повестей. И вот я обнаружил там имя, которое носите Вы и граф, и это поразило меня столь живо, как если бы передо мною были, сударыня, Вы сами. Впервые довелось мне прочесть Банделло в оригинале, и я не без удивления обнаружил, что каждой повести, хотя бы в ней было всего пять страниц, предпослано письмо с посвящением королям, королевам и наиболее примечательным современникам, среди которых встречаются имена миланской, флорентийской, генуэзской и пьемонтской знати: Пьемонт — родина Банделло. Это Дольчини из Мантуи, Сан-Северино из Кремы, Висконти из Милана, Гвидобони из Тортоне, Сфорца, Дориа, Фрегозе, Данте Алигьери (один еще существовал в те времена), Фраскаторы, королева Маргарита Французская, император Германии, король Богемии, Максимилиан эрцгерцог австрийский, Медичи, Соули, Паллавичини, Бентивольо из Болоньи, Содерини, Колонна, Скалигеры, испанские Кардоны Из французских имен я нашел там: Мариньи, Анну де Полиньяк — принцессу де Марсийак и графиню де Ларошфуко, кардинала д\'Арманьяка, епископа Кагорского — словом, весь высший свет того времени, счастливый и польщенный своей перепиской с преемником Боккаччо. Убедился я также и в особом благородстве характера Банделло: украсив свое творение этими прославленными именами, он оказал внимание и своим личным друзьям. После синьоры Галлерана, графини Бергамской, следует врач, которому Банделло посвятил свою повесть о Ромео и Джульетте; после la singora molto magnifica Нуpolita Visconti ed Atellana[1] упомянут простой капитан легкой кавалерии Ливио Ливиано; после герцога Орлеанского — какой-то проповедник, после госпожи Риарио — messer magnifico Cirolamo Ungaro, mercante lucchesse[2], некий добродетельный человек, которому Банделло рассказывает, как один genliluomo novarese sposa una che era sua sorella et figliuola, non lo sapendo[3], — сюжет, присланный автору королевой Наваррской. И вот я решил, что могу, следуя Банделло, отдать одно из своих повествований под покровительство d\'una virtuosa, gentillissima, illustrissima contessa Serafina San-Severina[4] и высказать свои истинные чувства, которые будут казаться лестью. Признаюсь — я горд возможностью подтвердить, что во Франции и повсюду, и нынче и в шестнадцатом столетии, писатель — на какой бы этаж его ни вознесли прихоти моды — за все оскорбления, клевету и злобную критику бывает вознагражден благородной и прекрасной дружбой, чье одобрение помогает ему терпеть докуки литературной жизни. Ведь Париж, этот мозг мира, столь понравился Вам постоянным волнением мысли и был так глубоко постигнут Вами благодаря чисто венецианской изощренности Вашего ума; Вы так полюбили богатый картинами художественный салон покойного Жерара, где в собрании европейских иллюстраций отображена вся последняя четверть века, как в произведениях Банделло — его время; затем, волшебные празднества и блистательные торжества, которые устраивает Париж, эта могущественная и опасная сирена, — все это так Вас пленило, Вы с такой непосредственностью высказывали Ваши впечатления, что, наверное, не откажетесь взять под свое покровительство и картину того своеобразного мира, который, вероятно, незнаком Вам, но не лишен интереса. Как хотелось бы мне поднести Вам какую-нибудь поэму, ибо в Вашем сердце и душе столько же поэзии, сколько и в Вашем облике; но если бедный прозаик не в состоянии дать больше, чем у него есть, то, может быть, он искупит в Ваших глазах скромность своего дара почтительным выражением искреннейшего и глубочайшего восхищения, которое Вы всем внушаете.


Дe Бальзак.


В Париже, где между чиновниками канцелярий и представителями умственного труда есть кое-что общее, ибо они живут в той же среде, вам, вероятно, приходилось встречать фигуры, подобные г-ну Рабурдену, состоявшему в ту пору, с которой начинается наше повествование, правителем канцелярии одного из крупнейших министерств. Представьте себе человека лет сорока, уже седеющего — впрочем, эта седина столь приятного оттенка, что смягчает меланхолическое выражение его лица и может даже нравиться женщинам; глаза — голубые, полные огня, лицо — еще белое, но нездорового цвета, с красными пятнами; лоб и нос — как у Людовика XV, губы строго сжаты; Рабурден высокого роста, худощав — вернее, изможден, как будто он недавно перенес тяжелую болезнь, его походка нетороплива, в ней и небрежность гуляющего и сосредоточенность занятого человека. Если набросанный нами портрет уже позволяет догадываться о характере оригинала, то манера одеваться, быть может, выставит этот характер еще рельефнее. Повседневная одежда Рабурдена — длинный синий сюртук, белый галстук, клетчатый жилет а-ля Робеспьер, черные панталоны без штрипок, серые шелковые чулки и открытые башмаки.

Обычно Рабурден, побрившись и наскоро выпив чашку кофе, выходил из дому ровно в восемь часов утра, минута в минуту, и все теми же улицами шел в министерство; внешний облик его был столь щепетильно безупречен, что его можно было принять за англичанина, шествующего в свое посольство. По многим существенным чертам вы угадали бы, что перед вами — отец семейства, снедаемый неприятностями дома и удрученный заботами на службе, однако имеющий достаточно философический склад ума, чтобы принимать жизнь такой, какова она есть; что это человек честный, который любит свое отечество и служит ему, хотя не скрывает от себя препятствий, возникающих на пути тех, кто стремится к благу; что он осторожен, ибо знает людей, и отменно вежлив с женщинами, ибо ничего от них не ждет; что это, наконец, человек, который умудрен житейским опытом, ласков с подчиненными, замкнут с равными и полон чувства собственного достоинства перед начальниками.

В ту пору, когда его застает наш рассказ, вы отметили бы в нем какую-то холодную покорность судьбе, присущую тем, кто похоронил иллюзии своей молодости и отказался от ее честолюбивых мечтаний; вы признали бы в нем человека разочарованного и если еще не поддавшегося отвращению и упорствующего в осуществлении своих первоначальных планов, то не столько в надежде на сомнительную победу, сколько ради применения своих способностей. У Рабурдена не было ни одного ордена, и он считал слабостью то, что в первые дни Реставрации носил орден Лилии[5].

В жизни его были черты некоторой загадочности: он не знал отца; мать — по его воспоминаниям, необычайно красивая женщина — жила, окруженная ослепительной роскошью: дорогие наряды, собственный выезд, вечный праздник. Мальчик видел ее редко, и она почти ничего ему не оставила; но она дала ему воспитание, обычное поверхностное воспитание, которое так сильно развивает в юношах честолюбие и так мало — их таланты.

В шестнадцатилетнем возрасте, за несколько дней до смерти матери, он оставил Наполеоновский лицей и поступил сверхштатным чиновником в министерство, а вскоре благодаря неведомому покровителю был зачислен в штат. В двадцать два года Рабурден был уже помощником правителя канцелярии, в двадцать пять — правителем канцелярии. С этого дня рука, поддерживавшая его, помогла ему всего один раз: она ввела его, бедняка, в дом г-на Лепренса, бывшего оценщика, вдовца, имевшего единственную дочь и слывшего чрезвычайно богатым. Ксавье Рабурден без памяти влюбился в мадемуазель Селестину Лепренс; ей было тогда семнадцать лет, и она держалась, как подобает невесте с двумястами тысячами франков приданого. Тщательно воспитанная матерью, которая была натурой артистической и передала ей все свои таланты, молодая особа могла рассчитывать на внимание самых высокопоставленных мужчин. Селестина была девица рослая, красивая, великолепно сложенная, она владела несколькими языками, приобрела кое-какие познания в науках — опасное преимущество, обязывающее женщину ко многим предосторожностям, не то она обратится в педантку. Мать, ослепленная неразумной любовью к дочери, внушила ей обманчивые надежды на необыкновенное будущее: только, мол, какой-нибудь герцог, посланник, маршал Франции или министр мог бы предоставить ее дочери подобающее место в обществе. Кстати сказать, у этой девицы и речь, и манеры, и все обращение были сугубо великосветскими. Одевалась она элегантнее и роскошнее, чем полагается барышне на выданье, и мужу оставалось прибавить к этому только счастье. Да и тут баловство, которым ее неизменно окружала мать, умершая через год после свадьбы дочери, делало для влюбленного даже эту задачу довольно затруднительной. Сколько же нужно было выдержки и самообладания, чтобы руководить подобной женщиной! Напуганные буржуа вскоре отступились. И вот г-н Лепренс предложил Селестине в супруги сироту Ксавье, единственным достоянием которого было место правителя канцелярии. Она долго не соглашалась. Против самого претендента у мадемуазель Лепренс не было никаких возражений: он был молод, красив, влюблен. Но ей не хотелось называться госпожой Рабурден. Отец уверял ее, что люди такого склада, как Рабурден, становятся министрами. А Селестина возражала, что при Бурбонах никогда человек с подобной фамилией не сделает карьеры и т. д. и т. д. Выбитый из своих позиций, отец совершил большую оплошность, приоткрыв дочери доверенную ему тайну и сообщив, что его будущий зять станет именоваться «Рабурден де...» раньше, чем достигнет возраста, необходимого для депутатства. По его словам, Ксавье предстояло вскоре занять пост докладчика государственного совета и вместе с тем главного секретаря своего министра. А оттуда-де молодому человеку уже нетрудно совершить скачок в сферы высшей административной власти, если он притом получит состояние и знатное имя от некоего завещателя, ему, Лепренсу, известного. Брак состоялся.

Супруги Рабурдены поверили в таинственного и всемогущего покровителя, на которого намекал оценщик. Ослепленные надеждой и беззаботные, как все молодожены в первую пору любви, г-н и г-жа Рабурден растратили за пять лет около ста тысяч франков. Но тут Селестина спохватилась и, встревоженная тем, что муж до сих пор не продвигается на служебном поприще, пожелала вложить в земли сто тысяч, оставшиеся от ее приданого, — что, впрочем, давало весьма мало дохода; все же она утешала себя надеждой, что наследство, полученное от отца, со временем вознаградит их за благоразумную бережливость и они будут жить в полном довольстве. Когда бывший оценщик понял, что зять лишился могущественного покровительства, он, из любви к дочери, сделал попытку исправить последствия этого тайного крушения и рискнул частью своего состояния, отважившись на спекуляцию, которая сулила большие выгоды. Однако бедняга жестоко пострадал при очередной ликвидации долгов банкирским домом Нусинген и умер с горя, оставив дочери всего несколько прекрасных картин, которые она повесила в своей гостиной, и кое-какую старинную мебель, которую она отправила на чердак. Восемь лет напрасных ожиданий заставили г-жу Рабурден наконец понять, что покровителя ее мужа, видимо, постигла смерть, а завещание или уничтожено, или затерялось. За два года до кончины г-на Лепренса освободилось место начальника отделения, но оно было отдано некоему господину де ла Биллардиеру, родственнику одного из депутатов правого крыла, назначенного в 1823 году министром. Прямо хоть выходи в отставку! Однако мог ли Рабурден отказаться от восьми тысяч жалованья и от наградных, когда его семья уже привыкла тратить эту сумму, составлявшую три четверти их доходов? К тому же, остается потерпеть лишь несколько лет, и он получит право на пенсию! Но какое унижение для женщины, которая питала в юности такие большие притязания, притом почти законные, и считалась женщиной выдающейся!

Госпожа Рабурден оправдала надежды, которые подавала мадемуазель Лепренс: у нее были все данные для внешнего превосходства, столь нравящиеся людям; ее обширное образование позволяло ей поддерживать разговор с кем угодно, она была, без сомнения, талантлива, одарена умом независимым и возвышенным, пленяла собеседника разнообразием и оригинальностью мыслей. Но эти качества, полезные и уместные для принцессы, для супруги посла, едва ли нужны в таком семействе, где вся жизнь течет на самом будничном уровне. Люди, наделенные даром слова, жаждут слушателей, любят говорить подолгу и иногда бывают даже утомительны. Чтобы удовлетворить потребности своего ума, г-жа Рабурден раз в неделю устраивала приемы и, привыкнув тешить свое самолюбие, часто выезжала в свет. Читатели, знакомые с парижской жизнью, поймут, что должна была перестрадать такая женщина, осужденная задыхаться в тесном семейном кругу, связанная по рукам и ногам скудостью материальных средств. Несмотря на все наши дурацкие декламации о ничтожестве денег, живя в Париже, необходимо опираться на точный расчет, почтительно склонять голову перед цифрами, лобызать раздвоенное копыто золотого тельца.

Нелегкая задача — прожить на двенадцать тысяч в год целой семьей, — у Рабурдена было двое детей, — держать кухарку и горничную и платить сто луидоров за квартиру по улице Дюфо, на третьем этаже. Прежде чем перейти к другим крупным расходам по дому, вычтите из этой суммы стоимость экипажа и туалетов г-жи Рабурден — ибо ее туалеты были на первом месте, — а потом посмотрите, много ли могло остаться на воспитание детей (девочки семи лет и мальчика девяти), содержание которых, даже при казенном пособии на обучение, обходилось все же в две тысячи франков, и вы поймете, почему г-же Рабурден с трудом удавалось выкраивать на карманные расходы мужу каких-нибудь тридцать франков в месяц. Почти все парижские мужья довольствуются тем же, иначе их объявят чудовищами. Эта женщина, считавшая, что она предназначена блистать и властвовать в свете, оказалась вынужденной растрачивать свой ум и таланты в отвратительной и для нее неожиданной борьбе, в рукопашных схватках со своей приходо-расходной книгой. Какая мука для самолюбия хотя бы в том, что после смерти отца ей пришлось даже рассчитать лакея! Большинство женщин надламываются в этой повседневной борьбе, начинают жаловаться на судьбу, а в конце концов с ней примиряются. Но Селестина не желала признать свое поражение, — наоборот, ее честолюбие росло вместе с препятствиями; и вот, чувствуя, что она не в силах преодолевать эти повседневные препятствия, она решила устранить их одним ударом. На ее взгляд, все те сложные пружины, которые двигают жизнью, составляли своего рода гордиев узел: его нельзя распутать, но гений должен его рассечь. Отнюдь не склонная мириться с ничтожностью и серостью мещанского существования, г-жа Рабурден из себя выходила оттого, что ее надежды на блестящее будущее все еще не осуществлялись, и обвиняла судьбу в обмане. Селестина в самом деле вообразила себя необыкновенной женщиной. Возможно, что так оно и было, и при обстоятельствах необычных она обнаружила бы и необычное величие духа; может быть, она действительно оказалась не на месте. Ведь нельзя не признать, что и среди женщин не меньше, чем среди мужчин, существует разнообразие типов, их создают людские общества для своих потребностей. Но общество, так же как и природа, порождает больше ростков, чем деревьев, и больше икринок, чем вполне развившихся рыб. Многим талантам, многим Атаназам Грансонам[6] суждено погибнуть, подобно семенам, упавшим на каменистую почву. Конечно, существуют женщины-хозяйки, женщины, созданные для утех, для роскоши или только для того, чтобы быть супругами, матерями, любовницами, женщины, преданные лишь духовным интересам или исключительно материальным, — как существуют среди мужчин художники, солдаты, ремесленники, поэты, негоцианты, люди, знающие толк лишь в деньгах, в земледелии или управлении. Однако причудливый ход событий порождает немало противоречий: много званых, да мало избранных — этот закон имеет силу не только в небесной, но и в земной жизни. Г-жа Рабурден чувствовала в себе силы быть советчицей государственного деятеля, вдохновлять художника, служить интересам изобретателя и помогать ему в его борьбе с препятствиями, посвятить свою жизнь финансовой политике какого-нибудь Нусингена, поддерживать блеск какого-нибудь громадного состояния. Может быть, она этим старалась оправдать свое отвращение к счетам из прачечной, к ежедневной проверке кухонных закупок, к мелочной бережливости и заботам об убогом хозяйстве. Она приписывала себе превосходство в той области, которая была ей по душе. Столь живо ощущая на каждом шагу острые шипы, испытывая муки, которые можно сравнить с муками святого Лаврентия, когда его поджаривали на угольях, она, естественно, испускала вопли. И вот, во время приступов раздраженного честолюбия, в минуты, когда уязвленное тщеславие доставляло ей нестерпимую боль, Селестина осыпала упреками Ксавье Рабурдена. Разве не дело мужа — создать жене приличное положение? Будь она мужчиной, у нее уж хватило бы энергии быстро добиться успеха и дать счастье любимой женщине! Она корила его за излишнюю честность. Для иных женщин обвинить в этом мужа — все равно что назвать его дураком. Она предлагала ему блестящие планы, пренебрегая теми препятствиями, которые создаются людьми и обстоятельствами; подобно всем женщинам, захваченным каким-либо неодолимым чувством, она мысленно зашла в своем макиавеллизме[7] дальше, чем какой-нибудь Гондревиль[8], стала циничнее Максима де Трай[9]. Ум Селестины в такие мгновения становился как бы всеобъемлющим, она любовалась собой и безграничным размахом своих замыслов. Однако Рабурден, знавший жизнь, остался холоден к этой роскошной игре воображения. Огорченная Селестина решила, что ее муж ограничен, робок, недалек, и постепенно создала себе самое неправильное мнение о своем спутнике жизни: ведь она неизменно подавляла его своей блестящей аргументацией, а так как ее собственные мысли рождались внезапно, подобно вспышкам, она никогда не давала ему высказаться, если он пытался что-нибудь ей объяснить, ибо не желала потерять даром хотя бы одну искорку своего ума. С первых же дней брака Селестина, почувствовав, что муж любит ее и восхищается ею, перестала с ним считаться; пренебрегая всеми обязанностями, налагаемыми супружеством, не оказывая никакого внимания спутнику своей жизни, она требовала, чтобы он во имя любви к ней прощал решительно все ее небольшие провинности, и так как она не хотела исправиться, то стала властвовать. При таком положении дел муж чувствует себя перед женой, как воспитанник перед своим учителем, который не может или не хочет поверить, что ребенок, которым он руководил, уже стал взрослым. Подобно г-же де Сталь[10], кричавшей на всю гостиную человеку, гораздо более значительному, чем она: «А знаете, вы только что высказали глубокую мысль!» — госпожа Рабурден отзывалась о своем муже: «А знаете, он иногда бывает умен». Ее отношение к мужу, которого она так упорно подчиняла себе, стало сказываться в неуловимой игре чувств, отражавшихся на ее лице. Вся ее манера обходиться с ним свидетельствовала о том, что она его не уважает. Таким образом, сама того не ведая, она повредила ему, ибо люди, прежде чем судить о человеке, прислушиваются к тому, что говорит о нем жена, — словом, требуют того, что женевцы называют «предварительным суждением».

Когда муж заметил, до каких ошибок его довела любовь, то ничего не мог изменить, так как их отношения уже сложились, и мучился молча. Рабурден принадлежал к числу людей, которые наделены в равной мере и чувством и умом, — благородство души сочеталось у него с развитой силой мышления; поэтому он был не только судьей своей жены, но и ее защитником. Он уверял себя, что природа предназначила Селестину для роли, которая не удалась именно по его вине: Селестина попала в положение чистокровного английского скакуна, запряженного в телегу с булыжником, и, конечно, страдала, — словом, муж осудил не ее, но себя. Кроме того, изо дня в день повторяя одно и тоже, Селестина внушила и ему веру в ее особую одаренность. В семейной жизни мнения заразительны. Девятое термидора, подобно многим другим событиям величайшей важности, было результатом женского влияния. Побуждаемый честолюбивой женой, Рабурден уже давно стал обдумывать, как бы удовлетворить ее желания, однако до поры до времени скрывал от нее свои надежды, чтобы не причинить ей новых страданий. Этот достойный человек поставил себе целью во что бы то ни стало выдвинуться на поприще административного управления при помощи меткого удара. Он задумал одну из тех революций, которые обычно ставят человека во главе той или другой части человеческого общества; впрочем, неспособный по своей натуре произвести переворот ради своей выгоды, он просто обдумывал ряд полезных преобразований и мечтал о победе, достигнутой благородными средствами. У редкого чиновника не рождались такие намерения, одновременно честолюбивые и великодушные. Однако у чиновников, как и у художников, замыслы в большинстве случаев появляются на свет преждевременно, ибо, как справедливо выразился Бюффон[11], «гений — это терпение».

Рабурден имел возможность изучить административную власть во Франции и наблюдать действие ее механизма; его мысль начала работать в той области, с которой его связала судьба (что, добавим в скобках, наблюдается во многих человеческих начинаниях), — и в конце концов он изобрел новую систему управления. Зная тех людей, с какими ему предстояло иметь дело, он не коснулся самого механизма, который действовал тогда, действует теперь и еще долго будет действовать, ибо предложение его перестроить всех напугало бы; но он полагал, что никто не отказался бы от возможности его упростить. Следовательно, задача состояла в том, чтобы более целесообразно применить те же силы. Его план сводился в основном к тому, чтобы изменить налоговую систему и уменьшить налоги без ущерба для доходов государства, добившись преобразованием бюджета, который вызывал тогда столь яростные споры, вдвое больших результатов, чем нынешние. Долголетний опыт убедил Рабурдена в том, что во всяком деле совершенство достигается путем простых перестановок. Экономить — значит упрощать. А упростить — значит уничтожить лишние части административного механизма и произвести служебные перемещения. Поэтому система Рабурдена опиралась на упразднение некоторых должностей и требовала новой ведомственной номенклатуры. В этой идее упразднения, может быть, и кроется причина той ненависти, которую обычно вызывают новаторы. Упразднения должностей, необходимые для усовершенствования всей системы, но вначале непонятные, угрожают благополучию людей, и те нелегко соглашаются изменить условия своего существования. О подлинном величии Рабурдена свидетельствовало то обстоятельство, что он умел сдержать энтузиазм, овладевающий всеми изобретателями, и терпеливо искал для каждого мероприятия возможности плавного перехода от старого к новому, как бы по способу зубчатого сцепления, предоставляя времени и опыту показать, насколько хороши все эти реформы. Они были до того огромны, что могли представиться даже неосуществимыми, если при беглом анализе этого плана упустить из виду вышеупомянутую основную мысль. Поэтому небезынтересно выяснить на основе его собственных рассказов, хотя бы и очень неполных, какова была та отправная точка, с которой он стремился объять весь административный горизонт Франции. Наше повествование, стремящееся вскрыть самую сущность интриги, быть может, также объяснит и некоторые печальные особенности современных нравов.

Началось с того, что Рабурден был потрясен жалким существованием, которое вели чиновники: Ксавье недоумевал, почему они все больше впадают в ничтожество; он стал доискиваться причины и нашел, что она кроется в маленьких частичных революциях, возникавших как отзвук великой бури 1789 года; эти маленькие революции обычно не привлекают внимания историографов грандиозных событий, хотя, в конечном счете, именно под их воздействием наши нравы стали такими, каковы они есть.

Прежде, во времена старой монархии, бюрократических армий не существовало. Чиновники, весьма немногочисленные, подчинялись первому министру, находившемуся в постоянном общении с королем, и, таким образом, почти непосредственно служили королю. Начальников этих усердных слуг называли просто «старшими приказчиками». Там, где король не распоряжался самолично, например, в административных управлениях, ведавших откупами, чиновники были в глазах своих начальников тем же, чем приказчики торговых домов для своих хозяев: они проходили обучение, которое должно было помочь им стать самостоятельными людьми. Таким образом, любая точка окружности связывалась с центром и получала от него жизнь. Тогда существовали преданность и верность. С 1789 года государство, или, если угодно, отечество, заменило собой государя. Вместо того чтобы находиться в прямом ведении первого должностного лица, наделенного политической властью, приказчики, несмотря на все наши возвышенные идеи относительно отечества, сделались правительственными чиновниками, а их начальники носятся без руля и без ветрил, по воле некоей власти, именуемой министерством, притом не знающей сегодня, будет ли она существовать завтра. Но так как имеются текущие дела, которыми кто-то должен заниматься, то известное число приказчиков все же удерживается на поверхности, — они знают, что они нужны, хотя их могут рассчитать в любую минуту, и стараются усидеть на своих местах. Так родилась Бюрократия — эта гигантская сила, приводимая в действие пигмеями. Наполеон, подчинявший всех и вся своей воле, ненадолго отсрочил ее развитие, задержал тяжелый занавес, который, опустившись, должен был отделить осуществление полезных замыслов от того, по чьему приказу они осуществляются, и бюрократия окончательно сложилась лишь при конституционном правительстве, неизбежном покровителе ничтожеств, большом любителе сопроводительных документов и счетов, придирчивом, как мещанка. Пользуясь тем, что министры находятся в постоянной борьбе с четырьмя сотнями посредственности и десятком хитрых и недобросовестных честолюбцев, чиновники канцелярий поспешили стать необходимой частью управления, живое дело подменили делом бумажным и сотворили себе из косности кумир, носящий имя Докладной записки. Поясним, что это такое.

Короли, обзаведясь министрами, — а это случилось лишь при Людовике XV, — больше не захотели совещаться, как в старину, с виднейшими государственными мужами и потребовали, чтобы министры составляли им докладные записки по всем важным вопросам. Канцелярии же постепенно заставили министров в этом отношении подражать королям. А так как министрам приходилось защищать свои мероприятия и перед обеими палатами и перед двором, то они ходили на поводу у своих докладчиков. При решении любого важного вопроса, даже самого срочного, министр неизменно заявлял: «Я затребовал докладную записку». И вот докладная записка стала для дела и для министра тем же, чем она является в палате депутатов при отмене или принятии закона, — как бы рекомендацией, где доводы за и против изложены более или менее пристрастно, — поэтому министр, так же как и палата, после докладной записки может разобраться в деле не лучше, чем до нее. Решения принимаются тут же. Ведь как бы там ни было, а неизбежно настает минута, когда надо сделать тот или иной выбор, и чем больше выдвигается доводов за и против, тем менее здраво решение. Самые прекрасные деяния в истории Франции совершались тогда, когда не существовало еще никаких докладных записок и решения принимались немедленно. Высшее правило для государственного деятеля — это умение применять к любому случаю точные формулы, как делают судьи и врачи. Рабурден исходил из мысли: «на то и министр, чтобы быть решительным, знать дела и твердо вести их». А между тем он видел, что во Франции докладная записка царит надо всеми — от полковника до маршала, от полицейского комиссара до короля, от префекта до министра; царит при обсуждении закона в палате и при его утверждении. Начиная с 1818 года все стало обсуждаться, взвешиваться и оспариваться устно и письменно, все становилось словесностью. Однако, невзирая на блестящие докладные записки, страна шла к гибели, она предпочитала рассуждать, а не действовать. За год составлялся чуть не миллион докладных записок! Это и было царствованием Бюрократии. Канцелярские дела, папки, бесконечные сопроводительные документы, без которых Франция якобы пропадет, циркуляры, без которых она якобы не сможет жить, разрастались и приумножались с каждым днем.

Бюрократия своекорыстно поддерживала недоверие к отчетам о приходах и расходах: она клеветала на административную власть ради выгоды администраторов. Словом, подобно лилипутам, опутавшим Гулливера тончайшими нитями, она опутала Францию по рукам и ногам системой парижской централизации, как будто с 1500 по 1800 год страна, не имея тридцати тысяч приказчиков, так ничего и не совершила. Чиновник, присосавшись к государству, словно омела — к груше, сделался совершенно к нему равнодушен. Вот как это произошло: обязанные подчиняться правителям или палатам, предписывающим им известные ограничения в бюджете, и вместе с тем вынужденные все же сохранять своих работников, — министры уменьшали оклады и увеличивали число должностей, считая, что чем больше людей будет на службе у правительства, тем правительство будет сильнее. Однако аксиомой является именно обратный закон — и он действует во всей вселенной: энергия рождается только при небольшом числе действующих сил. И поэтому событие, совершившееся около июля 1830 года, показало всю ошибочность этой тяги Реставрации к министериализму. Чтобы какое-либо правительство пустило корни в жизни нации, нужно уметь связать с ним интересы, а не людей.

Доведенный до презрения к правительству, лишавшему его и жалованья и значения, чиновник стал относиться к нему, точно куртизанка к старому любовнику: по деньгам и услуги — положение, которое было бы признано невыносимым как для администрации, так и для чиновника, если бы только обе стороны решились над ним задуматься и если бы голос чиновников с крупными окладами не заглушал голоса мелкоты. Чиновник, занятый только мыслью о том, как бы удержаться на месте, получать жалованье и дотянуть до пенсии, считал, что все дозволено ради столь великой цели. Это приводило приказчика к сервилизму, порождало постоянные интриги в недрах министерств, где мелкие приказчики боролись против выродившейся аристократии, которая охотно паслась на общественных угодьях буржуазии и требовала мест для своих разоренных сынков. Незаурядный администратор вынужден был с трудом пробираться между этими извилистыми изгородями, гнуть спину, ползти, нырять в грязь вертепов, где появление умного человека вызывало всеобщий испуг. Честолюбивый гений мог дожить до седых волос — и не добиться тиары: он уподоблялся Сиксту Пятому[12] — и все-таки начальником канцелярии не становился. Удерживались на местах и зачислялись на службу только лентяи, бездарности и тупицы.

Так постепенно административная власть во Франции переходила в руки посредственностей. И бюрократия, состоявшая целиком из ничтожных людишек, обращалась в препятствие к процветанию страны; она семь лет мариновала в своих папках проект канала, который поднял бы производительность целой провинции; она всего пугалась, поддерживала всякую волокиту, увековечивала всякие злоупотребления, лишь бы увековечить собственное существование; она вела на поводу всех и вся, даже самого министра; она душила талантливых людей, осмеливавшихся действовать самостоятельно или указывать ей на ее глупость. Только что был опубликован список пенсионеров, и Рабурден обнаружил в нем фамилию одного канцелярского служителя, которому было назначено содержание выше, чем какому-нибудь израненному в сражениях старику полковнику. В этом факте перед нами вся история бюрократии как на ладони. Еще одну язву, вызванную современными нравами и способствовавшую внутреннему разложению чиновничества, Рабурден видел в том, что в Париже среди чиновников нет подлинной субординации, что между начальником какого-нибудь важного отдела и последним экспедитором существует совершенное равенство. Среди рядовых чиновников есть и поэты и коммерсанты, и за пределами канцелярии каждый главенствует на каком-нибудь поприще. Чиновники отзываются друг о друге безо всякого уважения. Образование, расточаемое без толку среди масс, не приводит ли нынче к тому, что сын министерского швейцара вершит судьбы заслуженного лица или крупного собственника, у которого отец его некогда был дворником? Поступивший вчера новичок может спихнуть старого служаку; какой-нибудь сверхштатный шалопай с набитым червонцами кошельком, отправляясь в тильбюри на прогулку в Лоншан, обдает грязью своего начальника и говорит своей хорошенькой спутнице, показывая кончиком хлыста на плетущегося пешком бедного отца семейства: «Вон идет мой патрон!» Либералы называли такое положение вещей прогрессом, Рабурден же видел, что самую сердцевину власти разъедает анархия. Ведь он достаточно наблюдал бесчисленные интриги — точно в серале между евнухами, женщинами и глупыми султанами, — мелочные свары, достойные монахинь, затаенные обиды, бессмысленное глумление, дипломатические хитрости, которыми можно было бы испугать даже посла (и все это ради наградных или прибавки к жалованью), бури в стакане воды, дикарские подвохи по отношению к самому министру. Вместе с тем он видел, как люди действительно полезные, труженики, становились жертвами этих паразитов; как люди, преданные своему отечеству, резко выделявшиеся в толпе бездарностей, терпели поражение от гнусных происков.

Все шло к тому, чтобы высшие должности распределялись влиятельными депутатами, а не королевской властью, чтобы чиновники рано или поздно сделались только колесиками огромной государственной машины, и весь вопрос сводился к тому, чтобы они были более или менее смазаны. Это роковое убеждение, уже сложившееся у многих порядочных людей, ослабляло действие немалого числа честных докладных записок о тайных язвах страны, обезоруживало немало смельчаков, растлевало самых неподкупных, утомленных постоянными несправедливостями, подточенных постоянными огорчениями, и порождало в них преступную беспечность. Один-единственный приказчик братьев Ротшильдов ведет же корреспонденцию со всей Англией, — значит, достаточно было бы одного чиновника, чтобы сноситься со всеми префектами; но там, где один человек учится, как добиваться успеха, другой бесплодно растрачивает время, жизнь и здоровье. Отсюда и все зло.

Правда, государству как будто еще не угрожает гибель только оттого, что талантливый чиновник выходит в отставку и его заменяет ничтожество. К несчастью наций, ни один человек не кажется им необходимым для их существования. Но когда мельчает все, нации перестают существовать. Каждый может в этом наглядно убедиться, отправившись в Венецию, Мадрид, Амстердам, Стокгольм или Рим, где некогда блистало великое могущество, ныне рухнувшее, потому что в него просочилась подлость и залила даже вершины. В час борьбы все оказалось немощным, и после первой же атаки государство пало. И если мы преклоняемся перед удачливым болваном и равнодушны при падении даровитого деятеля — то это результат нашего плачевного воспитания и наших нравов, доводящих умного человека до мрачной иронии, а гения — до отчаяния. Но какая трудная задача — реабилитировать чиновничество именно в ту минуту, когда либералы вопили в своих газетах и внушали рабочим производственных мастерских, что платить чиновникам жалованье — значит беспрестанно обворовывать казну; когда они изображали статьи бюджета в виде пиявок и ежегодно выступали с запросами, на что же идет миллиард налогов! Рабурден считал, что отношения между чиновником и бюджетом те же, как между игроком и игрой: все, что она ему дает, он ей возвращает. Крупный оклад требует и большого труда; а платить человеку лишь тысячу франков в год за то, чтобы он отдавал все свое время службе, — разве это не значит порождать воровство и нищету? Содержание каторжника обходится государству почти столько же, а работает он меньше. Но чтобы человек получал от государства двенадцать тысяч в год и за это посвятил всего себя своей стране, такой договор выгоден для обеих сторон и может привлечь даровитых людей!

Эти размышления привели Рабурдена к мысли о коренном изменении всего состава служащих. Следовало сократить их число, удвоить или утроить оклады и отменить пенсии; брать на службу людей молодых, как делали Наполеон, Людовик XIV, Ришелье и Хименес, но держать их долго, привлекая высокими окладами и почестями; таковы были основные пункты той реформы, которую Рабурден считал полезной и для государства и для чиновников. Трудно изложить во всех подробностях, шаг за шагом, этот план, охватывавший весь бюджет и учитывавший бесконечно малые величины административного аппарата с целью их внутреннего объединения. Однако, может быть, перечня главных реформ будет достаточно и для тех, кто знает наше административное строение, и для тех, кому оно неизвестно. Как ни шатка позиция историка, излагающего некий проект, который на первый взгляд напоминает проекты наших доморощенных политиков, все же его следует воспроизвести хотя бы в общих чертах, чтобы показать человека через его дело. Если опустить рассказ о его трудах — вы уже не поверите на слово автору, утверждающему, что и правитель канцелярии может быть одарен талантом или способностью дерзать.

Рабурден делил высшую административную власть на три министерства. Он исходил из мысли, что, если некогда встречались умы, достаточно сильные, чтобы охватить внешние и внутренние дела государства, то и в нынешней Франции не будет недостатка в таких деятелях, как Мазарини[13], Сюжер[14], Сюлли[15], Шуазель[16], Кольбер[17], способных управлять министерствами более обширными, чем нынешние. Да и с точки зрения практической — трое скорее договорятся, чем семеро[18]. Кроме того, не так легко ошибиться, выбирая их. Наконец, королевская власть, может быть, избегнет постоянных министерских шатаний, не дающих ни следовать какому-либо плану в области внешней политики, ни проводить какие-либо внутренние улучшения. В Австрии, объединяющей много национальностей, чьи разнообразные интересы должны быть согласованы и направляемы одним государем, бремя государственных дел несли в те времена всего два человека, и они отнюдь не изнемогали под ним. Разве Франция беднее, чем Австрия, политическими талантами? Довольно глупая игра в так называемые конституционные учреждения приняла слишком большие размеры и привела к тому, что для удовлетворения разросшихся притязаний буржуазии потребовалось несколько министров.

Рабурдену представилось вполне естественным прежде всего соединить морское министерство с военным. Он считал, что флот является частью военных сил, так же как артиллерия, кавалерия, пехота, интендантство. Не бессмысленно ли создавать для адмиралов и маршалов отдельные управления, если у них общая цель — оборона отечества, нападение на врага, защита государственных владений? В министерстве внутренних дел следовало объединить торговлю, полицию, финансы, иначе оно не оправдало бы своего назначения. В ведении министерства иностранных дел должны были находиться: суд, дворцовое ведомство и все, что по министерству внутренних дел относилось к литературе и искусствам. Право покровительства в разных областях Ксавье Рабурден предоставлял только государю. Министерство внутренних дел сохраняло за собой и председательство в Совете. Каждое из трех упомянутых министерств должно было иметь не больше двухсот чиновников в своем центральном управлении, при котором они, по проекту Рабурдена, должны были получать и казенные квартиры — так было встарь, во времена монархии. Он клал в среднем на каждого чиновника двенадцать тысяч франков, что составило бы лишь семь миллионов франков на содержание всех штатов, поглощавших в его время свыше двадцати миллионов франков: ведь сведя таким образом все министерства к трем главным, он упразднял целые административные системы, становившиеся ненужными, и сокращал огромные расходы на их содержание в Париже. Он доказывал, что округом могут управлять десять человек, а для префектуры нужно от силы двенадцать; это предполагает наличие лишь пяти тысяч чиновников во всей Франции (не считая юстиции и армии), а в то время одних министерских чиновников было больше. Но на секретарей суда возлагались и дела по залогу недвижимостей, а на прокурорский надзор — ведение учета крупных земельных владений. Рабурден стремился объединить в одном и том же центре управления однородные виды деятельности. Таким образом, залогом недвижимостей, наследствами и учетом должны были ведать одни и те же учреждения, и для этого достаточно было трех сверхштатных чиновников в каждой судебной палате и трех в Королевском суде. Последовательное применение этого принципа привело Рабурдена к реформе финансов. Он слил все виды налогов в один, решив, что облагать налогом следует не собственность, а все потребление в целом; он считал, что в мирное время облагать налогом можно только потребление, налог же на землю нужно приберечь на случай войны: лишь тогда государство вправе требовать жертв от земли — ибо оно защищает ее; но взимать с нее слишком много в мирное время он считал крупной политической ошибкой, ибо с наступлением серьезных кризисов страна уже ничего не может дать государству; также и заем должен проводиться в дни мира, — тогда он котируется по номинальной цене, а не с потерей пятидесяти процентов, как в трудные времена; в случае же войны следует вводить земельную контрибуцию.

— Нашествие 1814 и 1815 годов, — говорил Рабурден друзьям, — вызвало к жизни и заставило оценить но достоинству одно нововведение, которого не могли осуществить ни Лоу, ни Наполеон, а именно — кредит.

К сожалению, в ту эпоху, когда Ксавье начал свою работу, то есть в 1820 году, истинные принципы этого превосходного механизма были, как он полагал, еще недостаточно оценены. Он считал нужным обложить потребление всеми видами прямых налогов и упразднял все уловки косвенного налогообложения: объект обложения должен быть один и лишь распадаться на разные статьи. Таким образом, Рабурден разрушал стеснительные барьеры в жизни городов и увеличивал их доходы, упрощая существующие способы взимания налогов, обходящиеся государству в нынешнее время слишком дорого. Когда речь идет о финансах, то облегчить тяжесть налога — значит не уменьшить его, а правильнее распределить; облегчить его тяжесть — значит увеличить число сделок, предоставив для них больший простор; каждый индивид платит меньше, государство же получает больше. Эта реформа, которая может показаться грандиозной, опиралась на весьма простой механизм: Рабурден рассматривал личный налог и налог на движимость как верные показатели общего потребления. Во Франции о личном состоянии человека вполне можно судить по его квартире, по количеству слуг, лошадям и роскошным выездам, — и все это поддается обложению. Дома и то, что в них находится, изменяются мало и исчезают медленно.

Указав способ составить роспись налогов на движимость более правильную, чем существовавшая до тех пор, он разложил суммы, которые поступали в казначейство в виде так называемых косвенных налогов, на всех плательщиков. Ведь налог взимается с предметов или людей в более или менее замаскированной форме. Но эта маскировка годилась тогда, когда деньги надо было выжимать, — теперь же тот класс, который несет основное бремя налогов, отлично знает, для чего государство их берет и посредством какого механизма ему возвращает, поэтому такая маскировка просто смешна. В самом деле, бюджет нельзя представлять себе в виде несгораемого шкафа, он скорее подобен лейке: чем больше она зачерпывает и выливает воды, тем больше земля процветает. Поэтому, если допустить, что во Франции насчитывается шесть миллионов зажиточных налогоплательщиков (Рабурден настаивал на этом числе, включая сюда и богатых плательщиков), то не лучше ли требовать с них прямо и открыто налога на вино, который будет возмущать их не больше, чем налог на двери и окна[19], — и получать сто миллионов дохода, вместо того чтобы бесцельно раздражать их, взимая по мелочам налоги с имущества. При таком преобразовании налога каждый стал бы в действительности платить меньше, а государство получало бы больше, и потребители пользовались бы рядом предметов, которые резко снизились бы в цене, так как уже не подвергались бы бесконечным обложениям. Рабурден сохранял налог и на обработку виноградников, чтобы защитить виноделие от перепроизводства. Для учета потребления бедных налогоплательщиков он предполагал брать с торговцев плату за их патенты сообразно с численностью населения в данной местности. Таким образом, при налогах трех видов — на вино, на право обработки виноградников и на патенты — казна получала бы громадные суммы без накладных расходов и не притесняя жителей, до этого обремененных налогами, часть которых притом растрачивалась на содержание самих чиновников. И налог ложился бы на плечи богатых, вместо того чтобы угнетать бедняков. Вот еще пример возможного обложения: пусть государство взимает с каждого налогоплательщика по одному-два франка за соль, и оно получит десять — двенадцать миллионов; существующий налог на соль отменяется; бедняки радуются, земледельцы облегченно вздыхают, государство получает то же самое, и ни один плательщик не в обиде: каждый из них, будь то промышленник или землевладелец, не мог бы тотчас не признать выгоды такого распределения налогов, видя, как благодаря ему улучшается жизнь в глухих деревнях и развивается торговля. И, наконец, для государства было бы немаловажно, если бы из года в год все возрастало число зажиточных плательщиков. От упразднения административного аппарата, взимающего косвенные налоги, — механизма, который стоит очень дорого и является как бы государством в государстве, — чрезвычайно выиграли бы и казна и частные лица, хотя бы благодаря экономии расходов по сбору. На табак и порох был бы наложен акциз, и торговля ими находилась бы под контролем. Система этого акциза, разработанная не Рабурденом, а другими лицами при возобновлении закона о монополии на табак[20], оказалась очень убедительной, но закон этот так и не прошел бы в палате, если бы министерство не заключило с ней сделку. Это был тогда не столько вопрос финансовый, сколько вопрос общегосударственный.

После проведения реформы Рабурдена государству уже не должны были принадлежать ни леса, ни копи, ни право эксплуатации. Ибо государство, владеющее какими-то угодьями, представлялось Рабурдену административной нелепостью: извлекать доходы оно не умеет и притом лишается налогов — поэтому теряет вдвойне. Та же нелепость наблюдается и в государственной промышленности: фабрики, принадлежащие государству, покупают сырье по более дорогой цене, чем фабрики, принадлежащие частным лицам, медленнее обрабатывают его, и вместе с тем это сокращает налоговые поступления от частной промышленности, урезывая ее снабжение. Разве это называется управлять страной, если власть сама занимается промышленным производством, вместо того чтобы содействовать развитию промышленности, и владеет собственностью, вместо того чтобы поощрять всевозможные виды владения? В системе Рабурдена государство уже не требовало ни одного денежного залога. Оно допускало только ипотеки. И вот почему: если государство хранит залоговые суммы, оно этим задерживает денежные обращения; если оно помещает залоги под более высокие проценты, чем дает само, — это низкое воровство; если оно на таких операциях теряет — это глупо; а кроме того, если оно в один прекрасный день сосредоточит в своих руках всю массу залогов, то может в некоторых случаях прийти к страшному банкротству.

Земельный налог не уничтожался окончательно. Рабурден частично сохранял его, как опорную точку на случай войны; но продукты сельского хозяйства освобождались от обложения, а отечественная промышленность благодаря дешевизне сырья могла бороться с заграничными товарами без обманчивой помощи таможенных пошлин. Люди богатые должны были бесплатно управлять округами, и, при некоторых условиях, их награждали бы за это званием пэра. Таким образом, все должностные лица, весь состав канцелярий, от высших до низших чинов, могли быть уверены в том, что их труды ждет достойная награда. Любому чиновнику предстояло пользоваться огромным уважением, подобающим ему и по объему его работы и по размерам оклада; каждому предлагалось самому заботиться о своем будущем, и злокачественные опухоли пенсий уже не должны были разъедать тело Франции. В результате, как высчитал Рабурден, государственные расходы не превысят семисот миллионов, а доходы будут равняться одному миллиарду двумстам миллионам. Он предназначал пятьсот миллионов ежегодно на погашение государственного долга, — что было бы, надо полагать, более целесообразно, чем нынешнее мизерное погашение, бессмысленность которого давно доказана. Ведь государство, кроме всего прочего, стремилось еще быть рантье, так же как оно упорствовало в своем желании владеть землями и фабриками. А на то, чтобы провести все эти реформы без потрясений и избежать Варфоломеевской ночи для чиновников, Рабурден требовал двадцать лет.

Таковы были мысли, которые этот человек вынашивал с того самого дня, когда предназначенное ему место было вдруг отдано г-ну де ла Биллардиеру, человеку бездарному. Составление плана преобразований, на первый взгляд столь обширных, а на деле столь простых, — плана, упразднявшего столько командных пунктов и столько мелких должностей, в равной мере ненужных, потребовало от Рабурдена постоянных подсчетов, точных статистических данных, неопровержимых доказательств.

Рабурден долго изучал бюджет в его двуликости: с одной стороны — способы и возможности его пополнения, с другой — расходы. Поэтому немало ночей просидел над проектом его автор, о чем супруга и не подозревала. Но задумать подобный план, чтобы возвести новое здание на развалинах административной власти, — это только половина дела: предстояло еще отыскать министра, способного его оценить. Таким образом, успех Рабурдена зависел прежде всего от успокоения в государственной политике, которая была еще далеко не устойчива. Только когда триста депутатов отважились образовать сплоченное и постоянное правительственное большинство, он решил, что наконец правительство сидит крепко. На этой основе к моменту, когда Рабурден закончил свой труд, успела сложиться и устойчивая исполнительная власть. В те годы роскошь мирного времени, которым страна была обязана Бурбонам, заставляла забыть о роскоши военных дней, когда Франция представляла собой как бы огромный лагерь, блистательный в своем расточительном великолепии оттого, что он был лагерем победителей. После испанской кампании правительство, казалось, вступило на тот мирный путь, на котором только и возможно осуществлять благие преобразования, и уже прошло три месяца, как беспрепятственно началось новое царствование — ибо либералы левой приветствовали Карла X с тем же энтузиазмом, что и правые круги. Все это могло обмануть даже самых прозорливых. И Рабурден решил, что подходящий момент настал. Разве проведение в жизнь реформы, сулящей столь великие результаты, не является для исполнительной власти гарантией ее прочности? Вот почему этот человек и утром, когда шагал в министерство, и вечером, возвращаясь в половине пятого домой, был поглощен своими мыслями больше, чем когда-либо.

С другой стороны, г-жа Рабурден, придя в отчаяние от своей неудавшейся жизни и утомленная тайными усилиями, с помощью которых ей удавалось раздобывать себе хоть какие-то наряды, никогда еще не выказывала себя до такой степени обиженной и озлобленной; но как жена, привязанная к своему мужу, она считала недостойным женщины, стоящей выше прочих, те постыдные шашни, с помощью которых супруги иных чиновников восполняли недостаточность мужниных окладов. Именно эта причина заставила ее совершенно порвать с г-жой Кольвиль, связанной в те времена с Франсуа Келлером и затмевавшей своими вечерами приемы на улице Дюфо. Г-жа Рабурден приняла сосредоточенность политического мыслителя и озабоченность неподкупного труженика за унылую апатию чиновника, подавленного канцелярской скукой, побежденного самой отвратительной нуждой — убогим существованием, при котором только не умираешь с голода, — и изнывала от сознания, что вышла замуж за человека, лишенного всякой энергии. Примерно тогда она и возымела великое намерение своими руками создать Рабурдену успех и, скрыв тайные пружины своих махинаций, любой ценой протолкнуть мужа вперед. Она внесла в это решение ту независимость мысли, которая ей была присуща, и поставила себе целью подняться выше других женщин, пренебрегая их ничтожными предрассудками и не стесняясь теми преградами, какие им ставит общество. В своей ярости она хотела побить глупцов их же оружием и, если нужно, рискнуть собой. Словом, она взирала на жизнь как бы с вершины.

Случай ей благоприятствовал. Г-н де ла Биллардиер, подтачиваемый неизлечимой болезнью, должен был вот-вот умереть. Если его должность перейдет к Рабурдену, думала она, то таланты Ксавье — а Селестина признавала за ним таланты администратора — будут, несомненно, оценены и он наконец получит некогда обещанное ему место докладчика государственного совета; она уже видела его королевским комиссаром, защищающим законопроекты в палате; а она стала бы помогать ему! Если надо, она сделалась бы его секретарем, она просиживала бы ночи напролет за работой! И все это — чтобы ездить в Булонский лес в прелестной коляске, чтобы ни в чем не уступать Дельфине де Нусинген, чтобы поднять свой салон на высоту салона г-жи Кольвиль, быть в числе приглашенных на рауты в министерстве, покорять публику; чтобы ее имя — г-жа Рабурден де... (она еще не знала названия своего поместья) — звучало так же внушительно, как имя г-жи Фирмиани, г-жи д\'Эспар, г-жи д\'Эглемон, г-жи де Карильяно, — словом, чтобы прежде всего скрасить ужасную фамилию — Рабурден.

Эти тайные планы вызвали в ее домашней жизни кое-какие перемены. Г-жа Рабурден начала с того, что решительно вступила на путь долгов. Снова был нанят лакей, и она одела его в скромную ливрею коричневого сукна с красными кантами. Она обновила часть меблировки, сменила в комнатах обои, украсила квартиру цветами, которые постоянно меняла, уставила ее безделушками, что стало тогда входить в моду; затем эта женщина, раньше скромная в расходах на себя, вдруг без колебаний решила, что ее туалеты должны соответствовать тому положению, на которое она притязала; и, в расчете на него, некоторые магазины стали отпускать в кредит необходимые ей боевые доспехи. Чтобы сделать модными свои среды, она регулярно давала обед по пятницам, рассчитывая, что те же гости будут приходить и по средам, когда можно ограничиться одним чаем. Она умело выбирала людей, приглашая к себе влиятельных депутатов и всех, кто мог прямо или косвенно служить ее интересам. И ей в конце концов удалось создать вполне приличный круг знакомств. У г-жи Рабурден бывало очень весело — по крайней мере так говорили, — а этого в Париже достаточно, чтобы привлечь внимание. Рабурден был настолько поглощен завершением своего большого и важного труда, что и не заметил, как в его домашней жизни появилась роскошь.

Таким образом, и муж и жена атаковали ту же крепость, действуя параллельно и тайком друг от друга.

В те времена в министерстве процветал на должности секретаря министра некий г-н Клеман Шарден де Люпо, одна из тех личностей, которых поток политических событий выбрасывает на поверхность и удерживает там в течение нескольких лет, а затем, в грозу, опять уносит, и вы находите этого человека уже бог знает на каком далеком побережье, — он похож тогда на корабль, потерпевший крушение, но сохранивший черты былого величия. И путник спрашивает себя, не служил ли некогда этот корабль для доставки драгоценных грузов, не был ли он свидетелем важных событий, не участвовал ли в какой-нибудь схватке, не украшался ли бархатными складками престола, не перевозил ли останки государя?.. В этот период Клеман де Люпо («Люпо» поглотил «Шардена») достигал вершины своего успеха. В жизни людей, как самых прославленных, так и самых безвестных, у животного, как и у секретаря министра, существуют зенит и надир, бывает время, когда и мех всего великолепнее и счастье сияет полным блеском. Согласно номенклатуре, созданной баснописцами, де Люпо принадлежал к роду Бертранов и занят был только отысканием Ратонов[21]; а так как он является одним из главных актеров этой драмы, то заслуживает тщательного описания — тем более что Июльская революция упразднила его пост, в высшей степени полезный для конституционных министров.

Обычно моралисты расточают свой пыл на обличение вопиющих злодеяний. Для них существуют только те преступления, которые рассматриваются судом присяжных или исправительной полицией, — тайные социальные язвы от них ускользают; умение разглядеть проныру, торжествующего под защитой закона, — это выше (или ниже) их способностей, у них нет ни лупы, ни подзорной трубы, им нужны здоровенные, добротные ужасы, иначе они ничего не увидят. Вечно занятые хищниками, они забывают о рептилиях и, к счастью для авторов комедий, целиком предоставляют им изображать во всех оттенках характер таких людей, как Шарден де Люпо. Эгоистичный и тщеславный, увертливый и надменный, распутник и чревоугодник, обремененный долгами и поэтому жадный до денег; умеющий молчать как могила, откуда никто не встанет, чтобы опровергнуть надпись, предназначенную для прохожих, упорный и бесстрашный, когда он чего-нибудь добивается, любезный и остроумный в истинном смысле этого слова, при случае — насмешник, но одаренный большим тактом, способный вас скомпрометировать не только презрительным толчком, но и дружеской улыбкой, не отступающий перед самыми большими лужами и грациозно перепархивающий через них, дерзкий вольтерьянец и в то же время усердный посетитель мессы в церкви св. Фомы Аквинского, когда там собирается высшее общество, — секретарь министра был подобен всем ничтожествам, составляющим ядро политической жизни. Зная науки только с чужих слов, он брал на себя роль слушателя, и трудно было найти более внимательного. А чтобы не вызывать подозрений, он становился льстивым до тошноты, вкрадчивым, как запах духов, и ласковым, как женщина. Ему должно было скоро исполниться сорок лет. В молодости судьба долго испытывала его терпение, приводя де Люпо в отчаяние, ибо он чувствовал, что для политической карьеры необходимо депутатство.

Как он вышел в люди? — спросите вы. Да очень простым способом. Будучи своего рода Бонно[22] в области политики, де Люпо брал на себя щекотливые поручения, которые нельзя было доверить ни тому, кто себя уважает, ни тому, кто себя не уважает: их доверяют людям серьезным и вместе с тем сомнительным, которых можно потом узнавать или не узнавать. Де Люпо всегда был чем-нибудь скомпрометирован и продвигался вперед столько же благодаря победам, сколько и благодаря поражениям. Он понял, что во времена Реставрации, в годы, когда постоянно приходилось примирять между собой людей и обстоятельства, события уже совершившиеся с теми, которые еще собирались тучами на горизонте, — власть будет нуждаться в домоправительнице. Лишь только в доме появляется старуха, знающая, как застилать постели, куда выметать сор, куда бросать грязное белье и откуда вынимать чистое, где хранить столовое серебро, как уговорить кредитора, каких людей следует принять, а каких выгнать вон, — пусть даже эта старуха порочна, грязна, кривонога и беззуба, пусть она увлекается лотереей и ежедневно тащит из дому по тридцать су на покупку билета, хозяева все-таки будут привязаны к ней, они будут при ней советоваться в обстоятельствах самых критических, ибо она всегда тут, вовремя напомнит о забытых возможностях выпутаться из беды и пронюхает тайны, вовремя подсунет банку с румянами и шаль; ее бранят, спускают с лестницы, а на другой день, когда хозяева проснутся, она как ни в чем не бывало подаст им превосходный бульон. Сколь ни велик государственный деятель, он всегда нуждается в подобной домоправительнице, перед которой может позволить себе быть слабым, нерешительным, мелочно спорить с собственной судьбой, вопрошать себя самого, отвечать себе и подбадривать себя перед сражением.

Не напоминает ли подобная домоправительница мягкое дерево, из которого, при трения о жесткое, дикари высекают огонь? Сколько гениев загорались именно таким образом. При Наполеоне такой домоправительницей был Бертье[23], а при Ришелье — отец Жозеф[24].

Де Люпо был всеобщей домоправительницей. Он оставался другом павших министров, готовясь к роли посредника между ними и восходящими светилами, так, чтобы еще благоухала его последняя лесть и дышала фимиамом первая любезность. Кроме того, он отлично разбирался в тысяче мелочей, о которых государственному мужу некогда подумать: он понимал, что такое необходимость, он умел повиноваться; сам подтрунивая над своей низостью, он ее облагораживал, чтобы набить ей цену, и стремился оказать именно такую услугу, которая не забывается. Так, когда пришлось переходить через ров, отделявший Империю от Реставрации, и каждый искал для этого дощечку, когда шавки Империи разрывались от преданного лая, де Люпо выехал за границу, предварительно заняв крупные суммы у ростовщиков. Поставив все на карту, он скупил наиболее скандальные векселя Людовика XVIII и таким образом первый ликвидировал около трех миллионов долга из двадцати процентов, ибо он не терял времени и извлек для себя пользу из событий 1814 и 1815 годов. Барыши загребли господа Гобсек, Вербруст и Жигонне, которые были маклерами этого предприятия; де Люпо им так и обещал. Сам он рисковал не какой-то одной ставкой, он шел на весь банк, отлично зная, что Людовик XVIII не из тех, кто забывает подобные услуги. В результате де Люпо был назначен докладчиком государственного совета и награжден орденом Святого Людовика, а также офицерским крестом Почетного легиона. Взобравшись наверх, этот ловкий человек стал искать способа, чтобы удержаться на достигнутой ступеньке; ведь в той крепости, куда он проник, генералы не склонны потворствовать дармоедам. Поэтому, в дополнение к роли домоправительницы и сводни, де Люпо взял на себя еще роль бесплатного консультанта по секретным болезням власти. Поняв, насколько деятели Реставрации ничтожны в сравнении с управляющими ими событиями и как обманчиво их мнимое превосходство, он стал взимать дань с этих посредственных умов, открывая и продавая им в самый разгар кризисов те лозунги, которые люди талантливые подслушивают у будущего. Не думайте, чтобы он был способен угадывать подобные лозунги сам: в таком случае де Люпо был бы гением, а он был всего лишь умным человеком. Нет! Этот Бертран бывал всюду, прислушивался к чужим мнениям, зондировал людскую совесть и перехватывал ее тайные голоса. Он собирал сведения, точно поистине неутомимая политическая пчела. Однако де Люпо, этот ходячий лексикон Бейля[25], вел себя отнюдь не так, как знаменитый словарь, он не приводил все точки зрения, без отбора: у него был верный нюх, и он сразу, как кухонная муха, набрасывался на самое жирное мясо. Поэтому он прослыл человеком необходимым, правой рукой государственных деятелей. Уверенность в этом пустила повсюду столь глубокие корни, что честолюбцы, достигнув цели, старались скомпрометировать де Люпо, чтобы помешать ему подняться еще выше, а за отсутствие общественного веса вознаграждали его своим тайным доверием. Чувствуя всеобщую поддержку, этот ловец чужих мыслей требовал задатка. Получая жалованье от генерального штаба национальной гвардии, где у него была синекура, оплачиваемая городом Парижем, он состоял еще комиссаром правительства при «Анонимном обществе», а также инспектором дворцового ведомства. Две его официальные должности, оплачиваемые из бюджета, были: место секретаря министра и место докладчика государственного совета. В последнее время он поставил себе целью сделаться командором ордена Почетного легиона, камер-юнкером, графом и депутатом.

Чтобы стать депутатом, надо было платить тысячу франков налога, а жалкий домишко де Люпо едва приносил пятьсот франков в год. Где же взять денег, чтобы вместо дома построить замок, окружить его значительными земельными владениями и во время своих наездов туда пускать пыль в глаза всей округе? Хотя де Люпо обедал каждый день в гостях, хотя вот уже девять лет как имел казенную квартиру и держал лошадей за счет министерства, в тот период его жизни, когда начинается наше повествование, за ним, после всех расчетов, оставалось еще на тридцать тысяч долгов, уплаты которых никто, впрочем, пока не требовал. Но только брак мог спасти честолюбца из трясины этих долгов; однако выгодный брак зависел от его служебного продвижения, а продвижение — от звания депутата. Стремясь вырваться из этого порочного круга, он видел только два выхода: или оказать кому-нибудь огромную, незабываемую услугу, или состряпать какое-нибудь исключительно выгодное дельце. Но, увы! Заговоры были не в моде, и Бурбоны, видимо, взяли верх надо всеми партиями. Кроме того, за истекшие несколько лет правительство столько раз подвергалось критике в результате глупейших нападок левой, которая старалась сделать невозможным во Франции всякое правительство вообще, что предпринимать политические аферы было уже невозможно. Последние имели место в Испании — и сколько же о них кричали! Для де Люпо трудности еще возросли оттого, что он поверил в дружеские чувства своего министра и имел неосторожность признаться ему в своем желании попасть на министерские скамьи. Министры догадались, откуда у него это желание: де Люпо хотел упрочить свое шаткое положение и впредь от них не зависеть. Лягавый пес взбунтовался против охотников. Видя это, министры то били его плеткой, то ласкали; они создали ему соперников, — однако де Люпо повел себя, как опытная куртизанка с начинающей: он ловко расставил соперникам капканы, они попались, и он живо с ними расправился. Чем более он чувствовал себя под угрозой, тем сильнее ему хотелось раздобыть несменяемую должность; однако играть нужно было крайне осторожно, ибо можно было сразу все потерять. Росчерк пера — и полетят его эполеты полковника гражданской службы, его инспекторство, его синекура в «Анонимном обществе», обе его штатные должности со всеми их преимуществами: в целом — шесть мест, которые ему удалось сохранить под обстрелом закона о совместительстве. Он не раз грозил своему министру, как угрожает женщина любовнику, и заявлял, что женится на богатой вдове; и тогда министр начинал ублажать своего дорогого де Люпо. Во время одного из таких примирений ему, наконец, совершенно официально посулили место в Академии надписей и литературы при первой же вакансии, но этого, говорил он, ему могло хватить на одну понюшку.

Клеман Шарден де Люпо находился в крайне выгодном положении: он напоминал дерево, посаженное в благоприятную почву. Он мог дать волю своим порокам и фантазиям, своим добродетелям и своим недостаткам.

Его труды сводились к следующему: ежедневно из пяти-шести домов, куда он бывал приглашен к обеду, он должен был выбрать тот, где лучше всего кормят. Каждый день он приходил на утренний прием к министру — посмешить своего начальника и его жену, приласкать детей и поиграть с ними. Затем час-другой работал, то есть, развалившись в удобнейшем кресле, просматривал газеты, диктовал письма; или, когда министра не было дома, принимал посетителей, объяснял чиновникам в общих чертах их задачу, выслушивал или давал пустые обещания; глядя через очки, небрежно пробегал прошения и делал пометки на полях, означавшие: «Мне наплевать, решайте, как хотите!» Все чиновники знали, что только если де Люпо лично заинтересован кем-либо или чем-либо, он в дело вмешивается сам. Секретарь разрешал старшим чиновникам непринужденно болтать о разных щекотливых вопросах и прислушивался к их пересудам. Время от времени он ездил во дворец, чтобы получить очередной лозунг. И наконец, когда бывали заседания, дожидался приезда министра из палаты, чтобы узнать, не следует ли придумать и осуществить какие-нибудь маневры. Затем министерский сибарит переодевался, обедал и от восьми часов вечера до трех часов ночи посещал десять — пятнадцать салонов. В Опере он беседовал с журналистами, так как был с ними на короткой ноге; между ними и де Люпо происходил непрерывный обмен мелкими услугами, он выкладывал им свои сомнительные новости и жадно слушал их сплетни; он удерживал их от нападения на того или другого министра по тому или другому поводу, уверяя, что это слишком огорчит жену министра или любовницу.

— Заявите, что новый законопроект никуда не годится, и, если можете, приведите доказательства, но не вздумайте писать, что Мариетта плохо танцевала. Браните нас сколько угодно за привязанность к нашим ближним в юбках, но не выдавайте наших холостых проказ. Черт возьми! Всем надо перебеситься, а что ждет нас впереди — неизвестно, уж такие пришли времена. Вот вы, друг мой, сейчас подсаливаете статьи в «Конститюсьонеле», а можете сделаться министром!

В отплату он оказывал услуги издателям, устранял препятствия для постановки какой-нибудь пьесы, кстати выхлопатывал денежные награды, угощал, кого нужно, хорошим обедом, обещал содействовать окончанию какого-нибудь дела. Впрочем, он искренне любил литературу и покровительствовал искусствам: у него было собрание автографов, великолепные альбомы, полученные бесплатно эскизы и картины. Он делал много добра художникам уже тем, что не вредил им и поддерживал их в тех случаях, когда мог без особых затрат потешить их самолюбие. Поэтому все эти художники, актеры, журналисты любили его. Во-первых, они страдали теми же пороками и той же ленью, что и их покровитель, а потом и он и они так ловко вышучивали всех и вся между двумя встречами с танцовщицами! Как же тут не подружиться! Не будь де Люпо секретарем министра, он был бы журналистом. И за пятнадцать лет борьбы, пока колотушка эпиграммы не пробила брешь, через которую прорвалось возмущение, де Люпо не получил даже царапины.

Видя этого человека в министерском саду играющим в шары с детьми его превосходительства, чиновничья мелкота тщетно ломала себе голову, стараясь разгадать тайну его влияния и характер его деятельности, а канцелярские политиканы из всех министерств считали его опаснейшим Мефистофелем, преклонялись перед ним и возвращали ему с процентами ту лесть, которую он расточал в высших сферах. Польза, приносимая секретарем министра, непостижимая, как загадочный иероглиф, для людей маленьких, была ясна, как дважды два четыре, для заинтересованных лиц. В его задачу входило отбирать советы и идеи, делать устные доклады, — и этот принц Ваграмский[26] в миниатюре при министерском Наполеоне знал все тайны парламентской политики, подогревал колеблющихся, вносил, а то и разносил предложения, изрекал вслух те «да» и «нет», на которые не отваживался министр. Готовый принимать на себя первые удары и первые взрывы отчаяния или гнева, он скорбел и радовался вместе с министром, являясь одним из тайных звеньев, связующих интересы многих с дворцом, и, умея хранить секреты, как духовник, он, казалось, знал все и ничего не знал; помимо этого, он говорил о министре то, что самому министру было бы трудно сказать о себе. И наконец с этим политическим Гефестионом[27] министр позволял себе быть самим собой: снять парик и вынуть искусственную челюсть, отложить тревоги и забыться, надеть ночные туфли, совлечь покровы со своих мошенничеств и разуть свою совесть. Однако положение де Люпо было не из легких: он льстил своему министру и давал ему советы, вынужденный прикрывать лесть советом и совет — лестью. Почти у всех политических деятелей, занимающихся подобным ремеслом, довольно желчный цвет лица, а постоянная привычка утвердительно кивать головой, соглашаясь с тем, что тебе говорят, или делая вид, будто соглашаешься, придает их чертам какое-то странное выражение. Ведь такие люди одобряют решительно все, что бы ни сказали в их присутствии, и речь их уснащена всевозможными «но», «однако», «все же», «я бы на вашем месте» (им особенно часто приходится говорить «на вашем месте») — словом, всеми оговорками, которые служат переходом к возражениям.

По внешности Клеман де Люпо представлял собой как бы остатки красивого мужчины: рост — пять футов четыре дюйма, полнота еще терпимая, лицо красное от излишеств и потасканное, напудренные волосы, причесанные а ля Тит Андроник, небольшие очки в тонкой оправе; видимо, он был когда-то белокур, судя по рукам, белым и пухлым, какие бывают у состарившихся блондинок, с тупыми пальцами и короткими ногтями — рукам сатрапа. Нога была не лишена изящества. После пяти часов де Люпо появлялся всюду в неизменном наряде: шелковые ажурные чулки, башмаки, черные панталоны, кашемировый жилет с золотой цепочкой от часов, синий фрак с резными пуговицами и орденскими ленточками; его батистовый носовой платок не был надушен. По утрам же он носил сапоги со скрипом, серые панталоны и коротенький сюртучишко. И тут он гораздо больше напоминал продувного стряпчего, чем министра. Когда он случайно снимал очки, его глаза беспомощно моргали, и это делало его более некрасивым, чем он был на самом деле. Для людей проницательных и честных, которым дышится легко только в атмосфере правдивости, де Люпо был невыносим: в его слащавых манерах так и сквозила лживость, его любезные заверения и милые шутки, всегда новые для дураков, были слишком затасканы. Каждый, кто обладал проницательностью, видел, что это — подгнившая доска и что на нее ни в коем случае надеяться не следует. Как только прекрасная г-жа Рабурден снизошла до заботы о служебной карьере своего мужа, она тут же разгадала, что за человек Клеман де Люпо, и принялась изучать его, желая узнать, сохранилось ли в этой гнилушке хоть несколько крепких древесных волокон, чтобы по ней можно было ловко перебежать от канцелярии к отделению, а от восьми тысяч франков — к двенадцати; и выдающаяся женщина решила, что ей удастся провести этого развращенного политикана. Таким образом, г-н де Люпо оказался отчасти виновником тех чрезвычайных издержек в доме Рабурденов, от которых, раз начав, Селестина уже не могла отказаться.

На улице Дюфо, застроенной во времена Империи, стояло несколько домов с красивыми фасадами и удобными квартирами. Помещение, занимаемое Рабурденами, было чрезвычайно удачно расположено — преимущество, немало способствующее облагораживанию домашней жизни. Поместительная и премиленькая прихожая, окнами во двор, вела в большую гостиную, выходившую на улицу. Направо от гостиной были кабинет и спальня самого Рабурдена, за ними — столовая, имевшая выход в прихожую; налево — спальня г-жи Рабурден, ее туалетная и комнатка дочери. В дни приемов двери в кабинет хозяина и в спальню хозяйки стояли открытыми. Просторные комнаты давали Рабурденам возможность принимать у себя избранное общество, и их вечера не имели того оттенка комизма, которым отличаются вечера в иных мещанских домах, где приходится ради больших приемов прибегать к перестановкам и нарушать распорядок повседневной жизни. Гостиную заново обили желтым шелком с коричневым рисунком; спальню г-жи Рабурден обтянули «настоящими персидскими» тканями и обставили мебелью в стиле рококо. В кабинет Рабурдена перекочевала обивка гостиной, тщательно вычищенная, а на стенах появились прекрасные полотна, оставшиеся после Лепренса. Столовую дочь оценщика убрала коврами, купленными по случаю ее отцом, — чудесными турецкими коврами, обрамленными старым черным деревом, которому сейчас нет цены. Обстановку этой комнаты довершали восхитительные буфеты Буль[28], также приобретенные покойным, а на самом видном месте поблескивали медными инкрустациями своей черепаховой облицовки те часы на цоколе, которые вошли в моду, когда пробудился интерес к шедеврам XVII века, и, заметим кстати, появились впервые именно у г-жи Рабурден.

Цветы наполняли своим благоуханием эти комнаты, убранные с таким вкусом и полные красивых вещей; каждая мелочь здесь являлась произведением искусства, была умело выделена и гармонировала с окружающими предметами; а среди всего этого г-жа Рабурден, одетая с той оригинальной простотой, какая присуща только художественным натурам, принимала гостей, держась как женщина, настолько привыкшая к красоте и роскоши, что она их даже не замечает, и предоставляла блеску своего ума довершать впечатление, производимое прекрасным ансамблем. Как только рококо вошло в моду, о Селестине заговорили, — этим она была обязана отцу.

Хотя де Люпо и привык ко всем видам роскоши, большой и малой, поддельной и настоящей, но, очутившись у г-жи Рабурден, он все же изумился; парижский Асмодей[29] был словно заворожен, а почему — нам пояснит сравнение. Представьте себе путешественника, утомившегося тысячей живописнейших пейзажей Италии, Бразилии, Индии; но вот он возвращается на родину и по пути вдруг видит перед собой прелестное маленькое озеро, подобное хотя бы озерцу Орта у подножия Монте-Розы, — зеленый остров среди тихих вод, миловидный и простой, наивный и все же нарядный, одинокий и все же не заброшенный: его украшают грациозные купы деревьев, стройные статуи... Берега озера пустынны, но возделаны; все грандиозное и его тревоги остались позади... Здесь же все соразмерно человеку. Огромный мир, некогда открывшийся путешественнику, снова предстает пред ним в малом виде, скромный и чистый; и его отдохнувшая душа зовет его остаться здесь, ибо какое-то певучее и поэтическое очарование овевает его своей гармонией, будит в нем все живые помыслы. Это и монастырь и жизнь!

За несколько дней до того прекрасная г-жа Фирмиани, одна из самых прелестных женщин Сен-Жерменского предместья, очень любившая г-жу Рабурден и принимавшая ее у себя, спросила де Люпо (который и приглашен был нарочно затем, чтобы услышать эту фразу): «Почему вы не бываете у госпожи Рабурден? — И, указав при этом на Селестину, хозяйка продолжала: — Она дает прелестные вечера, а особенно обеды... они вкуснее, чем у меня». Обольстительной г-же Рабурден удалось выманить у него обещание, что он посетит ее, причем, беседуя с де Люпо, она впервые подняла на него глаза. Он отправился-таки на улицу Дюфо, — разве этим не все сказано? Как замечает Фигаро, женщина хитрит только на один лад, но зато действует без промаха. Обедая впервые у скромного правителя канцелярии, де Люпо решил повторять иногда эти посещения. И вот, благодаря сдержанному и скромному кокетству очаровательной женщины, которую ее соперница, г-жа Кольвиль, прозвала Селименой[30] с улицы Дюфо, он целый месяц там обедал каждую пятницу и, уже повинуясь собственному влечению, приходил по средам выпить чашку чаю. А г-жа Рабурден, после весьма умелой и тонкой разведки, уже несколько дней, как, наконец, решила, что ею все-таки найдено на прогнившей министерской доске то место, куда в случае надобности можно будет поставить ножку. И ничуть не сомневалась в успехе. Ее радость способны понять только семьи чиновников, где за три-четыре года вперед подсчитываются достатки, ожидающие их после желанного назначения, мечту о котором они так нежно ласкают и лелеют. Наконец-то удастся избавиться от всех этих мук, от молений, обращенных к министерским божествам, от визитов к нужным людям! Да, благодаря своей решительности г-жа Рабурден уже слышала, как бьет тот час, который должен принести ей двадцать тысяч в год вместо восьми.

«И вела я себя хорошо, — размышляла она при этом. — Правда, я несколько поиздержалась; но что поделаешь, мы живем в такое время, когда никто не станет разыскивать скрытые добродетели; если же быть на виду, оставаться в обществе, поддерживать отношения с людьми и завязывать новые, то можно все-таки преуспеть. В конце концов, министры и их друзья интересуются только теми, кого они видят, а Рабурден совершенно не знает света. Если бы я не окрутила этих трех депутатов, они, может быть, сами польстились бы на место де ла Биллардиера; а так как они бывают у меня, то им совестно соперничать с нами, и они готовы нас поддержать. Пусть я немного и пококетничала, но, к счастью, можно было ограничиться самыми невинными пустяками, которые нравятся мужчинам».

В день, когда неожиданно началась настоящая борьба за место Биллардиера, после обеда у министра, перед одним из тех вечеров, которым министры придают официальный характер, де Люпо стоял у камина, подле хозяйки дома. Отпивая маленькими глотками кофе, он снова отозвался о г-же Рабурден как об одной из семи-восьми самых выдающихся женщин парижского света. Не впервые он упоминал ее имя: он действовал им, как капрал Трим — своей шапкой.

— Не повторяйте этого слишком часто, мой друг, вы ей только повредите, — заметила с усмешкой жена министра.

Но какой женщине приятно, когда в ее присутствии превозносят другую? Каждая непременно постарается вставить слово и прибавит к похвале каплю уксуса.

— Бедняга де ла Биллардиер при смерти, — сказал его превосходительство, — и место должно перейти к Рабурдену, ведь это один из наших опытнейших чиновников; наши предшественники были к нему несправедливы, хотя один из них и получил полицейскую префектуру лишь благодаря некоему лицу, взявшему с него обещание содействовать Рабурдену. Право же, мой друг, вы еще достаточно молоды, чтобы вас любили ради вас самих...

— Если место де ла Биллардиера достанется Рабурдену, значит, мне можно верить, когда я говорю о превосходстве его жены, — отозвался де Люпо, почувствовав иронию в словах министра, — но если графине угодно убедиться самой...

— ...то я должна пригласить ее к себе на первый же бал, не правда ли? И ваша выдающаяся женщина появится здесь среди особ, которые только затем и ездят ко мне, чтобы над нами насмехаться; и они услышат, как лакей доложит: «Госпожа Рабурден»?

— А разве на приемах у министра иностранных дел не докладывают: «Госпожа Фирмиани»?

— Ну, ведь она же урожденная Кадиньян!.. — с живостью возразил новоиспеченный граф, метнув грозный взгляд на своего секретаря, ибо ни он, ни его супруга не были дворянского происхождения.

Многие из присутствующих решили, что разговор идет о важных делах, и просители не осмеливались подойти. Когда де Люпо ушел, новоиспеченная графиня сказала мужу:

— Кажется, де Люпо влюблен.

— Тогда это первый раз в его жизни, — ответил супруг, пожав плечами и словно желая сказать, что де Люпо такими пустяками не занимается.

Тут министр увидел входящего депутата центра и покинул жену, чтобы обласкать его и привлечь на свою сторону этот еще не определившийся голос. Однако депутат, на которого обрушилась нежданная беда, хотел заручиться протекцией на будущее и пришел сообщить по секрету, что вынужден на днях сложить свои полномочия. Таким образом, министерство, получив предупреждение, могло начать обстрел раньше, чем оппозиция.

Министр, вернее де Люпо, пригласил в тот день к обеду одного из бессменных служащих министерства — вы найдете их в любом ведомстве. Этот чиновник, чувствовавший себя здесь довольно неловко, все же старался придать себе достойный вид и точно окаменел на месте, вытянувшись и плотно сдвинув ноги, как египетская мумия.

Стоя возле камина, он ждал подходящей минуты, чтобы поблагодарить секретаря министра, и уже придумал соответствующую любезность, когда де Люпо внезапно удалился. Чиновник этот был не кто иной, как министерский кассир — единственный человек, не боявшийся смены министров.

В ту пору бюджет, составляемый палатой, еще не был столь скаредной и убогой стряпней, какой он является в наше печальное время; тогда в нем гнусно не урезывалось министерское жалованье, государство не экономило, выражаясь кухонным языком, «на объедках» и каждому министру, вступавшему на свой пост, предоставляло, так сказать, подъемные. Ведь, увы, стать министром и перестать им быть — стоит денег! Если человек делается министром, это влечет за собой всевозможные расходы, иные из них неприлично даже и подсчитывать! Подъемные же составляли кругленькую сумму в двадцать пять тысяч франков. Приказ публиковался в «Монитере», и пока чиновники — и важные и мелкота, — сидя перед печкой или камином и сотрясаемые опасной бурей перемещений, гадали в тревоге за свои места: а что этот придумает, увеличит ли он число чиновников, выгонит ли двух, чтобы посадить на их место трех? — невозмутимый кассир, отсчитав двадцать пять новеньких банковых билетов, скалывал их булавкой, и на его лице, елейном, как у соборного привратника, запечатлевалось выражение почтительной радости. Он поднимался по внутренней лестнице в апартаменты министра и внушал его людям, не делающим различия между деньгами и тем, кому они доверены, между содержимым и содержащим, между идеей и формой, чтобы они тотчас доложили о нем, как только его превосходительство проснется. Кассир обычно заставал министерскую чету на заре восторгов, когда государственный муж еще бывает благодушен и щедр. В ответ на вопрос министра: «Что вам угодно?» — кассир извлекал из кармана пачку радужных кредиток и, вручая их, ответствовал, что поспешил-де принести его превосходительству причитающиеся подъемные, а затем, обращаясь к его супруге, разъяснял, что так уж принято, а она, изумленная и обрадованная, немедленно завладевала частью этой суммы, а то и всей целиком. Вопрос о сохранении за кассиром его места решался, так сказать, семейным образом. Кассир делал обходный маневр и как бы вскользь подпускал министру несколько фраз вроде следующих: если их превосходительство соблаговолят сохранить за ним его должность, если они останутся довольны этой чисто механической работой, если... и т. д. Но так как человек, приносящий вам двадцать пять тысяч франков, не может не быть хорошим чиновником, то кассир обычно уходил от министра, получив обещание, что останется на своем посту, с которого он наблюдал уже четверть века, как министры приходят, уходят и отходят в вечность. Затем, угождая супруге министра, он приносил тринадцать тысяч министерского жалованья в те минуты, когда они были ей всего нужнее, то упреждая срок, то запаздывая, согласно ее приказаниям, и благодаря всем этим маневрам, по старинному монастырскому выражению, сберегал себе голос в капитуле.

Кассир Сайяр служил бухгалтером в казначействе, когда там велась двойная бухгалтерия; с ее упразднением он был переведен в министерство. Это был тучный и грузный человек, очень сильный по части счетных книг и очень слабый во всем остальном, круглый как нуль, простой как «здравствуйте»; размеренной слоновьей поступью шествовал он на службу и такой же поступью возвращался на Королевскую площадь, где проживал в нижнем этаже собственного дома. Попутчиком ему служил обычно г-н Изидор Бодуайе, правитель канцелярии в отделении г-на ла Биллардиера и сослуживец Рабурдена, женатый на единственной дочери кассира Елизавете и, разумеется, поселившийся в верхней квартире того же дома. Никто в министерстве не сомневался, что папаша Сайяр глуп, но никто не знал, до чего он глуп. Эта глупость была настолько непроходима, что ее невозможно было исследовать до дна, в ней не рождалось никакого отзвука, она все поглощала без возврата. Некий Бисиу (об этом чиновнике речь впереди) нарисовал карикатуру на кассира — голова в парике, посаженная на яйцо, под ним — коротенькие ножки и подпись: «Рожденный, чтобы платить и получать, никогда не ошибаясь в счете. Немного меньше удачи — и быть бы ему артельщиком в банке; немного больше честолюбия — и быть бы ему уволенным».

Министр смотрел на своего кассира, как смотрят на карниз или лепной орнамент, даже не представляя себе, что орнамент может услышать его или разгадать его тайную мысль.

— Я желал бы обделать это дело с префектом в полной тайне, тем более что ведь у де Люпо есть кое-какие претензии, — говорил министр депутату, слагающему свои полномочия, — его домишко в вашем округе, а мы его избрания не желаем...

— Он слишком молод, и у него нет ценза[31], — отвечал депутат.

— Да, но ведь известно, как разрешили вопрос о возрасте в отношении Казимира Перье[32]. Что касается годового дохода, то у де Люпо есть кой-какая собственность, — правда, она ничего не стоит, однако законом не возбраняется расширить свою недвижимость и кое-что прикупить. Комиссии обычно смотрят на все это сквозь пальцы, когда дело касается депутатов центра, а нам трудно будет противиться открыто, если этого субъекта захотят избрать.

— Но где же он возьмет деньги, чтобы прикупить недвижимость?

— А каким образом Манюэль[32] оказался владельцем дома в Париже? — воскликнул министр.

«Орнамент» слушал, и притом поневоле. Хотя этот оживленный диалог и велся шепотом, однако, по какому-то еще малоисследованному капризу акустики, достигал до ушей кассира. И, знаете ли вы, какое чувство овладело толстяком, когда он услышал эти политические секреты? Невыразимый ужас! Сайяр принадлежал к той породе наивных людей, которые приходят в отчаяние от одного опасения, что кто-нибудь заподозрит, будто они подслушивают то, чего им слышать не следует, или нарочно входят туда, куда их не зовут, и они, вопреки своей скромности, прослывут любопытными и дерзкими.

Поэтому кассир, неслышно скользя по ковру, поспешил отступить, и, когда министр его наконец заметил, он оказался в дальнем конце комнаты. Сайяр, преданный министерский служака, был нем, как могила, и неспособен на малейшую болтливость. Если бы министр знал, что кассир слышал его тайну, ему достаточно было бы сказать: ни гу-гу!

Сайяр воспользовался тем, что царедворцы все прибывали, подозвал фиакр, который он нанимал в своем квартале по часам в дни разорительных визитов, и вернулся к себе на Королевскую площадь.

В то время как папаша Сайяр разъезжал по улицам Парижа, его зять и его дорогая Елизавета занимались добродетельным бостоном в обществе своего духовника, аббата Годрона, нескольких соседей и некоего Мартена Фалейкса, владельца литейной мастерской в Сент-Антуанском предместье, которому именно Сайяр и ссудил необходимый капитал, чтобы тот мог открыть это выгодное предприятие.

Фалейкс, честный овернец, явившись в Париж с плавильным чаном за спиной, тут же поступил к Брезакам, известным спекулянтам, приобретавшим на слом старинные замки. Затем двадцатисемилетний Мартен Фалейкс, жаждущий, как и все, благосостояния, имел счастье вступить в компанию с г-ном Сайяром, давшим ему средства для эксплуатации некоего изобретения в литейном деле (получившего патент и золотую медаль на выставке 1825 года). Г-жа Бодуайе, единственной дочери которой, по выражению папаши Сайяра, уже «перевалило за двенадцать», остановила свой выбор на Фалейксе: это был коренастый, смуглый, чернявый юноша, энергичный, очень честный, — и она занялась его воспитанием. Согласно представлениям г-жи Бодуайе, воспитание это состояло в том, чтобы научить славного овернца играть в бостон, правильно держать карты и не позволять другим в них заглядывать; чтобы перед тем, как являться к ней, бриться и тщательно мыть руки простым мылом, не божиться, говорить на ее французском языке, носить сапоги вместо башмаков, коленкоровые рубашки вместо грубых холщовых, не прилизывать волосы. И вот уже неделя, как Елизавете удалось уговорить Фалейкса вытащить из ушей огромные плоские кольца, напоминавшие серсо.

— Вы слишком многого хотите, госпожа Бодуайе, — сказал он, видя, как она счастлива, что добилась от него этой жертвы, — совсем надо мной власть забрали: заставляете зубы чистить, а они от этого только расшатываются; скоро вы потребуете, чтобы я чистил ногти да завивал волосы, а в нашем деле это не принято, у нас щеголей не любят.

Елизавета Бодуайе, урожденная Сайяр, была одной из тех женщин, которые не поддаются кисти художника по причине своей крайней заурядности; вместе с тем они заслуживают описания, так как это типичные представительницы парижской мелкой буржуазии, стоящей на социальной лестнице выше ремесленников и ниже крупной буржуазии; их добродетели не лучше пороков, в их недостатках нет и тени привлекательности, однако их нравы, хотя и проникнуты мещанством, все же не лишены своеобразия. Елизавета выглядела до того хилой, что просто тоска брала смотреть на нее. Ростом она была чуть повыше четырех футов и притом настолько худа, что ширина ее талии едва ли превышала пол-локтя. Мелкие черты, как бы стянутые к носу, придавали ее лицу какое-то сходство с мордочкой ласки. Хотя ей стукнуло уже тридцать, она все еще производила впечатление шестнадцати-семнадцатилетней девицы. Ее голубые, как фаянс, глаза с тяжелыми веками, словно идущими от самых бровей, не отличались блеском. Все в ней было незначительно: и белесые волосы, и плоский тусклый лоб, и серый, почти свинцовый цвет кожи. Нижняя часть лица, скорее треугольная, чем овальная, завершала эту физиономию, банальную даже в своей неправильности. Кисло-сладкие интонации ее голоска не лишены были, впрочем, приятности. Словом, Елизавета была типичной мещаночкой, которая вечером, в постели, дает мужу практические советы; ее добродетелям грош цена, за ее честолюбием не кроется никаких более широких замыслов, оно плод домашнего эгоизма; живи она в деревне, она стремилась бы округлить свои владения, а будучи женой чиновника, желала, чтобы муж получил повышение по службе. Описать жизнь ее родителей, ее детство — значит сказать о ней все.

Господин Сайяр женился на дочери купца, торговавшего мебелью под навесом Центрального рынка. Крайняя скудость их средств вынуждала родителей Елизаветы к непрерывным лишениям. Сайяры, как их звали в округе, после тридцатитрехлетнего супружества и двадцатидевятилетнего сидения г-на Сайяра в конторах, все же сколотили капитал, состоявший из шестидесяти тысяч франков, доверенных Фалейксу, стоимости дома на Королевской площади, приобретенного в 1804 году за сорок тысяч, и тридцати шести тысяч франков, которые они давали за дочерью. В их капитал вошли и пятьдесят тысяч, доставшиеся им по наследству от вдовы Бидо, матери г-жи Сайяр. Жалованье Сайяра не превышало четырех с половиной тысяч, ибо его должность представляла собой настоящий служебный тупик и никого не прельщала. Поэтому девяносто тысяч франков были скоплены Сайярами по грошам, путем поистине скаредной экономии, и помещены чрезвычайно глупо. Действительно, Сайяры не знали иного способа пускать свои деньги в оборот, как относить их небольшими суммами — по пять тысяч франков — нотариусу Сорбье, предшественнику Кардо, и помещать их из пяти процентов под первую закладную, с распространением права взыскания на жену, если заемщик женат.

В 1804 году г-жа Сайяр получила место в конторе по продаже гербовой бумаги, и они вынуждены были взять, наконец, служанку. В то время их дом, стоивший более ста тысяч, приносил им восемь тысяч ежегодно. С шестидесяти тысяч, данных Фалейксу, они получали семь процентов, а также половину его прибыли. Таким образом, Сайяры имели теперь не менее семнадцати тысяч франков дохода. Честолюбивые мечты кассира не шли дальше получения креста при отставке.

В молодости Елизавета была вынуждена работать не покладая рук на семью, нравы которой были весьма суровы, а взгляды примитивны. Там бесконечно обсуждалась покупка новой шляпы для Сайяра или высчитывалось, сколько лет проносилась какая-нибудь часть одежды, а зонтики для лучшей сохранности подвешивались ручкой вниз с помощью особых медных колец. С 1804 года дом ни разу не ремонтировался. Сайяры сохранили первый этаж в точности таким, каким он перешел к ним от прежнего владельца; позолота простенков стерлась, живопись над дверями едва виднелась сквозь густой слой пыли, наложенный на нее временем. В этой большой прекрасной квартире с каминами, украшенными мраморной скульптурой и плафонами, достойными Версаля, стояла мебель вдовы Бидо: потрескавшиеся, обитые штофом ореховые кресла, комоды розового дерева, столики с медными решетками и расколотыми досками белого мрамора, чудесный секретер Буль, которому мода еще не вернула его настоящей ценности, всякий хлам, купленный по случаю лавочницей с Центрального рынка; картины, приобретенные за красоту рамок; сборная посуда — великолепные японские тарелки наряду с самым разнокалиберным фарфором; разрозненное серебро, старинный хрусталь, камчатные скатерти, кровать в виде усыпальницы, украшенная перьями и драпировками из восточных тканей.

Госпожа Сайяр обычно восседала среди всех этих реликвий в современном кресле красного дерева, поставив ноги на прогоревшую грелку, подле камина с грудой пепла, но без огня; на камине стояли часы, старинные бронзовые статуэтки, канделябры с украшениями в виде цветов, но без свечей, ибо хозяйка довольствовалась переносным медным подсвечником, из которого торчала одна большая сальная свеча, разукрашенная подтеками. На лице г-жи Сайяр, изрытом морщинами, отражались упрямство и жестокость, узость воззрений, тупая честность, откровенная жадность, бездушное благочестие и спокойствие совести, не знающей сомнений; такие типы женщин видишь на иных картинах фламандских мастеров, и они обычно прекрасно воспроизведены: это жены бургомистров, — но только они одеты в великолепные платья из бархата или других роскошных тканей, а у г-жи Сайяр таких нарядов не было, она носила ту старинную одежду, которую в Турени и Пикардии зовут «Коттой», а по всей Франции — «котильоном», платье, собранное в складки сзади и на боках, причем несколько юбок надеваются одна на другую. Ее талия была стянута казакином — мода уже совсем другой эпохи! Она носила старинный чепчик бабочкой и башмаки на высоком каблуке. Хотя ее возраст — ей уже исполнилось пятьдесят семь лет — и ее упорные труды ради блага семьи давали ей полное право отдохнуть, она неустанно вязала чулки мужу, себе и дяде, как вяжут женщины в деревнях — на ходу, беседуя, прогуливаясь по саду, идя в кухню, чтобы посмотреть, все ли там в порядке.

Скупость Сайяров, вначале порожденная нуждой, постепенно вошла у них в привычку. Возвратившись домой после службы, кассир совлекал с себя сюртук и собственноручно работал в большом саду, который отделялся от двора решеткой и был оставлен им в свое личное пользование. В течение многих лет Елизавета по утрам ходила с матерью на рынок, и они вдвоем делали всю работу по дому. Мать превосходно готовила утку с репой; зато, по отзывам папаши Сайяра, никто не умел лучше Елизаветы тушить остатки бараньей ноги в луковом соусе. «С таким соусом родного дядюшку проглотишь и не заметишь!» — говаривал Сайяр. Едва Елизавета научилась держать в руках иглу, как мать заставила ее чинить все белье семьи и одежду отца. Она была постоянно занята по хозяйству, как служанка, и никогда не выходила из дому одна. Хотя они жили в двух шагах от бульвара Тампль, где находились цирк Франкони, театры Гетэ, Амбигю-комик, а немного подалее — театр Порт-Сен-Мартен, Елизавета ни разу не видела, как представляют. Когда ей захотелось узнать, что же это такое, г-н Бодуайе — разумеется, с благословения отца Годрона, — расщедрившись и желая показать ей лучший из спектаклей, повел ее в Оперу, где давали тогда «Китайского землепашца». Однако Елизавета нашла, что представляют страх как скучно, и не пожелала больше ходить в театр. По воскресеньям, промаршировав четыре раза от Королевской площади до церкви св. Павла и обратно, ибо мать заставляла ее неукоснительно исполнять религиозные обязанности, она шла с родителями в Турецкую кофейню, и они усаживались на стулья между решеткой и стеной дома. Сайяры спешили прийти первыми, чтобы захватить места получше и развлекаться созерцанием гуляющих. В те времена сад Турецкой кофейни был местом встреч для модников и модниц из Марэ, Сент-Антуанского предместья и окрестных улиц. Елизавета не носила иных платьев, кроме ситцевых летом и мериносовых зимой, причем шила их сама; мать выдавала ей всего двадцать пять франков в месяц на личные расходы; однако отец, который очень ее любил, несколько облегчал этот суровый режим, время от времени поднося дочери подарки. Она никогда не читала тех книг, которые аббат Годрон, викарий церкви св. Павла, и семейный совет считали нечестивыми. Подобное воспитание принесло свои плоды. Так как ей все же надо было вкладывать свои душевные силы в какую-нибудь страсть, то Елизавета стала жадной к наживе. Хотя у нее был и здравый смысл и проницательность, но догматы религии и невежество замкнули все ее способности в некий железный круг, и она могла применять их только к самым пошлым сторонам жизни; а так как у нее не было возможности разбрасываться, она сосредоточивала все свои силы на том деле, которым в данное время была занята. Ее природный ум, скованный ханжеством, мог проявлять себя только в вопросах совести, а совесть — дело тонкое, стремление к выгоде всегда найдет в ней лазейку. Подобно тем святым, в которых религия не подавила честолюбия, она была способна требовать от своего ближнего предосудительных поступков, чтобы воспользоваться их плодами, и могла быть неумолимой и корыстной при достижении своих целей. Если бы ей нанесли оскорбление, она способна была бы следить за своими противниками с коварным упорством кошки и наслаждаться рассчитанной и беспощадной местью, свалив все на господа бога. До замужества Елизаветы почти единственным гостем Сайяров был аббат Годрон, овернский священник, которого после восстановления католической церкви назначили викарием у св. Павла. Помимо этого духовного лица, бывшего другом еще покойной г-жи Бидо, у них бывал дядя г-жи Сайяр по отцу, шестидесятидевятилетний старик, некогда торговавший бумагой, но закрывший свою торговлю во II год Республики; он приходил к ним только по воскресеньям, так как в этот день нельзя было заниматься делами.

У этого старикашки было зеленоватое лицо с огромным, багровым, как у пьяницы, носом и ястребиными глазками; он носил треуголку, из-под которой торчали, развеваясь по ветру, седые волосы, короткие панталоны с застежками, спускавшиеся ниже колен, бумажные узорчатые чулки, связанные племянницей, которую он неизменно называл «маленькая Сайяр», грубые башмаки с серебряными пряжками и сюртук, ставший пегим от старости. Он чрезвычайно напоминал одного из тех деревенских ключарей-пономарей-звонарей-могильщиков-певчих, которых мы склонны принимать за выдумку карикатуристов, пока не увидим их собственными глазами. Он и сейчас еще пешком приходил к Сайярам обедать и пешком возвращался на улицу Гренетá, где проживал в квартирке на четвертом этаже. Он занимался учетом коммерческих ценностей в квартале Сен-Мартен, где его прозвали Жигонне, иначе Дрыгун, за судорожное вздергивание ноги при ходьбе. Г-н Бидо начал заниматься учетом со II года, вместе с неким голландцем, господином Вербрустом, приятелем Гобсека.

Позднее Сайяр познакомился в церкви св. Павла с четой Трансонов; Трансон был крупным коммерсантом и торговал посудой на улице Ледигьер; супруги воспылали симпатией к Елизавете и, желая содействовать ее замужеству, ввели к Сайярам молодого человека по имени Изидор Бодуайе. Знакомство г-на и г-жи Бодуайе с Сайярами упрочилось, ибо его одобрил и Жигонне, который издавна пользовался в делах услугами некоего Митраля, судебного пристава, брата г-жи Бодуайе, помышлявшего теперь о том, чтобы удалиться на покой, в свой хорошенький домик в Лиль-Адане. Супруги Бодуайе, родители Изидора, честные сыромятники с улицы Сансье, торгуя по старинке, за много лет сколотили кое-какой капиталец. Женив единственного сына, которому они дали пятьдесят тысяч франков, старики решили доживать свой век в деревне и выбрали Лиль-Адан; они склонили к этому и Митраля; однако им приходилось частенько наезжать в Париж, где они оставили за собой квартирку в доме на улице Сансье, отданном Изидору. Выделив сына, Бодуайе все же имели в год тысячу экю.

Митраль носил растрепанный парик, придававший ему что-то зловещее, лицо у него было серое, как воды Сены, зеленые глаза сверкали; он был похож на холодную и скользкую колодезную веревку, и от него пахло мышами; происхождения и размеров своего состояния он никому не открывал, но, видимо, занимался в своем уголке той же деятельностью, что и Жигонне в квартале Сен-Мартен.

Хотя круг этой семьи расширился, однако ни ее нравы, ни ее взгляды не изменились: все так же неукоснительно праздновались именины отца, матери, зятя, дочери, внучки, дни рождений, свадеб, пасха, рождество, новый год, крещение.

К этим датам производилась генеральная уборка и чистка всей квартиры, благодаря чему сладость семейных празднеств сочеталась с пользой. Затем торжественно, не считая обязательных букетов, совершалось подношение полезных подарков, как-то: пары шелковых чулок или меховой шапки Сайяру, золотых пряжек Изидору или серебряного блюда Елизавете — постепенно им подбирали целый обеденный сервиз, — шелку на юбки г-же Сайяр, который она так и хранила в сундуке. Перед тем как поднести подарок, виновника торжества усаживали в кресло и довольно долго приставали к нему с вопросом: «Угадай, что мы тебе подарим?» В заключение семейного торжества подавался роскошный обед, тянувшийся пять часов, на котором присутствовали: аббат Годрон, Фалейкс, Рабурден, г-н Годар, бывший помощник г-на Бодуайе, г-н Батай, капитан той же роты, в которой служили тесть и зять. Г-н Кардо, желанный гость на всех званых обедах, поступал, однако, как Рабурден, — он принимал из шести приглашений одно. За десертом пели песни, восторженно обнимались и желали друг другу всех возможных благ; подарки выставлялись на всеобщий суд, и хозяева требовали, чтобы каждый гость непременно высказал свое мнение. В тот день, когда Сайяру была поднесена меховая шапка, он, ко всеобщему удовольствию, просидел в ней весь десерт. Потом приходили разные знакомые, и начинались танцы. До поздней ночи отплясывали гости под пиликанье одной только скрипки; впрочем, вот уже шесть лет, как г-н Годар, большой искусник по части музыки, весьма способствовал веселью, присоединяя к скрипке свой визгливый флажолет. Галерку составляли кухарка и горничная г-жи Бодуайе, старуха Катерина, служанка г-жи Сайяр, привратник или его жена — они смотрели на танцы, стоя в дверях. Слуги получали три франка на вино и кофе. Гости смотрели на Сайяра и Бодуайе как на существа высшего порядка: и тесть и зять были чиновниками, состояли на государственной службе, выбились в люди благодаря своим незаурядным дарованиям; они-де работают с самим министром, это люди недюжинные — словом, политические деятели; однако Бодуайе считался особенно талантливым, его пост правителя канцелярии связан был с деятельностью более значительной, с трудами более замысловатыми, чем у какого-то кассира.

Кроме того, хотя Изидор и был сыном сыромятника с улицы Сансье, но у него хватило способностей, чтобы получить образование, и смелости, чтобы отказаться от работы в заведении отца и поступить на службу, где он и добился выдающегося положения. За свою необщительность он почитался глубоким мыслителем, — его могли, говорили Трансоны, со временем выбрать депутатом от восьмого округа. Слыша все эти разглагольствования, Жигонне еще больше поджимал губы и обменивался взглядом со своей внучатной племянницей Елизаветой.

Изидору было тридцать семь лет; он был рослый и толстый, вечно потел, а головой и сложением напоминал допотопное чудовище; эта огромная голова с каштановыми, коротко остриженными волосами отделялась от шеи жирной складкой в виде валика, образовавшего как бы второй воротник. Плечи у него были как у Геркулеса, руки — достойные Домициана, а живот столь объемистый, что, как сказал бы Брийа-Саварен[33], только благодаря воздержанию ему удавалось сохранять величие. Лицом он чрезвычайно напоминал императора Александра[34]. В его маленьких глазах, в плоском носе со вздернутым кончиком, в очертаниях холодно сжатых губ, в срезанном подбородке сказывался татарский тип. Лоб у него был низкий и узкий. Вопреки своему флегматическому темпераменту благочестивый Изидор предавался слишком рьяно супружеской любви, и даже годы не умерили его пыла. Невзирая на сходство с красивым русским императором и грозным Домицианом, Изидор был просто-напросто бюрократом; правитель канцелярии отнюдь не блестящий, но привыкший к трудовой рутине, он скрывал свое полное ничтожество под столь толстым покровом, что самый острый скальпель был бы здесь бессилен. Его ревностные занятия науками, при которых он выказывал воловье терпение и воловье благоразумие, его квадратная голова обманули родителей, возомнивших, что он человек необыкновенный. Педантичный и мелочный, въедливый и придирчивый, гроза подчиненных, которым он постоянно делал замечания, Изидор беспощадно пилил их за каждую запятую, строго выполнял все правила и установления и приходил на службу с такой неуклонной точностью, что любой его чиновник почитал своим долгом быть на месте раньше его. Бодуайе носил васильковый фрак с желтыми пуговицами, верблюжьего цвета жилет, серые панталоны и цветной галстук. Ноги у него были огромные и дурно обутые. На часовой цепочке висела целая гроздь старых брелоков, среди которых он в 1824 году носил американские игральные кости, бывшие в моде в VII году.

В этой семье, спаянной общностью религиозных воззрений, суровостью нравов и единственной мыслью о стяжательстве, ставшем как бы компасом ее жизненного плавания, Елизавета, когда ей хотелось высказать свои думы, была вынуждена обращаться к самой себе, ибо она чувствовала, что никто здесь не способен ее понять. Хотя факты заставляли ее относиться к мужу критически, эта ханжа изо всех сил старалась поддерживать в людях благоприятное мнение о нем; она выказывала ему глубочайшее уважение — ведь он был отцом ее дочери и ее мужем, воплощением земной власти, как говорил викарий церкви св. Павла. И она сочла бы, что совершает смертный грех, если бы одним движением, взглядом или словом обнаружила перед посторонним человеком свое истинное мнение об этом дураке Бодуайе; Елизавета беспрекословно подчинялась даже его прихотям. Но весь шум жизни достигал до нее, она прислушивалась к этим отголоскам, вникала в них, удерживала в своей памяти, сопоставляла их и судила о людях и событиях столь здраво, что к тому времени, с которого начинается наше повествование, сделалась как бы тайным оракулом двух чиновников, которые, незаметно для себя, настолько утратили самостоятельность, что уже ничего не могли предпринять, не посоветовавшись с нею. Папаша Сайяр простодушно восклицал: «Ну до чего же она хитра, наша Елизавета!» Однако Бодуайе, слишком глупый, чтобы не чваниться той дутой славой, которой он пользовался в Сент-Антуанском предместье, упорно отрицал, что его супруга умна, хотя не мог шагу ступить без нее. Елизавета почуяла, что ее дед Бидо, прозванный Жигонне, богат и располагает огромными суммами. Умудренная жадностью, она сумела раскусить де Люпо и знала его лучше, чем его знал министр. Поняв, что ее муж — болван, она не раз говорила себе, что ее судьба могла бы сложиться совсем иначе, однако, хотя и подозревала, что есть кое-что приятнее, чем ее жизнь с Изидором, все же не решалась это новое испробовать. До сих пор ее нежность находила себе выход только в любви к дочери, которую она всячески старалась уберечь от горестей, испытанных в детстве ею самой, — и этим отдавала, как ей казалось, достаточную дань миру чувств. Только ради дочери уговорила она своего отца согласиться на столь чудовищно смелый шаг — войти в содружество с Фалейксом. Фалейкс был представлен Сайярам стариком Бидо, который давал ему деньги под товары. Фалейкс считал, что его «старый земляк» слишком его прижимает, и простодушно пожаловался при Сайярах на Жигонне, бравшего с него, овернца, целых восемнадцать процентов! Старуха Сайяр осмелилась упрекнуть своего дядюшку.

— Я потому с него и беру только восемнадцать процентов, что он мой земляк, — ответил Жигонне.

Фалейксу было двадцать восемь лет; сделав упомянутое изобретение, он сообщил о нем Сайяру, причем душа его при этом была как на ладони (выражение из словаря Сайяров); казалось, молодому человеку предназначена великая удача. Елизавета тут же решила не спеша заняться им и самой образовать характер будущего зятя, назначив для этого примерно семилетний срок. Мартен Фалейкс относился к г-же Бодуайе с безграничным почтением и признавал за ней исключительный ум. Имей он со временем миллионы, он должен был все же навеки принадлежать этому дому, где обрел семью. Даже маленькая Бодуайе уже была обучена с милой улыбкой подавать ему стакан и брать у него шляпу.

Когда г-н Сайяр вернулся из министерства, бостон был в полном разгаре. Елизавета наставляла Фалейкса. Г-жа Сайяр вязала, сидя в углу у камина, и подсказывала ходы викарию от св. Павла. Г-н Бодуайе, недвижный, точно пень, силился путем сложных расчетов выяснить, у кого какие карты; против него сидел Митраль, приехавший на рождественские праздники из Лиль-Адана. Никто не встал, чтобы поздороваться с кассиром, а тот в течение нескольких минут ходил по гостиной, и его толстое лицо морщилось от каких-то непривычных мыслей.

— Он всегда такой, когда пообедает у министра; к счастью, это бывает только два раза в год, — сказала г-жа Сайяр, — иначе они совсем бы его уморили. Сайяр не создан для государственных дел... Послушай, — обратилась она к мужу, — ты, надеюсь, не намерен остаться здесь в шелковых панталонах и во фраке эльбефского сукна? Пойди-ка, мамочка, сними все это, не таскай зря.

— У твоего отца что-то есть на душе, — сказал Бодуайе жене, когда кассир ушел к себе в комнату и стал переодеваться в темноте.

— Может быть, умер господин де ла Биллардиер, — спокойно заметила Елизавета, — ведь отец хочет, чтобы ты занял его место, вот он и озабочен.

— Если я могу вам чем-нибудь быть полезен, — сказал, сделав полупоклон, викарий от св. Павла, — прошу вас, располагайте мной. Я имею честь быть известным супруге дофина. Мы живем в такие времена, когда должности необходимо отдавать людям преданным, с непоколебимыми религиозными убеждениями.

— Как? — удивился Фалейкс. — Неужели люди, достойные повышения на государственной службе, все-таки нуждаются в покровителях? Значит, я правильно поступил, став литейщиком; покупатели умеют разыскивать вещи, которые сделаны хорошо...

— Сударь! — ответствовал Бодуайе. — Правительство есть правительство, прошу вас здесь никогда его не критиковать.

— В самом деле, — заметил викарий, — вы рассуждаете прямо как «Конститюсьонель».

— «Конститюсьонель» именно так и говорит, — подтвердил Бодуайе, никогда не читавший этой газеты.

Кассир обычно уверял, что его зять по своим талантам настолько же выше Рабурдена, насколько господь бог выше пономаря; и толстяк в простоте душевной надеялся на повышение Изидора и мечтал об этом, как мечтают о повышениях все чиновники, — желание неудержимое, нелепое, стихийное. Сайяр жаждал успеха, жаждал получить крест Почетного легиона, не входя ни в какие сделки с совестью, просто за свою добродетель. По его убеждению, человек, который имел терпение двадцать пять лет проторчать в присутствии, за решеткой кассы, который, так сказать, пожертвовал своей жизнью отечеству, конечно, достоин ордена. Желая помочь зятю, он не нашел ничего лучшего, как замолвить за него словечко супруге его превосходительства, вручая ей месячное жалованье.

— Послушай, Сайяр, что это ты точно с похорон? Хоть поговори с нами! — крикнула ему жена, когда он вернулся.

Он сделал знак дочери, как бы подчеркивая, что не хочет о важных делах говорить при посторонних, и решительно отвернулся. Когда г-н Митраль и викарий ушли, Сайяр отодвинул стол, опустился в кресло и принял ту позу, которую принимал обычно перед тем, как повторить сплетню, услышанную им в канцелярии; все это сильно напоминало три удара в дверь, раздающиеся в роковую минуту на сцене Французской комедии. Прежде всего он потребовал от жены, дочери и зятя глубокой тайны, ибо сколь невинной ни была бы сплетня, служебные успехи, по его мнению, зависели прежде всего от умения молчать; затем он рассказал о загадочном отозвании депутата, о вполне законном желании секретаря министра занять его место и об отношении к этому министерства, тайно противившегося замыслам человека, который был его наиболее надежной опорой и усерднейшим слугой; упомянул о сложностях, возникавших для де Люпо из-за возраста и ценза. Последовала целая лавина всяческих догадок и бесконечных рассуждений, причем чиновники преподносили друг другу глупость за глупостью. Елизавета же задала всего три вопроса:

— Если господин де Люпо окажется за нас, то наверняка ли назначат господина Бодуайе?

— Еще бы, черт побери! — воскликнул кассир.

«В 1814 году мой двоюродный дед Бидо и господин Гобсек оказали де Люпо услугу...» — размышляла она.

— Интересно, есть ли у него и теперь долги? — спросила Елизавета.

— Долги... и... и..? — Кассир растянул последнюю букву и даже присвистнул. — Конечно, есть. Было уже наложено запрещение на его жалованье, но потом снято по приказу свыше, ввиду возможного депутатства.

— А где находится имение де Люпо?

— Где, черт побери? Да там же, где жили твой дед, твой двоюродный дед Бидо и Фалейкс, недалеко от округа того самого депутата, которого собираются отозвать.

Когда ее муж-великан улегся, Елизавета склонилась над ним и, хотя он называл ее предсказания «бреднями», заявила:

— Знаешь, мой друг, может быть, ты и получишь место господина де ла Биллардиера.

— Ну вот, опять твои фантазии, — рассердился муж. — Предоставь господину Годрону переговорить с супругой дофина и, пожалуйста, не вмешивайся в служебные дела.

В одиннадцать часов вечера, когда на Королевской площади уже царила тишина, г-н де Люпо вышел из здания Оперы и отправился на улицу Дюфо. Это была одна из наиболее блестящих сред г-жи Рабурден. Несколько завсегдатаев ее дома приехали после театра и еще увеличили число гостей, образовавших различные группы, среди которых обращал на себя внимание ряд знаменитостей: поэт Каналис, художник Шиннер, доктор Бьяншон, Люсьен де Рюбампре, Октав де Кан, граф де Гранвиль, виконт де Фонтэн, водевилист дю Брюэль, журналист Андош Фино, Дервиль — один из умнейших юристов, депутат барон дю Шатле, банкир дю Тийе и молодые щеголи вроде Поля де Манервиля или виконта де Портандюэра.

Когда вошел секретарь министра, Селестина разливала чай. В этот вечер туалет и прическа были очень ей к лицу: платье черного бархата безо всякой отделки, черный газовый шарф, приглаженные волосы, заплетенные в косу и уложенные на голове в виде короны, локоны, ниспадающие на плечи по английской моде. Женщина эта особенно выделялась среди других какой-то чисто итальянской артистичностью и непринужденностью, какой-то способностью решительно все понимать и радушной любезностью, предупреждавшей малейшее желание гостей. Природа наделила ее гибким станом, чтобы быстро обертываться при любом вопросе, и черными, по-восточному удлиненными глазами, чуть раскосыми, как у китаянок, позволяющими смотреть не только вперед, но и по сторонам; она так научилась владеть своим вкрадчивым, мягким голосом, что в ее устах каждое слово, даже самое случайное, звучало ласкающим очарованием; у нее были такие ножки, какие увидишь только на портретах, где художники, изображая обувь своих моделей, лгут сколько им угодно, ибо это единственная лесть, которая не противна анатомии. Ее цвет лица, несколько желтоватый днем, как обычно у брюнеток, приобретал особый оттенок, когда зажигались огни, от которых блестели ее волосы и черные глаза. Наконец, ее тонкая, но рельефная фигура напоминала художникам средневековую Венеру, открытую Жаном Гужоном[35], знаменитым ваятелем Дианы де Пуатье[36].

Де Люпо остановился в дверях гостиной и прислонился плечом к косяку. Этот соглядатай чужих мыслей не мог отказать себе в удовольствии пошпионить и за чувствами хозяйки, ибо г-жа Рабурден интересовала его неизмеримо больше, чем все женщины, с которыми он до сих пор имел дело. Де Люпо приближался к тому возрасту, когда мужчина начинает предъявлять к женщинам огромные требования. Первые седины влекут за собой последние увлечения и притом — наиболее страстные; их источник — уходящая сила и наступающая слабость. Сорок лет — это возраст безумств, тот возраст, когда мужчина хочет любить, но главное — быть любимым, ибо его чувство уже не живет собой, как в юные годы, когда можно быть счастливым, любя кого попало, словно Керубино. В сорок лет желаешь иметь все, так как боишься не получить ничего, а в двадцать пять имеешь столько, что не знаешь, чего и желать. В двадцать пять нам даны такие силы, что можно безнаказанно тратить их, а в сорок — за силу принимают злоупотребления ею. Мысли, овладевшие в эту минуту де Люпо, были, вероятно, весьма меланхолического свойства. Нервы стареющего красавца вдруг ослабели, и любезная улыбка, которая обычно не сходила с его лица, служа как бы маской, внезапно погасла. Из-под маски выступила подлинная суть этого человека, и она была отвратительна. Рабурден увидел это и удивился: «Что с ним? или попал в немилость?» А секретарь министра попросту вспомнил, как его некогда слишком скоро бросила хорошенькая г-жа Кольвиль, которая добивалась в точности того же, что и Селестина. Рабурден подстерег этого политического проходимца в то время, когда тот смотрел на г-жу Рабурден, и муж запомнил его взгляд. Ксавье был достаточно проницателен, он знал де Люпо насквозь и глубоко презирал его; но, как бывает у слишком занятых людей, эти чувства внешне никак не выказывались. Увлечение любой работой приводит к тому же, что и самая искусная скрытность, — отношение Рабурдена оставалось для де Люпо тайной за семью печатями. А Рабурден с трудом терпел у себя в доме этого политического пройдоху, но не хотел перечить жене. К тому же правитель канцелярии беседовал с молодым сверхштатным чиновником, которому предстояло сыграть роль в интриге, подготовлявшейся в связи с неизбежной смертью де ла Биллардиера; поэтому он окинул весьма рассеянным взором Селестину и де Люпо.

Здесь, быть может, уместно будет пояснить столько же для иностранцев, сколько и для наших собственных потомков, что такое парижский сверхштатный чиновник.

Сверхштатный чиновник — это в административном управлении все равно, что певчий в церкви, кантонист в полку, хористка в театре: существо наивное, простодушное, ослепленное иллюзиями. Но без иллюзий что стало бы с нами? Они дают нам силу терпеть ради искусства голод и холод и жадно поглощать начала всяких наук, вселяют веру в них. Иллюзия — это чрезмерная вера! Итак, сверхштатный верит в административную власть! Он не допускает мысли, что она холодна, жестока, свирепа, — словом, не видит, какова она в действительности. Есть только два вида сверхштатных: богатые и бедные. Сверхштатный бедняк богат надеждами и нуждается в должности, сверхштатный богач беден умом и ни в чем не нуждается. Богатая семья не настолько глупа, чтобы сделать умного человека чиновником. Если сверхштатный богат, его пристраивают к кому-нибудь из старших чиновников или под крылышко самого директора, чтобы они посвятили молодого человека в то, что Бильбоке[37], этот глубокомысленный философ, назвал высокой комедией административной власти; ему смягчают тяготы стажа, пока не назначат на какое-либо штатное место. Богатого канцеляристы никогда не боятся: они знают, что он метит только на высшие должности. В те времена было немало семейств, которые задавали себе вопрос: «Что нам делать с нашими детьми?» Армия не сулила особых возможностей; другие специальности — инженерное, морское, горное дело, генеральный штаб, профессура — были недоступны вследствие строгости предъявляемых требований или из-за конкурентов, тогда как коловратное движение, делающее из чиновников префектов, супрефектов, податных инспекторов, управляющих окладными сборами и всякие другие фигуры из волшебного фонаря, не ограничивается никакими правилами, не требует никакого стажа. Сюда-то и ринулись сверхштатные молодые повесы — обладатели кабриолетов, щегольских сюртуков и усиков, предерзкие, как все выскочки. Журналисты усердно обличали этих молодых людей за то, что каждый из них неизменно оказывался кузеном, племянником, дальним родственником какого-нибудь министра, депутата, влиятельного пэра; однако сослуживцы такого сверхштатного чиновника искали его покровительства. Но сверхштатный бедняк, настоящий, подлинный сверхштатный — это почти всегда сын вдовы-чиновницы, которая живет впроголодь на убогую пенсию, старается изо всех сил вытянуть сына хотя бы в экспедиторы и, наконец, умирает, оставив его на пути к великой цели, рисующейся ему в виде места письмоводителя, делопроизводителя или — кто знает! — даже помощника правителя канцелярии.

Обреченный вечно жить на окраинах, где квартиры дешевле, сверхштатный бедняк выходит из дому рано, и для него существует только один восточный вопрос[38] — нет ли на небе туч? Добраться пешком, не запачкав обуви, сберечь одежду, высчитать, много ли времени потеряешь, если слишком сильный ливень заставит тебя где-нибудь укрыться, — сколько забот! Тротуары на улицах, мостовая на бульварах и набережных — для него благодеяние. Если вы, по прихоти судьбы, окажетесь в восьмом часу утра на парижской улице, — зимой, в жестокий холод, в дождь или в любое ненастье — и увидите идущего вам навстречу робкого и бледного молодого человека без сигары в зубах, обратите внимание на его карманы! Вы наверняка заметите в одном из них очертания булки, которую ему дала мать, чтобы он мог протерпеть без опасности для своего желудка те девять часов, которые пройдут между его завтраком и обедом.

Впрочем, простодушие сверхштатного чиновника недолговечно.

Молодой человек при свете парижских огней очень скоро постигает то неизмеримое расстояние, которое отделяет ноль от единицы, проблематические наградные от постоянного жалованья и его самого от помощника правителя канцелярии и которое не мог бы исчислить никакой Архимед, Ньютон, Паскаль, Лейбниц, Кеплер или Лаплас. И сверхштатный скоро убеждается, что сделать карьеру невозможно, он слышит разговоры чиновников о назначениях, происходящих через голову тех, кто имеет на них все права, узнает и скрытые причины этих несправедливостей; он разгадывает интриги, которые замышляются в недрах канцелярий, ухищрения, с помощью которых начальники некогда добились своих мест: один женился на оступившейся молодой особе; другой — на побочной дочери министра; третий взял на себя тайные обязательства; четвертый, одаренный недюжинными способностями, чуть не подорвал свое здоровье, трудясь, точно каторжный, точно крот, — а ведь не всякий способен на такие подвиги! В канцеляриях обычно бывает известна вся подноготная: этот — бездарность, зато жена у него умница, она протолкнула его и вытолкнула в депутаты, и если он не обнаруживает способностей на службе, зато успешно ведет интриги в палате. А у того другом дома состоит видный государственный деятель, а вон тот является пайщиком газеты, в которой пишет влиятельный журналист... И вот, охваченный отвращением, сверхштатный бедняк подает в отставку. Три четверти сверхштатных бросают службу, так и не добившись штатной должности; остаются только упрямцы или дураки, говорящие себе: «Я здесь уже три года, и в конце концов мне все-таки должны дать место!» — или молодые люди, чувствующие в себе особое призвание к административной деятельности. В канцелярии сверхштатный — все равно, что послушник в каком-нибудь монастыре, он подвергается испытанию. И это испытание крайне сурово. Таким путем государство узнает тех, кто в силах терпеть голод, жажду и нищету, не падая духом, трудиться, не чувствуя отвращения, тех, кто по своему характеру способен выносить тяжелую жизнь канцеляриста, — вернее, не жизнь, а мучительное прозябание. И лишь с этой точки зрения институт сверхштатных можно считать не гнусной спекуляцией правительства ради получения даровых работников, а благодетельным установлением.

Молодой человек, с которым беседовал Рабурден, был сверхштатным из разряда бедняков; его звали Себастьен де ла Рош, и он пришел в Марэ с улицы дю Руа-Доре на цыпочках, чтобы ни одна капля грязи не попала на его сапоги. Он называл свою мать «маменька» и не смел поднять глаз на г-жу Рабурден, дом которой представлялся ему чуть ли не Лувром. Он старался поменьше показывать руки в перчатках, вычищенных резинкой. Его бедная мать сунула ему в карман сто су на случай, если уж никак невозможно будет избежать игры в карты, и посоветовала ничего не есть, не садиться и поменьше делать движений, не то, избави бог, он еще опрокинет какую-нибудь лампу или уронит с этажерки хорошенькую безделушку. Одет он был во все черное. Его белое лицо и красивые зеленоватые глаза, в которых вспыхивали золотистые отблески, отлично сочетались с пышными белокурыми волосами теплого тона. Бедный мальчик изредка поглядывал украдкой на г-жу Рабурден и восклицал про себя: «Что за красавица!», а вернувшись домой, он, конечно, будет грезить об этой волшебнице до той минуты, пока сон не сомкнет ему веки. Рабурден подметил в Себастьене подлинное призвание к административной деятельности, и так как относился к институту сверхштатных с должной серьезностью, то живо заинтересовался скромным юношей. Он к тому же угадал нужду, царившую в доме бедной вдовы, вся пенсия которой составляла семьсот франков, причем на сына, лишь недавно окончившего лицей, было, конечно, немало потрачено сбережений. Поэтому Рабурден отечески относился к Себастьену, не раз с трудом добивался для него наградных, а порою даже выдавал их из собственных средств, когда спор между ним и раздающими милости слишком обострялся. Он забрасывал Себастьена поручениями, старался формировать его характер; заставлял его исполнять в канцелярии работу дю Брюэля, сочинителя театральных пьес, известного среди драматургов и упоминавшегося на афишах под именем Кюрси, — дю Брюэль уделял молодому человеку сто экю из своего жалованья. Рабурден был, в представлении вдовы де ла Рош и ее сына, великим человеком, одновременно тираном и ангелом; на него одного возлагали они все свои надежды. Себастьен только и думал о том времени, когда он сделается чиновником. Да! Тот день, когда сверхштатный впервые расписывается в платежной ведомости, — это счастливый день! Все они долго не выпускают из рук деньги, полученные ими за первый месяц службы, и не отдают их матери целиком! Венера всегда благосклонна к этим первым дарам министерской кассы. Все надежды могли осуществиться для Себастьена только при помощи г-на Рабурдена, его единственного покровителя; поэтому преданность юноши своему начальнику была безгранична. Себастьен обедал два раза в месяц на улице Дюфо, но лишь когда не было посторонних, причем Рабурден приводил его с собою; а на балы г-жа Рабурден приглашала его обычно, только если не хватало кавалеров. Сердце бедного молодого человека начинало усиленно биться, когда он видел, как в половине пятого надменного де Люпо уносит министерская карета, — сам же он, Себастьен, скромно стоит на крыльце министерства, раскрывая зонтик, чтобы пешком плестись домой. А секретарь министра, от которого зависела его судьба, одно слово которого могло дать ему место в тысячу двести франков в год (да, да, тысячу двести франков — предел его мечтаний, тогда они с матерью могли бы зажить счастливо!), секретарь министра даже не знал его в лицо! Г-ну де Люпо было едва ли известно, что на свете существует некий Себастьен де ла Рош. Но если сын де ла Биллардиера, сверхштатный богач из канцелярии Бодуайе, также оказывался на крыльце, де Люпо неизменно здоровался с ним дружеским кивком. Ведь г-н Бенжамен де ла Биллардиер был родственником самого министра.

В данную минуту Рабурден разносил бедняжку Себастьена, единственное существо, бывшее в курсе его огромного труда. Дело в том, что молодой человек без конца переписывал знаменитый проект — объемом в сто пятьдесят листов бумаги большого формата Тельер, помимо множества таблиц, всевозможных резюме и расчетов, с дополнительными разъяснениями на обычной бумаге, заголовками, написанными с наклоном вправо, и подзаголовками, выведенными почерком рондо. Двадцатилетний юноша был в таком восторге от своего, хотя бы и механического, участия в столь гениальном исследовании, что мог переписывать целую таблицу из-за одной помарки и тщательно выводил каждую букву, служившую составной частью этого великого плана. И вот Себастьен, желая поскорее закончить переписку, имел неосторожность взять с собой в канцелярию черновик той части проекта, которую опасней всего было разглашать. Это был полный перечень штатных чиновников всех центральных министерских управлений, находящихся в Париже, с данными о финансовом положении чиновников в настоящем и будущем, об их заработках и других доходах помимо службы.

В Париже, чтобы свести концы с концами, каждый чиновник, не наделенный, подобно Рабурдену, патриотическим честолюбием или особыми дарованиями, добавляет к своему жалованью еще какой-либо доход. Иные, как г-н Сайяр, делаются пайщиками торговой фирмы и по вечерам ведут книги своего компаньона. Иные женятся на белошвейках, на хозяйках табачных лавок, управительницах лотерейных бюро или библиотек. Иные, как муж г-жи Кольвиль, соперницы Селестины, играют в театральном оркестре, иные, подобно дю Брюэлю, мастерят водевили, комические оперы, мелодрамы или занимаются постановкой спектаклей. Как пример можно привести г-на Севрена[39], Пиксерекура[40], Планара[41] и т. д. В свое время Пиго-Лебрен[42], Пиис[43], Дювике[44] также состояли на службе. Первый издатель Скриба был чиновником казначейства.

Помимо, этих сведений, Рабурден в своем докладе подвергал подробному рассмотрению духовные способности и физические данные, по которым можно распознать людей, обладающих живым умом, усердием и здоровьем — тремя качествами, необходимыми для тех, на кого должно быть возложено бремя государственных дел и кому надлежит все делать хорошо и быстро.

Однако достойный труд Рабурдена — плод десятилетнего опыта и плод продолжительного изучения людей и дел, возможного благодаря его связям с главными руководителями различных министерств, — этот достойный труд мог легко навести того, кто не понял бы истинных целей автора, на мысль о шпионстве и сыске. Попадись кому-нибудь на глаза хоть одна страница — и Рабурдену грозила бы гибель.

В Себастьене, преклонявшемся перед своим начальником и еще не знавшем, на какие низости способна бюрократия, очарование наивности сочеталось со всеми ее недостатками. Хотя начальник уже побранил его за то, что он унес с собой работу, юноша имел мужество признаться полностью в своей вине: он оставил черновик и копию в канцелярии, в папке, и хотя их-то никто не мог найти, все же он чувствовал серьезность своего проступка, и по его щекам скатилось несколько слезинок.

— Бросьте, сударь, — ласково сказал Рабурден, — будьте впредь осторожнее, а горевать незачем. Отправляйтесь завтра пораньше в канцелярию, вот вам ключ от одного из ящиков моего стола, у этого ящика замок с секретом, вы отопрете его, составив слово «небо», и спрячьте туда черновик и копию.

Этот знак доверия ободрил милого юношу, его слезы высохли; начальник предложил ему выпить чашку чаю с пирожным.

— Мама запрещает мне пить чай, ведь я слабогрудый.

— Ну что ж, дитя мое, — заявила великолепная г-жа Рабурден, желавшая показать пред всеми, как она добра, — вот сэндвичи и сливки, сядьте здесь, рядом со мною.

Она усадила Себастьена за стол, и сердце мальчика отчаянно забилось, когда платье этой богини коснулось его фрака. В эту минуту прекрасная г-жа Рабурден увидела де Люпо, улыбнулась ему и, не дожидаясь, чтобы он подошел к ней, сама устремилась к нему навстречу.

— Что это вы тут стоите, как будто дуетесь на меня? — спросила она.

— Я не дуюсь, — отозвался он, — но я привез вам приятную новость и вместе с тем не могу отделаться от мысли, что вы будете ко мне теперь еще суровее. Я уже предвижу, что через полгода стану для вас почти чужим. Да, вы слишком умны, а я слишком опытен... или, если хотите, испорчен, чтобы нам удалось обмануть друг друга. Вы своей цели достигли, стоило вам это всего нескольких улыбок и ласковых слов...

— Обмануть друг друга? Что вы хотите сказать? — воскликнула она, прикинувшись обиженной.

— Ну да, ведь господину де ла Биллардиеру сегодня вечером еще хуже, чем вчера; и, судя по тому, что мне сказал министр, ваш муж будет назначен начальником отделения.

Он описал ей, как он выразился, «сцену у министра», рассказал о ревности графини, о том, как она отнеслась к его предложению пригласить супругов Рабурденов.

— Господин де Люпо, — с достоинством ответила г-жа Рабурден, — позвольте мне заметить вам, что мой муж дольше всех служит правителем канцелярии и он среди чиновников самый способный, что старик де ла Биллардиер был назначен через голову мужа и это вызвало всеобщее негодование, что, наконец, господин Рабурден уже целый год замещает начальника отделения и у нас нет ни конкурента, ни соперника.

— Это верно.

— Ну вот, — сказала она, улыбаясь и показывая свои восхитительные зубки. — Так неужели мою дружбу к вам можно осквернить хоть какой-нибудь мыслью о корысти? Разве вы считаете меня способной на это?

Де Люпо сделал жест, выражающий восхищение и отрицание.

— Ах, — продолжала она, — сердце женщины останется тайной для самых проницательных мужчин! Да, мне доставляло огромное удовольствие видеть вас здесь, и это удовольствие не было вполне бескорыстным.

— Ну, видите!

— Перед вами открыто безграничное светлое будущее, — зашептала она ему на ухо, — вы станете депутатом, потом министром! — (Что за наслаждение для честолюбца, когда ему щекочут слух подобные слова, произносимые милым голосом милой женщины!) — О, я знаю вас лучше, чем вы сами, и Рабурден окажется вам чрезвычайно полезным: когда вы станете депутатом, он будет за вас работать. Как вы мечтаете быть министром, так я хочу, чтобы Рабурден получил место в государственном совете и пост начальника главного управления. И вот я решила соединить двух людей, которые никогда не будут вредить друг другу, но могут весьма друг другу содействовать. Разве не в этом роль женщины? Став друзьями, вы оба зашагаете быстрее вперед, а вам уже настало время выдвинуться! Ну вот, я сожгла свои корабли! — добавила она, улыбнувшись. — Видите, я с вами откровеннее, чем вы со мной.

— Вы не хотите меня выслушать, — продолжал он печально, несмотря на то, что втайне был очень польщен словами г-жи Рабурден. — Зачем мне все эти будущие посты, если вы меня отстранили от себя?

— Прежде чем выслушать вас, — отозвалась она с присущей ей чисто парижской живостью, — я должна быть уверена, что мы поймем друг друга.

И, отойдя от старого фата, она направилась к г-же де Шессель, провинциальной графине, которая всем своим видом показывала, что собирается уезжать.

«Необыкновенная женщина! — подумал де Люпо. — Я с ней просто не узнаю себя!»

И в самом деле, этот развратник, который еще шесть лет тому назад содержал хористку, который, пользуясь своим положением, устраивал себе целый гарем из хорошеньких жен своих подчиненных и привык вращаться в обществе журналистов и актрис, в течение всего вечера был обаятельно мил с Селестиной и уехал последним.

«Ну, наконец-то место за нами! — говорила себе Селестина раздеваясь. — Двенадцать тысяч франков в год, да наградные, да доходы с нашей фермы в Граже, все это составит тысяч двадцать пять. Конечно, это еще не богатство, но уже и не бедность».

Селестина заснула, размышляя о своих долгах и высчитывая, что если выплачивать в год по шесть тысяч франков, то в три года можно все покрыть. Ей и в голову не могло прийти, что какая-то вульгарная мещаночка, крикливая и жадная, понятия не имевшая о том, что такое салон, ханжа, не видевшая ничего, кроме предместья Марэ, без покровителей и связей, готовится выхватить у нее из-под носа это вожделенное место, на котором г-жа Рабурден уже видела своего мужа. Да и знай она, что ее соперница — г-жа Бодуайе, она просто пренебрегла бы ею, ибо даже не подозревала, какую силу имеет ничтожество, как могущественна личинка короеда, способная разрушить высокий вяз, постепенно вгрызаясь в его ствол.

Если можно было пользоваться в литературе микроскопом какого-нибудь Левенгука, Мальпиги[45] или Распайля[46], как это пытался сделать берлинец Гофман[47], если можно было рассматривать в увеличенном виде и тех жучков-древоточцев, из-за которых Голландия некогда очутилась на волосок от гибели, ибо они подтачивали ее плотины, то почему бы не показать и весьма с ними сходные фигуры таких господ, как Жигонне, Митраль, Бодуайе, Сайяр, Годрон, Фалейкс, Трансон, Годар и компания, — почему бы не показать и этих жучков-древоточцев, имевших, как-никак, великую силу в тридцатом году нашего века. Пора, наконец, нам описать и тех жучков, которыми кишмя кишели канцелярии, где зарождались главные сцены данного повествования.

В Париже почти все канцелярии похожи одна на другую. В какое бы министерство вы ни вошли, чтобы ходатайствовать о снятии пустячной вины или о предоставлении ничтожной льготы, вас всюду встретят одни и те же сумрачные коридоры, едва освещенные переходы и двери с непонятными надписями, подобные дверям театральных лож, с овальным, похожим на глаз, окошечком, через которое можно увидеть невообразимые сцены, достойные Калло[48]. И когда вы, наконец, отыщете нужную вам канцелярию, вы очутитесь сначала в первой комнате, где сидит канцелярский служитель, затем во второй, где обретаются писцы, чиновничья мелкота; справа или слева будет расположен кабинет помощника правителя канцелярии; и, наконец, еще дальше или выше — кабинет самого правителя. Что же касается высочайшей персоны, именовавшейся во времена Империи начальником отделения, при Реставрации — подчас директором, а ныне — вновь начальником отделения, то он обитает выше или ниже своих двух-трех канцелярий, а иногда — за кабинетом одного из своих правителей. Обычно его апартаменты чрезвычайно поместительны, что является особым преимуществом при сравнении с теми своеобразными ячейками, из которых почти всегда состоит улей, именуемый министерством или главным управлением, если хоть одно такое управление еще сохранилось. В настоящее время эти управления, существовавшие когда-то обособленно, вошли в состав министерств. При этом слиянии их директора утратили весь свой былой блеск — у них уже не стало ни особняков, ни многочисленной челяди, ни салонов, ни собственного маленького двора. Кто узнал бы ныне в человеке, бредущем пешком в казначейство и взбирающемся там на третий этаж, бывшего директора лесного управления или управления косвенных налогов, некогда занимавшего роскошный особняк на улице Сент-Авуа или Сент-Огюстен, советника, нередко даже члена государственного совета и пэра Франции? (Господа Пакье и Моле[49], как и многие другие, удовлетворились в свое время местами директоров управления, после того как были министрами, и руководствовались, таким образом, на практике остроумным замечанием герцога д\'Антена в беседе с Людовиком XIV: «Ваше величество, когда Иисус Христос умирал в пятницу, он отлично знал, что снова появится в воскресенье».) Если бы такой директор был вознагражден за утрату роскоши бóльшей широтою власти, с этим еще можно было бы примириться, но в наши дни ему едва удается добиться места докладчика государственного совета с годовым окладом в какие-нибудь двадцать тысяч в год, а как символ былой власти ему оставили судебного пристава в коротких панталонах, шелковых чулках и французском платье, если только и приставов сейчас не отменили.

В состав канцелярии входят: канцелярский служитель, несколько сверхштатных чиновников-писцов, которые из года в год бесплатно корпят над бумагами, экспедиторы, письмоводители, старшие чиновники или делопроизводители, правитель канцелярии и его помощник. Отделение обычно объединяет две-три канцелярии, а иногда и больше. Названия должностей старших чиновников меняются в зависимости от нужд самой канцелярии: одного из старших чиновников может заменять контролер, счетовод и т. п.

Пол в комнате, где сидит канцелярский служитель, так же как и в коридоре, выложен плитками, а стены оклеены убогими обоями; в ней есть печка, большой черный стол с чернильницей и перьями, иногда небольшой бак с водой и скамьи, на которых часами сидят просители, опустив ноги на холодный пол; лишь у канцелярского служителя, восседающего в удобном кресле, ноги покоятся на соломенном коврике! Комната, где помещаются чиновники, обычно довольно просторна и более или менее светла, но и в ней пол редко бывает паркетный. Паркет и камин — это исключительное достояние одних лишь правителей канцелярий и начальников отделений, так же как и шкафы, конторки и столы красного дерева, кресла, обитые красным или зеленым сафьяном, диваны, шелковые занавески и другие предметы административной роскоши. В комнате чиновников стоит печка, труба которой по большей части бывает выведена в заделанный камин, если он имеется. Обои — гладкие, без рисунка, зеленые или коричневые. Простые столы выкрашены черной краской. Изобретательность чиновников видна в том, как они умеют устроиться. Зябкий ставит себе под ноги нечто вроде деревянного пюпитра, у сангвиника — всего лишь плетеная скамеечка; флегматик, опасающийся сквозняков, открытых дверей и всего, что вызывает изменения температуры, загораживается ширмочками из папок. В канцелярии обычно есть шкаф, где чиновники хранят рабочую одежду, холщовые нарукавники, козырьки для глаз, картузы, греческие ермолки и другие принадлежности своего ремесла. На камине почти всегда стоят графины с водой и стаканы, валяются объедки завтрака. Если помещение темное, в нем горят лампы. Дверь в кабинет помощника обычно стоит открытой, чтобы ему удобно было неусыпно наблюдать за своими подчиненными, не позволяя им слишком много разглагольствовать, а порой самому беспрепятственно при особо знаменательных обстоятельствах войти к ним поговорить.

Человек наблюдательный может судить о важности учреждения по тому, как обставлена канцелярия. Так, занавески бывают белые, цветные, из бумажной ткани или шелковые; стулья — вишневого или красного дерева, с соломенными, сафьяновыми или матерчатыми сиденьями; обои большей или меньшей свежести. Но какому бы учреждению вся эта казенная мебель ни принадлежала, едва она оказывается вне стен того или иного министерства — что за странное зрелище являют собой все эти предметы, перевидавшие столько хозяев и правительств, бывшие свидетелями стольких катастроф! Поэтому из всех переездов нет более фантастически нелепых, чем переезды канцелярий. Никогда Гофман, этот певец невозможного, не измышлял зрелища более причудливого! Трудно вообразить, что только не громоздится тогда на подводах! Из недр зияющих папок клубами вылетает пыль и влечется за ними следом вдоль улиц. Задрав кверху четыре ноги, лежат столы; изъеденные молью кресла и всякие невероятные предметы, с помощью которых во Франции вершит свои дела административная власть, строят ужасающие рожи. Все это напоминает не то театральный реквизит, не то трапеции уличного гимнаста. Как на древних обелисках, мы открываем здесь следы человеческого интеллекта и полустертые надписи, волнующие наше воображение, подобно всему, что мы хоть и видим, но не в силах понять. И, наконец, эти вещи так ветхи, так потерты, так засалены, что самая грязная кухонная посуда приятнее для глаз, чем утварь административной кухни.

Может быть, достаточно описать отделение, которым управлял г-н де ла Биллардиер, чтобы иноземцы, а также люди, живущие в провинции, получили верное представление о жизни и нравах канцелярий вообще, ибо эти основные черты, вероятно, присущи всем административным учреждениям Европы.

Прежде всего попытайтесь нарисовать себе человека, о котором в календаре сказано следующее:


Начальник отделения.

«Господин барон Фламе де ла Биллардиер (Атаназ-Жан-Франсуа-Мишель), некогда старший прево в департаменте Коррезы, несменяемый камер-юнкер, докладчик государственного совета по чрезвычайным делам, председатель Большой избирательной коллегии департамента Дордони, награжденный офицерским крестом ордена Почетного легиона, кавалер ордена св. Людовика и иностранных орденов — Христа, Изабеллы, св. Владимира и проч.; член Жерской академии и многих других ученых обществ, вице-президент общества «Благие письмена», член общества св. Иосифа и Тюремного попечительства, один из мэров города Парижа и проч. и проч.».


Этот персонаж, потребовавший для своего описания столько места и типографской краски, занимал в данную минуту весьма небольшое пространство всего в пять футов шесть дюймов длиной и дюйма три шириной — он лежал на кровати, в стеганом колпаке, стянутом огненно-красными лентами, а подле него находились: знаменитый хирург лейб-медик Деплен, молодой врач Бьяншон и, в виде подкрепления, еще две старухи родственницы. Всюду были наставлены пузырьки и склянки с лекарствами, разбросано белье, инструменты и прочие предметы, сопутствующие смерти, которую подстерегал кюре от св. Роха, убеждавший больного подумать о спасении своей души. Сын де ла Биллардиера Бенжамен каждое утро спрашивал обоих врачей:

— Как вы полагаете, я буду иметь счастье сохранить отца?

В это утро наследник несколько изменил вопрос и слова «счастье сохранить» заменил словами «несчастье потерять»...

Надо сказать, что отделение де ла Биллардиера находилось в великолепном особняке посреди министерского океана, на долготе в семьдесят одну ступеньку и на той же широте, что и мансарды, к северо-востоку от двора, в глубине которого некогда были конюшни, а теперь помещалось отделение Клержо. Между канцеляриями имелась площадка, а двери комнат с табличками выходили в широкий коридор с неоткрывающимися оконцами. Кабинеты и прихожие отделений Рабурдена и Бодуайе были внизу, на третьем этаже. За кабинетом Рабурдена следовала прихожая, приемная и два кабинета де ла Биллардиера. Второй этаж, разделенный надвое антресолями, занимала квартира и канцелярия г-на Эрнеста де ла Бриера — личности загадочной и могущественной, которой мы посвятим несколько слов, ибо подобное отступление необходимо. Все время, пока существовало министерство, этот человек состоял бессменным личным секретарем министра. Потайная дверь вела из его квартиры к министру, в рабочий кабинет, помимо которого в министерских апартаментах имелся еще другой кабинет, для приемов, чтобы его превосходительство мог работать без свидетелей со своим секретарем или же совещаться с сильными мира сего без секретаря. Личный секретарь для министра — то же, чем был де Люпо для всего министерства. И молодого ла Бриера отделяло от де Люпо такое же расстояние, какое отделяет адъютанта от начальника штаба. Юноша, обучающийся искусству быть министром, и исчезает из поля зрения и появляется снова одновременно со своим покровителем. Если министр теряет свой пост, но сохраняет милость короля и упования на парламент, он уводит с собою и своего секретаря, чтобы затем вернуться вместе с ним; если же он теряет все, то отправляет его пастись на какое-нибудь административное пастбище, хотя бы в счетную палату, этот постоялый двор, где секретари обычно пережидают грозу. Секретаря нельзя назвать государственным деятелем, но он деятель политический, а иногда он — вся политика деятеля. Если представить себе те бесчисленные письма, которые он обязан вскрывать и прочитывать, уже не говоря о прочих делах, то разве не становится ясным, что в монархическом государстве его полезная деятельность должна весьма дорого оплачиваться? Жертва подобного рода стóит в Париже от десяти до двадцати тысяч франков в год; кроме того, молодой человек пользуется министерскими ложами, экипажами и пригласительными билетами. Русский император был бы очень рад иметь за пятьдесят тысяч франков ежегодно одного из этих дрессированных конституционных пудельков; они такие кроткие, такие кудрявые, такие ласковые и послушные; они так безупречно выдрессированы, так бдительны и... верны! Но личного секретаря можно найти, выходить, вырастить только в теплицах конституционных правительств. При неограниченной монархии существуют лишь придворные и холопы, тогда как при конституции вам прислуживают и льстят, вас ласкают люди свободные. Таким образом, во Франции министры счастливее, чем женщины и короли: у них есть человек, который их понимает. Может быть, надо пожалеть личных секретарей, ибо, как женщины и чистая бумага, они все терпят, и, подобно целомудренной женщине, они смеют обнаруживать скрытые в них возможности только втайне, только перед своим повелителем. Если они сделают это открыто — они погибли. Итак, личный секретарь — это друг, дарованный министру правительством. Однако вернемся к канцеляриям.

В отделении ла Биллардиера мирно уживались три канцелярских служителя: один числился при обеих канцеляриях, другой — при обоих правителях и третий — при самом начальнике; они получали квартиру, отопление и обмундирование от казны и носили всем известную ливрею: синюю с красными кантами в будни, а в торжественные дни — с широкими сине-бело-красными нашивками. Служитель же ла Биллардиера был одет в мундир судебного пристава. Желая потешить самолюбие родственника министра, де Люпо смотрел сквозь пальцы на эту вольность, которая к тому же придавала и самой канцелярии более аристократический тон. Являясь истинными столпами министерства и знатоками бюрократических нравов и обычаев, служители эти, при казенном обмундировании, дровах и квартире не ведавшие никаких нужд, богатые благодаря отсутствию потребностей, знали всю подноготную чиновников, ибо единственным доступным для них развлечением было наблюдать за ними, изучать их привычки и пристрастия; поэтому им было отлично известно, кому из чиновников можно дать денег в долг — и в пределах какой суммы. Впрочем, служители исполняли поручения с полнейшим соблюдением тайны: относили вещи в ломбард, брали их из заклада, покупали закладные квитанции, ссужали деньги без процентов; однако чиновники никогда не занимали у них даже ничтожной суммы без соответствующей мзды, а так как это были займы очень незначительные, то получалось нечто вроде «краткосрочного помещения денег». Эти слуги без господ получали девятьсот франков в год, что составляло с наградными и подарками около тысячи двухсот франков, да еще выручали примерно столько же с чиновников, держа стол для тех, кто завтракал на службе. В некоторых министерствах завтраки готовил швейцар. Место швейцара при министерстве финансов некогда давало толстяку Тюилье, сын которого служил в канцелярии ла Биллардиера, до четырех тысяч франков. Иногда просители, добиваясь, чтобы их поскорее приняли, совали в руку служителя монету в сто су, которая принималась с редкостным хладнокровием. Те, кто поступил уже давно, надевали казенную ливрею только в министерстве, а выходя в город, сменяли ее на обычное платье.

Самый богатый из трех канцелярских служителей всячески эксплуатировал чиновников. Шестидесяти лет от роду, коренастый, дородный, седые волосы ежиком, апоплексическая шея, грубое, прыщеватое лицо, серые глаза, рот, как печь, — таков был Антуан, старейший служитель министерства.

Антуан выписал из Эшеля в Савойе двух племянников — Лорана и Габриэля — и устроил обоих служителями, одного при правителях канцелярии, другого при начальнике отделения. Неладно скроенные, да крепко сшитые, как и дядюшка, племянники были уже в возрасте тридцати — сорока лет. С виду они походили на комиссионеров и по вечерам работали в одном из королевских театров, где проверяли контрамарки, — должность, полученная ими по протекции де ла Биллардиера. Оба савойца были женаты, и их жены занимались чисткой кружев, а также штопкой кашемировых шалей и слыли в этом деле большими мастерицами. Дядя-холостяк поселился вместе с племянниками и их семьями и жил лучше, чем иной делопроизводитель. Лоран и Габриэль не прослужили еще и десяти лет, а потому не испытывали презрения к казенной ливрее и выходили в ней на улицу, гордые, как бывают горды драматурги, когда их пьесы делают полные сборы. Дядюшка, которому они служили с неистовой преданностью и которого почитали за человека чрезвычайно тонкого и проницательного, постепенно посвящал их в тайны ремесла. В восьмом часу утра все трое приходили отпирать канцелярии, производили уборку, прочитывали газеты или, как заядлые политики, обсуждали дела своего отделения со служителями других канцелярий и обменивались новостями.

Подобно современным слугам, которые знают до тонкости жизнь и обстоятельства своих господ, они чувствовали себя в своем министерстве, как пауки посреди паутины, и ощущали в нем малейшие колебания.

В четверг утром, на другой день после приема у министра и вечера у Рабурдена, в ту минуту, когда дядюшка при помощи обоих племянников брил себе бороду в прихожей отделения на третьем этаже, неожиданно явился один из чиновников.

— Пришел господин Дюток! — сказал Антуан. — Я узнаю его шаги, он крадется, как вор; этот человек точно на коньках скользит! Вдруг окажется у тебя за спиной, словно из-под земли вырос. Вчера он последним ушел из канцелярии отделения, а этого с ним не бывало и трех раз за все время, что он у нас служит!

Дютоку минуло тридцать восемь лет; у него было длинное желчное лицо, седые, всегда коротко остриженные, курчавые волосы; низкий лоб с густыми сросшимися бровями, поджатые губы, кривой нос, бледно-зеленые глаза, упорно избегающие взгляда ближних, высокий рост; одно плечо несколько выше другого; он носил коричневый фрак, черный жилет, фуляровый шейный платок, желтоватые панталоны, черные шерстяные чулки и башмаки с растрепанными бантами. Вот каков был г-н Дюток, делопроизводитель канцелярии Рабурдена. Бездарный и ленивый, он ненавидел своего начальника, что было вполне естественно: Рабурден не обладал никакими пороками, на которых Дюток мог бы играть, никакой низкой чертой, угождая которой Дюток мог бы втереться к нему в доверие. Рабурден был слишком благороден, чтобы вредить своему подчиненному, и вместе с тем слишком проницателен, чтобы на его счет обманываться. Поэтому делопроизводитель держался только благодаря великодушию своего начальника и не мог надеяться ни на какие служебные успехи, пока отделением управлял этот человек. Дюток и сам чувствовал, что более ответственная должность ему не по плечу, но он слишком хорошо изучил нравы канцелярий и знал, что неспособность отнюдь не является препятствием для блестящей карьеры; получи он более высокую должность — ему пришлось бы только найти себе среди всех этих письмоводителей второго Рабурдена, как сделал ла Биллардиер, который был явно неспособен, прямо-таки бездарен. Злоба в сочетании со своекорыстием стóит порой большого ума; будучи и очень злым и очень корыстным, Дюток постарался упрочить свое положение, сделавшись постоянным сыщиком при канцелярии.

С 1816 года он напустил на себя чрезвычайное благочестие, ибо почуял, какими милостями будут вскоре осыпаны люди, которых в те времена глупцы туманно называли иезуитами. Дюток принадлежал к Конгрегации[50], хотя и не был посвящен во все ее тайны; он бродил по канцеляриям, позволял себе вольные шутки, чтобы испытывать людей и затем составлять донесения для де Люпо, которого держал в курсе мельчайших событий. А тот частенько поражал министра тонким знанием личной жизни каждого чиновника. Будучи, в подлинном смысле слова, сводником, и притом политическим сводником, каким был и де Люпо, он домогался чести выполнять тайные поручения секретаря министра; а де Люпо терпел эту гнусную личность в надежде, что негодяй может еще пригодиться — хотя бы на то, чтобы с помощью постыдного брака покрыть грех или самого де Люпо, или какой-нибудь важной особы. Они отлично понимали друг друга. Дюток и сам надеялся на любовную победу такого сорта и потому оставался холостым.

Делопроизводитель занял место г-на Пуаре-старшего, который, выйдя в отставку в 1814 году, поселился на покое в меблированных комнатах с пансионом как раз в то время, когда в канцеляриях были проведены большие реформы. Дюток проживал на улице Сен-Луи-Сент-Оноре, близ Пале-Руаяля, на шестом этаже доходного дома. Его страстью было коллекционирование старинных гравюр, и он жаждал иметь всего Рембрандта, всего Шарле, Сильвестра, Одрана, Калло, Альбрехта Дюрера и других. Подобно большинству людей, которые собирают коллекции или сами ведут свое хозяйство, он воображал, что умеет все купить очень дешево. Столовался он на улице Бон, вечера проводил в Пале-Руаяле, а иногда в театре благодаря дю Брюэлю, который давал ему свой авторский билет.

Несколько слов о дю Брюэле. Хотя все за него делал Себастьен, который, как вы знаете, получал от него скудное вознаграждение, дю Брюэль все же являлся на службу, но только чтобы самому почувствовать себя помощником правителя канцелярии, дать это почувствовать другим и получить жалованье. Он писал рецензии о маленьких театрах в правительственной газете, печатал также статьи по заказам министра — словом, занимал положение известное, определенное и неуязвимое. Однако дю Брюэль не пренебрегал ни одной из тех маленьких дипломатических хитростей, которыми можно снискать всеобщее расположение. Он добывал г-же Рабурден ложу на все премьеры, заезжал за ней в карете и отвозил домой — внимание, которое она очень ценила. И Рабурден, крайне снисходительный и нетребовательный к подчиненным, разрешал ему бывать на репетициях, являться на службу, когда он хотел, и заниматься своими водевилями. Герцогу де Шолье было известно, что дю Брюэль пишет роман, который намерен посвятить ему. Дю Брюэль одевался, как одеваются авторы водевилей: по утрам носил панталоны со штрипками, мягкие туфли, жилет а-ля реформ, оливковый сюртук и черный галстук; а вечером облекался в изящный костюм, так как хотел прослыть джентльменом. Он квартировал — и не без оснований — в одном доме с актрисой Флориной, для которой сочинял роли. А Флорина в те времена жила у Туллии, танцовщицы, более примечательной своей красотой, чем талантом. Это соседство позволяло дю Брюэлю встречаться с герцогом де Реторе, старшим сыном герцога де Шолье, королевского фаворита. После одиннадцатой пьесы, написанной дю Брюэлем на злобу дня, герцог де Шолье выхлопотал драматургу орден Почетного легиона. Дю Брюэль, или, если хотите, Кюрси, работал сейчас над пятиактной пьесой для Французской комедии. Себастьен очень любил дю Брюэля, он иногда получал от него билеты в партер и по его указанию аплодировал с юношеской доверчивостью в тех местах, за которые автор опасался. Себастьен искренне почитал его великим драматургом. На другой день после первого представления водевиля, написанного, как водится, тремя соавторами и в некоторых местах освистанного, дю Брюэль заявил Себастьену:

— Публика сразу узнала места, которые сочиняли те двое!

— А почему вы не пишете один? — простодушно спросил Себастьен.

Существовали весьма веские причины для того, чтобы дю Брюэль не работал один. Ведь он являлся только третьей частью автора. Дело в том, что драматург, как, вероятно, известно немногим, состоит из: «человека с идеями», который должен сочинять сюжет и строить, так сказать, костяк водевиля или сценарий; затем «труженика», обрабатывающего этот сценарий; и «человека-памяти», который должен перекладывать куплеты на музыку, аранжировать хоровые партии и ансамбли, подбирать и напевать мелодии. «Человек-память» заботится также о сборах, то есть наблюдает за составлением афиши и не отходит от директора, пока тот не назначит на завтра постановку одной из пьес данного товарищества. Дю Брюэль, как настоящий «работяга», читал в канцелярии новые книги и выписывал оттуда остроумные словечки, чтобы вставить их в диалоги. Соавторы Кюрси (псевдоним дю Брюэля) ценили его, зная, что он не подведет. «Человек с идеями» был уверен, что будет понят им и может сидеть сложа руки. Чиновники отделения любили водевилиста и ходили скопом смотреть его пьесы, чтобы оказать ему поддержку, ибо он вполне заслуживал звания «доброго малого». Кошелек его всегда был открыт, он охотно угощал товарищей пуншем и мороженым и давал взаймы до пятидесяти франков, никогда не требуя их обратно. Он жил экономно, умел выгодно поместить свои деньги; помимо загородного домика в Ольнэ и четырех с половиной тысяч жалованья, он располагал пенсией в тысячу двести франков и восьмьюстами франками из ста тысяч экю, выдаваемых по решению палаты в виде поощрения искусствам.

Прибавьте к этим разнообразным доходам девять тысяч франков, получаемых за трети, четверти и половины водевилей, написанных совместно с другими для трех театров, и вы поймете, почему он был такой толстый, круглый, жирный и напоминал всем своим обликом благополучного собственника. Что же касается нежных чувств, то, будучи тайным любовником танцовщицы Туллии, дю Брюэль воображал, как бывает обычно, что она предпочитает его своему официальному любовнику — блестящему герцогу де Реторе.

Дюток со страхом наблюдал за развитием того, что он называл связью де Люпо с г-жой Рабурден, и его глухая ненависть к Рабурдену еще возросла. Кроме того, будучи большим пронырой, он, конечно, догадался, что Рабурден, помимо своей официальной работы, поглощен еще каким-то серьезным трудом, о котором Дюток, к своей досаде, ровно ничего не знает, тогда как этот юнец Себастьен целиком или отчасти посвящен в эту тайну. Дюток постарался сойтись с Годаром, помощником Бодуайе и коллегой дю Брюэля, и преуспел в своем намерении; подружиться с Годаром помогло ему преклонение перед Бодуайе, которое он всячески подчеркивал; едва ли оно было искренним, но, восхваляя Бодуайе, он многозначительно умалчивал о Рабурдене — так утоляют свою ненависть мелкие душонки.

Жозеф Годар приходился Митралю родственником по материнской линии и на основании этого, хотя и довольно отдаленного, родства с семейством Бодуайе стал домогаться руки мадемуазель Бодуайе; совершенно ясно, что в его глазах Бодуайе был прямо гением. Он также питал глубочайшее уважение к Елизавете и г-же Сайяр, еще не замечая, что г-жа Бодуайе готовит для своей дочери Фалейкса. Время от времени Годар подносил мадемуазель Бодуайе маленькие подарки — искусственные цветы, конфеты на новый год, красивые бонбоньерки в день ее рождения. Это был двадцатишестилетний молодой человек, работящий, но ограниченный, чинный, как барышня, бесцветный и вялый; он испытывал какой-то ужас перед сигарами, кофейнями и верховой ездой, ложился ровно в десять, вставал в семь и был не лишен приятных для общества талантов — он умел играть контрдансы на флажолете, чем заслужил особое благоволение Сайяров и Бодуайе; в национальной гвардии он стал флейтистом, чтобы не проводить ночей в кордегардии, и с особым усердием занимался естественной историей. Годар собирал коллекции минералов и раковин, кроме того, набивал чучела птиц, и его комната служила складом для всяких курьезов, купленных по дешевке; там были камни с пейзажами, модели дворцов, вырезанные из коры пробкового дуба, окаменелости из ключа Сент-Аллир в Клермоне (Овернь) и т. п. Он собирал флаконы от духов, чтобы хранить в них образцы барита, сульфатов, солей, магнезии, кораллов и пр.; по стенам висели в рамках картоны с наколотыми бабочками, китайские зонтики и высушенные рыбьи кожи. Жил он у сестры, цветочницы, на улице Ришелье. Хотя маменьки, имевшие дочек на выданье, и восхищались этим молодым человеком, работницы его сестры презирали примерного юношу, особенно продавщица, которая долго питала надежду его окрутить.

Жозеф Годар был среднего роста, худой и щуплый, с реденькой бородкой и обведенными тенью глазами; по словам Бисиу, при виде его мухи мерли от скуки; он мало заботился о своей внешности, платье плохо сидело на нем, широкие панталоны висели мешком, он носил круглый год белые чулки, башмаки на шнурках и шляпу с узкими полями. В канцелярии Годар сидел в бамбуковом кресле с прорезным сиденьем, подложив под себя зеленый сафьяновый круг, — он жаловался на плохое пищеварение.

У молодого человека была страсть к летним воскресным поездкам в Монморанси, к пикникам и обедам на траве, а также к молочным кушаньям на бульваре Монпарнас. За последние полгода Дюток нет-нет да и захаживал к мадемуазель Годар, надеясь обладить в этом доме какое-нибудь дельце, найти там какой-нибудь клад в образе женщины.

Итак, среди чиновников Бодуайе имел в лице Дютока и Годара двух ярых сторонников. Г-н Сайяр, неспособный понять, что такое Дюток, иногда навещал его в канцелярии. Молодой ла Биллардиер, назначенный сверхштатным чиновником к Бодуайе, также принадлежал к их партии. Люди умные очень смеялись этому союзу трех бездарностей. Бисиу прозвал Бодуайе, Годара и Дютока «препустой троицей», а молодого ла Биллардиера — «пасхальным барашком».

— Раненько вы нынче поднялись, — посмеиваясь, сказал Антуан Дютоку.

— А кстати, Антуан, — отозвался Дюток, — вы замечаете, что газеты иногда приходят гораздо раньше, чем вы их нам разносите?

— Да, вот хотя бы сегодня, — ничуть не смущаясь согласился Антуан. — Они, впрочем, каждый день приходят в разное время.

Восхищенные находчивостью дяди, племянники украдкой переглянулись, как будто хотели сказать: «Ну и ловок!»

— Хотя я получаю с каждого его завтрака два су, — пробурчал Антуан, слыша, что Дюток затворил за собою дверь, — но я бы даже от них отказался, только бы он убрался из нашего отделения.

— Ну, сегодня вы не первый, господин Себастьен! — говорил Антуан молодому человеку спустя четверть часа.

— А кто же пришел? — спросил, бледнея, бедный юноша.

— Господин Дюток, — отвечал Лоран.

Целомудренные натуры наделены больше, чем другие люди, необъяснимым даром ясновидения — причина этого, быть может, в нетронутости и цельности их нервной системы. Поэтому Себастьен угадал, что Рабурдена, перед которым он благоговел, Дюток ненавидит. И не успел Лоран произнести это имя, как юноша, охваченный ужасным предчувствием, воскликнул: — Я так и знал! — и стрелой вылетел в коридор.

— Ну, пойдет теперь катавасия у нас в канцеляриях, — проговорил Антуан, качая головой и облачаясь в свою ливрею. — Видно, господин барон действительно скоро преставится... Да, госпожа Грюже, его сиделка, говорила, что он, пожалуй, до вечера не дотянет. Вот засуетятся! Эй, вы, — обратился он к племянникам, — пойдите-ка поглядите, хорошо ли шумит огонь у вас в печах! Черт побери, сейчас все нагрянут!

— А верно, — сказал Лоран, — бедняжка Себастьен совсем голову потерял, когда услышал, что этот иезуит Дюток раньше его пришел!

— Я уж говорил ему, говорил... ведь не скрывать же правды от хорошего чиновника, а хорошим я называю такого, как этот мальчуган, который регулярно дает мне на новый год десять франков, — продолжал Антуан. — Вот я и говорю ему: «Чем больше вы будете стараться, тем больше с вас спросят и все-таки затрут!» Так нет! И слушать не хочет, торчит здесь до пяти часов — на час дольше, чем все. (Пожимая плечами.) Очень глупо! Так не делают карьеры!.. И вот видите, никто даже не подумает о том, что пора бы платить жалованье бедному малому, а из него вышел бы чиновник хоть куда. И это после двух-то лет! Просто смотреть больно, честное слово!

— Господин Рабурден любит господина Себастьена, — заметил Лоран.

— Да ведь господин Рабурден пока что не министр. И будет, когда рак свистнет, уж очень он... Ну, довольно! Как вспомню, что приходится таскать жалованье этим шутам гороховым, которые посиживают себе дома и делают, что им нравится, а этот маленький ла Рош тут надрывается, так и спрашиваю себя: неужели бог совсем забыл наши канцелярии? А что получаешь от этих молодчиков, от этих любимцев господина маршала и господина герцога? Одни «спасибо» — и все. (Снисходительно кивая головой.) «Благодарствуйте, милый Антуан»... Эх вы, лодыри, принимайтесь-ка за работу! А то не миновать нам революции! Да, при господине Робере Ленде[51] таких бездельников не было! Ведь я поступил в это заведение еще при Робере Ленде. Вот при нем чиновник работал! Надо было видеть, как эти чернильные души скрипели перьями до полуночи, — все печки, бывало, уже поостынут, а они даже и не чуют; ну да ведь и гильотина тогда работала; а это не шутка, это покрепче, чем какой-то выговор, который им делают теперь за опоздание.

— Папаша Антуан, — сказал Габриэль, — вы нынче не прочь порассуждать, ну-ка скажите, что такое, по-вашему, чиновник?

— Это, — с важным видом отозвался Антуан, — человек, который марает бумагу, сидя в канцелярии. Впрочем, что я чепуху несу? Каково бы нам с вами было без чиновников? Поэтому идите-ка к своим печам и, смотрите, никогда не ругайте чиновников!.. Габриэль, слышишь, как печка воет в большой комнате? Чертова тяга... надо подвернуть вьюшку...

Антуан вышел на площадку лестницы, откуда было видно, как чиновники один за другим входят через ворота во двор; он знал всех министерских и давно привык различать их по одежде и походке.

Однако, прежде чем приступить к драме, следует набросать силуэты ее главных актеров из отделения ла Биллардиера; причем перед нами окажутся несколько таких разновидностей чиновничьей породы, которые оправдают не только наблюдения Рабурдена, но и название этого очерка, изображающего нравы Парижа. Смотрите, не ошибитесь: и по горестям и по странностям — чиновник чиновнику рознь, так же как дерево дереву рознь. В особенности же отличайте чиновников парижских от провинциальных. В провинции чиновнику живется хорошо; у него большая квартира, сад; в канцелярии он чувствует себя как дома; он пьет дешевое, но хорошее вино, ему не нужно есть филе из конины, ему доступна такая роскошь, как десерт. Вместо долгов — у него сбережения. Если неизвестно в точности, что он съедает за обедом, все же каждый вам скажет, что он не проедает своего жалованья. Если он холост, то, завидев его, маменьки любезно ему кивают; если он женат, то ездит с женой на балы к управляющему окладными сборами, к префекту, супрефекту, интенданту. Люди стараются выведать его характер; ему везет в любовных приключениях; он слывет человеком большого ума, при его переводе все будут жалеть о нем, весь город его знает, интересуется его женой, детьми. Он дает вечера; а если у него есть средства и его тесть — человек с деньгами, он может даже сделаться депутатом. Каждый шаг его жены известен — так умеют шпионить только в маленьких городках, — и если он несчастен в семейной жизни, то по крайней мере об этом осведомлен, тогда как в Париже чиновник может совершенно ничего не знать. Наконец, чиновник в провинции — это нечто, тогда как в Париже — он почти ничто.

Вслед за Себастьеном в присутствие пришел письмоводитель из канцелярии Рабурдена, почтенный отец семейства, некий г-н Фельон. Благодаря покровительству своего начальника он вносил только половину платы в коллеж Генриха IV, где учились его два мальчика, — льгота весьма справедливая, ибо у Фельона была еще дочь, бесплатно воспитывавшаяся в пансионе, где его жена давала уроки музыки и сам он преподавал по вечерам историю и географию. Это был человек сорока пяти лет, старший сержант одной из рот национальной гвардии, весьма сострадательный на словах, но неспособный раскошелиться ни на грош. Он проживал на улице Фобур-Сен-Жак, недалеко от приюта глухонемых, в доме с садом, причем помещение (если изъясняться в стиле самого Фельона) обходилось ему всего четыреста франков в год. Гордый своей должностью, довольный своей судьбой, он изо всех сил старался угодить начальству, был уверен, что приносит пользу отечеству, и хвалился своим пренебрежением к политическим спорам, считая, что власть есть власть!

Всякий раз, когда Рабурден просил его остаться еще на полчаса, чтобы закончить какую-нибудь работу, это доставляло Фельону истинное удовольствие, и он тогда говорил девицам ла Грав (ибо имел обыкновение обедать на улице Нотр-Дам-де-Шан, в пансионе, где его жена преподавала музыку): «Сударыни, дела потребовали, чтобы я задержался на службе. Когда принадлежишь правительству, то своему времени уже не хозяин». Он писал книги для пансионов молодых девиц, состоявшие из вопросов и ответов. Эти «маленькие трактаты о самом главном», как он их именовал, продавались в университетской книжной лавке под названием «Исторического и географического катехизиса». Считая своим священным долгом дарить г-же Рабурден экземпляр каждого нового выпуска «Катехизиса», отпечатанный на веленевой бумаге и переплетенный в красный сафьян, он являлся к ней со своим подношением торжественный и разодетый: черные шелковые панталоны, шелковые чулки, башмаки с золотыми пряжками и т. п.

Фельон принимал вечером по четвергам, когда пансионерки укладывались спать; гостям подавалось пиво и пирожное. Затем играли в булиот, по пять су ставка. Невзирая на столь мизерную игру, в иные азартные четверги г-н Лодижуа, чиновник мэрии, ухитрялся спустить целых десять франков. Эту гостиную, оклеенную зелеными обоями с красным бордюром, украшали портреты короля, супруги брата короля и супруги дофина, а также две гравюры: «Мазепа» Opaca Берне и «Похороны бедняка» Виньерона, — картина эта, по мнению Фельона, выражала некую возвышенную идею, которая должна была утешать низшие классы общества и доказывать им, что у них есть друзья более преданные, чем люди, и что чувства этих друзей не умирают даже за гробом. В этом виден весь человек! Каждый год в день поминовения усопших он водил своих трех детей на Западное кладбище и показывал им двадцать метров земли, приобретенных в вечное пользование, где были погребены его отец и теща.

— Все мы здесь будем, — говаривал он детям, дабы приучить их к мысли о смерти.

Одним из самых больших удовольствий было для него изучать окрестности Парижа, и он даже купил себе их карту. Фельон досконально изучил Антони, Аркейль, Биевр, Фонтене-о-Роз, Онэ, столь прославившийся пребыванием нескольких знаменитых писателей, и надеялся со временем ознакомиться со всеми окрестностями к западу от Парижа. Своего старшего сына он предназначал для административной деятельности, а второго намеревался отдать в Политехническую школу. Он нередко говорил старшему: «Когда удостоишься чести служить правительству...» — но подозревал в мальчике влечение к точным наукам, которое старался подавить, решив бросить сына на произвол судьбы, если тот вздумает упорствовать. Фельон ни разу не осмелился просить Рабурдена оказать ему честь и отобедать у него, хотя счел бы этот день счастливейшим в своей жизни. Он уверял, что мог бы умереть спокойно и чувствовал бы себя счастливейшим из отцов, если бы хоть один из его сыновей пошел по стопам такого человека, как Рабурден. Он так расхвалил девицам ла Грав этого почтенного и достойного начальника, что они жаждали увидеть великого Рабурдена так же, как юноша мечтает увидеть Шатобриана. Как они были бы счастливы, говорили девицы, если бы им доверили воспитание его дочки! Когда карета министра подъезжала к министерству или отъезжала от него — сидел ли в ней кто-нибудь или не сидел, — Фельон почтительно снимал шляпу; он уверял, что все во Франции шло бы гораздо лучше, если бы каждый умел чтить власть даже в ее эмблемах. Случалось, что Рабурден вызывал его вниз, чтобы разъяснить какое-либо дело; Фельон напрягал все свои умственные способности и благоговейно внимал каждому слову своего начальника, как любитель музыки внимает какой-нибудь арии в Итальянской опере. В канцелярии он сидел безмолвно на своем месте, положив ноги на деревянную подставку, и, словно оцепенев, добросовестно изучал лежащие перед ним бумаги. Свою служебную корреспонденцию он вел в высоком, почти литургически строгом стиле, относился к каждой мелочи сугубо серьезно и подчеркивал проходившие через него распоряжения министра с помощью особо торжественных фраз. И все же этого человека, столь компетентного во всем, что касалось благопристойности, постигло несчастье на служебном поприще, и какое несчастье! Несмотря на всю тщательность, с какой он составлял бумаги, из-под его пера однажды вышла следующая фраза: «Вам надлежит явиться в известное место с необходимой бумагой». Обрадовавшись, что представляется случай посмеяться над этим невинным созданием, экспедиторы, ничего не сказав Фельону, отправились за советом к Рабурдену; а начальник, представив себе Фельона, не мог не расхохотаться и исправил его оплошность, написав на полях: «Вам надлежит явиться в означенное место с соответствующим документом». Фельон, которому показали исправленную фразу, долго ее изучал, обдумывал разницу между обоими выражениями, затем чистосердечно сознался, что ему понадобилось бы два часа, чтобы найти такой оборот, и воскликнул: — Господин Рабурден гениальный человек! — Однако он остался при убеждении, что коллеги не соблюли по отношению к нему всех форм приличия, поспешив обратиться к его начальнику; правда, он слишком уважал служебную иерархию, чтобы не признать их права на это, тем более что сам он в то время отсутствовал; но про себя Фельон решил, что он на их месте подождал бы — ведь дело не было срочным. После этого случая он несколько ночей не спал. И когда его хотели рассердить, то достаточно было, намекая на злополучную фразу, спросить его, когда он выходил из комнаты:

— А необходимая бумага при вас?

Тогда почтенный письмоводитель оборачивался, кидал на чиновников испепеляющий взгляд и ответствовал:

— Ваш вопрос совершенно неуместен, господа!

Однажды из-за этого разгорелась такая ссора, что Рабурден был вынужден вмешаться и запретил чиновникам напоминать о пресловутой фразе.

Господин Фельон был выше среднего роста, его лицо, бесцветное и рябое, напоминало своим выражением морду задумавшегося барана, губы были толстые, отвислые, глаза водянисто-голубые. Одевался он чисто и аккуратно, как и подобает преподавателю истории и географии, выступающему перед молодыми девицами; он носил отменное белье, плиссированное жабо, черный открытый казимировый жилет, из-под которого порой выглядывали помочи, вышитые руками его дочери, бриллиантовую запонку на сорочке, черный фрак и синие панталоны. Зимой он обычно надевал шинель орехового цвета с тройной пелериной и, выходя, прихватывал налитую свинцом дубинку — необходимость, вызванная опасным безлюдьем его улицы. Он бросил привычку нюхать табак и приводил это как разительный пример того, что можно научиться властвовать собой. По лестницам Фельон всходил неторопливо, опасаясь нажить астму, ибо у него была, по его выражению, слишком жирная грудь. Проходя мимо Антуана, он с достоинством кивал ему.

Сейчас же вслед за Фельоном в канцелярию пришел экспедитор Виме, являвший собой полную противоположность добродетельному Фельону. Виме, двадцатипятилетний молодой человек, получал полторы тысячи франков в год; он был хорошо сложен, статен, наружность имел изящную и романическую, волосы, глаза и брови — черные, как вороново крыло, ослепительные зубы, прелестные руки, а усы до того густые и тщательно расчесанные, что казалось, его главное занятие — это уход за ними. Виме обнаруживал необычайные способности и справлялся с работой быстрее всех.

— Этот молодой человек весьма даровит, — замечал Фельон, видя, как экспедитор, покончив с делами, сидит, закинув ногу за ногу, не зная, куда девать остаток служебного времени. — А пишет — прямо бисер! — говорил он дю Брюэлю.

На завтрак Виме съедал простую булку и выпивал стакан воды, обедал за двадцать су у Каткомба и жил в меблированных комнатах за двенадцать франков в месяц. Его счастьем, его единственной радостью было щегольское платье. Он тратил все свои деньги на ослепительные жилеты, на панталоны в обтяжку, в полуобтяжку, со складками и с вышивкой; на сапоги из тонкой кожи, ловко сидящие фраки, подчеркивающие изгиб талии, на восхитительные воротники, свежие перчатки, шляпы. Надев поверх перчатки перстень с большим щитком и вооружившись щегольской тростью, он старался всем своим видом и манерами походить на богатого юношу. Пообедав и держа двумя пальцами зубочистку, он отправлялся гулять по большой аллее Тюильри — ни дать ни взять миллионер, только что вставший из-за стола. В надежде, что в него влюбится какая-нибудь англичанка, или другая иностранка, или богатая вдова, он изучал искусство играть тростью и стрелять глазами «по-американски», как выражался Бисиу. Виме то и дело улыбался, чтобы показать свои чудесные зубы. Он обходился без носков, но каждый день завивал волосы у парикмахера. Следуя раз навсегда установленным принципам, он готов был ради шести тысяч франков дохода жениться на горбунье, ради восьми тысяч — на сорокапятилетней, а ради трех тысяч — на англичанке. Плененный его почерком и проникшись сочувствием к молодому человеку, Фельон стал уговаривать его заняться уроками чистописания, ибо эта почтенная профессия могла облегчить ему жизнь и даже сделать ее приятной; покровитель предлагал устроить ему уроки в пансионе девиц ла Грав. Однако Виме так твердо держался за свою идею, что никто не мог подорвать в нем веры в его счастливую звезду. Поэтому он продолжал голодать и все так же выставлял себя напоказ, как Шеве выставляет осетра, хотя уже три года безуспешно щеголял своими длиннейшими усами. Задолжав Антуану тридцать франков за свои завтраки, Виме, проходя мимо старика, всякий раз опускал глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом; и все-таки около полудня просил его принести булку. Рабурден напрасно старался вложить хоть несколько мыслей в эту бедную голову, потом махнул рукой. Отец Виме был секретарем мирового судьи в Северном департаменте. Последнее время Адольф Виме перестал обедать у Каткомба и питался только хлебцами, желая накопить денег и приобрести себе шпоры и хлыст. Чиновники в насмешку над его матримониальными планами прозвали его голубок Вильом[52]. Однако к шуткам над этим Амадисом[53], этим модником на пустой карман, их подстрекал только тот дух насмешки, которым порожден водевиль, ибо Виме был хорошим товарищем, а если и вредил кому-нибудь, то лишь себе. Самой популярной шуткой был спор на пари: носит он корсет или не носит? Сначала Виме попал в канцелярию Бодуайе, но потом добился, путем всяких уловок, перевода к Рабурдену, ибо Бодуайе был чрезвычайно строг относительно платежей англичанам — так чиновники называли своих кредиторов. День англичан — это день, когда доступ в канцелярии открыт для посетителей. Зная, что тут уж наверняка можно настигнуть должников, надоедливые кредиторы являются к ним сюда, требуя свои деньги и угрожая наложить арест на жалованье. В такие дни неумолимый Бодуайе заставлял чиновников оставаться на местах.

— Сами виноваты, — говорил он, — нечего было влезать в долги.

Он считал, что такая строгость необходима для общественного блага. Рабурден, наоборот, защищал своих подчиненных от кредиторов, которых выставлял за дверь, заявляя, что канцелярия существует не для личных дел, а для дел общественных. Когда Виме стал ходить по коридорам и лестницам, звеня шпорами, над ним потешались в обеих канцеляриях. Бисиу, состоявший при министерстве в роли мистификатора, носил по отделениям Клерже и ла Биллардиера листок бумаги с карикатурой на Виме: молодой франт сидит верхом на картонном коне, а внизу подпись, в которой предлагается устроить сбор пожертвований на покупку живой лошади; дальше, против фамилии Бодуайе, стояло: «Жертвует центнер сена из собственного довольствия»; затем каждый чиновник сочинил эпиграмму на соседа. Даже сам Виме, будучи действительно человеком незлобивым, принял участие в шуточной подписке под именем «мисс Ферфакс».

Так называемые «красавцы» в духе Виме служат, чтобы иметь кусок хлеба, а разбогатеть надеются с помощью своей наружности. Во время карнавала они, в поисках любовных приключений, не пропускают ни одного маскарада, хотя удача и тут нередко бежит от них. Отчаявшись, иной в конце концов женится на модистке или старухе; порою, впрочем, кто-нибудь из них женится и на молодой особе, обольщенной его красотою, — сначала тянется долгий роман и молодой человек засыпает ее дурацкими письмами, которые, однако, оказывают свое действие. Чиновники бывают настолько дерзки, что, увидев на Елисейских полях женщину, проезжающую мимо них в экипаже, раздобывают ее адрес, наудачу шлют ей пылкие признания и иногда достигают успеха, что, к сожалению, только поощряет эту гнусную спекуляцию.

Упомянутый Бисиу был довольно ловким рисовальщиком и высмеивал не только Дютока, но и Рабурдена, которого прозвал «добродетельная Рабурдина».

Своего бездарного начальника он именовал «Пустошь Бодуайе», а водевилиста — «дю Брюэль — Стрекозель». Бисиу был, несомненно, первым остряком не только своего отделения, но и всего министерства, однако это было обезьянье остроумие, без смысла и толку. Все же Бодуайе и Годар настолько нуждались в этом человеке, что, несмотря на его злой язык, покровительствовали ему, а он с легкостью выполнял их работу. Бисиу очень хотел бы сесть на место Годара или дю Брюэля, но его проделки мешали его повышению: то он пренебрегал службой, особенно если ему удавалось обделать какое-нибудь выгодное дельце, например, издать какие-нибудь портреты, воспроизведя первые попавшиеся физиономии и утверждая, что это и есть участники дела Фюальдеса[54], или опубликовать дебаты на процессе Кастена[55]; то, охваченный жаждой выдвинуться, он вдруг рьяно принимался за работу, но вскоре бросал ее ради сочинения водевиля, который также оставался незаконченным. Эгоист, скряга и в то же время мот, — впрочем, он мотал деньги только ради собственных прихотей, — грубиян, задира и болтун, Бисиу творил зло ради самого зла: он охотнее всего нападал на слабых, ничего не уважал, для него не существовало ни Франции, ни бога, ни искусства, ни греков, ни турок, ни Полей убежищ[56], ни монархии, и больше всего он издевался над тем, чего не понимал. Он первый пририсовал черную скуфью к голове Карла X на монетах в сто су. Он так зло передразнивал доктора Галля[57] на его лекциях, что у самого чопорного дипломата от хохота галстук съехал бы набок. Любимая шутка беспощадного насмешника состояла в том, чтобы как можно жарче натопить печи: те, кто имел неосторожность сразу выйти из его бани на свежий воздух, схватывали насморк, а кроме того, ему доставляло удовольствие бесцельно жечь казенные дрова. Он умел мистифицировать людей так ловко и с такой изобретательностью, что всегда кто-нибудь да попадался на его удочку. Главный секрет его успеха заключался в том, что Бисиу умел угадывать тайные желания каждого; он находил дорогу ко всем воздушным замкам, ко всем мечтам, позволяющим так легко обмануть человека, оттого что он сам хочет быть обманутым; поэтому Бисиу мог заставить любого позировать ему в течение многих часов. Но этот знаток людей, способный на сложнейшие тактические маневры ради какой-нибудь пустой проказы, не имел силы над людьми, когда нужно было их заставить служить его обогащению или успеху. Он охотнее всего оскорблял молодого ла Биллардиера, который был для него пугалом, кошмаром и которого он вместе с тем неустанно ублажал, чтобы тем наглее его мистифицировать: Бисиу писал к нему письма от имени якобы влюбленных в него женщин, подписываясь «Графиня де М.» или «Маркиза де Б.», вызывал Бенжамена на свидание в маскарад и, дождавшись его под часами в фойе Оперы, выставлял молодого человека напоказ, а затем сводил с какой-нибудь гризеткой.

Бисиу был союзником Дютока (считая, что Дюток мастак по части интриг), разделял его ненависть к Рабурдену и горячо поддерживал его, когда тот восхвалял Бодуайе.

Жан-Жак Бисиу был внуком парижского бакалейщика. Его отец, умерший в чине полковника, оставил сына на попечение бабушки, которая была вторично замужем за своим старшим приказчиком Декуэном и умерла в 1822 году. Окончив коллеж и не имея никакой специальности, Бисиу попытался заняться живописью, но, невзирая на дружбу, связывавшую его с детства с Жозефом Бридо, вскоре бросил живопись, чтобы перейти на карикатуры, виньетки и рисунки к книгам, — спустя двадцать лет их стали называть иллюстрациями.

Благодаря покровительству герцогов де Мофриньезов и де Реторе, с которыми его свели танцовщицы, он в 1819 году получил место в канцелярии. Бисиу находился в самых приятельских отношениях с де Люпо и держался с ним в обществе на равной ноге, а с дю Брюэлем был на «ты»; его пример еще раз подтверждал наблюдения Рабурдена, считавшего, что если ряд чиновников стремится приобрести вес и значение не на служебном поприще, а за стенами своей канцелярии, то это неуклонно подтачивает и разрушает иерархический строй парижской административной власти.

Невысокого роста, но хорошо сложенный и стройный, он был примечателен тем, что несколько напоминал Наполеона; изящные черты, тонкие губы, прямой и плоский подбородок, русые бакенбарды, светлые волосы, голос пронзительный, взгляд сверкающий, двадцать семь лет от роду — вот каков был Бисиу. Этого человека, в котором равно кипели ум и страсти, губила яростная жажда всевозможных наслаждений, принуждавшая его вести беспутный образ жизни. Отважный охотник за гризетками, курильщик и шутник, незаменимый собутыльник на обедах и ужинах, он умел приспособиться к любому обществу и блистал за кулисами театра не меньше, чем на балах гризеток в танцевальном зале на Аллэ-де-Вэв; так же поражал остроумием за обедом, как и на пикнике, был так же оживлен и на улице в полночь, и утром, когда вы заставали его еще в постели; но наедине с собой он становился печален и угрюм, как, впрочем, большинство великих комиков. Вращаясь в среде актеров и актрис, писателей, художников и женщин, судьба которых подвержена превратностям, он не ведал нужды, бывал в театрах бесплатно, играл у Фраскати и частенько выигрывал. Словом, этот истинный художник, чье неровное дарование то вспыхивало, то погасало, жил, как бы качаясь на качелях и не заботясь о той минуте, когда веревка перетрется. Живость его ума, сверкающий водомет его мыслей влекли к нему людей, привыкших наслаждаться блеском интеллекта, но никто из приятелей истинно не любил его. Бисиу ни при каких обстоятельствах не мог удержаться от острого словца и, бывало, за обедом, к концу первой перемены, успевал прикончить обоих своих соседей. Несмотря на внешнюю веселость, в его речах нередко сквозило недовольство своим положением в обществе; он жаждал чего-то лучшего, однако таившийся в его душе роковой демон иронии не давал ему выказать ту серьезность, которая так импонирует дуракам. Чиновник снимал на улице Понтье на третьем этаже квартиру из трех комнат, где вечно царил холостяцкий беспорядок, — это был настоящий бивуак. Бисиу частенько поговаривал о своем желании покинуть Францию и попытать счастья в Америке. Ни одна ворожея не могла бы предсказать судьбу молодому человеку, все таланты которого были не довершены, который был неспособен к усидчивости, всегда опьянен удовольствиями и не желал думать о завтрашнем дне. Что касается до его платья, то он прежде всего старался не казаться смешным и, вероятно, был единственным человеком во всем министерстве, при виде которого нельзя было воскликнуть: «Сразу видно, что чиновник!» Он носил изящные сапоги, черные панталоны со штрипками, пестрый жилет и элегантный синий сюртук, галстук — вечный подарок гризеток, шляпу от Бандони и темные лайковые перчатки. Его манеры, смелые и простые, были не лишены грации. Когда однажды, после слишком большой дерзости, сказанной им по адресу барона де ла Биллардиера, де Люпо вызвал его к себе и пригрозил выгнать вон, Бисиу ограничился тем, что заметил: «Все равно опять возьмете из-за костюма». И де Люпо невольно рассмеялся. Наиболее удачная проделка Бисиу в канцелярии состояла в том, что он поднес Годару бабочку, якобы вывезенную из Китая, которую Годар до сих пор хранит в своей коллекции и всем показывает, так и не догадываясь, что она сделана из раскрашенной бумаги. Шутник, ради того чтобы посмеяться над своим начальником, имел терпение корпеть над этой бабочкой до тех пор, пока не создал настоящий шедевр.

Такому насмешнику, как Бисиу, черт всегда подсунет жертву. И этой жертвой в канцелярии Бодуайе был бедный экспедитор, юноша двадцати двух лет, получавший полторы тысячи франков в год; его звали Огюст-Жан-Франсуа Минар. Минар женился по любви на цветочнице, дочери швейцара, работавшей на дому для мадемуазель Годар; он увидел ее впервые в магазине на улице Ришелье. Чего только не придумывала до замужества Зели Лорэн, чтобы вырваться из окружавшей ее среды! Сначала она училась в консерватории, потом была танцовщицей, певицей, актрисой, не раз уже готовилась пойти, как и многие работницы, по опасной дорожке, но страх перед развратом и жестокой нищетой удержал ее от падения. У нее было множество всяких планов, и она все не могла решиться, какой ей выбрать, когда появился Минар и предложил ей законный брак. Зели зарабатывала пятьсот франков в год, Минар — полторы тысячи. Решив, что на две тысячи франков прожить можно, они поженились без контракта, стараясь, чтобы свадьба обошлась как можно дешевле. Минар и Зели поселились возле заставы Курсель, как два голубка, на четвертом этаже, в квартире, стоившей триста франков в год; окна были украшены белыми коленкоровыми занавесками, стены оклеены дешевыми клетчатыми обоями по пятнадцать су кусок; мебель была ореховая, плиточный пол блестел, кухонька сияла чистотой; первая комнатка служила Зели мастерской — она там делала цветы; затем следовала маленькая гостиная, в ней стояли деревянные стулья с волосяными сиденьями, круглый стол посредине, зеркало, часы с вращающимся хрустальным фонтанчиком и позолоченные канделябры в кисейных чехлах; проста была и спаленка, вся белая с голубым: кровать, комод и секретер красного дерева, полосатый коврик у кровати, шесть кресел и четыре стула; в углу — колыбель из вишневого дерева, где спали мальчик и девочка. Зели сама кормила грудью своих детей, готовила, занималась хозяйством и успевала еще делать цветы.

Было что-то трогательное в этой скромной, но счастливой трудовой жизни. Чувствуя, что Минар ее любит, Зели сама искренне привязалась к нему. Любовь рождает любовь, это — как в библии: бездна бездну призывает. Бедняк Минар вставал рано, когда жена его спала, и отправлялся покупать провизию. Идя на службу, он заносил в магазин готовые цветы, а на обратном пути прихватывал нужные жене материалы; в ожидании обеда он вырезал или штамповал листья, обматывал стебли, разводил краски. Минар был маленького роста, худой, щупленький, нервный, на голове у него курчавились рыжие волосы, глаза были желто-карие, а лицо необычайно белое, но осыпанное веснушками. В нем жило глубокое, непоказное мужество. Искусством каллиграфии он владел не хуже, чем Виме. В канцелярии сидел смирно, делал свое дело и держался замкнуто, как человек болезненный и углубленный в свои мысли. За чуть заметные брови и белые ресницы неумолимый Бисиу прозвал его белым кроликом. Минар, этот Рабурден меньшего калибра, жаждал создать для своей Зели лучшие условия жизни и неустанно искал среди океана роскоши и бесчисленных прихотей и потребностей парижской промышленности какую-нибудь идею, новшество или усовершенствование, на котором быстро можно было бы нажить состояние. Минар казался глупым оттого, что мысль его была постоянно занята: он переходил от «Двойной пасты султанш» к «Помаде для волос», от фосфорных плиток к портативному газу, от подметок на шарнирах для деревянных башмаков к гидростатическим лампам, охватывая, таким образом, бесконечно малые величины материальной цивилизации. Минар терпел насмешки Бисиу, как занятой человек терпит жужжание насекомого; они даже не раздражали его. Невзирая на весь свой ум, Бисиу не догадывался о том, как глубоко Минар его презирает. Минар же не хотел ссориться: зачем бесполезно тратить время? И в конце концов его мучитель отстал.

Минар всегда был одет очень скромно, ходил в тиковых панталонах до октября, носил башмаки и гетры, жилет из козьей шерсти, касторовый сюртук зимой и мериносовый летом, соломенную шляпу или, смотря по сезону, шелковую, за одиннадцать франков — он думал только о своей Зели и готов был голодать, лишь бы купить ей новое платье. Экспедитор завтракал утром с женой и на службе ничего не ел. Раз в месяц он водил Зели в театр, когда удавалось достать билеты через дю Брюэля или Бисиу, — ибо Бисиу способен был на все, даже на дружескую услугу. Тогда мать Зели покидала свою швейцарскую и приходила посидеть с детьми. В канцелярии Бодуайе Минар заменил Виме. На новый год чета Минаров самолично делала визиты. И, видя их, люди недоумевали, откуда жена бедного чиновника, получающего полторы тысячи франков в год, берет деньги на приличный черный костюм мужу; благодаря каким ухищрениям может она носить шляпы из итальянской соломки, муслиновые вышитые платья, шелковые манто, атласные башмачки, раздобывать эти прелестные косынки, китайский зонтик, приезжать в наемной карете — и все-таки оставаться добродетельной? А вот г-жа Кольвиль, например, и другие дамы, имеющие в год две тысячи четыреста, едва сводят концы с концами!..

В каждом отделении министерства найдутся два чиновника, которые до того дружат между собой, что их дружба вызывает насмешки — впрочем, в канцеляриях ведь надо всем смеются. Одной из таких жертв среди подчиненных Бодуайе был старший письмоводитель Кольвиль, который, если б не Реставрация, уж давно бы оказался помощником правителя канцелярии или даже правителем канцелярии. Жена его была в своем роде женщиной выдающейся, как и г-жа Рабурден. Кольвиль, сын первого скрипача Оперы, некогда влюбился в дочь знаменитой танцовщицы. Теперь Флавия Миноре, одна из тех ловких и очаровательных парижанок, которые умеют и мужу дать счастье и не потерять своей свободы, превратила его дом в место встреч наших лучших художников и ораторов палаты. Гости едва ли подозревали о том, какое скромное место занимает сам Кольвиль. Поведение Флавии, женщины, пожалуй, уж слишком плодовитой, давало столько пищи для сплетен, что г-жа Рабурден упорно отказывалась от ее приглашений. Тюилье, друг Кольвиля, занимал в канцелярии Рабурдена точно такое же место, как Кольвиль — в канцелярии Бодуайе, и его служебной карьере помешали те же причины. Достаточно было знать Кольвиля, чтобы знать Тюилье, и наоборот. Их близость возникла в канцелярии, и подружились они, вероятно, потому, что одновременно поступили на службу. Ходили слухи, что хорошенькая г-жа Кольвиль принимала ухаживания Тюилье, которому жена не подарила детей. Тюилье, так называемый «красавец Тюилье», некогда имевший большой успех у женщин, вел жизнь настолько же праздную, насколько Кольвиль вел жизнь трудовую. Кольвиль был первым кларнетистом в Комической опере, где играл по вечерам в оркестре, а утром он вел конторские книги; он тянулся изо всех сил, чтобы вырастить свое многочисленное потомство, хотя в покровителях у него не было недостатка. Его считали очень хитрым, тем более, что он скрывал свое честолюбие под напускным равнодушием. Так как Кольвиль казался довольным своей судьбой и, видимо, любил трудиться, все, даже начальники, готовы были поддержать его в мужественной борьбе за существование. В самое последнее время г-жа Кольвиль изменила свой образ жизни и, видимо, решила удариться в благочестие; и чиновники поговаривали о том, что она, должно быть, надеется найти в Конгрегации более надежную опору, чем в знаменитом ораторе Франсуа Келлере, одном из ее наиболее усердных обожателей, которому не удавалось, однако, при всем его влиянии, обеспечить Кольвилю желанное повышение по службе. Флавия понадеялась на де Люпо — и в этом была ее ошибка. Кольвиль увлекался составлением «гороскопов» великих людей по анаграммам их имен. Он месяцами просиживал над этими именами, разлагая их на буквы и слагая буквы на новый лад, чтобы обнаружить якобы заключенный в них сокровенный смысл. Из слов «Корсиканец Наполеон» Кольвиль извлек: «О! Но риск! А плен? А конец?» — Для Марии де Виньеро (племянница Ришелье) он подобрал фразу: «Я в браке ни жена, ни дева!» Для «Gatharina de Medicis» — «Henrici mei casta dea»[58], «Господин Женнест, аббат» при дворе Людовика XIV, прославившийся своим толстым носом, который так смешил герцога Бургундского, дал Кольвилю повод к изречению: «Ба, то сапог, не нос! Бдите же!» Словом, анаграммы влекли к себе Кольвиля. Объявив их предметом особой науки, он уверял, что судьба каждого человека заключена в той фразе, которую можно составить, комбинируя буквы его имени, фамилии, звания и проч. Со времени вступления на престол Карла X Кольвиль был занят составлением его анаграммы.

Тюилье, имевший склонность к каламбуру, утверждал, что анаграмма — это каламбур, составленный из букв. Неразрывная дружба, связывавшая Кольвиля, человека истинно доброго, с Тюилье, этим образцом эгоиста, представляла собой неразрешимую загадку, и лишь некоторые из их сослуживцев видели к ней ключ в словах: «Тюилье богат, а Кольвиль обременен семейством». Действительно, ходили слухи, что Тюилье добавляет к своему жалованью доходы с учетных операций; его частенько вызывали из канцелярии всякие коммерсанты, и Тюилье выходил с ними на несколько минут во двор, но вел все эти переговоры от лица своей сестры, мадемуазель Тюилье. Дружба Тюилье и Кольвиля, освященная годами, основывалась на довольно естественных чувствах и обстоятельствах, о которых мы расскажем в другом месте (см. «Мелкие буржуа»), — здесь же эти разъяснения казались бы, как выражаются критики, «длиннотами». Впрочем, нелишне будет отметить, что если в канцеляриях г-жу Кольвиль знали слишком хорошо, то о г-же Тюилье почти ничего не было известно. Кольвиль, человек вечно занятой и обремененный детьми, был толст, жирен и жизнерадостен, а Тюилье, «красавец времен Империи», видимо не отягощенный особыми заботами и всегда праздный, — худощав, бледен и даже печален.

— Быть может, дружба рождается скорее из противоположности характеров, чем из их сходства, — говорил Рабурден, когда речь заходила об этих двух чиновниках.

Совершенно иные отношения, чем между этими сиамскими близнецами, существовали между Шазелем и Помье; они вечно друг с другом воевали; один курил табак, другой нюхал его, и они неутомимо спорили о том, какой способ употребления этого зелья следует признать лучшим. Оба страдали одним и тем же недостатком, делавшим их в равной мере несносными для товарищей по канцелярии: они то и дело пререкались относительно цен на всякие товары — на сладкий горошек и рыбу; на материи, зонтики, сюртуки, шляпы и перчатки, которые они видели у сослуживцев. Они наперебой расхваливали всякие новинки, хотя никогда их не покупали. Шазель коллекционировал проспекты книгопродавцев и объявления с литографиями и рисунками, но ни разу не подписался хотя бы на одно издание. Помье, такой же болтун, без конца разглагольствовал о том, что, будь он богат, он приобрел бы то-то и то-то. Однажды Помье, явившись к известному Дориа, принялся поздравлять его с тем, что тот, наконец, выпускает книги на атласной бумаге, в печатных обложках, и призывал его улучшать свои издания и впредь. При всем том у самого Помье не было ни одной книги!

Семейная жизнь Шазеля, который был под башмаком у свирепой жены, но старался казаться независимым, служила для Помье предметом постоянных насмешек; а Шазель, в свою очередь, издевался над холостяком Помье, голодавшим не меньше, чем Виме, над его поношенной одеждой и тщательно скрываемой нищетой.

И у Шазеля и у Помье уже стало расти брюшко: у Шазеля живот был круглый и тугой, он торчал вперед и, по словам Бисиу, нахально пролезал всюду первым; у Помье живот был рыхлый и колыхался из стороны в сторону; Бисиу раза четыре в год заставлял их производить обмер своих животов. И тому и другому было не больше тридцати — сорока лет. Оба в достаточной мере тупоумные, они, помимо службы, решительно ничего не делали и представляли собою законченный тип чиновников, одуревших от бумажного делопроизводства и канцелярщины. Шазель нередко клевал носом за работой, и перо, которое он так и не выпускал из рук, отмечало легкими брызгами его сонное дыхание. Помье приписывал эту сонливость слишком рьяному исполнению супружеских обязанностей. А Шазель утверждал, что Помье по четыре месяца в году пьет особый лечебный отвар, и предсказывал ему смерть от гризетки. Тогда Помье уверял, что Шазель отмечает в календаре те дни, когда супруга снисходит к его ухаживаниям. Эти два чиновника столь усердно перемывали грязное белье друг друга и так бранились из-за самых ничтожных подробностей своей интимной жизни, что сослуживцы стали в конце концов относиться к ним с заслуженным презрением. «Да разве я Шазель?» — вот слова, которыми обычно заканчивался надоевший спор.

Господин Пуаре-младший — его называли так в отличие от Пуаре-старшего, проживавшего на покое в пансионе Воке, куда хаживал обедать и его брат, мечтая там же окончить свои дни, — Пуаре-младший прослужил в канцелярии уже тридцать лет. Сама природа не столь постоянна в своих круговоротах, как был неизменен в своих привычках этот человечек. Он всегда клал свои вещи на то же место, опускал перо на ту же подставку, в тот же час садился за свой канцелярский стол, грелся у печки в те же минуты, ибо единственной его гордостью были часы, которые шли с непогрешимой точностью, что, впрочем, не мешало ему ежедневно их выверять по часам городской мэрии, мимо которой лежал его путь, так как он жил на улице Мартруа.

От шести до восьми часов утра он вел торговые книги в большом модном магазине на улице Сент-Антуан, а от шести до восьми часов вечера — в магазине Камюзо, на улице Бурдоне. Таким образом, он зарабатывал три тысячи франков, считая и канцелярское жалованье. Ему оставалось до пенсии всего несколько месяцев, поэтому он был глубоко равнодушен ко всяким служебным интригам. Для его старшего брата отставка оказалась роковой: он совершенно опустился; вероятно, это предстояло и младшему, когда ему уже не придется ходить в министерство, садиться на свой стул и выполнять свою работу экспедитора. Ему было поручено подбирать комплекты газеты, которую выписывала канцелярия, а также «Монитера», и он относился к этому делу с рвением фанатика. Если кто-нибудь из чиновников терял один из номеров или, унеся домой, забывал возвратить, Пуаре-младший просил разрешения отлучиться, немедленно отправлялся в редакцию газеты, требовал этот недостающий номер и возвращался, обвороженный любезностью кассира. Ему всегда, уверял он, приходится иметь дело с милейшим молодым человеком, и журналисты, мол, что ни говори, люди чрезвычайно любезные, но их не умеют ценить по заслугам.

Пуаре был невелик ростом, его обветренное лицо бороздили морщины, серая кожа была усеяна синеватыми угрями, нос вздернут, глаза казались угасшими, взгляд был тускл и холоден, рот провалился, и в нем торчало всего несколько гнилых зубов, поэтому Тюилье уверял, что к Пуаре уж никак не попадешь на зубок; огромные кисти его длинных и тощих рук не отличались белизной. Седые волосы, примятые шляпой, придавали Пуаре сходство со священником, что ему отнюдь не могло льстить, ибо он не выносил попов и духовенства, хотя и сам не в состоянии был бы объяснить свои религиозные воззрения. Эта антипатия, впрочем, не мешала ему быть горячим приверженцем любого правительства.

Пуаре не застегивал свой старый зеленоватый сюртук даже в самые сильные холода и неизменно носил черные панталоны и башмаки на шнурках. Покупки он делал, вот уж лет тридцать, все в тех же магазинах. Когда умер его портной, он отпросился на похороны и над могилой пожал руку сыну покойного, торжественно обещая одеваться у него. Он был другом всех своих поставщиков, выслушивал их сетования, расспрашивал об их делах и всегда платил наличными. Если ему приходилось писать одному из них, прося изменить что-либо в заказе, Пуаре был отменно вежлив, выводил «Милостивый государь» отдельной строкой, никогда не забывал указать дату и предварительно составлял черновик письма, который и сохранял в папке с надписью: «Моя переписка». Трудно было себе представить натуру более упорядоченную и жизнь более размеренную. С того времени как Пуаре поступил в министерство, он хранил все свои оплаченные счета, все квитанции, даже самые ничтожные, а также книги расходов, за каждый год — в особой обложке. Он обедал по абонементу всегда в одном и том же ресторане «Телок-Сосунок» — на площади Шатле, за тем же столиком, и официанты так и сохраняли для него это место.

Не задерживаясь и пяти минут сверх положенного времени в магазине шелковых тканей «Золотой кокон», он ровно в половине девятого появлялся в кофейне «Давид», самой знаменитой кофейне его квартала, и сидел там до одиннадцати; сюда он, как и в «Телок-Сосунок», приходил уже тридцать лет и в половине одиннадцатого неизменно выпивал здесь кружку баварского пива. Опершись руками на трость и уткнувшись в них подбородком, он слушал споры о политике, но никогда не принимал в них участия. Место Пуаре было рядом со стойкой, и он поверял буфетчице маленькие происшествия своей жизни, ибо это была единственная женщина, беседа с которой доставляла ему удовольствие. Иногда Пуаре играл в домино, единственную игру, доступную его пониманию. Если его партнеры не приходили, он засыпал, привалившись к деревянной обшивке стены, а перед ним на мраморном столике лежала надетая на палку газета. Он интересовался решительно всем, что происходило в Париже, и по воскресеньям ходил смотреть новые постройки. Он расспрашивал какого-нибудь инвалида, поставленного у входа, чтобы не пускать публику на строительный участок, огороженный дощатым забором, и беспокоился, когда происходили задержки — не хватало материалов или денег или же архитектор испытывал затруднения. «Я видел, — говорил Пуаре, — как Лувр восстал из развалин, я видел, как родилась площадь Шатле, Цветочная набережная, рынки!» Братья Пуаре, родом из Труа, были сыновьями мелкого чиновника, служившего по откупам; родители отправили их в Париж учиться делопроизводству. Мать снискала себе дурную славу беспутным поведением, и хотя они часто посылали ей деньги, она, к их прискорбию, умерла на больничной койке. Тогда оба не только поклялись никогда не жениться, но у них даже к детям появилась неприязнь; и когда те оказывались поблизости, братьям Пуаре становилось не по себе, они опасались их, как опасаются сумасшедших, и растерянно на них поглядывали. При Робере Ленде оба Пуаре были завалены работой. Администрация тогда не оценила их заслуг, но они были рады, что хоть живы остались, и только с глазу на глаз роптали на столь явную неблагодарность: ведь они делали максимум того, что можно было сделать.

Когда Рабурдену пришлось исправлять знаменитую фразу Фельона и чиновники стали издеваться над ее автором, Пуаре перед уходом отвел беднягу в уголок коридора и сказал ему: «Поверьте, сударь, я изо всех сил противился тому, что случилось». С самого своего приезда в Париж Пуаре ни разу не выезжал из города. Уже в это время он начал вести дневник, в который заносил все примечательные события своей жизни: от дю Брюэля он узнал, что дневник вел и лорд Байрон. Пуаре настолько восхитило это сходство, что он даже приобрел сочинения лорда Байрона в переводе Шастопалли, однако решительно ничего в них не понял. Когда он сидел в канцелярии, на его лице нередко появлялось меланхолическое выражение, казалось, он погружен в глубокие думы, на самом же деле он вовсе ни о чем не думал. Пуаре не был знаком ни с одним из жильцов своего дома и всегда держал в кармане ключ от своей квартиры. На новый год он самолично разносил свои визитные карточки всем чиновникам отделения, но никогда не делал визитов.

Однажды, в летнюю пору, Бисиу вздумалось намазать топленым свиным салом подкладку старой шляпы, которую молодой Пуаре (ему было тогда пятьдесят два года) ухитрился проносить девять лет. Бисиу никогда не видел на Пуаре другой шляпы, и она успела нестерпимо надоесть ему; она просто преследовала его во сне, мерещилась ему даже во время завтрака; и Бисиу наконец решил, в интересах своего пищеварения, избавить канцелярию от этой мерзкой шляпы. Пуаре-младший вышел из министерства в четвертом часу. Следуя по парижским улицам, где солнечные лучи, отражаясь от стен домов и мостовой, усиливали жару до чисто тропического зноя, Пуаре почувствовал, что с головы его что-то течет, хотя потливым никогда не был. Придя к заключению, что в этом надлежит усмотреть болезнь или близость к оной, он, воздержавшись от посещения «Телка-Сосунка», пошел прямо домой, где извлек из секретера свой дневник и в следующих словах описал это происшествие:


«Нынче, 3 июля 1823 года, обнаружив у себя необъяснимую испарину, быть может знаменующую собой начало потовой горячки, болезни, весьма распространенной в Шампани, я принял решение посоветоваться с доктором Одри. Симптомы заболевания появились у меня, когда я следовал по Школьной набережной».


Сидя дома без шляпы, он вдруг обнаружил, что влага, принятая им за испарину, не имеет никакого отношения к его особе. Он вытер лицо, осмотрел шляпу, однако ничего не обнаружил, а распороть подкладку не решился. В дневнике было добавлено следующее:


«Отнес шляпу к мастеру Турнану, шляпнику, проживающему на улице Сен-Мартен, ибо подозреваю другую причину упомянутой испарины, являющейся, таким образом, уже не испариной, но результатом присутствия на шляпе какого-то постороннего вещества, появившегося или обнаружившегося на ней в настоящее время».


Господин Турнан тут же указал своему клиенту на жирные пятна — от смазывания топленым салом, свиным или кабаньим.

На другой день Пуаре явился на службу в шляпе, одолженной ему Турнаном, пока будет готова новая; однако вечером, прежде чем лечь спать, он счел необходимым приписать в своем дневнике:


«Установлено, что на моей шляпе было сало свиньи или кабана».


Пуаре в течение двух недель ломал себе голову над столь необъяснимым происшествием, но так и не узнал, каким образом произошло это чудо. А в канцелярии чиновники утешали его рассказами о дожде из жаб, о том, что между корнями вяза была найдена голова Наполеона, и о других не менее загадочных явлениях летней природы. Виме сообщил, что однажды и ему на лицо потекли из-под шляпы струи какой-то черной жидкости — так что шляпники бесспорно сбывают дрянной товар. Поэтому Пуаре ходил несколько раз к Турнану, чтобы проследить самолично, как идет изготовление новой шляпы.

У Рабурдена был еще один чиновник, который держался храбрецом, проповедовал взгляды левого центра и возмущался тираном Бодуайе, притесняющим несчастных рабов, вынужденных корпеть в его канцелярии. Этот молодой человек, по фамилии Флeри, отважно подписывался на оппозиционную газету, носил широкополую серую шляпу, красивые синие панталоны с красным кантом, синий жилет с золотыми пуговицами и наглухо застегнутый сюртук, как у жандармского квартирмейстера. При всей непоколебимости своих принципов он продолжал ходить в канцелярию, но предрекал правительству печальную судьбу, если оно будет упорствовать в своем ханжестве. С тех пор как после смерти Наполеона законы против сторонников узурпатора потеряли силу, Флeри уже не скрывал своих симпатий к великому человеку. Бравый, смуглый красавец был при императоре капитаном линейных войск, а теперь работал по вечерам контролером в Олимпийском цирке. Бисиу никогда не позволял себе задирать его, ибо этот лихой вояка, к тому же отлично владевший пистолетом и рапирой, был, видимо, способен на дикие выходки. Будучи восторженным подписчиком «Побед и завоеваний»[59], он отказался платить за последние выпуски, ссылаясь на то, что их число превосходит указанное проспектом, но возвращать их не возвращал. Рабурдена, который не допустил его увольнения, он прямо обожал, и однажды у Флeри даже вырвалась угроза, что, если с господином Рабурденом по чьей-нибудь милости случится беда, он убьет того человека. Дюток настолько боялся Флeри, что так и лебезил перед ним. Флeри, не выходивший из долгов, пускался на всякие проделки, чтобы не попасть в руки кредиторов. Будучи знатоком законов, он никогда не подписывал векселей и ухитрился сам наложить запрещение на свое жалованье от имени вымышленных лиц, благодаря чему получал его на руки почти целиком; свою обстановку он отвез к хористке из театра Порт-Сен-Мартен, с которой состоял в интимных отношениях. Он очень счастливо играл в экарте, всегда был душой общества, мог выпить залпом стакан шампанского, не замочив губ, и знал наизусть все песенки Беранже. Он признавал только трех великих людей: Наполеона, Боливара[60] и Беранже. К Фуа, Лафиту[61] и Казимиру Делавиню[62] он относился только с уважением. Флeри, по происхождению южанину, предстояло — как вы, вероятно, догадываетесь — рано или поздно сделаться ответственным редактором большой либеральной газеты.

Деруа, самое загадочное лицо среди чиновников отделения, ни с кем не знался, был неразговорчив и настолько скрывал от всех свою жизнь, что чиновники даже не знали, кто его покровители, где он живет, на какие средства существует. Пытаясь объяснить эту замкнутость, иные предполагали, что он карбонарий, иные — что орлеанист, иные — что, может быть, шпион, иные — что просто человек себе на уме. А все объяснялось тем, что Деруа был сыном одного из членов Конвента, не голосовавшего, впрочем, за смерть короля. По натуре холодный и замкнутый, он знал цену людям и рассчитывал только на самого себя. Тайный республиканец, поклонник Поля-Луи Курье[63], друг Мишеля Кретьена[64], он надеялся, что время и рост общественного сознания помогут восторжествовать в Европе его идеям. Он мечтал о Молодой Германии и о Молодой Италии[65]. Сердце Деруа было переполнено той безрассудной любовью к коллективу, которую можно назвать гуманитаризмом, этим первенцем покойницы филантропии, которая столь же мало способна заменить божественное католическое милосердие, как отвлеченная система не может заменить искусство, а рассуждения — творчество.

Этот пуритански-совестливый друг свободы, этот апостол неосуществимого равенства жалел о том, что бедность вынуждает его служить правительству, и делал попытки получить какую-нибудь должность по транспорту. Высокий, сухопарый, величественный, он как человек, чувствующий себя призванным пожертвовать своей головой ради возвышенной цели, изучал Сен-Жюста, вдохновлялся Вольнеем[66] и был занят реабилитацией Робеспьера, которого почитал преемником Христа.

Наконец последний из всех этих людей, заслуживающий хотя бы наброска, был молодой де ла Биллардиер. К несчастью для него, он рано потерял мать; министр покровительствовал ему, он был избавлен от выговоров Бодуайе, посещал все министерские салоны и заслужил всеобщую ненависть своим нахальством и фатовством. Начальники старались быть с ним вежливыми, но чиновники обращались к нему с особой, нелепо преувеличенной и нарочитой почтительностью, тем самым как бы выключая его из своего товарищеского круга. Бенжамен де ла Биллардиер, этот слащавый, длинный и щуплый двадцатидвухлетний молодой человек с манерами англичанина, оскорблявший канцеляристов своим дендизмом, являлся на службу завитой, надушенный, чопорный, с лорнетом, носил желтые перчатки и всегда новенькую шляпу, завтракал не иначе, как в Пале-Руаяле, прикрывал свою глупость лощеными манерами, взятыми напрокат, мнил себя красавцем и усвоил все пороки высшего общества, но не обладал его внешним очарованием. Уверенный в том, что его сделают важной особой, он вознамерился издать под своим именем книгу, чтобы добиться креста за литературные заслуги и приписать его получение своим административным талантам. Он рассчитывал воспользоваться помощью Бисиу и в этих видах обхаживал его, хотя еще не осмеливался ему открыться. Достойный юноша с нетерпением ждал смерти родителя, спеша унаследовать титул барона, недавно пожалованный де ла Биллардиеру, писал на своих визитных карточках «шевалье де ла Биллардиер» и повесил в своем кабинете вставленное в рамку изображение семейного герба (три звезды на голубой поперечной полосе в верхней части щита; две скрещенные шпаги на черном поле и девиз: «Всегда верен»). У него была мания рассуждать о геральдике, и однажды он спросил молодого виконта де Портандюэра, почему у того столь сложный герб, на что получил вполне заслуженный ответ: «Да ведь я не сам его придумал!» Он твердил о своей верности монархии и о милостях, оказанных ему супругой дофина. Бенжамен был хорош с де Люпо, часто с ним завтракал и верил в дружеские чувства секретаря министра. Бисиу, взявший на себя роль его ментора, надеялся освободить от этого желторотого фата и отделение и Францию, толкнув его в пропасть распутства, и во всеуслышание сознавался в своих намерениях.

Таковы были главные и характернейшие фигуры среди чиновников отделения де ла Биллардиера; имелись и другие, но они более или менее подходили к тому или иному из описанных нами типов. В канцелярии Бодуайе можно было встретить лысых, зябких субъектов, обмотанных фланелью, ютившихся на шестых этажах и разводивших там цветы; людей, ходивших в потертом, заношенном платье, с тростью из терновника и с неизменным зонтиком в руках. Эти люди, стоящие где-то между безбедно живущими швейцарами и полунищими рабочими, слишком далеки от административных верхов, чтобы мечтать о каком-либо повышении, и играют роль пешек на шахматном поле бюрократии. Они рады, когда их назначают на дежурства — только бы не сидеть в канцелярии; за доброхотное даяние готовы на все; чем они живут — загадка даже для их начальников, они живое обвинение против государства, которое, допуская существование подобных чиновников, тем самым умножает число нищих. При виде их странных физиономий трудно решить, чиновничье ли ремесло превращает этих млекопитающих пероносцев в кретинов или же они занимаются таким ремеслом потому, что родились кретинами. Может быть, тут в равной мере повинны и природа и правительство. Как сказал некто, «крестьяне подвержены, сами того не сознавая, воздействию атмосферических явлений и фактов внешней действительности. Отождествляясь в известном смысле с природой, среди которой они живут, они незаметно проникаются теми мыслями и чувствами, которые она в них пробуждает, и все это отражается в их поступках и на их лицах, видоизменяясь в зависимости от их индивидуального характера и натуры; окружающие крестьян привычные явления накладывают на них отпечаток и постепенно формируют их; таким образом, деревенские жители представляют собой наиболее интересную и правдивую книгу для всякого, кого влечет именно эта область физиологии, так мало изученная и так плодотворно объясняющая связь между духовным существом человека и факторами внешней природы». А для чиновника природа — это канцелярия; его горизонт со всех сторон ограничен зелеными папками; атмосфера — это для него воздух в коридорах, людские испарения, скопляющиеся в комнатах без вентиляции, запах перьев и бумаги; его почва — плиточный пол или паркет, усеянный своеобразными отбросами и политый лейкой канцелярского служителя; его небо — потолок, к которому он возводит взоры, когда зевает; его родная стихия — пыль. Итак, наблюдения над деревенскими жителями вполне приложимы и к чиновникам, отождествившимся с «природой», среди которой они живут. И если некоторые известные врачи стали опасаться воздействий такой природы — дикой и вместе с тем цивилизованной — на духовную сущность людей, запертых в этих сараях, называемых канцеляриями, куда почти не проникает солнце, где мысль тупеет от занятий, напоминающих хождение рабочей лошади по кругу, где люди предаются мучительной зевоте и рано умирают, — то Рабурден был совершенно прав, желая сократить число чиновников, требуя для них высоких окладов, а от них — напряженного труда. Когда человек занят большим делом, он никогда не скучает. А при существующих порядках чиновники из девяти часов, которые они обязаны отдавать государству, теряют, как мы увидим, на болтовню, пересуды, споры и особенно на интриги по крайней мере часа четыре. Нужно хорошо изучить убогий мирок канцелярий, чтобы понять, насколько он напоминает школьный. Впрочем, где бы люди ни вели совместную жизнь, мы видим то же поразительное сходство: в полку, в суде вы узнаете тот же коллеж, лишь в более или менее увеличенных масштабах. Все эти чиновники, просиживающие в канцелярии по восемь часов, смотрели на нее как на своего рода школьный класс, где задавались уроки, где воспитателей заменяли начальники, а наградные были своего рода наградами за хорошее поведение, выдаваемыми любимчикам; где люди друг над другом насмехались, друг друга ненавидели и где все же существовало своеобразное товарищество — впрочем, уже настолько слабее, чем в полку, насколько в полку оно слабее, чем в школе. По мере того как человек узнает жизнь, его эгоизм все растет и ослабляет узы второстепенных привязанностей. Словом, канцелярия — это как бы все общество в миниатюре, с его нелепыми противоречиями, дружбой, ненавистью, завистью, жадностью и, вопреки всему, с его движением вперед, с его легкомысленными разговорами, наносящими столько ран, и с его постоянным шпионством.

В этот день чиновники г-на барона де ла Биллардиера были охвачены необычным волнением, впрочем вполне понятным, ввиду события, которое должно было вот-вот свершиться: ведь не каждый день умирают начальники отделений, и даже в Обществе пожизненного обеспечения вероятность жизни или смерти, шансы «за» и «против», кажется, не обсуждаются с такой дальновидностью, как в канцеляриях. Чиновники походят на детей: личный интерес заглушает в них всякую жалость; но они сверх того еще и лицемерны.

Чиновники канцелярии Бодуайе бывали к восьми часам уже на своих местах, тогда как чиновники Рабурдена в девять начинали только сходиться, что, однако, не мешало им справляться с делами гораздо быстрее чиновников Бодуайе. У Дютока были важные причины, чтобы явиться в такую рань. Накануне, войдя украдкой в кабинет, где работал Себастьен, он застиг его за переписыванием каких-то бумаг для Рабурдена; тогда он притаился и увидел, что Себастьен ушел без них. Дюток был уверен, что, перерыв одну за другой все папки, он где-нибудь да найдет и довольно объемистый оригинал и копию; в конце концов он действительно отыскал это грозное донесение. Тогда он поспешил к начальнику копировальной конторы и заказал два автографических оттиска; таким образом, Дюток получил в руки документ, воспроизводящий почерк самого Рабурдена. Он спешил положить оригинал обратно в папку, чтобы не возбудить подозрений, и для этого на другой день явился в канцелярию первым. Себастьен задержался до полуночи на улице Дюфо, и ненависть Дютока опередила его юношеское усердие, как ни было оно велико. Дело в том, что ненависть жила на улице Сен-Луи-Сент-Оноре, а преданность — на улице Руа-Доре, в Марэ. И это простое опоздание отразилось на всей жизни Рабурдена. Себастьен поспешно заглянул в папку — там в полном порядке лежали неоконченная копия и оригинал; тогда он спрятал их в столе своего начальника, в ящике, у которого был замок с секретом.

В конце декабря светает поздно, и в канцеляриях по утрам бывает темновато, так что кое-где лампы горят до десяти часов. Поэтому Себастьен и не заметил на бумаге следов копировального пресса. Но когда Рабурден в половине десятого взял в руки свою рукопись, он обнаружил совершенно явственные следы автографической копировки, тем более что у него был немалый опыт по этой части, — в свое время он интересовался, может ли копировальный пресс заменить экспедиторов. Правитель канцелярии опустился в кресло у камина и погрузился в размышления, машинально размешивая щипцами угли; потом, желая узнать, в чьи руки попала его тайна, вызвал к себе Себастьена.

— Кто-нибудь сегодня пришел раньше вас в канцелярию? — спросил его Рабурден.

— Да, — ответил Себастьен, — господин Дюток.

— Хорошо. Он очень точен. Пришлите ко мне Антуана.

Слишком великодушный, чтобы упрекать Себастьена за несчастье, которое было уже непоправимо, Рабурден больше ничего ему не сказал. Вошел Антуан, и Рабурден спросил, не оставался ли вчера кто-нибудь из чиновников в канцелярии после четырех часов; служитель сказал, что оставался Дюток, который ушел уже после де ла Роша.

Рабурден кивком отпустил Антуана и вернулся к своим мыслям.