Оноре де Бальзак
Феррагус, предводитель деворантов
(История тринадцати — 1)
Предисловие
Во времена Империи нашлось в Париже тринадцать человек, одержимых одним и тем же чувством, наделённых достаточно большой энергией, чтобы сохранять верность общему замыслу; достаточно честных, чтобы друг друга не предавать даже тогда, когда интересы их столкнутся; достаточно ловких, чтобы скрывать священные узы, соединяющие их; достаточно сильных, чтобы ставить себя превыше законов; достаточно смелых, чтобы идти на все, и достаточно удачливых, чтобы почти всегда преуспевать в своих планах, умевших молчать о своих поражениях, подвергаясь величайшим опасностям; недоступных страху, не знающих смущения ни перед монархом, ни перед палачом, ни перед невинностью; принявших друг друга такими, каковы они есть, не считаясь с социальными предрассудками; безусловно преступных, однако, несомненно, наделённых некоторыми чертами, которые создают великих деятелей, и, во всяком случае, принадлежащих к числу выдающихся людей. Наконец, надо упомянуть обстоятельство, довершающее мрачную и таинственную поэзию этой истории: все тринадцать остались неизвестны, хотя и добивались осуществления самых диковинных фантазий, порождаемых лишь тем необычайным могуществом, какое вымысел приписывает Манфредам, Фаустам, Мельмотам, — и ныне все они сокрушены, — по крайней мере союз их распался. Они спокойно вернулись под иго гражданских законов, подобно тому, как Морган, этот пиратский Ахилл, стал из грабителя мирным колонистом и без угрызений совести, при свете домашнего очага пускал в ход свои миллионы, добытые в крови, при зареве пожаров.
После смерти Наполеона случай, о котором автор пока должен умолчать, расторг узы этого тайного сообщничества, история которого, пожалуй, не менее любопытна и мрачна, чем самые чёрные романы г-жи Радклиф.
Один из тринадцати безвестных героев, таинственно подчинявших себе все общество, лишь недавно — быть может, почувствовав смутное желание прославиться — разрешил автору, вопреки ожиданию, рассказать, как ему заблагорассудится, о некоторых приключениях этих людей, соблюдая, разумеется, необходимые предосторожности.
Этот человек, ещё молодой с виду, белокурый и синеглазый, обладал нежным и звонким голосом, казалось, говорившим о женственно мягкой душе, был бледен лицом и загадочен в поведении, но приятен в разговоре; ему было, как он утверждал, всего сорок лет, и, судя по всему, он мог принадлежать к самым высшим кругам общества. Имя, под которым он жил, казалось вымышленным, в светском обществе его никто не знал. Кто был он? — неизвестно.
Быть может, поверяя автору необычайные происшествия, незнакомец рассчитывал, что они будут преданы огласке, и желал насладиться впечатлением, произведённым ими на толпу, — чувство, сходное с тем, что волновало Макферсона, когда сотворённого им Оссиана стали поминать на всех языках. И несомненно, шотландский адвокат испытал одно из самых острых или по меньшей мере самых редких ощущений, доступных человеку. Гений — инкогнито! Создать «Путешествие из Парижа в Иерусалим» — значит получить свою долю в человеческой славе своего века; но подарить отчизне Гомера — не значит ли это похитить славу самого Бога?
Автор слишком хорошо знает законы повествования, чтобы не понимать, какие обязательства накладывает на него это краткое предисловие; но он достаточно изучил «Историю тринадцати», чтобы не бояться разочаровать читателя. Автору были поверены драмы, где льётся кровь, комедии, где творятся ужасные дела, романы, где скатываются головы, отсечённые тайными убийцами. Если кто-либо из читателей ещё не пресытился ужасами, которые за последнее время вошло в обычай хладнокровно преподносить публике, то стоит им лишь пожелать — и автор мог бы поведать о спокойно содеянных жестокостях, о необычайных семейных трагедиях. Но на этих страницах отдано предпочтение наиболее трогательным эпизодам, в которых с бурей страстей чередуются целомудренные сцены, а женщина сияет добродетелью и красотой. К чести тринадцати надо сказать, что подобные приключения не чужды их истории, которую, быть может, в один прекрасный день сочтут достойной внимания наравне с историей флибустьеров, этого своеобразного буйного племени, полного поразительной энергии и столь привлекательного, несмотря на все свои преступления.
Когда писатель повествует об истинных происшествиях, он не должен превращать свой рассказ в игрушку с сюрпризом и — на манер некоторых романистов — на протяжении четырех томов водить читателя из подземелья в подземелье, дабы показать ему какой-нибудь иссохший труп, а в заключение признаться, что он все время только пугал потайными дверями, скрытыми под обоями, или мертвецами, оставленными по недосмотру под половицами. Несмотря на все своё отвращение к предисловиям, автор вынужден был предпослать эти строки публикуемому отрывку. «Феррагус» — первый эпизод, связанный незримыми нитями с историей тринадцати, могущество которых, по существу совершенно естественное, является единственным объяснением некоторых обстоятельств, на первый взгляд сверхъестественных. Хотя рассказчикам и разрешается известное литературное кокетство, но, становясь историками, они должны пренебречь выгодами, предоставляемыми каким-нибудь причудливым заглавием, которое обеспечивает в наши дни лёгкий успех. Поэтому автор кратко объяснит здесь причины, побудившие его избрать заголовки, на первый взгляд странные.
Феррагус — одно из имён, принимаемых, согласно древнему обычаю, предводителями деворантов. В день своего избрания новый предводитель становится преемником имени того из вождей, кто приходится ему больше по сердцу, подобно тому, как папа, вступая на престол, принимает имя одного из своих предшественников. Так, у деворантов встречаются Макай-Хлеб IX, Феррагус XXII, Тутанус XIII, Грызи-Железо IV, точно так же как у церкви — Климент XIV, Григорий IX, Юлий II, Александр VI и пр. А теперь выясним, кто же такие эти деворанты. Деворанты — название одной из общин подмастерьев, подчинённой некогда великому мистическому содружеству, организованному христианами-ремесленниками с целью восстановления иерусалимского храма. Товарищества ремесленников и по сию пору распространены во Франции среди народа. Такие традиции, властвующие над тёмными умами и над людьми малообразованными, а потому не осмеливающимися нарушить клятву, могли бы служить для осуществления гигантских предприятий, если бы какой-нибудь грубый гений решил подчинить себе эти разнообразные сообщества. В самом деле, он нашёл бы в них слепые орудия. С незапамятных времён для подмастерьев подобных товариществ в каждом городе существует обада, своего рода пристанище, которое содержит мать — старуха полуцыганского склада, бобылка; она знает обо всем, что творится в округе, и не то из страха, не то по закоренелой привычке предана общине, предоставляет ей кров и стол. Словом, эти люди, непостоянные в своём составе, но подчинённые непреложным обычаям, могут повсюду иметь свой глаз и везде приводить в исполнение чью-то волю, не обсуждая её, ибо и самые старшие из них находятся в том возрасте, когда ещё чему-то верят. Впрочем, организация в целом исповедует достаточно правильное, полное таинственности учение, которое при известном развитии способно патриотически воодушевлять всех своих последователей. Притом подмастерья содружеств привержены своим законам столь страстно, что из-за каких-либо несогласий в важных вопросах нередко дело доходит до кровавых столкновений. К счастью для современного общественного порядка, честолюбие деворанта сказывается только в том, что он строит дома, наживает состояние и тогда выходит из содружества. Много любопытного можно было бы рассказать о Содружестве долга, соперниках Содружества деворантов, и о разных других сектах ремесленников, о принятых там обычаях, о братстве, связывающем их членов, об отношениях между ними и франкмасонами, но здесь подробности эти были бы неуместны. Автор должен только прибавить, что во времена старой монархии, случалось, какой-нибудь Макай-Хлеб попадал на королевскую службу — на галеры, сроком на сто один год; но и оттуда продолжал управлять общиной, благоговейно внемлющей его советам; если же ему удавалось бежать с каторги, он твёрдо знал, что повсюду встретит помощь, содействие и уважение. Ссылка предводителя на галеры означала для верной ему общины лишь несчастье, ниспосланное провидением, но она не освобождала деворантов от повиновения его власти, созданной ими самими и непререкаемой для них. Это только временное изгнание их короля, остающегося законным королём при всех обстоятельствах. Вот секрет романического обаяния, каким обладали имена Феррагуса и деворантов, — обаяния, ныне уже исчезнувшего.
В отношении тринадцати автор чувствует себя во всеоружии, опираясь на их подробнейшую историю, столь напоминающую роман, и поэтому отказывается от приятнейшего права романистов, высоко оцениваемого на литературном торгу, — навязывать читающей публике многотомное произведение по примеру Современницы. Все тринадцать были люди того же закала, что и Трелони, друг Байрона и, как говорят, оригинал его Корсара; все они были фаталисты, смелые и поэтические, но наскучившие обыденной жизнью, жаждущие азиатских наслаждений, влекомые страстями, долго дремавшими в их душе, а потому особенно буйными. Как-то один из них, перечитав «Спасённую Венецию» и восхитившись великой дружбой Пьера и Джафьера, задумался об исключительных качествах людей, изгнанных из общества, о честности каторжников, о верности воров в отношении друг к другу, о преимуществах той непомерной власти, какую завоёвывают подобные люди, сосредоточив все помыслы свои на едином желании. Он создал себе и образ человека, возвысившегося над людьми. Он решил, что все общество должно подчиниться власти тех избранников, у которых природный ум, образование и богатство сочетались с огненным фанатизмом, способным превратить в единый сплав все эти разнородные свойства. И вот тогда перед их тайной властью, безмерной в своей действенности и силе, общественный строй оказался бы беззащитным; она опрокидывала бы все препятствия, громила бы на своём пути любое сопротивление; каждый из таких избранников силён был бы дьявольской силой всего содружества. Это особое общество в обществе, враждебное обществу, отрицающее все идеи общества, не признающее никаких законов, подчиняющееся только голосу своих нужд, только требованиям взаимной преданности, отдающее все свои силы одному из сообщников, когда тот обратится за содействием ко всем остальным; эта жизнь флибустьеров в жёлтых перчатках, флибустьеров, разъезжающих в каретах; это тесное сообщничество выдающихся людей, холодных и насмешливых, расточающих улыбки и проклятия лживому и мелочному свету; уверенность, что все подчинится их прихоти, что месть их будет ловко осуществлена, что каждый из них живёт в тринадцати сердцах; затем это постоянное блаженство — в присутствии посторонних людей владеть тайной своей ненависти; блаженство быть всегда перед ними во всеоружии, блаженство замкнуться в себе, сознавать себя богаче всех самых замечательных людей, не возвысившихся до твоей идеи, — эта религия наслаждения и эгоизма воодушевляла тринадцать человек, которые восстановили орден иезуитов на потребу дьяволу. Это было ужасно и величественно. И вот договор был заключён, и он существовал именно в силу своей немыслимости. Итак, в Париже появились тринадцать братьев, которые, принадлежа друг другу душой и телом, встречались на людях как чужие, но по вечерам сходились вместе как заговорщики, не скрывая друг от друга ни единой мысли и пользуясь по мере надобности все новыми и новыми богатствами, подобными богатствам Старца с Горы; их принимали во всех светских гостиных, они запускали руки во все денежные ящики, слонялись по всем улицам, спали во всех постелях и без зазрения совести все подчиняли своей прихоти. У них не было вожака, никто среди них не мог захватить власть в свои руки; но тому, кто сильнее других был охвачен какой-либо страстью, кто больше других нуждался в содействии, служили все остальные. То были тринадцать неведомых миру, однако подлинных властелинов, более могущественных, чем короли, — ибо они сами были и судьями и палачами, они сотворили себе крылья и проникали во все слои общества сверху донизу, пренебрегая возможностью занять в нем какое-либо положение: и без того все было им подвластно. Если автор узнает о причинах отречения их от своей власти, он расскажет об этом.
Теперь можно приступить к изложению трех эпизодов этой истории, особенно пленивших автора чисто парижским ароматом своих деталей и резкостью контрастов.
Париж, 1831
Посвящается Гектору Берлиозу
Феррагус, предводитель деворантов
Есть в Париже улицы, опозоренные так, как может быть опозорен человек, совершивший подлость; встречаются и улицы благородные, и просто честные улицы, и молодые улицы, о нравственности которых у общества еще не сложилось мнение; злодейские улицы; улицы старые, как самые древние старухи; улицы почтенные; улицы неизменно чистые или неизменно грязные; улицы рабочие, трудовые, торгашеские. Словом, парижские улицы отличаются человеческими свойствами и одним видом своим возбуждают в нас известные представления, которые мы не в силах преодолеть. Есть непристойные улицы, где вы не согласились бы жить, и улицы, где вы охотно поселились бы. Некоторые улицы, взять хотя бы Монмартр, подобны сирене: прекрасная голова — и рыбий хвост. Улица Мира — широкая улица, большая улица, но она не пробуждает возвышенно-благородных мыслей, какие охватывают впечатлительную душу посреди Королевской улицы, и ей недостает величия, господствующего на Вандомскои площади. Если при прогулке по улицам острова Сен-Луи вас охватит какая-то печаль и тревога, знайте — виной тому лишь одиночество да угрюмый вид домов и запустелых особняков. Этот остров — останки мира откупщиков — может быть назван парижской Венецией. Площадь Биржи шумлива, деятельна, продажна; она хороша лишь при лунном свете, в два часа ночи; днем она — Париж в миниатюре, ночью — словно мечта о Греции. А разве улица Траверсьер-Сент-Оноре — не гнусная улица? Там вы увидите жалкие домишки в два окна шириною, и в каждом этаже гнездится порок, преступление и нищета. А улички, обращенные на север, куда солнце заглядывает лишь три-четыре раза в год, — это улицы-преступники, безнаказанно убивающие людей; нашему правосудию нет до них никакого дела; но в старые времена парламент, возможно, и обратился бы сего ради с порицанием к полицейскому чину или хотя бы вынес осуждение самой улице, как некогда парикам капитула Бовэ. Как бы то ни было, г-н Бенуатон де Шатонеф доказал, что смертность здесь в два раза больше, чем в других кварталах. Чтобы завершить это рассуждение примером, возьмем улицу Фроманто: разве не гнездятся в ней убийства и порок? Такие наблюдения, непонятные вдали от Парижа, бесспорно, будут оценены теми образованными, мыслящими людьми, любителями поэзии и наслаждений, которые, бродя по Парижу в пределах городских стен, ловят на лету в любое время дня и ночи быстротечные его радости, — всеми теми, для кого Париж является самым обольстительным чудовищем: сейчас он — очаровательная женщина, мгновение — и он нищий старик; здесь он сверкает, как новенькая монета, выпущенная новым королем, там он — элегантен, как светская дама. Притом у этого чудовища все — как у настоящего живого существа. Его чердаки — это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи — сытый желудок; лавки в нижних этажах — настоящие ноги, здесь толпятся гуляющие и люди деловые. А какая кипучая жизнь у этого чудовища! Едва затихает в его сердце последний стук последней кареты, увозящей кого-то с бала, как его руки уже приходят в движение на заставах, и чудовище медленно пробуждается. Двери зевают, поворачиваются на петлях, словно клешни огромного омара, незримо управляемые тридцатью тысячами мужчин и женщин, живущих на шести квадратных футах каждый, причем здесь у них кухня, мастерская, кровать, дети, сад; здесь темно, плохо видно, а между тем надо за всем углядеть. Вот начинают слегка похрустывать суставы, движение нарастает, улица обретает голос. В полдень все живет полной жизнью, трубы дымятся, чудовище насыщается; потом оно рычит, тысячи его лап приходят в движение. Прекрасное зрелище! И все-таки, о Париж, тот, кто не восхищался твоими мрачными пейзажами, проблесками света, безмолвными глухими тупиками, тот, кто не внимал твоему рокоту между полуночью и двумя часами ночи, — тот и понятия не имеет ни о твоей подлинной поэзии, ни о твоих страшных, разительных противоречиях. Есть небольшое число любителей, людей, которые никогда не мчатся по улицам сломя голову, а смакуют свой Париж, в совершенстве знают его физиономию и замечают на ней малейшую бородавку, пятнышко, прыщик. Прочим Париж всегда кажется нелепой громадой, поразительным сочетанием движений, машин, мыслей, городом ста тысяч романов, главой мира. Для прочих Париж бывает грустным или веселым, уродливым или красивым, живым или мертвым, а для этих немногих Париж — живое создание, каждый человек в нем, каждая песчинка — клетка тела великой куртизанки, чей ум, сердце и необычайный нрав они в совершенстве изучили. Да, все они — любовники Парижа. Дойдя до угла какой-нибудь улицы, они уже поднимают голову, зная наперёд, что увидят там часы; они говорят приятелю, у которого опустела табакерка: «Заверни в переулок, там есть табачная лавочка — налево, рядом с кондитером, который женат на хорошенькой». Бродить по Парижу для этих поэтов — истинное удовольствие. Как не потратить несколько минут на созерцание драм, бедствий, лиц, живописных происшествий, которые осаждают вас на улицах этой вечно оживлённой царицы городов, разодетой в афиши и все же не имеющей ни одного чистого уголка, до того она приспособилась к порокам французской нации! Кому не случалось выйти из дому утром, спеша на окраину Парижа, — и до полудня не иметь сил расстаться с центром? Любители Парижа извинят подобное бродяжничество с раннего утра, которое все же приводит к наблюдениям в высшей степени полезным и новым, если только можно делать новые наблюдения в Париже, где нет ничего нового: ведь даже на статуе, поставленной только вчера, уличный мальчишка уже успел нацарапать своё имя! Да, в Париже есть улицы, закоулки, дома, большей частью неизвестные представителям высшего света, где светская женщина не могла бы показаться, не возбудив самых оскорбительных для \"неё предположений. Если эта женщина богата и обычно разъезжает в карете, а её встретят в одном из подобных ущелий парижских краёв идущей пешком или переодетой, то её репутация порядочной женщины сильно пострадает. Если же какой-нибудь посторонний наблюдатель увидит там светскую женщину в девять часов вечера, то он придёт к самым ужасным для неё выводам. Наконец, если она молода и хороша собой и вдруг войдёт в дом на подобной улице, вступит под своды длинного, тёмного прохода, сырого и смрадного; если в глубине его забрезжит слабый свет лампы и при этом свете покажется ужасное лицо какой-то старухи со скрюченными пальцами, — то поистине, скажем прямо, в предостережение молодым и красивым женщинам, такая женщина уже погибла. Она окажется во власти любого знакомого мужчины, встретившего её в этом парижском болоте. Но в Париже есть улица, где подобная встреча может кончиться страшной, потрясающей драмой, полной крови и любви, драмой в духе современной литературной школы. К несчастью, драматизм подобного рода, как и сама современная драма, мало кому понятен; очень прискорбно, что приходится рассказывать такую историю тем, кто не способен оценить её местный колорит. Но кто может похвастать тем, что его когда-либо поняли? Все мы умираем непонятыми. Так утверждают женщины и писатели.
В начале февраля, лет тринадцать назад, в те времена, когда на улице Пажвен нельзя было найти стены без какой-нибудь непотребной надписи, один молодой человек забрёл туда пешком по случайному стечению обстоятельств, которое не повторяется дважды в жизни, и огибал угловой дом по правой стороне, чтобы свернуть на улицу Старых августинцев, ведущую к совершенно пустынной улице Соли, самой узкой и самой ухабистой изо всех парижских улиц даже в наиболее людной части своей. И вот — это было в девятом часу вечера — молодой человек, проживавший сам на улице Бурбон, заметил, что женщина, неподалёку от которой он совершенно беззаботно шёл, чем-то напоминает красивейшую женщину Парижа, скромную и очаровательную особу, в которую он был тайно влюблён — влюблён страстно, но безнадёжно: она была замужем. У него заняло дух, нестерпимый жар вспыхнул в груди и разлился по жилам, по спине пробежали мурашки, и он почувствовал, как на голове у него подымаются волосы. Он любил; он был молод; он знал Париж и был достаточно опытен, чтобы понимать, какой позор грозил молодой и богатой женщине, красивой и изящной, опасливо, как преступница, пробирающейся по этим местам. Она на этой гнусной улице, и в такой час! Любовь, которую питал молодой человек к этой женщине, может показаться на редкость романической, тем более что он был офицером королевской гвардии. Будь он ещё пехотинец, было бы понятно; но как старший кавалерийский офицер он принадлежал к тому роду французского воинства, которое избаловано лёгкими победами и тешит своё тщеславие любовными похождениями, как и блестящим мундиром. Однако страсть этого офицера была истинной, и многим юным сердцам она показалась бы великой. Он любил эту женщину за то, что она была чиста душою, он любил в ней именно её добродетель, целомудренную грацию, величавую святость — самое дорогое сокровище для его затаённой страсти. Эта женщина действительно была достойна внушить платоническую любовь, какая встречается в средние века, словно цветок среди окровавленных развалин; достойна стать тайным источником вдохновения для молодого человека во всех делах его; то была любовь, столь же высокая и чистая, как синева небес; любовь без надежд, которой дорожат, ибо она-то уж не обманет; любовь, дарящая безудержные восторги, особенно в том возрасте, когда сердце пылко, воображение остро и когда у мужчины такой зоркий глаз.
В Париже можно иногда видеть причудливую, странную, непостижимую игру ночных теней — только тот, кто развлекался подобными наблюдениями, знает, какой фантастической становится женщина в сумерках. Вдруг существо, за которым вы случайно или преднамеренно идёте, привлечёт ваше внимание своим гибким станом; мелькнувший чулок, если он очень бел, создаст представление о стройной, изящной ножке; а порою возникшая из темноты женская фигура, хотя и скрытая шалью или шубкой, поразит своими молодыми и сладострастными очертаниями; неверный свет лавки или уличного фонаря придаст незнакомке мимолётную, почти всегда обманчивую прелесть, воспламенит воображение, унесёт душу за пределы действительности. Чувства кипят, все вокруг становится ярким и живым; женщина принимает новый облик; тело её исполняется необычайной красоты; мгновениями кажется — это не женщина, это демон, блуждающий огонёк, влекущий вас жгучим магнетизмом, — но вот вы дойдёте наконец до какого-нибудь скромного дома, а тогда бедная мещаночка, испуганная вашим настойчивым преследованием и громким стуком ваших сапог, даже не оглянувшись, захлопнет перед вашим носом дверь…
Мерцающий свет, отбрасываемый стеклянной дверью какой-то сапожной мастерской, внезапно осветил фигуру женщины, шедшей впереди молодого человека, и обрисовал изящную линию её бёдер. Ах, конечно, только у неё одной так красиво выгнут стан! Ей одной лишь доступна тайна этой целомудренной походки, невинно подчёркивающей красоту самых обольстительных форм. Да, это её шаль, её бархатная шляпа. Ни пятнышка на серых шёлковых чулках, ни следа грязных брызг на ботинках. Шаль плотно облегала грудь, смутно обрисовывая пленительные очертания тела, — а молодой человек видел на балу её белые плечи и знал о сокровищах, сокрытых шалью. По тому, как парижанка накинет шаль, по самой поступи женщины сообразительный человек отгадает цель её таинственной прогулки. Во всей фигуре и походке чувствуется тогда что-то трепетное, воздушное: женщина становится как бы невесомой, она идёт, или, вернее, стремительно проносится, как проносится падучая звезда по небесному своду, она летит, увлекаемая замыслом, который чувствуется в каждой складке, в каждом извиве её платья. Молодой человек ускорил шаг, обогнал женщину и обернулся, чтобы взглянуть на неё. Увы! она уже скрылась в доме, за решётчатой дверью с колокольчиком, которая хлопнула и звякнула. Молодой человек отошёл и увидел, как женщина стала подниматься по лестнице в глубине коридора, ступеньки которой были ярко освещены внизу; шла она легко и поспешно, словно охваченная нетерпением.
«Чем объяснить её нетерпение?» — подумал молодой человек, отступив на противоположную сторону улицы и прижавшись к какой-то стене. Несчастный внимательно оглядел все этажи дома, как будто был полицейским агентом и разыскивал заговорщика.
Таких домов в Париже тысячи: отвратительное, вульгарное, вытянутое в вышину пятиэтажное здание шириной в три окна, желтовато-бурого цвета. Лавчонку и помещение над ней снимал сапожник. Ставни второго этажа были закрыты. Куда прошла дама? Молодому человеку показалось, что он слышал дребезжание колокольчика в квартире третьего этажа. И действительно, в одной из комнат третьего этажа с двумя ярко освещёнными окнами свет задрожал и исчез; зато вдруг осветилось соседнее окно, до тех пор тёмное, — из чего можно было сделать вывод, что там была другая комната, вероятно, столовая или гостиная. Тотчас смутно обозначились очертания дамской шляпы, дверь затворилась, и вот комната опять погрузилась в темноту, а в двух соседних окнах снова показался красноватый свет. Но тут молодому человеку крикнули: «Берегись!» — и ударили чем-то в плечо.
— Чего зазевались? — раздался грубый голос.
Голос принадлежал мастеровому, нёсшему на плече длинную доску. Мастеровой прошёл дальше. Этот человек был, казалось, послан самим провидением, чтобы сказать любопытному: «А тебе что тут надо? Знай свою службу и не вмешивайся в делишки парижан».
Молодой человек скрестил на груди руки; чувствуя себя скрытым от посторонних взоров, он дал волю гневным слезам, они катились по щекам его, и он даже не утирал их. Наконец ему стало так больно при виде движущихся теней в двух освещённых окнах, что он отвёл глаза и, случайно взглянув вдоль улицы Старых августинцев, заметил фиакр, стоявший у стены, где не было видно ни подъезда, ни света от лавки.
«Она это или не она?» Вопрос жизни и смерти для влюблённого. И этот влюблённый ждал. Он простоял там целую вечность, длившуюся двадцать минут. Но вот женщина вышла, и он узнал ту, которую тайно любил. И все ещё он не хотел верить себе. Незнакомка направилась к фиакру и села в него.
«Дом останется на месте, я и потом успею там все высмотреть», — решил молодой человек и бегом пустился за экипажем, чтобы рассеять последние сомнения, — от них скоро не осталось и следа.
Фиакр остановился на улице Ришелье, у модного магазина около улицы Менар. Дама вошла в магазин, выслала деньги кучеру, а сама стала выбирать перья марабу. Перья к её чёрным волосам! Вот она приложила несколько штук к голове, чтобы судить о впечатлении. Офицеру казалось, что он улавливает её разговор с продавщицей.
— Сударыня, ничто так не красит брюнеток, как перья марабу, они смягчают их несколько резкие черты лица. Герцогиня де Ланже говорит, что они придают женщине нечто таинственное, оссиановское, безусловно хорошего тона.
— Я беру их. Пришлите мне поскорее.
Затем дама вышла из магазина и поспешно свернула на улицу Менар, где был её особняк. Когда за ней закрылись двери, молодой влюблённый, потеряв все надежды и — горше всего! — веру в самое дорогое, что у него было, словно пьяный, побрёл по Парижу и сам не заметил, как оказался дома. Он бросился в кресло, сжал руками виски и вытянул ноги на решётку камина, подсушивая и даже подпаливая при этом свои промокшие сапоги. То была страшная минута, одна из тех в жизни, когда меняется характер и дальнейшее поведение даже самого лучшего человека зависит от первого предпринятого им шага. Провидение это или судьба — называйте как хотите.
Молодой человек принадлежал к хорошей дворянской семье, впрочем, не особенно древнего происхождения; но нынче так мало осталось поистине древних родов, что все молодые люди снисходительно причисляются к старинной знати. Прадед его купил должность советника парижского парламента, где и получил потом звание президента. Сыновья его, все до одного наделенные хорошим состоянием, заняли служебные должности и благодаря связям были приняты при дворе. Революция разметала всю семью; осталась только упрямая старая вдова, не пожелавшая эмигрировать, она побывала в тюрьме, едва избежала казни, была спасена 9 термидора и вернула себе все богатства. Около 1804 года, дождавшись благоприятного времени, она вызвала к себе внука — Огюста де Моленкура, единственного отпрыска, оставшегося от рода Шарбо-нон де Моленкуров, и воспитала его, окружив тройной заботой — матери, дворянки и упрямой старухи. А в годы Реставрации молодой человек, восемнадцати лет от роду, вступил в Мезон-Руж, сопровождал королевское семейство в Гент, получил назначение офицером в лейб-гвардию, перешел в армию, снова был назначен в гвардию, где в двадцать три года командовал эскадроном кавалерийского полка, — блестящее положение, которым он был обязан бабке, прекрасно умевшей устраивать дела, несмотря на свой преклонный возраст. Эта двойная биография, не считая некоторых отступлений, является как бы кратким изложением общей и частной истории всех эмигрантских семейств, у которых были долги и земли, бездетные вдовы и житейская сметка. У баронессы де Моленкур был друг — старый видам де Памье, в прошлом — командор Мальтийского ордена. Ее дружбу с видамом — один из образцов вечной дружбы, — скрепленную шестидесятилетней давностью, ничто уже не в силах было поколебать, ибо в основе такой близости всегда скрыта тайна человеческого сердца, увлекательная, когда располагаешь временем, чтобы ее исследовать, но опошляемая, если разъяснять ее в двадцати строках, ибо ее хватило бы и на четырехтомный роман, столь же занимательный, как и «Киллеринский настоятель», одно из тех произведений, о которых молодые люди рассуждают, никогда их не читая. Огюст де Моленкур был принят в Сен-Жерменском предместье благодаря своей бабке и видаму; а двухвековой древности его рода ему было достаточно, чтобы усвоить чванство и взгляды тех, кто считает себя потомками Хлодвига. Этот бледный, хрупкий, стройный молодой человек с мягкими манерами был человеком чести и неподдельной отваги; не задумываясь, по малейшему поводу дрался он на дуэли и хотя не участвовал еще ни в каком сражении, однако носил в петлице крест Почетного легиона. Он, как видите, был живым воплощением одной из ошибок Реставрации, — впрочем, пожалуй, самой простительной. Молодежь этого времени не была молодежью, вскормленной какой-нибудь одной эпохой: она оказалась между воспоминаниями об Империи и воспоминаниями об эмиграции, между старинными традициями двора и добропорядочными буржуазными занятиями, между религией и балом-маскарадом, между двумя политическими системами, между Людовиком XVIII, который жил только настоящим, и Карлом X, который был озабочен только будущим; наконец, она вынуждена была почитать волю короля, даже если король и ошибался. Эту молодежь, во всем неуверенную, слепую и ясновидящую, ни во что не ставили старики, жадно цеплявшиеся своими дряхлыми руками за бразды государственного правления, тогда как спасти монархию могла только их отставка да порыв юной Франции, над которой до сих пор потешаются старые доктринеры, эти эмигранты Реставрации. Огюст де Моленкур был жертвой идей, тяготевших тогда над молодежью, — и вот почему. Видам в шестьдесят семь лет еще был остроумным собеседником, он много повидал на своем веку, многое испытал, был прекрасным рассказчиком, человеком порядочным, светским человеком, но отвратительно относился к женщинам: он их любил — и вместе с тем презирал. Их честь, их чувства? Вздор, глупости, кривляние! Этот былой сердцеед верил женщинам, когда находился в их обществе, никогда не противоречил им, почитал их. Но когда среди друзей заходил разговор о женщинах, видам обычно изрекал, что обманывать женщин, вести несколько интриг сразу — вот занятие, которому должны посвящать себя молодые люди, а пытаясь вмешиваться в государственные дела, они сбиваются с пути истинного. Прискорбно, что приходится воссоздавать столь устарелый образ. Кто только его не изображал! Право же, он почти так же затаскан, как образ императорского гренадера. Но видам оказал влияние на судьбу господина де Моленкура, и о видаме нельзя умолчать; он поучал его на свой манер и хотел превратить его в последователя великого века галантности. Почтённая вдова, женщина нежная и набожная, преклонявшаяся и перед видамом и перед Богом, образец милосердия и кротости, но наделённая выдержкой хорошего тона, которая в конечном итоге все побеждает, захотела, чтобы внук сохранил прекрасные иллюзии юности, и воспитала его в лучших правилах; она передала ему все свои утончённые чувства и сделала из него человека застенчивого, производившего впечатление настоящего простачка. Чувства этого юноши, сохранённые в чистоте, не пострадали от прикосновения грубой жизни, он оставался таким целомудренным и щепетильным, что его оскорбляли действия и суждения, почитаемые в свете за самые обыкновенные. Стыдясь своей чувствительности, молодой человек скрывал её под напускной самоуверенностью и в глубине души страдал; но на людях он издевался над тем, чем втайне был восхищён. И жизнь обманула его: по довольно обычному капризу судьбы, он, тихий меланхолик, спиритуалист в любви, встретил в предмете своей первой страсти женщину, питавшую отвращение к немецкой сентиментальности. Молодой человек потерял веру в себя, стал мечтателем, весь ушёл в свои печали, сокрушаясь, что остался непонятым. Но, так как мы с особенной страстью жаждем именно того, чего нам всего труднее добиться, он продолжал обожать женщин, сам обнаруживая при этом присущую женщинам вкрадчивую нежность и кошачью ласковость, тайной которых, быть может, они не желают ни с кем делиться, считая себя монополистками в этой области. В самом деле, хотя женщины и сетуют на то, что мужчины недостаточно любят их, они тем не менее мало благосклонны к мужчинам с женственной душой. Все превосходство женщин состоит в том, чтобы уверить мужчину, будто ему недоступна возвышенная женская любовь, вот почему они так охотно бросают любовника, если тот столь неопытен, что лишает их усладительных страхов, изысканных страданий надуманной ревности, волнений обманутых надежд, тщетных ожиданий, словом — всей совокупности восхитительных женских горестей; они не терпят Грандисонов. Что может быть противнее их природе, чем любовь спокойная и совершённая? Они жажду г великих страстей, а счастье, лишённое бурь, — уже для них не счастье. Женские души, достаточно сильные, чтобы воплотить в любви бесконечность, — это исключительные, ангельские души, и такие натуры среди женщин подобны тому, чем являются гении среди мужчин. Великие страсти столь же редки, как и высокие творения искусства. Кроме этой великой любви, существует любовь-сделка и скоропреходящее возбуждение, презренные, как все мелкое.
В дни тайных сердечных мучений, когда Огюст искал женщину, способную его понять, — такая мечта, кстати сказать, является великим любовным безумием нашего века, — он встретил в обществе, наиболее далёком от его круга, во второй сфере денежного мира, где первенствуют крупные банкиры, — совершённое существо, одну из женщин, излучающих как бы нечто святое, неземное и внушающих такое благоговейное чувство, что только после долгого дружеского общения решаешься заговорить с ними о своей любви. Огюст весь отдался радостям самой трогательной и самой глубокой страсти: он восхищался — и только. То были бесчисленные сдерживаемые желания, нежные и глубокие порывы, столь неуловимые и поразительные в своих оттенках, что не подыскать им даже сравнения, как цветочным ароматам, перистым облакам, солнечным лучам, скользящим теням — всему, что в природе может мгновенно блеснуть и померкнуть, ожить и сейчас же умереть, оставив, однако, в сердце глубоко запавшее чувство. Когда душа ещё достаточно юна, чтобы предаваться меланхолии и неясным надеждам, когда она способна видеть в женщине больше чем женщину, тогда не величайшее ли счастье, какое может испытать мужчина, — любить так, чтобы ощущать радость лишь оттого, что дотронулся до белой перчатки, слегка коснулся волос, услышал несколько слов, бросил мимолётный взгляд? Не великая ли это радость, которую не даёт самая страстная любовь при самом полном удовлетворении? Вот почему отвергнутые, безобразные, несчастные, тайно влюблённые, робкие женщины и мужчины знают, какие сокровища таит в себе голос любимого существа. Зарождаясь и беря начало в самой душе, эти вибрации голоса, насыщенного огнём, с такой силой соединяют сердца, с такой ясностью передают мысль, так неспособны лгать, что нередко в одной только интонации заключено все значение слов. Сколько очарования дарит сердцу поэта гармонический звук нежного голоса! Сколько дум он пробуждает! Как ободряет его! Любовь слышится в голосе раньше, чем угадывается во взгляде. Огюст — поэт, как всякий влюблённый (бывают поэты чувствующие и поэты пишущие, первые счастливее вторых), — Огюст наслаждался всеми этими первыми радостями, столь огромными, столь животворными. Она обладала самым привлекательным голосом, какой только может пожелать себе самая хитрая обманщица; у неё был серебристый голос, сладостный для слуха, но потрясающий сердце, которое он волнует и тревожит и, лаская, заставляет трепетать. И такая-то женщина шла вечером по улице Соли, по улице Пажвен; и своим тайным посещением отвратительного дома она разбила прекраснейшую из страстей! Логика видама восторжествовала.
«Если она изменяет мужу, мы отомстим», — подумал Огюст.
В этом «если» ещё звучала любовь… Философское сомнение Декарта — вежливая оговорка, которой мы обязаны почтить добродетель. Пробило десять. И тут барон де Моленкур вспомнил, что эта женщина должна быть вечером на балу в доме, куда был вхож и он. Не теряя ни минуты, он оделся, вышел, явился туда и с угрюмым видом принялся искать её по гостиным. Г-жа де Нусинген, заметив, что он чем-то озабочен, спросила его:
— Вы ищете госпожу Демаре? Но её ещё нет.
— Добрый вечер, дорогая, — раздался чей-то голос.
Огюст и г-жа Нусинген обернулись. Г-жа Демаре была в белом платье простого и благородного покроя, волосы её украшали те самые перья марабу, которые она выбрала в модном магазине на глазах у молодого барона. Этот пленительный голос пронзил сердце Огюста. Если бы он завоевал хоть какое-нибудь право ревновать эту женщину, он заставил бы её окаменеть, произнеся лишь два слова: «Улица Соли!» Но ведь он, совершенно чужой ей человек, тысячу раз мог прошептать на ухо г-же Демаре эти слова, а она лишь спросила бы его с удивлением, в чем дело; и Огюст только тупо посмотрел на неё.
Злым людям, тем, кто рад все осмеять, доставило бы, пожалуй, большое удовольствие владеть тайной женщины, знать, что целомудрие её лживо, что под безмятежностью её прячутся тайные мысли и за чистым челом скрывается какая-то отвратительная драма. Но некоторые натуры бывают глубоко удручены подобным зрелищем, и многие из тех, кто смеётся на людях, придя домой, наедине со своей совестью проклинают свет и клеймят презрением таких женщин. Нечто подобное испытывал Огюст де Моленкур по отношению к г-же Демаре. Странное положение! Между ними не было никакой близости, их чисто светское знакомство ограничивалось тем, что за зимний сезон они семь-восемь раз обменялись несколькими словами, — а он судил её; она разбила его счастье, даже не зная об этом, — а он, не сказав ей, в чем она обвиняется, уже выносил ей приговор. Многие из молодых людей попадали в подобное положение и, вернувшись домой, предавались отчаянию после такого же разрыва с женщиной, которую они любили лишь душой, которую молча осудили и предали презрению. Бывают безвестные монологи, обращённые к стенам уединённого жилища, бури, возникшие и укрощённые в глубине сердца, — восхитительные сцены духовной жизни, достойные кисти живописца.
Госпожа Демаре села, оставив мужа прохаживаться по гостиной. Казалось, у неё был несколько смущённый вид, когда она уселась и, разговаривая с соседкой, украдкою бросила взгляд на Жюля Демаре, своего мужа, работавшего маклером у барона де Нусингена.
Вот история этой четы. Г-н Демаре за пять лет до женитьбы служил в конторе биржевого маклера, и все его состояние заключалось тогда в скудном жалованье конторщика. Но он был из тех, кого испытания быстро учат житейской мудрости, кто следует по избранному пути с упорством букашки, пробирающейся к своему жилью; он был одним из тех настойчивых молодых людей, которые сохраняют невозмутимое спокойствие в борьбе с препятствиями и преодолевают любую волю своим муравьиным терпением. Так, еще совсем молодым человеком он обладал всеми республиканскими добродетелями бедняков: он был скромен, не тратил попусту свое время и был врагом развлечений. Он ждал. К тому же природа наделила его огромным преимуществом — приятной наружностью. Его спокойный и чистый лоб, черты его кроткого, но выразительного лица, его простые манеры — все свидетельствовало о трудолюбивом и безропотном существовании, о внутреннем достоинстве, которое нельзя не уважать, и о глубоком душевном благородстве, которое человек сохраняет, какое бы положение он ни занимал. Его скромность внушала всем, кто его знал, своеобразное почтение. Впрочем, совсем одинокий в Париже, он только ненадолго показывался в обществе, изредка, по праздникам, появляясь в гостиной своего патрона. Этому молодому человеку, как и большинству людей, живущих подобно ему, были свойственны страсти поразительной глубины, страсти, слишком огромные, чтобы проявляться в повседневной жизни. Ограниченный в средствах, он вынужден был отказывать себе во всем и укрощать свои желания усиленной работой. Проведя долгие часы за вычислениями, бледный от усталости, он находил отдых в том, что упорно пополнял запас знаний, необходимых в наши дни для всякого, кто желает выдвинуться в свете, в области торговли, адвокатуры, политики или литературы. Единственным подводным камнем на пути этих прекрасных душ бывает их собственная честность. Встретятся с бедной девушкой, влюбятся в нее, женятся, — и вся жизнь их пройдет затем в борьбе между нищетой и любовью. Книга домашних расходов способна угасить самые пламенные честолюбивые мечты. Жюль Демаре со всего размаха наскочил на этот подводный камень. Как-то вечером он встретил у своего патрона молодую девушку редкой красоты. Несчастливцы, лишенные привязанностей, расточающие лучшие часы своей юности в упорном труде, одни только знают, как стремительно овладевает страсть одинокими, никому не ведомыми сердцами. Они столь уверены, что это и есть настоящая любовь, столь безраздельно отдают все свои силы женщине, которой увлеклись, что испытывают наслаждение от одного ее присутствия, даже не стремясь как-либо выразить свое чувство. Нет ничего более лестного, чем такой мужской эгоизм, для женщины, которая умеет разгадать эту скованную силу страсти, эти порывы ее, возникающие в таких глубинах, что долго они остаются недоступными для взора. Подобным несчастным людям — отшельникам в недрах самого Парижа — знакомы все радости христианских отшельников, а порою — их грехопадения; но чаще они оказываются обманутыми, преданными, непонятыми, им редко удается пожинать сладостные плоды любви, которая бывает для них всегда цветком, упавшим с небес. Одной улыбки девушки, ставшей впоследствии его женой, одного звука ее голоса было достаточно для Жюля Демаре, чтобы зажечь в нем безграничную страсть. К счастью, жаркий огонь этой тайной любви наивно открылся той, кто его зажгла. И тогда эти два существа свято полюбили друг друга. Словом, они, не стыдясь света, взялись за руки, как дети, как брат и сестра, когда тем надо пройти сквозь толпу, где каждый, в восхищении при виде их, уступает им дорогу. Положение молодой девушки было тогда ужасным, как и многих детей — жертв человеческого эгоизма. Она была незаконнорожденной — ее имя, Клеманс, и ее возраст были засвидетельствованы только нотариальным актом. Состояние же у нее было самое незначительное. Узнав об этих печальных обстоятельствах, Жюль Демаре почувствовал себя счастливейшим из людей. Происходи Клеманс из богатой семьи, он не надеялся бы добиться ее руки; но она была бедное дитя любви, плод какой-то ужасной незаконной страсти; они поженились. И тут для Жюля Демаре началась полоса удач. Все завидовали его счастью, злые люди твердили, что ему просто повезло, умалчивая при этом о его достоинствах и его мужестве. Вскоре после того как Клеманс вышла замуж, ее мать, которая в свете слыла за ее крестную, посоветовала Жюлю Демаре купить должность маклера, обещая достать необходимые для этого деньги. В то время такая должность стоила ещё недорого. Вечером, в гостиной его патрона, один богатый капиталист, по рекомендации этой дамы, предложил Жюлю Демаре наивыгоднейшую сделку, предоставив ему такой кредит, какой был нужен, чтобы пустить дело в ход, и на другой день счастливый конторщик купил контору маклера, у которого служил. За четыре года Жюль Демаре стал одним из самых богатых людей своего круга, новые солидные лица пополнили собой число клиентов, переданных ему вместе с конторой. Он внушал всем безграничное доверие, и дела его устраивались так блестяще, что невольно напрашивалась мысль или о тайном влиянии тёщи, или о каком-то таинственном покровительстве, которое сам он приписывал небесному провидению. В конце третьего года замужества Клеманс потеряла свою крёстную мать. К этому времени г-н Жюль, — его звали так в отличие от его старшего брата, устроенного им нотариусом в Париже, — имел уже около двухсот тысяч ливров годового дохода. Нельзя было встретить в Париже более счастливую чету. В течение пяти лет их исключительная любовь один-единственный раз была омрачена клеветой, за которую г-н Жюль жестоко отомстил. Один из его прежних приятелей приписал г-же Демаре обогащение её мужа, уверяя, что тут не обошлось без какого-нибудь её покровителя, и притом, разумеется, не бескорыстного. Клеветник был убит на дуэли. Глубокая взаимная страсть Жюля и его жены, выдержавшая испытания брака, возбуждала величайшие восторги в свете, хотя и раздражала некоторых женщин. Все уважали, все ласкали очаровательную чету. Все искренне любили г-на и г-жу Демаре, быть может потому, что нет ничего сладостнее вида счастливых людей; но супруги никогда не задерживались долго в гостиных, им не терпелось вернуться домой — так заблудившиеся голубки, торопливо взмахивая крыльями, спешат к своему гнезду. Гнёздышко Жюля и его жены находилось на улице Менар и представляло собою большой и прекрасный особняк, где художественный вкус умерял показную пышность, вошедшую в традицию у финансистов, и где муж и жена устраивали великолепные приёмы. Хотя шумная жизнь мало их привлекала, однако Жюль терпел светское общество, зная, что рано или поздно семье не обойтись без него; но жена его и он сам всегда чувствовали себя в свете как тепличные растения посреди разыгравшейся бури. Из деликатности, вполне естественной, Жюль скрыл от жены и пущенную про неё клевету и смерть клеветника, чуть было не омрачившего их семейное счастье. Г-жа Демаре, в силу своей артистической, утончённой натуры, любила роскошь. Даже после того страшного урока, каким послужила дуэль, находились неосторожные женщины, судачившие о том, что, вероятно, супруга г-на Жюля частенько нуждается в средствах. По их расчётам, двадцати тысяч франков, отпускаемых ей мужем на туалеты и всякие прихоти, не могло ей хватить. И правда, в домашней обстановке она бывала нередко ещё наряднее, чем в обществе. Она любила одеваться только для мужа, как бы желая показать, что его она ставит выше общества. Это была любовь истинная, любовь чистая и счастливая, как только может быть счастливо чувство, таящееся от людского глаза. Так г-н Жюль всегда оставался любовником собственной жены, с каждым днём был влюблён в неё все больше и больше, любил в ней все, даже её капризы, и, мало того, начинал беспокоиться, если их не было, словно это был признак какой-нибудь болезни.
На свою беду, Огюст де Моленкур столкнулся с этой страстью и увлёкся этой женщиной до потери рассудка. Однако хотя для него не существовало ничего, кроме его возвышенной любви, он не был смешон. Он подчинялся всем требованиям военных нравов; но даже за бокалом шампанского неизменно сохранял он тот мечтательный вид, то презрительное отношение к жизни и то хмурое выражение лица, которые по тем или иным причинам наблюдаются у людей пресыщенных, неудовлетворённых житейской суетой, и у всех, кто считает себя слабогрудым или подозревает у себя сердечное заболевание. Быть безнадёжно влюблённым и пресыщенным жизнью — нередко в наши дни составляет основное занятие человека. А ведь попытка завладеть сердцем какой-нибудь королевы была бы менее безнадёжна, чем эта безрассудная любовь к женщине, счастливой в супружестве. Итак, Моленкур имел достаточно оснований пребывать в угрюмой печали. Королеву можно покорить, играя на её тщеславной жажде власти, её высокое положение — её слабость; но богобоязненная мещаночка защищена надёжной оболочкой, словно ёж или устрица.
В настоящую минуту молодой офицер находился подле той, которая неведомо для себя была его возлюбленной и, бесспорно, не подозревала, что повинна в двойной измене. Г-жа Демаре держалась просто, как самая бесхитростная из женщин, и была преисполнена кротости и величавого покоя. Ну не омут ли человеческая натура! Прежде чем заговорить, барон поочерёдно оглядел жену и мужа. Какие только мысли не приходили ему в голову! В одно мгновение он пережил «Ночи» Юнга от начала и до конца. А в залах гремела музыка, тысячи свечей изливали свой свет, — это был бал у банкира, одно из тех наглых празднеств, которыми мир полновесного золота бросал вызов старому позлащённому миру салонов, где смеялось избранное общество Сен-Жерменского предместья, не подозревавшее, что близок день, когда банк захватит Люксембургский дворец и водворится на троне. Будущие заговорщики плясали тогда, не задумываясь ни о грядущем крахе власти, ни о грядущих крахах банка Роскошные гостиные барона де Нусингена блистали тем особенным оживлением, какое придаёт своим праздникам парижский свет, всегда весёлый — хотя бы с виду. Здесь талантливые люди дарят глупцам блёстки своего ума, а глупцы заражают их своей счастливой беспечностью. Такой обмен все оживляет. Но любой праздник в Париже всегда слегка напоминает фейерверк: остроумие, кокетство, наслаждение — все вспыхивает и гаснет, словно ракеты. На следующий день никто уже не помнит ни острых слов, ни кокетливых взглядов, ни минувших удовольствий.
«Что же, стало быть, женщины все таковы, какими их представляет старый видам? — подумал Огюст, подводя итог своим размышлениям. — Бесспорно, госпожа Демаре кажется самой безупречной из всех танцующих здесь женщин, а госпожа Демаре бывает на улице Соли».
Улица Соли стала его навязчивой идеей, от одного её названия у него сжималось сердце.
— Сударыня, почему вы никогда не танцуете? — спросил он г-жу Демаре.
— Вот уже третий раз за зиму вы задаёте мне этот вопрос! — ответила она улыбаясь.
— Но вы как будто ещё ни разу мне не ответили.
— Это правда.
— Я не сомневаюсь, что вы так же неискренни, как и все женщины..
Госпожа Демаре продолжала улыбаться.
— Знаете ли, сударь, если бы я открыла вам истинную причину, она показалась бы вам смешной. Я не считаю неискренностью скрывать то, над чем потешается свет.
— Тайны, сударыня, открываются только друзьям, — звание, которого я, наверное, не заслужил. Но у вас могут быть только благородные тайны; так неужели вы считаете меня способным смеяться над чувствами, достойными уважения?
— Да, — ответила она, — вы, как и все, смеётесь над нашими самыми чистыми побуждениями, вы на них клевещете. Впрочем, мне нечего скрывать. Моё право — любить мужа открыто, перед лицом всего света, я признаюсь в этой своей любви, я горжусь ею; и если вы станете издеваться надо мною, узнав, что я танцую только с ним, я составлю дурное мнение о вашем сердце.
— Так, значит, вы после замужества танцевали только с мужем и больше ни с кем?
— Да, сударь. Его рука — единственная, на которую я опиралась, и я никогда не знала прикосновения другого мужчины.
— Что же, и врач ни разу не щупал вам пульса?
— Ну вот, вы уже издеваетесь!
— Нет, сударыня, я вами восхищаюсь, я вас понимаю. Но вы разрешаете слушать ваш голос, вы разрешаете видеть вас… словом, вы дозволяете нам восхищаться вами…
— Ах, вот это меня и печалит, — перебила она. — Да, я хотела бы, чтобы замужняя женщина жила бы со своим мужем, как любовница с любовником, тогда…
— Тогда почему же два часа назад вы, пешком, таясь ото всех, шли по улице Соли?
— Что это за улица Соли? — спросила она его.
И её чистый голос не выдал ни малейшего волнения, ни одна черта лица её не дрогнула, она не покраснела, не смутилась.
— Как! вы не поднимались на третий этаж дома на углу улицы Старых августинцев и Соли? Вас не ждал фиакр в десяти шагах от дома? Вы не отправились потом на улицу Ришелье в магазин, где купили те самые перья марабу, что украшают сейчас вашу голову?
— Сегодня вечером я никуда не выходила из дому. Произнося эти лживые слова, она смеялась и невозмутимо обмахивалась веером; но тот, кто был бы вправе обнять её за талию, наверное, почувствовал бы, что спина её покрылась холодным потом. В эту минуту Огюст вспомнил уроки видама.
— В таком случае та особа поразительно похожа на вас, — сказал он с доверчивым видом.
— Сударь, — ответила она, — если вы способны преследовать женщину и подглядывать за нею, то, простите за откровенность, вы поступаете дурно, очень дурно. Нет, я о вас держусь лучшего мнения и не хочу этому верить!
Барон отошёл от неё, сел у камина и, казалось, задумался. Он опустил голову, но продолжал исподтишка следить за г-жой Демаре, которая, забыв об отражении зеркал, два-три раза бросила на него взгляд, исполненный ужаса. Г-жа Демаре кивком головы подозвала мужа, опёрлась на его руку и встала, чтобы пройтись по гостиным. Когда она проходила мимо г-на Моленкура, тот, как бы продолжая беседу с приятелем, громко сказал:
— Да, не знать этой женщине сегодня спокойного сна… Госпожа Демаре остановилась, бросила на него презрительный взгляд и прошла дальше, не подумав о том, что стоило бы мужу перехватить этот взгляд, и под угрозой оказались бы её счастье и жизнь двух мужчин. Огюст, охваченный бешенством, затаённым в глубине души, скоро ушёл, поклявшись распутать эту интригу. Перед уходом он хотел ещё раз взглянуть на г-жу Демаре, но её уже не было. Что за драму испытывала его юная душа, чрезмерно пылкая, как у всех тех, кто не познал ещё любви во всей желанной ими полноте! Он обожал г-жу Демаре и теперь, в этом новом её облике, любил её с неистовством ревности, с безумной тоской пробудившихся надежд. Ведь, изменив мужу, эта женщина становилась доступной. Огюст мог предаваться всем радостным предчувствиям счастливой любви, предвкушая бесконечные наслаждения, связанные с обладанием. Словом, он потерял ангела и обрёл самого обольстительного демона. Он лёг спать, строя бесчисленные воздушные замки, оправдывая поведение г-жи Демаре какой-то романической благотворительностью, чему и сам не верил. Затем он решил со следующего же утра посвятить все своё время и силы тому, чтобы доискаться, как возникла, с чем была связана, в чем заключалась тайна г-жи Демаре. Ему предстояло прочесть роман, или, вернее, познакомиться с драмой и самому принять в ней деятельное участие.
Недурное развлечение — ремесло шпиона, когда занимаешься им ради себя самого, ради удовлетворения своей страсти. Разве это не то же самое, что баловаться воровством, считая себя честным человеком? Но необходимо примириться с тем, что будешь задыхаться от гнева, изнывать от нетерпения, мёрзнуть, стоя в грязи, леденеть и пылать огнём, жить обманчивыми надеждами. Надо будет, ловя какое-нибудь сомнительное указание, стремиться к неизвестной цели, терпеть неудачи, проклинать все на свете, мысленно петь себе элегии или дифирамбы, глупо кричать на разглядывающего тебя безобидного прохожего, наскакивать на торговок с яблоками, опрокидывая их корзины, носиться по всему городу, стоять под окнами, строить тысячи предположений… Да ведь это настоящая охота, охота на улицах Парижа, со всеми её особенностями — только что без собак, ружья и улюлюканья! Подобные ощущения сравнимы лишь с ощущениями игрока. Кроме того, требуется ещё сердце, переполненное любовью или чувством мести, чтобы подстерегать в Париже добычу, как тигр, готовый к прыжку, и наслаждаться неожиданностями, таящимися в Париже, в каком-нибудь парижском квартале, находить в городе новые, не ведомые никому черты. Не значит ли это обладать многогранной душой, ощущать тысячу страстей, тысячу чувств одновременно?
Огюст де Моленкур со страстью предался этой кипучей жизни, ибо постиг все её невзгоды и наслаждения. Переодевшись, слонялся он по Парижу, караулил на всех углах улицы Пажвен и Старых августинцев. Как охотник, метался он взад и вперёд между улицей Менар и улицей Соли, не зная сладости мести, не получая ни награды, ни наказания за весь свой труд, за все свои уловки и хитрости. И однако он не дошёл ещё до такого отчаяния, когда сжимается сердце и проступает пот на висках! Он бродил, не теряя надежды, думая, что г-жа Демаре пока ещё не решалась появиться там, где однажды уже была застигнута. Новичок в этом деле, он не посмел обратиться с расспросами к привратнику дома, где бывала г-жа Демаре, или же к сапожнику; но он надеялся устроить себе наблюдательный пост в одной из квартир, расположенных напротив таинственного жилища. Он изучал местность, желая сочетать осторожность и нетерпение, любовь и тайну.
В первых числах марта, поглощённый думами о том, как нанести сокрушительный удар, он, покинув поле действий после упорных, но безрезультатных стараний, возвращался около четырех часов дня домой, куда его призывали служебные дела, как вдруг, едва лишь свернув на улицу Кокильер, он был застигнут ливнем, да таким, от которого внезапно переполняются все канавы, а в лужах на мостовой вода расходится кругами под тяжёлыми каплями. В таких случаях парижский «пехотинец» поневоле останавливается, ища спасения в лавке или кофейне, если у него есть деньги, чтоб уплатить за вынужденное гостеприимство, а на худой конец — под воротами, в этом убежище бедных, плохо одетых людей. И как это наши художники не удосужились до сих пор изобразить кучку парижан, столпившихся в непогоду под сырым навесом крыльца! Где встретите вы более живописную картину? Прежде всего вы увидите здесь пешехода-мечтателя или философа — с удовольствием наблюдает он за длинными нитями дождя, пронизывающими тусклый парижский воздух, образуя словно причудливый чеканный узор, наподобие стеклянных прожилок; за смерчами светлой водяной пыли, которые взвевает над крышами ветер; за своевольно брызжущими, вспененными потоками, рвущимися из водосточных труб; наконец, за тысячами других восхитительных мелочей, которыми наслаждается уличный зевака, невзирая на то что привратник не раз заденет его своей метлой. Вот словоохотливый пешеход — он посетовал на погоду и разговорился с привратницей, а та опёрлась на метлу, как гренадер на ружьё, вот пешеход-оборвыш, он кажется каким-то фантастическим существом на фоне стены, к которой прислонился, ничуть не заботясь о своих намокших лохмотьях, привычных ко всем уличным случайностям; вот пешеход-грамотей, неустанно изучающий афиши, читающий их по складам, а то, случается, и бегло; вот пешеход-шутник, он потешается над прохожими, когда их постигнет какая-нибудь беда, смеётся над женщинами, забрызганными грязью, а всем, кто глазеет из окон, строит рожи, не щадя ни возраста, ни пола; дальше — молчаливый пешеход, скользящий взглядом по этажам; пешеход-мастеровой, с сумкой или свёртком в руках, оценивающий дождь с точки зрения выгоды и убытков; пешеход любезный, врывающийся как бомба со словами: «Ну и погодка, господа\'» — и раскланивающийся со всеми; наконец, устроившийся на стуле привратника типичный парижский буржуа с зонтиком, опытный по части дождя, предвидевший непогоду, но вышедший из дому, несмотря на уговоры жены. Все представители этого случайного общества, каждый на свой лад, поглядывают на небо и в конце концов вприпрыжку, стараясь не испачкать ног, снова пускаются в путь — потому ли, что боятся куда-нибудь опоздать, потому ли, что видят, как другие идут, несмотря на ветер и лужи, или потому, что во дворе, под навесом, такой промозглый, нездоровый воздух, — того и гляди схватишь простуду, а, по пословице, из двух зол выбирают меньшее. У каждого свои причины. И вот остаётся только осторожный пешеход, он не решается покинуть своё убежище, пока не увидит клочка ясного неба среди разорванных туч.
Господин де Моленкур приютился вместе с целым табором прохожих под аркой ворот старого дома, двор которого напоминал огромную печную трубу. С оштукатуренных, травленных селитрой и зеленоватых от сырости стен спускалось столько труб и желобов, столько лилось воды с четырех многоэтажных корпусов во дворе, что можно было подумать, будто ты находишься среди водопадов Сен-Клу. Вода струилась отовсюду, она бурлила, вздымалась, журчала, принимала чёрный, белый, синий, зелёный цвет; она шумно взлетала из-под метлы привратницы, беззубой старухи, — та ничуть не страдала от разбушевавшейся непогоды и, видимо, благословляла её, выметая на улицу множество самых разнообразных отбросов, обличавших образ жизни и привычки квартирантов. Это были обрезки ситца, чаинки, лепестки искусственных цветов, выцветших или неудавшихся мастерице, очистки овощей, какие-то бумажки, осколки металла. С каждым взмахом метлы обнажалось дно канавы, разделённой на шашечные клетки, — чёрной расщелины, с остервенением очищаемой привратниками. Несчастный влюблённый наблюдал эту сценку, подобную тысяче других, что разыгрываются ежедневно в изменчивом Париже, но наблюдал рассеянно, как тот, кто погружён в свои думы, — и вдруг, подняв голову, он встретился взглядом с только что подошедшим человеком.
Это был, судя по обличью, нищий, но не обычный известный нам парижский нищий, существо, которое не определишь словами ни на каком языке; нет, этот человек являл собой совершенно особенный тип, не укладывающийся в ходячее понятие, связанное со словом «нищий». Незнакомец совсем был лишен того чисто парижского характера, что нередко поражает нас в иных зарисовках Шарле, где удивительно удачно бывают схвачены черты этих несчастливцев, грубых, измазанных грязью людей, с хриплыми голосами, красными носами картошкой, с беззубыми, но хищными ртами, людей до того жалких и до того ужасных, что взор их, блещущий умом, производит впечатление неожиданности. У некоторых из этих потерявших стыд бродяг — пятнистые, облупившиеся лица с набухшими жилами, изрезанный морщинами лоб, жидкие, засаленные волосы, словно на парике, выброшенном на свалку. Все они веселы в своем позорном падении и позорят себя своим весельем; все они отмечены печатью разврата, молчанием своим они бросают вам упрек; их состояние возбуждает страшные мысли. Влача свою жизнь на грани между нищенством и преступлением, они не знают больше угрызений совести, они опасливо и ловко обходят эшафот, они порочны, но не преступны — правда, от преступлений их удерживает лишь расчетливость, свойственная пороку. Иногда они возбуждают улыбку, но всегда наводят на размышление. Один воплощает в себе уродство цивилизации, его пониманию доступно все: и своеобразная честь каторжника, и патриотизм, и добродетель; он совмещает в себе и хитрость пошлого преступника и ум утонченного злодея. Другой покорен судьбе, он ловкий лицедей, но глуп. Все они когда-то не лишены были стремления к порядку и труду, но общество втоптало их в грязь, ему дела нет до того, что среди бедняков, этих парижских цыган, пропадает столько поэтов, великих людей, смелых, богато одаренных личностей; этот люд причастен великому добру и великому злу, как все, прошедшие через страдания; он привык переносить неслыханные бедствия, какая-то губительная сила постоянно сталкивает его в грязь. Каждый из них лелеет свою мечту, надежду, радость, обретая их в картах, лотерее, вине. Ни единой черты, присущей этим странным существам, не чувствовалось в человеке, который беспечно прислонился к стене напротив г-на де Моленкура и походил на фантастический образ, созданный вымыслом даровитого художника и нарисованный на оборотной стороне какого-нибудь полотна. Высокий и сухощавый, с лицом свинцового цвета, обличавшим работу глубокой, холодной как лед мысли, этот человек убивал жалость к себе в сердцах зевак своим ироническим и мрачным взглядом, без слов требуя, чтобы с ним обращались как с равным. Его грязно-белое лицо и морщинистый лысый череп чем-то напоминали обломок гранита. Несколько прямых прядей седых волос падало с висков на воротник засаленного, доверху застегнутого сюртука. Он походил и на Вольтера и на Дон Кихота; он был насмешлив и меланхоличен, полон философского презрения, но в то же время почти безумен с виду. По-видимому, на нем не было белья. Лицо обросло длинной бородой. Дрянной шейный платок черного цвета, изодранный и обтрепанный, даже не прикрывал морщинистой шеи, в толстых, как веревки, жилах, с большим кадыком. Под глазами темнели дряблые мешки. Ему можно было дать шестьдесят лет, не меньше. У него были белые, чистые руки, на ногах — стоптанные рваные сапоги. К синим штанам в заплатах пристал какой-то белый пух, придававший им отвратительный вид. Стала ли его одежда издавать зловоние, намокнув под дождем, или он без того был весь пропитан запахом нищеты, свойственным парижским лачугам, подобно тому, как конторам, ризницам и госпиталям присущ совсем особенный, не поддающийся описанию, промозглый смрад, — только все, стоявшие рядом с ним, отошли подальше, оставив его одного; он бросил сначала на них, потом на офицера спокойный, безразличный взгляд, пресловутый взгляд Талейрана — тусклый, лишенный всякой теплоты, служащий как бы непроницаемой завесой сильным душам, которые скрывают за ним глубокие чувства и безошибочные суждения о людях, вещах и событиях. Ни одна морщинка не дрогнула на его лице. Бесстрастными оставались лоб и рот; он только опустил свой взор на землю с какой-то благородной и почти трагической медлительностью. И в движении увядших век читалась глубокая драма.
При виде этого стоического человека г-н де Моленкур невольно отдался игре воображения, как это нередко бывает, когда первоначальное простое любопытство влечёт за собой целый поток мыслей. Гроза прошла. Г-н де Моленкур успел лишь заметить, как сюртук старика скользнул своей полою по уличной тумбе; но, выходя из-под навеса, офицер увидел у себя под ногами письмо, видимо, только что обронённое, и догадался, что его потерял незнакомец, ибо тот вынимал из кармана платок. Офицер, подняв письмо, чтобы отдать его старику, машинально прочитал адрес:
«Господину Феррагусу, улица Старых августинцев, угол улицы Соли. Париж».
Штемпеля не было. Увидав адрес, г-н де Моленкур раздумал догонять нищего, ибо мало найдётся на свете страстей, которые не толкали бы в конце концов на бесчестный поступок. У барона появилось предчувствие, что находка может ему пригодиться, он решил оставить её пока у себя, чтобы получить право войти в таинственный дом и там передать письмо старику, — он не сомневался уже, что тот живёт в этом подозрительном доме. И сразу рой мыслей, смутных, как первые проблески дня, замелькал у него в голове, устанавливая связь между этим человеком и г-жой Демаре. Ревнивые любовники способны предположить все, что угодно, — и именно таким путём, избирая самые правдоподобные из своих разнообразных догадок, судьи, шпионы, любовники, наблюдатели устанавливают интересующую их истину.
«Не к нему ли это письмо? Не от госпожи ли Демаре?» Тысяча вопросов возникла в его беспокойном воображении, но, прочтя первые же слова письма, он улыбнулся. Вот, во всей своей великолепной наивности и в ужасающей безграмотности, дословный текст — здесь ничего не добавишь, не убавишь, можно лишь расставить необходимые знаки препинания. В оригинале нет ни запятых, ни точек, нет даже восклицательных знаков, этой основы, на которой держится вся пунктуация современных авторов и без которых они бессильны были бы изобразить роковую силу человеческих страстей.
«Анри!
Я шла ради вас на многие жертвы, в том самом числе — и на то, чтобы ничем не напоминать вам о себе, но в текущее время, повинуясь какому-то неодолимому голосу, я не могу промолчать про все ваши преступления против меня. Наперёд знаю, что в вашей душе, закореневшей в пороках, не найдётся и капли жалости ко мне. Ваше сердце неспособно ни на какие чувствия. Быть может, оно глухо и к зову природы, но все равно: я должна показать вам все ваше злодейство, до какого ужаса вы меня довели. Анри! Вы знали, как я горевала о своей первой ошибке, но, однако, вы мучили меня такими же мучениями и предали меня отчаянности и скорби. Так знайте, Анри, я была уверенной, что вы меня любите и уважаете, оттого я и могла терпеть свою горькую долю. Но что остаётся теперь? Вы отняли у меня все самое дорогое, все, что привязывало меня к жизни; я пожертвовала вам всеми родными, честью, репутацией, и мне остаётся только бесчестие, стыд и, скажу не краснея, нищета. Для полного моего несчастья не хватало только уверенности в вашем презрении и вашей ненависти, теперь я об этом не сомневаюсь, и у меня найдётся мужество, необходимое для осуществления моего плана. Решение моё принято, этого требует честь моей семьи, я положу конец моим мукам. Анри! Не отговаривайте меня. Мой план ужасный, я знаю, но меня вынуждает моё положение. Без помощи, без поддержки, без единого друга, который мог бы утешить меня, могу ли я жить? — нет! Так решила судьба. Итак, через два дня, Анри, через два дня Ида не будет больше достойна вашего уважения; но верьте моей клятве, что совесть моя спокойна, ибо я всегда оставалась достойной вашей дружбы. Анри, дорогой друг, — ведь вы всегда будете мне другом, — обещайте же, что вы простите мне путь, на который я вступаю. Любовь придавала мне мужество, она укрепит мои силы. Сердце моё полно тобой, оно спасёт меня от соблазнов. Не забывайте никогда, что судьба моя — дело ваших рук, и судите себя. Да помилует вас небо за все ваши прегрешения, на коленях вымаливаю я вам прощение, ибо знаю — ваши горести только усугубят моё несчастье. Несмотря на нужду, которую я терплю, я не приму от вас никакой помощи. Если бы вы любили меня, я могла бы принять эту помощь как знак дружбы, но благодеяния из жалости не приемлет душа, ибо я стала бы подлее того, кто даёт. Я прошу вас об одной только милости. Я не знаю, сколько времени придётся мне пробыть у г-жи Менарди, проявите же такое великодушие: не ходите туда при мне. Ваши последние два посещения причинили мне боль, которая не скоро успокоится, мне тяжело обсуждать подробности вашего поведения в этом доме. Вы ненавидите меня, это слово начертано в сердце моем и леденит его ужасом. Увы! в минуту, когда мне необходимо все моё мужество, силы покидают меня. Анри, друг мой, прежде чем между нами ляжет пропасть, дай мне последнее доказательство твоего уважения: черкни несколько слов, откликнись, подтверди, что ещё уважаешь меня, если и разлюбил. Хотя я могу смотреть вам прямо в глаза, но я не ищу свидания; я боюсь своей слабости и своей любви. Но умоляю вас, напишите мне поскорей, хоть одно единое словечко, оно даст мне мужество, поможет перенести мои горести. Прощайте, виновник всех моих бед, но единственный друг, избранник сердца, которого я никогда не забуду.
Ида ».
Эти немногие слова, в которых запечатлелась жизнь молодой девушки, её обманутая любовь, сгубившие её радости, горе, нищета и ужасающее самоотречение, эта не ведомая никому, но чисто парижская поэма, заключённая в грязном конверте, на мгновение взволновала г-на де Моленкура, у которого под конец промелькнула мысль: а не приходится ли эта самая Ида родственницей г-же Демаре, и не жалостью ли к ней было вызвано вечернее свидание, невольным свидетелем которого он стал? Неужели нищий старик обольстил Иду?.. Такое предположение показалось невероятным. Теряясь в вихре мыслей, которые сталкивались, опрокидывая друг друга, барон дошёл до улицы Пажвен и заметил фиакр, стоявший в конце улицы Старых августинцев, недалеко от улицы Монмартр. Все фиакры, поджидавшие седоков, возбуждали его подозрения.
«Не она ли?» — подумал он.
Сердце его билось горячо и лихорадочно. Он толкнул небольшую дверь с колокольчиком, но, входя, низко опустил голову, испытывая что-то вроде стыда, ибо внутренний голос твердил ему: «Какое тебе дело до чужой тайны?»
Он поднялся на несколько ступенек и столкнулся лицом к лицу со старухой привратницей.
— Дома господин Феррагус?
— Не знаю такого…
— Как, разве господин Феррагус здесь не живёт?
— Нет таких у нас в доме.
— Но, матушка…
— Я вам не матушка, сударь, я привратница.
— Но, сударыня, — мне надо передать письмо господину Феррагусу.
— А, это другое дело! — сказала она, сразу переменив тон. — Где ваше письмо? Дайте взглянуть.
Огюст показал конверт. Старуха с сомнением покачала головой, заколебалась и как будто хотела покинуть свою каморку, чтобы сообщить таинственному г-ну Феррагусу о необычайном происшествии, но затем сказала:
— Ладно, идите. Вы должны знать, куда…
Как бы пропустив мимо ушей эти слова, которыми хитрая старуха, быть может, хотела его подловить, офицер поспешно взбежал по лестнице и стремительно дёрнул звонок у двери третьего этажа. Инстинкт влюблённого твердил ему: «Она здесь».
Незнакомец из подъезда, он же Феррагус, он же виновник всех бед Иды, сам открыл ему дверь. На нем был пёстрый в цветах халат, белые суконные панталоны, на ногах красивые вышитые туфли, лицо было чисто вымыто. Г-жа Демаре выглянула из дверей соседней комнаты, побледнела и упала на стул.
— Что с вами, сударыня? — воскликнул офицер, бросаясь к ней.
Но Феррагус протянул руку и так резко, с такой силой оттолкнул офицера, что Огюсту показалось, будто его ударили железным ломом.
— Назад, милостивый государь! — произнёс этот человек. — Чего вам надо от нас? Вы рыщете здесь вот уже пять или шесть дней. Вы что, шпион?
— Вы господин Феррагус? — спросил барон.
— Нет, сударь.
— Однако же, — сказал Огюст, — я должен передать вам письмо, которое вы потеряли в подъезде, где мы укрывались от дождя.
И, протягивая с этими словами письмо, барон не мог удержаться, чтобы не окинуть взглядом комнату, где его принимал Феррагус, — она оказалась убранной просто, но с большим вкусом. В камине горел огонь; тут же был накрыт стол, с роскошью, казалось бы, недоступной человеку такого положения, проживающему в столь неказистом доме. В довершение всего через открытую дверь г-н де Моленкур разглядел в соседней комнате груду золота на кушетке и услышал звуки, могущие быть только женскими рыданиями.
— Эта бумага принадлежит мне, благодарю вас, — сказал незнакомец и выжидательно обернулся к барону, всем своим видом давая понять, что тому здесь больше нечего делать.
С жадным любопытством Огюст разглядывал все вокруг, вот почему он не обратил внимания на то, как его самого тщательно осмотрели, не видел почти магического взгляда, которым незнакомец, казалось, хотел его испепелить, — а если бы офицер заметил этот взгляд василиска, он понял бы опасность своего положения. Слишком возбуждённый, чтобы думать о себе, Огюст раскланялся, вышел на улицу и направился домой, пытаясь разгадать взаимоотношения трех лиц: Иды, Феррагуса и г-жи Демаре, — но это было ничуть не легче, чем из причудливых деревяшек китайской головоломки сложить узор, не зная к ней ключа. Однако ясно было одно: г-жа Демаре его видела, г-жа Демаре туда ходила, г-жа Демаре ему лгала. Г-н де Моленкур решил завтра же пойти к этой женщине с визитом; она не может отказать ему в приёме, ведь он стал её сообщником, ведь он весь, с руками и ногами, влез в эту тёмную интригу. Он уже считал себя повелителем г-жи Демаре и думал о том, как властно потребует он, чтобы она открыла ему все свои тайны.
В эти годы Париж был охвачен строительной лихорадкой. Если Париж — чудовище, то, бесспорно, самое безумное из чудовищ. Тысячи фантазий владеют им: то он строится, словно увлеченный зодчеством знатный вельможа; то, забыв о постройках, становится военным, облачается в мундир национального гвардейца, устраивает военные учения и попыхивает сигарой; но вот он уже пресыщается военными делами и бросает сигару; бывает и так, что Париж предается отчаянию, разоряется, продает с торгов, на площади Шатле, свое имущество и объявляет себя банкротом, а проходит несколько дней — и он поправляет свои дела, задает пиры, пускается в пляс. Ни с того ни с сего вдруг он начинает объедаться ячменным сахаром; вчера он покупал бумагу «Вейнен», сегодня у него разболелись зубы, и он расклеивает по всем стенам объявления о новом средстве против зубной боли, а завтра станет запасаться лепешками от кашля. Увлечения его длятся недели, месяцы, годы, а иногда и всего один день. Так вот, в те времена везде что-то строили, что-то разрушали, а зачем именно — пока было еще неизвестно. Редко на какой улице не встречались сооружения из длинных балок, перекрытых досками, закрепленными в гнездах на уровне каждого этажа; шаткие леса, колеблемые шагами каменщиков, наскоро связанные канатами, белые от известки и разве только иногда отгороженные от проезжающих экипажей дощатым забором, обязательным, вероятно, лишь для общественных зданий, которые остаются и по сию пору недостроенными. Чем-то корабельным веет от этих своеобразных мачт, лестниц, канатов, криков каменщиков. Одно из таких недолговечных сооружений и было воздвигнуто в двадцати шагах от особняка Моленкуров, вокруг строящегося дома из тесаного камня. На другой день, в ту самую минуту, когда барон де Моленкур проезжал в кабриолете мимо этой постройки, направляясь к г-же Демаре, каменная глыба величиною около двух квадратных футов, поднятая на самый верх лесов, сорвалась с веревок, перевернулась в воздухе и упала, раздавив лакея, стоявшего на запятках. Крик ужаса вырвался у каменщиков, сотрясая леса; один из них был на волосок от гибели и едва удержался за какую-то перекладину — как видно, камень задел и его. Быстро собралась толпа. Все каменщики сбежали вниз и с криком и бранью стали заверять, что кабриолет г-на де Моленкура зацепил их лебедку. Еще каких-нибудь два вершка, и камень размозжил бы голову офицеру. Лакей был мертв, экипаж изломан. Происшествие взбудоражило весь квартал, о нем писали в газетах. Г-н де Моленкур, уверенный, что его кабриолет ничего не задевал, подал жалобу. В дело вмешалось правосудие. Расследование установило, что у постройки стоял паренек с рейкой в руке и предупреждал прохожих и проезжих, чтобы они сворачивали в сторону. На том все и кончилось. Г-н де Моленкур отделался потерей слуги и испугом, да несколько дней пролежал в постели, так как при поломке кабриолета задняя ось задела офицера, а кроме того, нервное потрясение, причиненное неожиданным происшествием, вызвало у него лихорадку. Он не поехал к г-же Демаре. Спустя десять дней после этого события он впервые выехал из дому в Булонский лес в своем починенном экипаже, но, когда спускался по Бургундской улице и проезжал мимо сточной канавы, что находится напротив палаты депутатов, ось кабриолета переломилась пополам, и на всем разгоне два колеса столкнулись с такой силой, что разбили бы Огюсту голову, если бы поднятый верх экипажа не смягчил силу удара. Но все же барон получил тяжелую рану в бок. Так, во второй раз за эти десять дней, он был доставлен полуживой к расстроенной баронессе. Второй несчастный случай возбудил в нем некоторые подозрения, пока еще смутные, — он подумал о Феррагусе, о г-же Демаре. Желая проверить свои догадки, он спрятал поломанную ось у себя в спальне и послал за каретником. Пришел каретник, осмотрел ось, исследовал место ее слома и установил два обстоятельства. Во-первых, ось была сделана не в его мастерской, так как на всех осях, которые он ставил, были крупно выгравированы его инициалы, — он не понимал, каким образом, но ось оказалась подмененной; во-вторых, перелом этой подозрительной оси был вызван тем, что в металле имелась внутренняя полость, плева и раковины, искусно полученные при отливке.
— Ну, господин барон, и ловкая же бестия потрудилась над этой осью! — сказал он. — Можно было бы об заклад побиться, что все это — не что иное, как обыкновенный изъян!
Господин де Моленкур попросил каретника молчать об этом происшествии, а для себя сделал достаточно ясные выводы. Оба покушения на его жизнь были проведены с ловкостью, изобличавшей врагов незаурядных.
«Это — война не на жизнь, а на смерть, — думал он, ворочаясь в постели, — война дикарская, сулящая нападения из засады и предательства, объявленная во имя госпожи Демаре. Кто же её любовник? Какой же властью обладает этот Феррагус!»
И г-на де Моленкура, человека смелого, к тому же офицера, военного, невольно пробирала дрожь. Среди осаждавших его мыслей одна лишала его всякого мужества, и он не в силах был с ней совладать: не вздумают ли его тайные враги прибегнуть к отраве? И вот, под влиянием страха, усугублённого болезненной слабостью, диетой и лихорадкой, он потребовал к себе старую служанку, с давних пор преданную его бабушке, а к нему питавшую почти материнские чувства, возвышенную привязанность, на какую бывают способны простые люди. Не открывая ей всего до конца, он поручил ей покупать для него тайно, притом каждый раз в новом месте, всю необходимую провизию, держать её под замком, самой готовить ему пищу так, чтобы ни живой души не было в это время поблизости, и самой подавать ему. Словом, он до мелочей предусмотрел, как уберечь себя от смертельной отравы. Он лежал в постели, одинокий, больной, и мог на свободе обдумывать те меры, которые подсказывало ему чувство самосохранения — единственная человеческая потребность, в удовлетворении которой эгоизм проявляет всю свою прозорливость. Но несчастный больной сам отравлял себя страхами, и помимо его воли подозрения все сильнее омрачали его жизнь. Однако эти два покушения заставили его оценить важнейшее для политического деятеля достоинство — высокое искусство скрывать свои мысли, к которому следует прибегать, когда затронуты жизненные интересы. Нетрудно бывает молчать, скрывать то, что уже произошло, но скрывать свои намерения, но уметь, если понадобится, отложить их осуществление на тридцать лет, подобно Али-Паше, чтобы обеспечить торжество взлелеянной мести, — вот великое искусство, особенно в нашей стране, где мало кто способен скрывать что-либо и в течение тридцати дней. Г-н де Моленкур жил только мыслью о г-же Демаре. Он только и занят был обдумыванием средств, к каким можно было прибегнуть в этой непонятной борьбе, чтобы одолеть своих непонятных противников. Все препятствия только разжигали его затаённую страсть. Г-жа Демаре по-прежнему владела его думами и чувствами; своими предполагаемыми пороками ещё сильнее пленяла его теперь, чем бесспорными добродетелями, за которые прежде он её боготворил.
Желая разведать о силах врага, больной решил, что он ничем не рискнёт, если посвятит старого видама во все подробности своей истории. Командор любил племянника баронессы, как любят собственных детей, детей от своей жены; он был хитёр в интригах, обладал тонким умом дипломата. Он выслушал барона, покачал головой, и они стали держать совет. Почтённый видам не разделял надежд своего молодого друга, полагавшего, что в их время полиция и власти способны раскрыть любую тайну и если уж к ним непременно придётся обратиться, то в них можно будет найти могущественных союзников.
Старый видам значительным тоном сказал ему:
— Дорогое дитя, на свете нет ничего бездарнее полиции, и власти бессильны в вопросах частной жизни. Ни полиция, ни власти не могут читать в глубине сердца. Казалось бы, разумно требовать от них, чтобы они расследовали причины какого-либо происшествия. Однако власти и полиция оказываются здесь совершенно беспомощны: им не хватает именно той личной заинтересованности, которая позволяет узнавать все, что бывает необходимо. Никакая человеческая сила не помешает убийце пустить в ход оружие или отраву и добраться до сердца владетельной особы или до желудка обывателя Страсти изобретательнее всякой полиции.
Командор усиленно советовал барону уехать в Италию, из Италии — в Грецию, из Греции — в Сирию, из Сирии — в Азию и вернуться оттуда, лишь дав убедиться своим тайным врагам, что он совершенно отказался от своих намерений, и таким образом молчаливо заключить с ними мир; а если не уезжать, то совершенно затвориться в своём доме, даже не выходить из комнаты, где можно уберечься от посягательств Феррагуса, и уж выйти только с тем, чтобы тут же раздавить его наверняка.
— Прикасаться к врагу следует только оружием, отсекая ему голову! — убеждённо сказал видам молодому человеку.
Впрочем, старик заверил своего любимца, что приведёт в действие все отпущенное ему небом лукавство и, никого не выдавая, разузнает о враге, дабы подготовить победу У командора в услужении находился некий старый Фигаро в отставке — самая продувная бестия, когда-либо принимавшая человеческий облик; он был изворотлив в былые годы, как сам сатана, владел своей мускулатурой, как каторжник, был проворен, как вор, лукав, как женщина, — но этот гений впал в ничтожество, ибо не находил себе никакого применения с тех пор, как новое устройство парижского общества изменило амплуа комедийного слуги Этот заслуженный Скапен поклонялся своему господину, как высшему существу; а хитрый видам ежегодно увеличивал на кругленькую сумму жалованье бывшего своего ходока по галантным делам — знак внимания, закреплявший естественную привязанность узами расчёта и обеспечивший видаму такие заботы, какие не окажет и самая нежная любовница своему больному другу Вот этой-то жемчужине среди комедийных слуг, обломку прошлого века, этому надёжному исполнителю, не поддающемуся соблазнам из-за их отсутствия, доверились командор и г-н де Моленкур.
— Господин барон только все испортит, — сказал великий человек в ливрее, призванный на совет. — Пусть господин барон спокойно ест, пьёт и спит. Я все беру на себя.
И правда, через неделю после этого разговора, как-то днём, когда г-н де Моленкур, уже совершенно здоровый, завтракал вместе со своей бабушкой и видамом, Жюстен явился с докладом. Подождав, пока старая баронесса удалится в свои покои, он с той скромностью, какую напускают на себя талантливые люди, сообщил:
— Действительное имя врага, преследующего господина барона, — не Феррагус. Этого человека, этого дьявола зовут Грасьен-Анри-Виктор-Жан-Жозеф Буриньяр. Почтённый Грасьен Буриньяр — не кто иной, как бывший подрядчик по постройке домов, в прошлом — богач и к тому же один из самых красивых юношей Парижа, Ловлас, способный совратить самого Грандисона. Этим пока ограничиваются мои сведения. Он был простым рабочим, но в своё время собратия Ордена деворантов избрали его своим предводителем, под именем Феррагуса Двадцать третьего. Полиция должна бы это знать, если бы она вообще что-либо знала. Теперь он съехал с прежней квартиры и обретается не на улице Старых августинцев, а на улице Жокле, госпожа Демаре часто его там навещает; нередко муж её, отправляясь на биржу, провожает жену туда по улице Вивьен, или, может быть, жена, идя по улице Вивьен, провожает мужа на биржу. Господину видаму слишком хорошо знакомы подобные истории, чтобы спрашивать у меня, муж ли ведёт жену, или жена — мужа, но госпожа Демаре уж очень хороша собой, и я готов биться об заклад, что она ведёт его. Все это вполне достоверно. Буриньяр часто играет в Пале-Рояле, в номере сто двадцать девятом. Он, с вашего позволения, первостатейный распутник, любящий женщин, и у него повадки важного господина. Мало этого, ему везёт в карты, он умеет переодеваться, словно актёр, гримируется, как ему вздумается, и на всем белом свете вы не сыщете большего оригинала. Я не сомневаюсь, что у него имеется несколько квартир: ибо он большей частью избегает того, что господин командор называет парламентскими расследованиями. И все же, если вы, сударь, пожелаете, от него можно будет отделаться пристойным образом, сыграв на его слабых струнках. Всегда легко избавиться от человека, любящего женщин. Между прочим, этот капиталист опять собирается переезжать на новую квартиру. Теперь, господин видам и господин барон, я хотел бы знать, что от меня дальше требуется?
— Молодец, Жюстен! Я доволен тобой. Пока жди моих приказаний да следи здесь за всем, чтобы господину барону нечего было опасаться. А ты, дорогое дитя моё, — обратился видам к барону, — вернись к своим старым привычкам и забудь госпожу Демаре.
— Нет, нет! — воскликнул Огюст. — Я не хочу отступать перед Грасьеном Буриньяром, я хочу, чтобы и он и госпожа Демаре были в моей власти.
Вечером барон Огюст де Моленкур, только что получивший повышение в лейб-гвардейской части, отправился на бал к герцогине Беррийской, в Елисейский дворец Бурбонов. Там, разумеется, ему нечего было опасаться. Однако когда барон де Моленкур вышел оттуда, над ним нависла смертельная угроза в связи с одним делом чести, которое невозможно было разрешить мирным путём. Противник барона, маркиз де Ронкероль, имел все основания возмутиться поведением Огюста, у которого была давняя связь с сестрой г-на де Ронкероля, графиней де Серизи. Эта дама, отнюдь не склонная к чувствительности на немецкий лад, была тем не менее исключительно требовательна к строжайшей охране своей показной скромности. По какой-то непонятной роковой случайности Огюст позволил себе невинную шутку, которая вызвала недовольство г-жи де Серизи и была принята её братом как оскорбление.
Договорились обо всем тихо, в стороне ото всех. Как люди благовоспитанные, оба противника не подняли никакого шума. Лишь на другой день общество предместья Сент-Оноре и Сен-Жерменского предместья, а также придворные круги заговорили об этом случае. Г-жу де Серизи горячо защищали и виновником всего считали Мо-ленкура. В дело вмешались августейшие особы. Секунданты из самой высшей знати предложили свои услуги господам де Моленкуру и де Ронкеролю, и на месте поединка были соблюдены все меры предосторожности, чтобы никто не был убит. Представ перед своим противником, искателем наслаждений, которому, однако, нельзя было отказать в чувстве чести, Огюст, конечно, не мог в нем видеть орудие Феррагуса, предводителя деворантов, но какое-то неясное желание, смутное предчувствие побудило его испытать маркиза.
— Господа, — обратился он к свидетелям, — я, разумеется, не отказываюсь от поединка с господином де Ронкеролем, но я заранее заявляю, что был не прав, что я готов принести извинения, какие он потребует, даже публично, если он того пожелает, так как полагаю, что, когда дело касается женщины, никакие извинения не могут унизить порядочного человека. Итак, я взываю к его рассудительности и великодушию: не будет ли несколько неосмотрительно драться, когда может ведь пострадать и тот, на чьей стороне правда?..
Господин де Ронкероль мириться не захотел, и барон, укрепившись в своих подозрениях, приблизился к своему противнику.
— Тогда, господин маркиз, — заявил Огюст, — прошу вас перед этими господами дать мне слово дворянина, что не тайный умысел, а лишь всем здесь известная причина вызвала этот поединок.
— Сударь, незачем возбуждать такие вопросы.
И г-н де Ронкероль стал в позицию. Заранее договорились, что каждый противник удовольствуется одним выстрелом. Несмотря на условленное расстояние между противниками, при котором, казалось, смерть г-на де Моленкура была очень сомнительна, чтобы не сказать невозможна, пуля г-на де Ронкероля попала в барона. Она прошла между рёбер, на два пальца пониже сердца, но, к счастью, не причинила серьёзных повреждений.
— Вы слишком метко стреляете для человека, мстящего за угасшие уже страсти, — заметил ему гвардейский офицер.
Господин де Ронкероль, считая Огюста мёртвым, не удержался от злорадной улыбки, услышав эти слова.
— Сударь, сестра Юлия Цезаря должна быть вне подозрений.
— Опять это имя… Юлий… Жюль… — пробормотал Огюст.
Но тут он лишился чувств, не в силах окончить язвительный каламбур, застывший у него на губах. Хотя он и потерял много крови, но рана оказалась неопасной. Две недели старая баронесса и видам окружали его своими стариковскими заботами, секрет которых даётся только длительным житейским опытом. Но как-то утром бабушка нанесла ему тяжёлый удар. Она поведала ему, какая тревога омрачила те немногие дни, что ей осталось прожить. Ей прислали письмо, подписанное буквою Ф и рассказывающее во всех подробностях историю шпионства, до которого унизился её внук. Письмо это приписывало г-ну де Моленкуру действия, недостойные порядочного человека. Там говорилось, что он подослал какую-то старуху на улицу Менар; эта сыщица торчит у стоянки фиакров, для отвода глаз продавая извозчикам воду, и следит за г-жой Демаре. Он-де шпионил за безобиднейшим человеком на свете, стараясь выведать все его тайны, тогда как от раскрытия этих тайн зависит жизнь или смерть трех человек. Он-де сам вызвал эту беспощадную борьбу, в которой, уже трижды раненный, он неизбежно падёт, ибо его поклялись умертвить и никакие человеческие силы не предотвратят теперь его гибели. Пусть г-н де Моленкур даже пообещает уважать тайну жизни этих трех лиц, ему уже не избегнуть своей судьбы, ибо нельзя доверять слову дворянина, способного так низко пасть — заняться ремеслом полицейского сыщика. И ради чего? Чтобы, безо всякого на то права, смущать покой невинной женщины и почтённого старца.
Но что означало для Огюста это письмо по сравнению с мягкими упрёками, которыми осыпала его баронесса де Моленкур! Как мог он выказать женщине неуважение и недоверие, шпионить за ней, не имея на то никакого права! Да допустимо ли шпионить даже за любящей вас женщиной? Этот поток превосходных, ничего не доказывающих доводов впервые в жизни привёл молодого барона в полное исступление, толкающее человека на любую крайность.
«Это поединок не на живот, а на смерть, — решил он. — Что ж, теперь для меня все средства хороши, только бы уничтожить врага».
Немедленно командор отправился от имени г-на де Моленку-ра к начальнику парижской сыскной полиции и — умолчав лишь о г-же Демаре, хотя она и была скрытой причиной этих происшествий, — поделился с ним опасениями, возбуждёнными у семейства де Моленкуров неизвестным лицом, дерзко поклявшимся убить гвардейского офицера, невзирая на закон и полицию. Полицейский в недоумении поднял на лоб свои зеленые очки, несколько раз высморкался и предложил табакерку видаму, который с достоинством заявил, что не нюхает табака, хотя его нос свидетельствовал об обратном. Затем заместитель начальника полиции кое-что записал и пообещал, что с помощью Видока и его сыщиков он в скором времени передаст семейству де Моленкуров исчерпывающие сведения об их враге, так как для парижской полиции не существует никаких тайн. Через несколько дней начальник полиции посетил видама в доме де Моленкуров и нашёл молодого человека совершенно оправившимся от последней раны. Начальник полиции официально поблагодарил за любезно предоставленные ему данные; рассказал, что этот самый Буриньяр был осуждён на двадцать лет каторжных работ, но каким-то чудом бежал во время пересылки по этапу из Би-сетра в Тулон. Вот, мол, уже тринадцать лет, как полиция, узнав, что он совершенно спокойно поселился в Париже, безуспешно пытается его задержать, а он ускользает от самых настойчивых розысков, хотя и оказывается постоянно замешанным во всевозможные тёмные дела. Одним словом, этот человек, жизнь которого столь необычайна, теперь, мол, непременно будет задержан на одной из его квартир и передан в руки правосудия. Чиновник закончил свой торжественный отчёт, сообщив г-ну де Моленкуру, что если он придаёт такое большое значение этому делу и желал бы присутствовать при поимке Буриньяра, то может явиться завтра в восемь часов утра на улицу Сент-Фуа, в дом под таким-то номером. Г-н де Моленкур уклонился от роли очевидца, доверившись бдительности властей с тем благоговейным почтением, с каким относится парижанин к полиции. Спустя три дня, не находя в газетах ни слова об аресте, который, казалось, мог бы послужить материалом для занятной заметки, г-н де Моленкур впал в беспокойство, рассеянное, однако, после получения следующего письма.
«Господин барон!
Имею честь довести до вашего сведения, что вам не приходится более опасаться известного вам лица. Лицо это, именуемое Гра-сьеном Буриньяром, по прозвищу Феррагус, скончалось вчера у себя на квартире, на улице Жокле, № 7. Подозрения, возникшие относительно его личности, совершенно опровергнуты достоверными данными. К экспертизе был привлечён нами, кроме врача мэрии, ещё и врач парижской префектуры, а начальник сыскного отделения подверг все данные необходимой проверке, дабы добиться полной достоверности. Притом благонадёжность свидетелей, подписавших акт о смерти, равно как и показания лиц, бывших при вышепоименованном Буриньяре в последние минуты его жизни, в том числе достопочтенного викария церкви Благовещения, коему он исповедовался перед смертью в своих прегрешениях, ибо умер христианином, — не оставляют места для каких-либо сомнений.
Примите, господин барон, и пр. »
Господин де Моленкур, старая баронесса и видам вздохнули с невыразимым облегчением. Старушка облобызала внука, пролила слезу и рассталась с ним только для того, чтобы молитвой возблагодарить Господа. Почтённая вдова, девять дней перед тем проведшая в посте и в молитвах о спасении Огюста, решила, что Господь её услышал.
— Ну, что же! — сказал командор. — Теперь ты можешь ехать на тот бал, о котором мне говорил, теперь я не возражаю.
Господин де Моленкур тем сильнее стремился на бал, что туда должна была приехать г-жа Демаре. Праздник этот устраивал сенский префект, и у него, как бы на нейтральной почве, встречались оба круга парижского общества. Огюст заглянул во все гостиные, но не встретил там женщины, оказавшей на его жизнь столь значительное влияние. Он вошёл в пустой будуар, где в ожидании игроков были поставлены карточные столы, и присел там на диван, предаваясь самым противоречивым мыслям о г-же Демаре. Вдруг кто-то взял молодого офицера под руку, и барон застыл в изумлении, увидав перед собой бедняка с улицы Кокильер — Феррагуса, которому писала Ида, — жителя улицы Соли — Буриньяра, открытого Жюстеном, — каторжника, опознанного полицией, — вчерашнего покойника!
— Сударь, молчите, ни единого крика, ни единого слова, — сказал ему Буриньяр, голос которого, изменённый почти до неузнаваемости, он все же узнал.
Буриньяр был элегантно одет, фрак его украшали орден Золотого руна и звезда.
— Сударь, — продолжал он резким, словно вой гиены, шёпотом, — вы развязываете мне руки, призвав себе на помощь полицию. Вы, сударь, обречены на гибель. Так надо. Любите ли вы госпожу Демаре? Любила ли она вас? По какому праву позволяете вы себе нарушать её покой, чернить добродетельную женщину?
Кто-то вошёл в комнату, Феррагус встал, чтобы выйти.
— Знаете ли вы этого человека? — обратился г-н де Моленкур к вошедшему, взяв Феррагуса за ворот.
Но Феррагус легко высвободился, схватил Огюста за волосы и, потешаясь над ним, несколько раз встряхнул ему голову, насмешливо приговаривая:
— Неужели не обойтись без свинца, чтобы её образумить?
— Нет, сударь, я с ним не знаком, — ответил Огюсту г-н де Марсе, свидетель этой сцены, — я только знаю, что перед вами господин де Функал, весьма богатый португалец.
Господин де Функал скрылся. Барон бросился за ним, но так и не догнал и только с подъезда увидел Феррагуса, который с насмешкой поглядел на него из своей великолепной коляски и унёсся по улице.
— Сударь, прошу вас, — сказал Огюст, вернувшись в гостиную и обращаясь к де Марсе, с которым был знаком, — скажите мне, где живёт этот господин де Функал?
— Не знаю, право, но здесь вам, наверное, укажут.
Барон, расспросив префекта, узнал, что граф де Функал проживает в португальском посольстве. В эту минуту, ещё ощущая у себя в волосах ледяные пальцы Феррагуса, он увидел г-жу Демаре во всем блеске её красоты, свежую, грациозную, простодушную, сияющую той чистой прелестью, что очаровала его когда-то. Это создание, которое Огюст считал теперь исчадием ада, не возбуждало уже в нем ничего, кроме ненависти, — и грозная, жаждущая крови ненависть изливалась в его взгляде. Он улучил минуту, чтобы поговорить с молодой женщиной наедине, без свидетелей.
— Сударыня, — заявил он, — вот уже в третий раз подосланные вами убийцы покушаются на мою жизнь…
— О чем вы говорите, сударь? — ответила она краснея. — Я знаю, вы стали жертвой нескольких несчастных случаев, я очень сочувствовала вам, но при чем тут я?
— Вы же знаете, что ко мне подсылает убийц некий человек с улицы Соли?
— Сударь!
— Сударыня, теперь не один я буду требовать у вас ответа, и не только за моё счастье, но и за мою кровь.
В эту минуту к ним подошёл Жюль Демаре:
— В чем дело? Что вы сказали моей жене, сударь?
— Если это вас так интересует, сударь, придётся вам заехать ко мне домой.
И Моленкур вышел, оставив г-жу Демаре смертельно бледной и близкой к обмороку.
Мало найдётся женщин, которым хотя бы раз в жизни не случалось из-за какого-нибудь неоспоримого факта подвергаться со стороны мужа беспощадному, решительному, исчерпывающему допросу, такому, что при одной мысли о нем охватывает душу холодом, а первые слова его входят в сердце острой сталью кинжала. Отсюда и аксиома: «Каждая женщина лжёт!» Льстивая ли ложь, простительная ложь, святая ложь, страшная ложь — но ложь ей необходима. А раз она необходима, то необходимо овладеть искусством лжи. Женщины во Франции восхитительно лгут. Наши нравы превосходно приучают их к обману. Притом женщины так наивно дерзки, очаровательны, изящны, откровенны во лжи, так хорошо понимают её пользу в общении с людьми — при защите от потрясений, гибельных для счастья, — что ложь становится нужна им, как вата, в которую они кладут свои драгоценности. Так ложь становится для них основой речи, а правда — только исключением из правила; они говорят правду так же, как проявляют добродетель, — из прихоти или по особому расчёту. Затем, когда женщины лгут, то, смотря по характеру, некоторые из них смеются, иные плачут, одни становятся серьёзными, а другие — злыми. Сперва приучившись притворяться равнодушными к поклонению, которое им особенно льстит, они нередко кончают тем, что привыкают лгать самим себе. Кто не восхищался их обманчивым величием в ту самую минуту, когда они дрожат за тайные сокровища своей любви? Кто не наблюдал их непринуждённость, развязность, присутствие духа в житейских испытаниях? Все в них естественно; ложь исходит от них, как снег падает с неба. А с каким искусством добираются они до правды в другом человеке! С какой проницательностью прибегают они к самой последовательной логике в ответ на пылкие вопросы мужчины, чтобы самой выпытать какую-нибудь сердечную тайну у того, кто наивно вздумал дознаться о чем-нибудь у женщины! Расспрашивать женщину — не значит ли это выдавать ей себя с головой? Разве не догадается она обо всем том, что захотят от неё скрыть, и не проявит удивительного умения — говоря, умолчать о самом главном. И есть же ещё мужчины, пытающиеся бороться с парижанкой, с женщиной, которой стоит изловчиться — и она ускользнёт от удара кинжала, сказав: «Вы, право, слишком любопытны! Вам что за дело? К чему вам это? Ах! вы ревнуете? Ну, а если я не пожелаю вам отвечать?» — словом, с женщиной, которая владеет искусством сказать «нет» на сто тридцать семь тысяч ладов и обладает неисчислимыми интонациями для произнесения «да». Исследование, посвящённое этим «нет» и «да», не станет ли замечательнейшим из дипломатических, философических, логографических и этических трудов, которые нам ещё предстоит создать? Но для того, чтобы написать столь дьявольское произведение, не надо ли быть двуполым гением? Вот почему никто никогда и не возьмётся за это. Кроме того, из всех неопубликованных теорий эта теория, пожалуй, самая популярная, наиболее часто применяемая на практике женщинами. Наблюдали ли вы при этом их повадки, позы, непринуждённость? Присмотритесь.
Госпожа Демаре сидела в правом углу кареты, а её муж в левом. Овладев собой при выходе с бала, жена Жюля сохраняла внешнее спокойствие. Муж не задал ей ни единого вопроса на балу, продолжал молчать и теперь. Он смотрел в окно кареты на чёрные стены молчаливых домов, мимо которых они проезжали; но внезапно, словно побуждённый какой-то мыслью, при повороте на углу улицы он взглянул на жену, которая, казалось, озябла, несмотря на подбитую мехом шубку; ему почудилось, что она вся ушла в свои думы, — вероятно, так оно и было. Самые заразительные настроения, легче всего передаваемые другим, это — задумчивость и серьёзность.
— Чем так встревожил тебя господин де Моленкур? Что он такое сказал? — спросил Жюль. — Что намерен он сообщить мне у себя дома?
— Да ничего он тебе не скажет, кроме того, что я сама могу сейчас сказать, — ответила она.
И с чисто женской хитростью, которою даже добродетель всегда бывает слегка запятнана, г-жа Демаре замолчала, ожидая нового вопроса. Муж отвернулся и снова принялся разглядывать подъезды домов. Ещё один только вопрос — и не будет ли это уже равносильно подозрению? Не верить женщине — преступление против любви. Жюль уже раз убил человека, но не позволил себе усомниться в жене. Клеманс не подозревала, сколько истинной страсти, сколько глубоких размышлений таило молчание мужа, и Жюль не догадывался, какая необычайная драма раздирала сердце Клеманс. А карета все катила и катила по безмолвному Парижу, унося двух супругов, двух любовников, которые боготворили друг друга, но, сидя рядом на шёлковых подушках экипажа и слегка касаясь один другого, все же были разделены целой пропастью.
Сколько удивительных сцен разыгрывается после бала, между полуночью и двумя часами ночи, в нарядных колясках — даже если фонари их зажжены, освещая улицу и сам экипаж, а стекла не задёрнуты занавесками, — словом, в тех колясках, где находит себе пристанище узаконенная любовь, где муж и жена ссорятся, не боясь глаза прохожих, ибо законный брак даёт право мужчине сердиться на женщину, бить её и целовать в карете и вне её, повсюду!
И вот, сколько тайн раскрывается перед ночной «пехотой» — молодыми людьми, приезжающими на бал в карете, но, по каким-то причинам, уходящими с бала пешком. Впервые Жюль и Клеманс забились каждый в свой угол. Обычно муж и жена сидели, прижавшись друг к другу.
— Как холодно! — пожаловалась г-жа Демаре.
Но муж ничего не слыхал, все внимание его поглотили чернеющие вывески лавок.
— Клеманс, — сказал он наконец, — прости меня, я должен спросить тебя кое о чем…
Он придвинулся к ней, обнял её за талию и привлёк к себе. «Господи, вот оно!» — подумала несчастная женщина.
— Хорошо! — перебила она мужа, чтобы предупредить его вопрос. — Тебя интересует, что мне говорил господин де Моленкур. Я ничего не скрою от тебя, Жюль, но мне страшно. Боже мой, разве у нас могут быть тайны друг от друга! С некоторого времени я чувствую, что в тебе происходит борьба между верой в нашу любовь и какими-то смутными опасениями; но разве вера в нашу любовь не чиста, а твои подозрения не слишком мрачны? Отчего ты не хочешь сберечь эту чистую веру, в которой для тебя столько радости? Когда я все расскажу, ты захочешь знать больше; а между тем мне самой непонятен смысл странных слов этого человека. Я боюсь, не станут ли они поводом к роковому столкновению между вами. Я хотела бы, чтобы мы оба вычеркнули этот тягостный случай из нашей жизни. Но так или иначе поклянись мне, что будешь ждать, пока это странное происшествие не объяснится само собой. Господин де Моленкур заявил мне, будто происшедшие с ним три несчастных случая, о которых ты знаешь: падение камня, попавшего в лакея, поломка кабриолета и дуэль из-за госпожи де Серизи — все это осуществление какого-то заговора против него, заговора, вдохновляемого мною. Он грозил мне ещё, что откроет тебе причину, почему я добиваюсь его гибели. Ты хоть что-нибудь во всем этом понял? Меня испугало его лицо, носившее печать безумия, его блуждающий взгляд, его срывающийся от волнения голос. Я подумала, что он сошёл с ума. Вот и все. Признаюсь, ещё я заметила — да и какая женщина не заметила бы на моем месте! — что вот уже год, как я стала, что называется, предметом страсти господина де Моленкура. Он встречал меня лишь на балах, и разговоры его ничем не отличались от обычных, пустых бальных разговоров. Может быть, он хочет разлучить нас, чтобы затем воспользоваться моим одиночеством и беззащитностью. Вот видишь, ты уже хмуришься! Ах, я всем сердцем ненавижу свет! Какое счастье жить вдали от света! И зачем добиваться нам его милостей? Жюль, умоляю тебя, обещай, что все это выкинешь из головы. Завтра, наверное, станет известно, что господин де Моленкур сошёл с ума.
«Что за странность!» — подумал Жюль, выходя из кареты у подъезда своего дома.
Он подал руку жене, и они вместе поднялись к себе.
Для продолжения этой истории во всей правдивости её деталей, для исследования её течения во всех излучинах необходимо затронуть некоторые любовные тайны; необходимо, прячась за портьерами, проникнуть в одну спальню и скрыться за занавесами — не дерзостно, а на манер Трильби, чтоб не потревожить ни Дугала, ни Дженни, да вообще никого не потревожить. Необходимо сохранить в своём рассказе и целомудренность, к какой стремится благородный французский язык, и смелость, какая присуща Жерару в его картине «Дафнис и Хлоя».
Спальня г-жи Демаре была святилищем. Входить туда могли только она сама, муж и горничная. Богатство обладает прекрасными преимуществами, и самые завидные из них те, что позволяют развиваться чувству во всей его глубине, оплодотворяют его тысячей осуществлённых причуд, наделяют блеском, который его усиливает, изысканностью, которая очищает, утончённостью, которая придаёт ему ещё большую привлекательность. Если вам ненавистны обеды на траве лужайки и плохо сервированный стол, если вы испытываете удовольствие при виде камчатной скатерти ослепительной белизны, золочёных приборов, нежнейшего фарфора, стола, блещущего золотом и богатой чеканкой, освещённого прозрачными свечами; если вы испытываете удовольствие при виде чудес самой тонкой кухни, которые таятся под серебряными крышками, украшенными гербом, — вы должны, чтобы не впадать в противоречие, забыть мансарды, забыть гризеток, предоставив мансарды, гризеток, зонтики, деревянные калоши людям, которые оплачивают свои обеды талонами; затем, вы должны понять, что любовь раскрывается во всей своей прелести только на савоннрийских коврах, под опаловым светом мраморной лампы, среди обитых шёлком стен, ревниво охраняющих вашу тайну, в золотых отблесках камина, в комнате, защищённой от шума соседей и улицы, от всего постороннего своими жалюзи, ставнями, волнующимися занавесами. Вам нужны зеркала, игра их отражений, до бесконечности воспроизводящих женщину, которую вы желали бы видеть во всем её роскошном разнообразии, нередко придаваемом любовью; вам нужны, кроме того, низкие диваны; скрытая, но манящая, словно тайна, кровать; меха для обнажённых ног; под кисейным пологом кровати — свеча с абажуром, чтобы можно было читать в любой час ночи; цветы с нежным, не раздражающим ароматом и тончайшее полотно, способное удовлетворить даже Анну Австрийскую. Подобные восхитительные требования осуществила г-жа Демаре. Но это ещё не все. Они могли быть осуществлены любою женщиной со вкусом, хотя, впрочем, уже расположение всего убранства придавало комнате какой-то особенный отпечаток, неповторимый личный характер. В наши дни как никогда распространено фанатическое преклонение перед индивидуальностью. Чем больше наши законы стремятся к недостижимому равенству, тем больше удаляются от него наши нравы. Так, богатые люди во Франции проявляют больше исключительности во вкусах и в обстановке, чем когда-либо за последние тридцать лет. Г-жа Демаре понимала, к чему обязывает её это, и привела у себя все в полную гармонию с требованиями роскоши, украшающей любовь. «Полторы тысячи франков, и Софи моя» или «С милым рай и в шалаше» — это изречения голодных, тех, кто с радостью принимают сначала и кроху простого хлеба, но, войдя во вкус, становятся лакомками и, если действительно любят, начинают тосковать по гастрономическим усладам. Любовь не терпит труда и нужды. Она предпочитает погибнуть, лишь бы не прозябать.
Большинство женщин, возвратившись с бала и торопясь поскорее улечься в постель, раскидывают повсюду платье, увядшие цветы, букеты, утерявшие свой аромат. Они забывают свои башмаки под креслом, расхаживают в домашних туфлях, которые падают у них с ног, вынимают из причёски гребни, небрежно распускают косы. Их мало смущает, что мужья видят застёжки, двойные булавки, крючки — то, что искусно поддерживало изящные сооружения причёски или наряда. Не остаётся никаких тайн, все рушится на глазах мужа, все прикрасы исчезают. Корсет — большей частью со всякими ухищрениями — так и валяется тут же, если сонная горничная забудет его унести. Наконец, фижмы из китового уса, подшитые к проймам подмышники, всякие лживые приспособления наряда, волосы, купленные у парикмахера, — все здесь на виду; вся искусственная женщина, разъятая на части, — Disjcta membra poetae — поддельная поэзия, столь восхищавшая тех, для кого она создавалась и отделывалась, женская краса — валяется по всем углам. Позёвывающему мужу предоставляется тогда любить женщину без прикрас, которая тоже позевывает; у неё неряшливый и неизящный вид; на голове у неё смятый чепчик, тот самый, который был на ней вчера и будет на ней завтра.
— Если же вам, сударь, угодно каждый вечер мять мне новый хорошенький чепчик, то раскошеливайтесь! — говорит она мужу.
Вот она, жизнь, в её настоящем обличье! Перед своим мужем жена всегда предстаёт старой и некрасивой; зато она неизменно нарядна, изящна, украшена драгоценностями для другого, для соперника всех мужей — для света, который клевещет на женщин и всячески злословит на их счёт.
Вдохновляемая истинной любовью — ибо любовь, как и все живое, обладает инстинктом самосохранения, — г-жа Демаре вела себя совсем по-иному и обретала в постоянных радостях своей семейной жизни необходимые силы для выполнения тех мелких обязанностей, которыми никогда нельзя пренебрегать, ибо они сохраняют любовь. Не проистекают ли эти заботы, эти старания из чувства собственного достоинства, которым следует восхищаться? Разве они не льстят самолюбию мужа? Не означают ли они, что жена уважает в себе самой любимое существо? Так, г-жа Демаре запретила мужу заглядывать в комнату при спальне, когда она снимала бальный туалет, чтобы выйти оттуда в волшебном одеянии, предназначенном для волшебных празднеств её сердца. Входя в спальню, всегда красиво и со вкусом убранную, Жюль видел женщину, кокетливо закутанную в нарядный пеньюар, с просто уложенными вокруг головы толстыми косами, ибо она смело показывала свои волосы в их естественном виде, чтобы можно было наслаждаться, любуясь ими и прикасаясь к ним; он видел её ещё более простой и потому ещё более привлекательной, чем в свете; он видел женщину, освежившую себя водой, женщину, у которой весь секрет её привлекательности сводился к тому, чтобы быть белее своих кисейных одежд, свежее самых свежих благовоний, обольстительнее самой искусной куртизанки — словом, быть всегда приятной, а следовательно, всегда любимой. Это восхитительное понимание женского искусства нравиться было тайной силой Жозефины, пленившей Наполеона, как некогда Цезония пленила Гая Калигулу, а Диана де Пуатье — Генриха П. Но если это искусство приносило столь благие плоды женщинам, насчитывающим семь или восемь пятилетий своей жизни, то каким же оружием становится оно в руках молодости! В таких условиях муж только наслаждается под игом супружеского счастья.
Итак, г-жа Демаре, вернувшись домой после разговора, который заставил её леденеть от ужаса, и вся ещё во власти сильнейшей тревоги, особенно тщательно занялась своим ночным туалетом. Она хотела быть, и в самом деле была, восхитительной. Она закуталась в батистовый пеньюар, приоткрыв его на груди, распустила чёрные волосы по округлым плечам; после душистой ванны от неё исходил пьянящий аромат, ножки её были в бархатных туфлях без чулок. Сильная своим очарованием, она потихоньку вошла в спальню и подкралась к Жюлю, который стоял в халате, задумчиво облокотившись на камин и опершись ногою на его решётку; она закрыла ему рукой глаза. Приблизив свои губы к его уху, пытаясь шутливо укусить его и согревая своим дыханием, она сказала:
— О чем это вы задумались, сударь?
Затем, мягко прильнув к нему, она обвила его руками, стараясь отвлечь от грустных мыслей. Любящая женщина понимает свою силу, и чем добродетельнее она, тем действеннее её кокетство.
— Я думал о тебе, — ответил он.
— Только обо мне? — Да.
— Ах, это очень ненадёжный ответ.
Они легли. Засыпая, г-жа Демаре подумала: «Этот Моленкур, наверное, принесёт нам какую-нибудь беду. Жюль озабочен, рассеян, скрывает от меня свои мысли».
Около трех часов ночи г-жа Демаре проснулась, разбуженная каким-то предчувствием, охватившим её душу во сне. Сердцем и телом ощутила она, что нет около неё мужа. Она не чувствовала больше у себя под головой руки Жюля, той руки, на которой она обычно отдыхала счастливая и спокойная, никогда её не утомляя, вот уже пять лет. Вдруг какой-то голос подсказал ей: «Жюль страдает, Жюль плачет…» Она подняла голову, села на кровати, увидела, что рядом с ней нет мужа, ощутила холод постели на его стороне и заметила Жюля у камина — он сидел, поставив ноги на решётку и откинув голову на спинку кресла. По лицу Жюля текли слезы. Несчастная женщина соскочила с постели и в один миг очутилась у него на коленях.
— Жюль, что с тобою? Ты страдаешь? Говори же, перестань молчать! Все, все мне скажи! Не скрывай ничего, если любишь меня!
В минуту она закидала его сотней слов, выражавших самую глубокую нежность.
Жюль упал к ногам своей жены, покрыл поцелуями её колени и руки и сказал, проливая все новые слезы:
— Дорогая моя Клеманс, я так несчастен! Разве это любовь, когда сомневаешься в своей возлюбленной? А ты для меня — возлюбленная. Я поклоняюсь тебе и вместе с тем подозреваю… Слова, которые произнёс сегодня этот человек, поразили меня в самое сердце, они запечатлелись в нем вопреки моей воле и терзают меня. Тут кроется какая-то тайна. Прости, я краснею, признаваясь тебе в этом, но твои объяснения меня не успокоили. Разум подсказывает мне догадки, которые отвергает моя любовь. Что за мучительная борьба! Мог ли я оставаться возле тебя, положив руку тебе под голову и подозревая, что в этой голове таятся неведомые мне мысли? Ах! я тебе верю, верю, — вскрикнул он с живостью, заметив, что она грустно улыбнулась и хотела что-то возразить ему. — Не говори ничего, не упрекай меня. Одно твоё слово может меня убить. И разве скажешь ты мне что-нибудь, чего я не твержу себе сам в течение уже трех часов? Да, целых три часа я просидел здесь, глядя, как ты спишь. Ты так прекрасна, я восхищаюсь твоим челом, таким чистым, таким безмятежным. Да, да! ты никогда ничего от меня не скрывала, не так ли? Я один в твоей душе? Созерцая тебя, погружая свои глаза в твои, я все вижу в них. Жизнь твоя всегда так же чиста, как твой взор. Нет, никакой тайны не скрывают эти чистые очи.
Он вскочил с колен, чтобы поцеловать её в глаза.
— Позволь открыться тебе, моя радость. Вот уже пять лет, как моё счастье росло день за днём от сознания, что ты не знаешь ни одной из тех естественных привязанностей, которые всегда что-нибудь отнимают у любви. У тебя не было ни сестры, ни отца, ни матери, ни подруги, я никого не вытеснял из твоего сердца, никому не уступал его: я царил в нем один. Клеманс, одари меня теми ласковыми словами, которые я так часто от тебя слышал, не брани меня, дорогая, успокой меня, я несчастен. Да, конечно, я виновен в низких подозрениях, тогда как твоё сердце совершенно спокойно. О бесконечно любимая, скажи, разве я мог оставаться возле тебя? Да разве могли наши головы лежать, как бывало, на одной подушке, когда одну мучают сомнения, а другая безмятежна… О чем ты думаешь? — порывисто воскликнул он, заметив, что Клеманс пришла в смятение и, терзаясь какой-то мыслью, залилась слезами.
— Я думаю о матери, — с печалью ответила она. — Тебе не понять, Жюль, как мучительно для твоей Клеманс вспоминать последнее прощание с матерью, слушая твой голос, эту сладчайшую музыку, вспоминать предсмертное пожатие её холодеющих рук, чувствуя, как твои руки расточают мне ласки упоительной любви.
Она подняла своего мужа, обняла его и с нервической силой, превышающей силу мужчины, прижала к своей груди, целуя его волосы и обливаясь слезами.
— Ах, пусть четвертуют меня, был бы только ты счастлив! Скажи мне, что ты счастлив со мною, что я для тебя прекраснейшая из женщин, что все женщины заключены для тебя во мне. Да ведь ничья любовь не сравнится с моей любовью. Что для меня слова долг и добродетель ? Я люблю тебя, Жюль, ради тебя самого, я счастлива, что люблю, — и буду любить тебя все сильней и сильней до последнего моего вздоха. Я горжусь моей любовью, я верю — мне суждено испытать в жизни только одно чувство. Ужасно, быть может, то, что я тебе скажу: я рада, что у меня нет детей, и я их не хочу. Я больше жена, чем мать. Тебя мучают страхи? Послушай, возлюбленный мой, обещай мне все забыть — нет, не этот час нежности и сомнений, но слова того безумца. Обещай мне не видеться с ним, не ходить к нему. Я убеждена, что сделай ты ещё только шаг в этом лабиринте — и мы свергнемся в пропасть, и я там погибну, с твоим именем на устах, с твоим сердцем в моем сердце. Почему ты так возносишь меня в своей душе и так низко ставишь в жизни? Ты так доверчиво открываешь кредит стольким людям, а ради меня не можешь хотя бы из милости пожертвовать какими-то случайными подозрениями; и когда ты, первый раз в жизни, мог бы доказать свою безграничную веру в меня, ты низвергаешь меня с престола твоего сердца? Ты веришь не мне, а какому-то безумцу. Ах, Жюль, Жюль! — Она остановилась, отбросила волосы, ниспадавшие ей на лоб и грудь, и раздирающим душу голосом прибавила: — Незачем было мне так много говорить, достаточно и одного слова. Помни, Жюль, если хоть лёгкое облачко будет омрачать твою душу, твоё чело, я умру!
Она не в силах была преодолеть дрожь и побледнела. «Да, я убью этого человека», — мысленно решил Жюль, поднял на руки жену и отнёс её на кровать.
— Спи спокойно, мой ангел, — сказал он ей, — я все забыл, клянусь тебе!
Клеманс заснула, успокоенная этими нежными словами, которые муж повторил ей ещё ласковей. И Жюль подумал, любуясь спящей женой: «Она права! Когда любовь так чиста, подозрение её губит. Да, если хоть слегка ранить эту непорочную душу, этот лилейный цветок — то все кончено, Клеманс умрёт».
Стоит хотя бы на краткий миг между двумя любящими существами, живущими одной общей жизнью, возникнуть малейшему облачку — и в них останется от него неизгладимый след. Либо их любовь становится ещё более страстной, как природа становится прекраснее после дождя, либо в сердце у них все не смолкает тревога, подобно отдалённому грому, продолжающему звучать и тогда, когда небо над головой прояснилось; вернуться к прежней жизни невозможно, любовь должна или возрасти, или зачахнуть. За завтраком г-н и г-жа Демаре проявляли друг к другу обычную заботливость, но она была как бы несколько принуждённой. Они обменивались взглядами, полными почти вымученной весёлости, взглядами людей, старающихся обмануть самих себя. Жюля мучили невольные сомнения, жену его — страхи перед несомненной опасностью. А ведь ночью они уснули спокойно, доверяя друг другу. Происходила ли их стеснённость от недостатка взаимного доверия или от воспоминания о ночной сцене? Они и сами того не знали. Но они любили друг друга прежде, любили и теперь столь чистой любовью, что жестокое и в то же время благотворное впечатление этой ночи не могло пройти для них бесследно; оба ревностно стремились загладить его, и каждый хотел сделать первый шаг навстречу другому. Однако они не в силах были не думать о первой причине их первой размолвки. Для любящих душ это ещё не горе, страдания ещё далеки; но это уже своеобразный траур души, не поддающийся описанию. Если существует соотношение между красками и душевными движениями, если, как поясняет слепец у Локка, алый цвет должен действовать на зрение, как фанфары — на слух, то эту отражённую меланхолию позволительно сравнить с гаммой серых красок. Но любовь огорчённая, однако не утерявшая истинного ощущения счастья, лишь мимолётно потревоженного, дарит неизведанные наслаждения, полные муки и радости. Жюль вслушивался в голос жены, ловил её взгляд с тем же молодым чувством, которое одушевляло его в первые дни их любви. И вот воспоминания о пяти годах безоблачного счастья, красота Кле-манс, чистота её любви быстро стёрли последние следы нестерпимой муки. Наступивший день был воскресеньем, когда закрыта биржа и нет деловых встреч; муж и жена провели его вместе, ещё более душевно сблизившись, словно двое испуганных детей, которые тесно прижимаются друг к другу и инстинктивно ищут друг у друга защиты. При жизни вдвоём иногда выпадают дни полного счастья, дарованные случаем, не связанные ни с прошлым, ни с будущим, цветы-однодневки!.. Жюль и Клеманс упоительно насладились этим днём, словно предчувствуя, что то последний день их любви. Как назвать неведомую силу, которая понуждает путников ускорить шаг перед грозой, хотя никаких явных признаков грозы ещё нет; озаряет последние дни умирающего сиянием жизни и красоты и побуждает его строить самые радостные планы; заставляет учёного усилить свет своей лампы, хотя она ещё достаточно ярко ему светит; внушает матери страх перед слишком пристальным взглядом, брошенным на её ребёнка проницательным человеком? Все мы испытывали такое чувство перед большими потрясениями в нашей жизни, но мы не нашли ещё ему имени и не изучили его; это — больше чем предчувствие, хотя ещё и не ясновидение.
Все шло прекрасно до следующего дня. В понедельник Жюль Демаре, обязанный явиться в обычный час на биржу, по привычке, прежде чем выехать из дому, спросил жену, не нужен ли ей экипаж.
— Нет, — ответила она, — нынче слишком скверная погода.
Действительно, шёл проливной дождь. В третьем часу г-н Демаре отправился в суд и казначейство. В четыре часа, при выходе с биржи, он столкнулся лицом к лицу с г-ном де Моленкуром, поджидавшим его с тем лихорадочным упорством, которое свойственно ненависти и жажде мести.
— Сударь, я должен сообщить вам важные сведения, — сказал офицер, беря под руку биржевого маклера. — Я слишком, знаете ли, прямодушен, чтобы прибегать к анонимным письмам, которые нарушили бы ваш покой, я предпочитаю поговорить с вами. И поверьте мне, если бы жизнь моя не была под угрозой, я ни за что не стал бы вмешиваться в ваши семейные дела, даже имей я на это все права.
— Если вы собираетесь говорить со мной о госпоже Демаре, — ответил Жюль, — то попрошу вас, сударь, замолчать.
— Если я замолчу, сударь, то вы очень скоро увидите госпожу Демаре на скамье подсудимых, рядом с каторжником. Потребуете ли вы и теперь, чтобы я молчал?
Жюль побледнел, но сразу же овладел собою, придав своему красивому лицу напускное спокойствие; он увлёк офицера под один из навесов здания временной биржи, где они встретились, и сказал голосом, в котором чувствовалось тайное волнение:
— Сударь, я вас выслушаю, но предупреждаю — я вызову вас на дуэль, и мы сразимся не на жизнь, а на смерть, если…
— О, я согласен на это! — воскликнул г-н де Моленкур. — Я питаю к вам глубочайшее уважение. Вы упомянули о смерти, сударь? Вы, разумеется, и не подозреваете, что, быть может по приказанию вашей жены, я был отравлен в субботу вечером. Да, сударь, вот уже третий день, как со мною творится что-то странное: от корней волос сквозь череп в меня проникает какая-то лихорадка, какое-то смертельное изнеможение, а я прекрасно знаю, что за человек третьего дня, на балу, коснулся моих волос!
Господин де Моленкур рассказал, не опуская ничего, и о своей платонической любви к г-же Демаре, и о подробностях происшествия, с которого начинается эта история. Каждый выслушал бы его с не меньшим вниманием, чем биржевой маклер, но муж г-жи Демаре, естественно, должен был удивляться сильнее всякого другого. Тут проявился его характер, он был скорее изумлён, чем подавлен. Став судьёй — и судьёй обожаемой женщины, — он нашёл в своей душе прямоту, приличествующую судье, и проникся его непреклонностью. Оставаясь ещё влюблённым, он меньше думал о своей разбитой жизни, чем о жизни этой женщины, он прислушивался не к собственному горю, а к далёкому голосу, взывающему к нему: «Клеманс не могла бы лгать! Зачем станет она изменять тебе?»
— Сударь, — добавил гвардейский офицер, кончая свой рассказ, — в субботу вечером в господине де Функале я обнаружил Феррагуса, того самого Феррагуса, которого полиция считает умершим, и тотчас же я послал одного смышлёного человека проследить за ним. Вернувшись домой, я по какой-то счастливой случайности вспомнил фамилию госпожи Менарди, упомянутую Идой в письме к моему преследователю, который, несомненно, является любовником Иды. Руководствуясь столь скудными данными, мой лазутчик скоро представит отчёт об этой странной истории, так как он искуснее в подобных розысках, чем любая полиция.
— Сударь, — ответил маклер, — не знаю, как вас благодарить за откровенность. Вы обещаете мне доказательства, свидетелей. Я буду их ждать. Я буду мужественно добиваться истины в этом необычайном деле, но вы разрешите мне сомневаться до тех пор, пока истинность обвинений не будет доказана. Так или иначе вы получите удовлетворение, ведь вы понимаете, что оно необходимо.
Жюль возвратился домой.
— Что с тобой, Жюль? — спросила жена. — Ты так бледен, на тебе лица нет.
— На дворе холодно, — сказал он, медленно прохаживаясь по комнате, где все говорило о счастье и любви, по тихой комнате, в которой нарастала смертельная буря. — Ты не выходила сегодня из дому? — спросил он как будто невзначай.
Вероятно, задать этот вопрос его побудила последняя из тысячи тайных мыслей, возникших в его сознании, удивительно ясном, хотя и разгорячённом ревностью.
— Нет, — ответила она с наигранным простодушием.
В эту минуту Жюль увидел в гардеробной бархатную шляпку жены для утренних прогулок — на шляпке было несколько капель дождя. Г-н Жюль был человек вспыльчивый, но душевно мягкий — уличать жену во лжи было ему тяжело. При таких обстоятельствах между некоторыми людьми все бывает покончено навсегда. Тем не менее при виде этих капель словно луч света мучительно пронзил его мозг. Он вышел из спальни, спустился в каморку привратника и, предварительно убедившись в том, что они одни, сказал ему:
— Фукеро, если скажешь правду, я обеспечу тебе сто экю годового дохода, если солжёшь, выгоню, а если хоть и скажешь правду, но не будешь держать язык за зубами, не дам ни гроша. — Он замолчал, стараясь получше вглядеться в лицо привратника, которого подвёл к окну, а затем продолжал: — Барыня выходила из дому?
— Да, барыня вышла из дому без четверти четыре и с полчаса уже как вернулась.
— Это правда? Ты даёшь честное слово?
— Да, сударь.
— Я обеспечу тебя, как обещал; но если ты проронишь хоть один звук, то помни моё предостережение, ты все потеряешь!
Жюль вернулся к жене.
— Клеманс, — сказал он ей, — мне надо привести в порядок домашние счета, прости, что надоедаю тебе, но скажи, ведь я передал тебе с начала года сорок тысяч франков, не так ли?
— Нет, больше, — ответила она. — Сорок семь.
— Ты все их истратила?
— Ну, конечно, — ответила она. — Прежде всего я оплатила несколько прошлогодних счётов…
«Я так ничего не узнаю, — подумал Жюль, — не с того конца начал».
В эту минуту вошёл лакей Жюля и подал ему письмо, которое тот равнодушно распечатал, но, бросив взгляд на подпись, стал с жадностью читать:
«Милостивый государь !
В интересах Вашего и нашего спокойствия я решилась обратиться к Вам, хотя и не имею удовольствия быть с Вами знакомой; но моё положение, возраст и страх перед непоправимым несчастьем заставляют меня-просить Вас отнестись снисходительно к нашему удручённому горем семейству. Г-н Огюст дё Моленкур вот уже несколько дней проявляет признаки умственного расстройства, и мы боимся, как бы он не нарушил Вашего счастья из-за своих химерических идей, которыми он делился с командором де Памье и со мною при первом приступе лихорадки. Вот почему мы считаем нужным предупредить Вас о его болезни, без сомнения, ещё излечимой. Она имеет столь серьёзное и важное значение для всей нашей семьи и для будущности моего внука, что я рассчитываю на Вашу полную скромность. Если бы г-н командор или я могли увидеться с Вами, милостивый государь, нам не пришлось бы обращаться к Вам с письмом; но я не сомневаюсь, что Вы не откажете матери в просьбе и сожжёте это письмо. Примите уверения в полнейшем уважении.
Баронесса де Моленкур, урождённая де Риэ ».
— Какая пытка! — воскликнул Жюль.
— Что с тобой? — спросила жена, не в силах скрыть своё беспокойство.
— Я дошёл до того, что начинаю думать — не ты ли послала мне это письмо, с целью рассеять мои подозрения, — сказал он, бросая ей письмо. — Так суди же сама о моих муках!
— Несчастный барон! — сказала г-жа Демаре, роняя бумагу. — Мне жаль его, хотя он и причиняет мне столько зла.
— Ты знаешь, он говорил со мной.
— А, так ты пошёл к нему, несмотря на данное мне слово! — сказала она, холодея от ужаса.
— Клеманс, наша любовь на краю гибели, и мы стоим вне обычных законов жизни, забудем же все мелкие счёты среди этих страшных бедствий. Послушай, скажи мне, зачем ты выходила сегодня днём? Женщины считают себя вправе иной раз обманывать нас, мужчин, по пустякам. Ведь им нравится порой приготовить для нас какой-нибудь сюрприз! А может быть, просто ты обмолвилась — сказала «нет» вместо «да».
Он вышел в гардеробную и вернулся со шляпой в руках.
— Ну, смотри! Я не собираюсь подвизаться в роли Бартоло, но шляпа тебя выдала. Ведь это следы дождевых капель! Значит, ты куда-то ездила в фиакре, и дождь забрызгал тебе шляпу, когда ты нанимала экипаж или когда входила в дом, где ты была сегодня, или когда выходила оттуда. Но ведь жена может выйти из дому и без дурного намерения, даже пообещав мужу никуда не выходить. Мало ли может быть причин, чтобы поступить так! У вас, женщин, могут быть причуды, к го осудит вас за них? Вы бываете непоследовательны в своих поступках. Ты, возможно, забыла что-нибудь сделать, оказать кому-либо услугу, нанести визит, совершить доброе дело. Ничто не должно помешать жене правдиво рассказать мужу, что она делала. Разве краснеют, открывая душу другу? Так вот, моя дорогая Клеманс, с тобой говорит не ревнивый муж. а любовник, друг, брат. — В страстном порыве он бросился к её ногам. — Не оправдывайся, нет, а успокой мои страшные муки. Я знаю, ты выходила из дому. Так что же ты делала? Где была?
— Да, я выходила, Жюль, — ответила она взволнованным голосом, хотя лицо её оставалось спокойным. — Но не расспрашивай меня ни о чем. Жди и верь мне, иначе тебя замучают угрызения совести Жюль, дорогой мой Жюль, доверие — это добродетель любви. Признаюсь тебе, в эту минуту я слишком потрясена, чтобы тебе отвечать, но я не притворщица, и я тебя люблю, ты это знаешь.
— Ну, что же! Вопреки всему, что может пошатнуть веру мужчины в женщину, возбудить его ревность — ибо я, значит, не первый в твоём сердце, не единое с тобой существо, — я все же хочу верить тебе, верить твоему голосу, Клеманс, твоим глазам! Но если ты лжёшь, ты заслуживаешь…
— О, тысячи смертей! — досказала она.
— Я ничего не скрываю от тебя, а ты, ты…
— Замолчи, — прервала она его, — наше счастье зависит от нашего с тобой молчания.
— Ах, я все должен знать! — воскликнул он в неистовом порыве бешенства.
В эту минуту из передней до них долетел визгливый, пронзительный голос какой-то женщины.
— И войду, меня не удержите! — кричала она. — Да, войду, мне надо её видеть, и я её увижу.
Жюль и Клеманс бросились в гостиную, и тотчас кто-то с такой силой рванул двери, что они широко распахнулись. В комнату стремительно ворвалась молодая женщина, и два лакея, тщетно пытавшихся загородить ей дорогу, стали объяснять Жюлю:
— Сударь, невозможно было удержать эту женщину. Мы уже говорили ей, что барыни дома нет. Она же отвечает, что и без нас знает, сама, мол, видела — барыня выходила и вернулась. Грозилась, что не уйдёт никуда, будет стоять под дверью до тех пор, пока не поговорит с барыней.
— Ступайте, — сказал г-н Демаре слугам. — Что вам угодно, мадемуазель? — прибавил он, оборачиваясь к незнакомке.
Мадемуазель принадлежала к тому типу женщин, который встречается только в Париже. Она — порождение Парижа, как грязь, как мостовые Парижа, как вода Сены, что пропускается через парижские огромные фильтры, тщательно процеживается раз десять, прежде чем попадет наконец в граненые графины, где она искрится, ясная и чистая, очищенная от мути. И в самом деле, такая женщина — это поистине оригинальное существо. Двадцать раз запечатленная живописцами, рисовальщиками, карикатуристами, она ускользает от всякого анализа, ибо она неуловима во всех своих проявлениях, как сама природа, как фантастический Париж. И правда, она связана с пороком только одним радиусом и удалена от него в тысяче других точек социальной сферы. Притом она позволяет догадываться только об одной черте своего характера, той, из-за которой ее осуждают; ее прекрасные качества скрыты, она щеголяет своим наивным бесстыдством. Односторонне изображенная в драмах и книгах, где она окружена поэтическим ореолом, она верна себе только на чердаке, ибо в других условиях ее всегда либо превозносят, либо поносят. В богатстве она развращается, а в бедности она остается никем не понятой. Иначе и быть не может! В ней слишком много пороков и слишком много достоинств; она равно способна и наложить на себя руки, проявляя величие своей души, и предаться позорному веселью; она слишком хороша и слишком омерзительна, она превосходно олицетворяет собой Париж; из таких, как она, вербуются беззубые привратницы, прачки, метельщицы, нищенки, частенько — наглые графини, восхитительные актрисы, знаменитые певицы; ее можно узнать и в двух некоронованных королевах, некогда подаренных монархии. Кто уловит истинный лик подобного Протея? Она — само воплощение женщины, она и ниже и выше женщины. В этом сложном образе живописцу нравов удается схватить только несколько черточек, целое — бесконечно. Да, это была парижская гризетка, но гризетка во всем своем великолепии; гризетка, имеющая возможность ездить на извозчике, счастливая, молодая, хорошенькая, свежая, но все же гризетка — и гризетка с коготками, вооруженная ножницами; смелая, как испанка; сварливая, как ханжа-англичанка, отстаивающая свои супружеские права; кокетливая, как великосветская дама, лишь более прямодушная и готовая на все; своего рода «львица», только из маленькой квартирки, вместе с которой она получила все, о чем прежде так долго мечтала, — красные миткалевые занавески, мебель, крытую трипом, чайный столик, фарфоровый сервиз, украшенный цветными рисунками, диванчик, плюшевый ковер, алебастровые часы, подсвечники под стеклянным колпаком, желтую спальню, пуховую перину — словом, все утехи гризеток; экономку, тоже бывшую гризетку, но гризетку с усами и в наколке; возможность поездок в театр, засахаренные каштаны, и притом вволю, шелковые платья и дешевенькие шляпки — словом, все те наслаждения, о каких грезят модистки, сидя за своим прилавком, — разве что только не было экипажа, который, впрочем, появляется в воображении модисток лишь далекой мечтой, как маршальский жезл в сновидениях солдата. Да, наша гризетка была наделена всеми этими благами за истинную привязанность — или же несмотря на истинную привязанность, что тоже нередко бывает, когда получают все это как вознаграждение за бездумно выполняемую своеобразную повинность, за часок в день, проводимый в лапах старика. У молодой женщины, представшей перед г-ном и г-жой Демаре, были на ногах настолько открытые туфли, что на фоне ковра они лишь едва окаймляли ее белые чулки узенькими черными полосками. Эта обувь, своеобразие которой так хорошо подмечено парижской карикатурой, составляет неотъемлемое украшение парижской гризетки; а то старание, с каким она подчеркивает покроем платья все свои формы, еще больше выдает ее опытному глазу наблюдателя. Итак, незнакомка была, по образному выражению французских солдат, засупонена в рюмочку, затянута в зеленое платье с косынкой, вполне позволяющей догадываться о красоте ее груди, тем более что кашемировая шаль совсем соскользнула у нее с плеч и упала бы на пол, если бы ее концы гризетка не зажала в кулаках. У незнакомки было тонкое лицо, розовые щеки, белая кожа, серые глаза с искорками, очень выпуклый лоб, тщательно причесанные волосы, спускающиеся из-под шляпы на шею крутыми завитками.