Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Сельский священник

Глава I

ВЕРОНИКА

В нижнем Лиможе, на углу улицы Старой почты и улицы Ситэ, лет тридцать тому назад находилась одна из тех лавок, в которых как будто ничего не изменилось со времен средневековья. Неосторожный пешеход не раз споткнулся бы на широких выщербленных плитах, покрывающих неровную, местами сырую землю, если б не отдал должного внимания всем выбоинам и буграм столь непривычной мостовой. Пропитанные пылью стены представляли собой причудливую мозаику из дерева и кирпичей, из камня и железа, прочностью своей обязанную времени, а может быть, и случаю. Более ста лет сложенный из огромных балок пол, не дав ни единой трещины, прогибался под тяжестью верхних этажей. Выложенный из кирпича, дом этот снаружи был облицован прямоугольными шиферными плитками на гвоздях и хранил бесхитростный облик городских строений доброго старого времени. Ни одно из окон, обрамленных деревянными наличниками, некогда украшенными резьбой, позднее разрушенными дыханием непогоды, не держалось прямо по отвесу: одно выпирало наружу, другое заваливалось назад, иные, казалось, вот-вот распадутся на части; а вокруг каждого окна из земли, бог весть откуда взявшейся в размытых дождем трещинах, весной прорастали хилые цветочки, скромные вьющиеся стебельки и чахлая травка. Бархатистый мох стлался по крыше и подоконникам. Краеугольный столб сложной каменной кладки — из тесаных камней вперемежку с кирпичом и булыжником — выгнулся настолько, что смотреть было страшно: казалось, он не сегодня-завтра рухнет под тяжестью дома, а конек крыши уже выпятился вперед чуть не на полфута. Вот почему муниципальные власти и дорожное ведомство, купив этот дом, распорядились снести его и расширить тем самым перекресток.

Опорный столб, расположенный на углу двух улиц, предлагал вниманию любителей старины прелестную, высеченную в камне нишу, в которой стояла статуя святой девы, сильно пострадавшая во время революции. Горожане, притязающие на осведомленность в археологии, распознавали следы каменного выступа, предназначенного для подсвечников, на который благочестивые жители Лиможа ставили зажженные свечи, возлагали свои ex voto[1] и цветы. Источенная червем деревянная лестница в глубине лавки вела на верхние два этажа и на чердак. Дом, задним фасадом примыкавший к двум соседним домам, был лишен глубины и получал дневной свет только из окон. Каждый этаж насчитывал по две комнатки об одном окне, смотревшие одна на улицу Старой почты, другая — на улицу Ситэ. В средние века так жили все ремесленники.

Некогда дом, очевидно, принадлежал кольчужнику, оружейнику, ножовщику либо другому какому мастеру, чье ремесло не боялось свежего воздуха: в нижнем помещении ничего не было видно, если не открывать настежь железные ставни на каждом фасаде, где по обе стороны от столба находилось по двери, как во многих лавках или мастерских, расположенных на углу двух улиц. Сразу за дверным порогом из прекрасного, стертого временем камня шла низенькая стенка с замурованным в нее железным желобом; другой желоб был вделан над дверью в верхнюю балку, подпирающую стену второго этажа. С незапамятных времен скользили по этим желобам тяжелые ставни и закреплялись толстым железным брусом, с гремящими болтами; заперев подобным хитроумным способом обе двери, владелец лавки мог чувствовать себя в своем доме, как в крепости. Осматривая помещение, где на памяти лимузенцев в первое двадцатилетие нашего века всегда громоздились горы железа и меди — старые пружины, ободья, колокола и всякий металлический лом, остающийся на месте разрушенных зданий, — любители старины по длинной полоске сажи определяли место, где проходила труба кузнечного горна — подробность, подтверждавшая предположения археологов о первоначальном назначении лавки. На втором этаже были расположены одна комната и кухня; на третьем — две комнаты. Чердак служил складом для вещей более ценных, чем товары, сваленные как попало в лавке.

Этот дом был сначала снят внаймы, а несколько позже и куплен неким Совиа, бродячим торговцем, который с 1792 по 1796 год исколесил все деревни вокруг провинции Овернь, обменивая горшки, блюда, тарелки, стаканы — словом, домашнюю утварь, необходимую даже в самом скромном хозяйстве, — на никому не нужное железо, медь, свинец, на любой металл, в каком бы то ни было виде. Овернец отдавал глиняный горшок ценой в два су за фунт свинца или за два фунта железа, за ломаную кирку или разбитую лопату, за старый, продавленный котелок; и всегда, являясь судьей в собственной тяжбе, он взвешивал железо сам. На третий год Совиа стал скупать еще и жесть. В 1793 году ему удалось приобрести продававшийся с национальных торгов зáмок[2]. Он разобрал его по камешку, а полученную прибыль, без сомнения, удвоил, пустив ее в оборот по всем отраслям своей торговли. Впоследствии первые удачи подсказали ему мысль поставить дело на широкую ногу, и он обратился с таким предложением к своему земляку, жившему в Париже. Таким образом, мысль о создании «Черной шайки»[3], столь прославившейся своими опустошительными набегами, зародилась в мозгу старого Совиа, бродячего торговца, которого весь Лимож в течение двадцати семи лет мог видеть в жалкой лавке среди разбитых колоколов, ломаных кос, цепей, чугунков, мятых свинцовых труб и всевозможного железного хлама. Надо отдать ему справедливость, он никогда не подозревал ни о степени известности, ни о размахе этого сообщества; он пользовался его поддержкой лишь в соответствии с капиталом, который доверил знаменитому банкирскому дому Брезака.

В 1797 году, устав от кочевой жизни по ярмаркам и деревням, овернец осел в Лиможе и там женился на дочери вдовца жестянщика, по имени Шампаньяк. После смерти тестя он купил дом, где и обосновался на постоянном месте со своею торговлей железным товаром, пробродив года три перед этим вместе с женой по окрестным деревням.

Совиа сравнялось пятьдесят лет, когда он женился на дочери старого Шампаньяка, но и ей, пожалуй, было не меньше тридцати. Девица Шампаньяк не отличалась ни красотой, ни привлекательностью; она родилась в Оверни, и ее местный говор оказался для жениха главным соблазном; кроме того, она обладала могучим сложением, при котором женщине не страшна самая тяжелая работа. Во всех поездках жена не отставала от Совиа. Она таскала на спине мешки с железом и свинцом и правила лошадью, запряженной в ветхий фургон, набитый горшками, при помощи которых муж ее занимался скрытым ростовщичеством. Смуглая, румяная, пышущая здоровьем, девица Шампаньяк открывала в улыбке белые крупные, как миндаль, зубы; а грудь и бедра этой женщины говорили о том, что сама природа создала ее для материнства. Если такая крепкая девушка не вышла замуж раньше, то лишь по вине своего отца, который хотя и не читал Мольера, но твердо усвоил слова Гарпагона: «Без приданого!» Однако отсутствие приданого не испугало Совиа. К тому же пятидесятилетнему мужчине не пристало быть разборчивым, и, кроме того, он рассчитал, что жена избавит его от расхода на прислугу. Он и не подумал прикупить что-нибудь к обстановке своей комнаты, где со дня свадьбы и до переезда в новый дом неизменно стояли на своих местах кровать с резными колонками, украшенная фестончатым пологом и занавесками из зеленой саржи, сундук, комод, четыре кресла, стол и зеркало — все собранное где попало. В верхней части сундука хранилась разрозненная оловянная посуда. Нетрудно понять, что кухня была под стать спальне. Ни муж, ни жена не знали грамоте — несущественный пробел в их воспитании, который, впрочем, не мешал им превосходно считать и держать свою торговлю в цветущем состоянии. Совиа не покупал ни одной вещи, если не был уверен, что при перепродаже она не принесет ему сто процентов прибыли. Чтобы не тратиться на ведение книг и счетов, он и платил и получал только наличными. Память у него была безупречная; пролежи товар в лавке хоть пять лет, супруги Совиа до последнего лиара будут помнить его покупную цену и нарастающие каждый год проценты.

Матушка Совиа, кроме часов, занятых хлопотами по хозяйству, все время проводила, сидя на колченогом стуле, прислоненном к угловому столбу лавки; она вязала, поглядывая на прохожих и охраняя свое железо, а не то сама продавала, взвешивала и отпускала его, если Совиа находился в разъездах за товаром.

На рассвете хозяин с грохотом отодвигал ставни, из лавки стремглав выскакивала голодная собака, а вслед за тем появлялась тетушка Совиа, чтобы помочь мужу разложить на выступах стены по улице Старой почты и по улице Ситэ гнутые пружины, звонки, бубенчики, ломаные ружейные дула и всякий железный хлам, который, заменяя вывеску, придавал довольно жалкий вид лавке, где зачастую набиралось на двадцать тысяч франков свинца, стали и меди.

Никогда бывший бродячий торговец и его жена не говорили о своем богатстве; они скрывали его, как злодей скрывает преступление; их долгое время подозревали в подпиливании луидоров и экю. Когда умер старый Шампаньяк, супруги Совиа и не подумали составить опись имущества. С проворством крыс они обшарили весь дом, обчистили его как мертвое тело и сами продали в своей лавке оставшийся жестяной товар. Раз в год, в декабре, Совиа отправлялся в Париж, пользуясь в таких случаях почтовой каретой. Умные головы квартала полагали, что именно затем, чтобы сохранить в тайне свое богатство, Совиа и возит денежки в Париж самолично. Позже стало известно, что, будучи еще в молодости связан делами с одним из самых крупных торговцев скобяным товаром в Париже, тоже овернцем, Совиа вносил свои фонды в банкирский дом Брезака, ставший опорой знаменитого сообщества, прозванного «Черной шайкой», которое было создано, как говорилось выше, по совету Совиа.

Совиа был невысокий, толстый человечек с усталым лицом, отличавшийся необычайно честным видом, который привлекал к нему клиентов и немало способствовал удачной торговле. Он был скуп на уговоры и внешне проявлял полное безразличие, что всегда помогало выполнению его замыслов. Здоровый румянец едва проступал сквозь черную металлическую пыль, покрывавшую его тронутое следами оспы лицо и вьющиеся волосы. Лоб, не лишенный благородства, напоминал классический лоб, которым почти все художники наделяют святого Петра, самого грубого, самого народного и вместе с тем самого лукавого из всех апостолов. У него были руки неутомимого труженика, широкие, плотные, квадратные, изрезанные глубокими трещинами. Грудь отличалась мощной мускулатурой. Он никогда не расставался с одеждой бродячего торговца: грубые, подбитые гвоздями башмаки, синие, связанные женой чулки, заправленные под кожаные гетры, бархатные штаны бутылочного цвета, клетчатый жилет, поверх которого висел на отполированной временем, точно сталь, железной цепочке медный ключ от серебряных часов, короткополая куртка того же бархата, что и штаны, а вокруг шеи — цветной галстук, до блеска затертый под бородой. По воскресным и праздничным дням Совиа надевал сюртук коричневого сукна, который носил столь бережно, что заменить его новым пришлось лишь два раза за двадцать лет.

Жизнь каторжников могла бы показаться роскошной по сравнению с жизнью четы Совиа. Мясо они ели только по большим церковным праздникам. Всякий раз, расходуя деньги на повседневные нужды, матушка Совиа без конца рылась в двух карманах, спрятанных у нее между платьем и нижней юбкой, и, вытащив какую-нибудь дрянную подпиленную монету — экю ценой в шесть ливров или в пятьдесят пять су, — долго смотрела на нее с отчаянием, не решаясь разменять ее. Обычно супруги Совиа довольствовались селедкой, красной фасолью, сыром, крутыми яйцами, в виде добавления к салату, и самыми дешевыми овощами, смотря по сезону. Никогда они не делали запасов, разве что несколько связок чесноку или луку, которые ничего не боялись и стоили не бог весть сколько. То малое количество дров, которое сжигали они за зиму, матушка Совиа покупала у встречных дровосеков, и ровно на день. Зимой в семь часов, летом в девять семейство укладывалось спать, заперев лавку и оставив ее под охраной огромного пса, который днем искал себе пропитания по всем кухням квартала. Свечей матушка Совиа сжигала едва ли на три франка в год.

Но вот скудную трудовую жизнь этих людей осветила радость, посланная самой природой, и по этому случаю они впервые решились на крупные издержки. В мае 1802 года у матушки Совиа родилась дочь. Она рожала одна, без всякой помощи и через пять дней после родов уже хлопотала по хозяйству. Кормила ребенка она сама, сидя на своем стуле, под открытым небом, и, пока малютка сосала, мать неустанно торговала железом. Молоко ей ничего не стоило, и она кормила дочь грудью до двух лет, что, впрочем, не принесло той вреда. Вероника росла самым красивым ребенком в нижнем городе, прохожие всегда останавливались полюбоваться ею. И тут соседки обнаружили у старого Совиа признаки чувствительности, хотя до сих пор все думали, что он лишен ее начисто. Пока жена готовила ему обед, отец держал малютку на руках и укачивал ее, напевая овернские песенки. Рабочие не раз видели, как он подолгу стоял, любуясь уснувшей на руках у матери Вероникой. Ради дочери он старался смягчить свой грубый голос и даже вытирал ладони о штаны, прежде чем взять ее. Когда Вероника начала ходить, отец часто усаживался в нескольких шагах от нее на корточки и протягивал ей руки, умильно улыбаясь, отчего плясали все глубокие железные складки на его жестком, суровом лице. Этот человек, казалось, сделанный из свинца, железа и меди, неожиданно превращался в человека из плоти и крови. Когда он стоял, прислонясь к своему столбу, неподвижный, словно статуя, крик Вероники сразу приводил его в смятение. Он бросался к ней через горы железной рухляди, среди которой прошли все детские годы девочки, игравшей обломками металла, сваленными в углах просторной лавки, ни разу не поранив себя; она бегала играть и на улицу или к соседям, но мать никогда не теряла ее из виду.

Нелишне будет заметить, что супруги Совиа отличались чрезвычайной набожностью. В самый разгар революции Совиа свято соблюдал воскресные дни и все праздники. Дважды он чудом избежал гильотины, грозившей ему за посещение мессы, которую служил не присягнувший священник[4]. Наконец он все-таки угодил в тюрьму за то, что помог бежать одному епископу, которому спас жизнь. По счастью, бродячий торговец знал толк в напильниках и железных прутьях и убежал без труда. Совиа был приговорен к смертной казни заочно и, к слову сказать, так и не снял с себя этот приговор — он умер, будучи уже мертвым. Жена разделяла его благочестивые чувства. Скаредность этой четы отступала только перед голосом религии. Старые торговцы железом щедро платили за освященные облатки и опускали монеты в церковную кружку. Если викарий собора Сент-Этьен приходил к ним за помощью, Совиа или его жена без всяких ужимок и отговорок немедленно выкладывали то, что считали своей долей в милостыне, собираемой по всему приходу. После 1799 года ниша в столбе дома, где стояла изувеченная статуэтка Мадонны, украшалась на пасху веточками букса. А когда зацветали цветы, прохожие часто видели перед Мадонной свежие букеты в стаканчиках синего стекла, особенно после рождения Вероники. Во время религиозных процессий супруги Совиа заботливо украшали свой дом полотнищами и цветочными гирляндами, а также принимали участие в сооружении и убранстве уличного алтаря — гордости их перекрестка.

Вероника Совиа была, разумеется, воспитана как добрая христианка. В возрасте семи лет к ней приставили воспитательницей монахиню из Оверни, которой супруги Совиа оказали в свое время кое-какие услуги. Оба они, когда речь шла только о них самих или их времени, бывали любезны и услужливы, как все бедняки, которые помогают друг другу с известной сердечностью. Монахиня научила Веронику читать и писать, познакомила ее с историей народа-избранника, с Катехизисом, Ветхим и Новым заветом и самую малость со счетом. Вот и все — сестра монахиня полагала, что этого достаточно, если не слишком много.

К девяти годам Вероника поражала всех жителей квартала своей красотой. Каждый любовался личиком, которое обещало стать в будущем достойным кисти художников, стремящихся к прекрасному идеалу. Девочку прозвали маленькой мадонной, в ней и сейчас уже можно было угадать будущую стройную фигуру и нежную белую кожу. Личико мадонны обрамляли пышные белокурые волосы, подчеркивающие чистоту ее черт. Тот, кто видел чудесную маленькую Марию на картине Тициана «Введение во храм», поймет, какова была в детстве Вероника: та же простодушная невинность, то же ангельское изумление во взоре, та же простая и благородная осанка, та же поступь инфанты.

В одиннадцать лет Вероника заболела черной оспой и осталась жива только благодаря заботам сестры Марты. За те два месяца, что девочка была в опасности, супруги Совиа показали соседям всю меру своей родительской любви. Совиа прекратил поездки за товаром, все время он сидел в лавке, поминутно бегая наверх к дочери, и бодрствовал ночи напролет у ее постели вместе с женой. Его немое горе казалось таким глубоким, что соседи не осмеливались заговорить с ним; они смотрели на него с состраданием и справлялись о здоровье Вероники только у сестры Марты. В тот день, когда опасность стала особенно грозной, прохожие и соседи увидели, как из глаз Совиа, первый и единственный раз за всю его жизнь, полились по изрезанным морщинами щекам слезы; он не вытирал их; несколько часов просидел он как пришибленный, не решаясь подняться к дочери, глядя перед собой невидящим взглядом — в то время его можно было обокрасть.

Вероника была спасена, но красота ее погибла. Это прелестное лицо окрасилось ровным красно-коричневым тоном и покрылось грубыми рябинами, глубоко пробившими нежную кожу. Потемневший лоб тоже был отмечен клеймом жестокой болезни. Самым разительным казалось несоответствие между кирпичным цветом лица и белокурыми волосами — оно разрушало былую гармонию. Все эти глубокие и неровные разрывы кожной ткани исказили тонкий профиль, нарушили чистоту линий носа, потерявшего свою греческую форму, и подбородка, раньше нежного, как белый фарфор. Болезнь пощадила лишь то, чего не могла поразить: глаза и зубы. Вероника не утратила также грацию и красоту своего тела, пластичность его линий и гибкость талии. В пятнадцать лет она была недурна собой и, что особенно утешало родителей, стала скромной и доброй девушкой, деятельной, трудолюбивой и домовитой.

Когда Вероника совсем поправилась, то после первого причастия отец и мать отвели ей две комнаты на третьем этаже. Совиа, столь суровый к самому себе и к своей жене, тут проявил известную заботу о жизненных удобствах; он испытывал смутное желание утешить дочь в утрате, значение которой она сама еще не понимала. Потеряв красоту, которая являлась гордостью этих двух людей, Вероника стала для них еще более дорогой и ненаглядной. В один прекрасный день Совиа притащил на спине купленный по случаю ковер и сам повесил его в комнате Вероники. При продаже с торгов какого-то замка он придержал для нее стоявшую в спальне знатной дамы кровать с красным камчатным пологом, красные камчатные занавеси и обитые такой же тканью кресла и стулья. Этими старинными вещами, настоящую цену которым он так и не узнал, Совиа обставил комнату дочери. На выступе под окном он пристроил горшки с резедой и всякий раз привозил из своих поездок то анютины глазки, то еще какие-нибудь цветы, которыми разживался, по-видимому, у садовников или трактирщиков. Если бы Вероника умела сравнивать и могла судить о характере, образе мыслей и невежестве своих родителей, она оценила бы, сколько горячей любви проявлялось в подобных мелочах; но она просто любила их от всей души и ни о чем не раздумывала.

У Вероники было лучшее белье, какое только могла раздобыть у торговцев ее мать. Тетушка Совиа позволяла дочери выбирать для платьев любую материю по ее вкусу. И отец и мать нарадоваться не могли на скромность дочери, у которой не было ни малейшей склонности к мотовству. Вероника довольствовалась голубым шелковым платьем для праздничных дней, в рабочие дни зимой она носила платье из грубой мериносовой шерсти, а летом — из полосатого ситца. По воскресеньям она ходила с родителями в церковь, а после вечерни — на прогулку по берегам Вьены или в окрестностях города. В будние дни Вероника сидела дома, вышивая ковер. Деньги от его продажи предназначались бедным. Итак, она отличалась нравом самым простым, самым целомудренным и примерным. Иногда она шила белье для богоугодных заведений. Работу она перемежала чтением и читала только те книги, какие давал ей викарий собора Сент-Этьен, священник, с которым познакомила семейство Совиа сестра Марта.

Законы семейного скопидомства на Веронику не распространялись. Мать сама готовила ей отдельно, радуясь, что может кормить ее на славу. Родители продолжали питаться орехами, черствым хлебом, селедкой и фасолью с прогорклым маслом, но для Вероники ничто не казалось им достаточно вкусным и свежим.

— Вероника, должно быть, вам стоит немало, — говаривал папаше Совиа живущий напротив шляпник. Он имел виды на Веронику для своего сына, расценивая состояние торговца железом не менее, как в сто тысяч франков.

— Да, сосед, да, — отвечал старый Совиа. — Она могла бы хоть десять экю спросить у меня, и я все равно бы ей дал. У нее есть все, чего она только хочет, но сама она никогда ничего не попросит, овечка моя кроткая!

Вероника действительно не знала цены вещам; она никогда ни в чем не нуждалась. Золотую монету она увидела впервые в день своей свадьбы, у нее даже не было своего кошелька. Мать покупала и давала дочке все, что ей было угодно; даже когда Вероника хотела подать милостыню нищему, она искала мелочь в карманах у матери.

— Недорого же она вам стоит, — говорил тогда шляпник.

— Вот вы как думаете! — возражал Совиа. — Вы бы не уложились и в сорок экю за год. А ее комната! Одной мебели там больше, чем на сотню экю; но когда у тебя одна-единственная дочь, можно позволить себе такую роскошь. В конце концов та малость, что у нас есть, достанется ей целиком.

— Малость? Да вы, наверно, богач, папаша Совиа. Вот уж сорок лет вы торгуете без всякого урона.

— Ну, не перережут же мне горло за тысячу двести франков, — отвечал старый торговец железом.

С того самого дня, как Вероника утратила нежную красоту, привлекавшую к ее детскому личику восхищенные взоры всех жителей квартала, Совиа удвоил свою энергию. Торговля его пошла настолько бойко, что теперь он ездил в Париж по нескольку раз в год. Все поняли, что он хотел богатством возместить то, что он на своем языке называл убытком дочери. Когда Веронике сравнялось пятнадцать лет, в порядках дома произошли большие перемены. Закончив трудовой день, отец и мать поднимались в комнату дочери, и весь вечер она при свете лампы, поставленной позади наполненного водой стеклянного шара, читала им «Жития святых» или «Назидательные письма» — одним словом, книги, которые давал ей викарий. Старуха Совиа вязала, рассчитывая окупить таким образом стоимость масла. Соседи могли наблюдать из своих окон двух стариков, которые, застыв в своих креслах, словно китайские болванчики, с восхищением слушали чтение дочери, напрягая все силы своего ума, глухого ко всему, что не было торговлей или верой в бога. Бывали, разумеется, девушки, столь же чистые, как Вероника, но ни одна из них не была чище или скромнее. Ее исповедь могла удивить ангелов и порадовать святую деву.

В шестнадцать лет Вероника достигла полного расцвета. Она была среднего роста — ни отец, ни мать у нее не были высокими; но фигура ее отличалась изящной гибкостью и той пленительной мягкостью линий, какая с трудом дается художникам, но свойственна самой природе, которая тонким резцом высекает гармонические формы, всегда заметные глазу знатока, даже сквозь белье и грубые одежды, в конце концов лишь прикрывающие и драпирующие обнаженное тело. Чуждая притворства, Вероника подчеркивала свою прелесть простыми и естественными движениями, ничуть о том не думая. Красота ее возымела полную силу, если дозволено будет заимствовать в юридическом языке это выразительное определение. У Вероники были округлые плечи уроженки Оверни, пухлые красные руки хорошенькой трактирной служанки, ноги сильные, но стройные и под стать всей фигуре.

Иногда с Вероникой происходили восхитительные, чудесные превращения, обещавшие подарить любви скрытую от всех глаз женщину. Должно быть, этот феномен и вызывал у родителей восторги перед ее красотой, которую, к великому удивлению соседей, они называли божественной. Первыми заметили эту особенность священник собора и верующие, стоявшие рядом с алтарем. Когда Вероника загоралась каким-нибудь сильным чувством — а религиозный восторг, охвативший ее во время первого причастия, разумеется, был для такой невинной девушки одним из самых сильных волнений, — казалось, будто внутренний свет стирал своими лучами ужасные следы оспы, и чистое, лучезарное личико ее детства вновь возникало в былой своей красоте. Оно сияло сквозь плотный покров, наброшенный болезнью, как сияет цветок, таинственно проступая из освещенной солнцем морской глубины. Вероника менялась всего на несколько секунд: маленькая мадонна появлялась и исчезала, как небесное видение. Ее зрачки, наделенные особой подвижностью, в такие минуты словно расцветали, и голубая радужная оболочка превращалась в узкое колечко. Это мгновенное превращение глаза, наблюдаемое у орлов, довершало удивительную перемену, происходившую во внешности Вероники. Буря ли сдерживаемых страстей, или сила, растущая из глубины души, расширяла ее зрачки среди бела дня, а не в темноте, как случается это с прочими людьми, и заливала чернью лазурь этих ангельских глаз? Как бы там ни было, никто не мог без волнения смотреть на Веронику, когда она после единения с богом возвращалась от алтаря на свое место, являясь всему приходу в былом своем блеске. В эти минуты красота ее затмевала прелесть самых прекрасных женщин. Какое очарование могло таиться для влюбленного и ревнивого мужчины в этом телесном покрове, скрывающем его супругу от посторонних взоров, в покрове, сорвать который дозволено только руке любви!

Губы Вероники были восхитительно изогнуты и словно подкрашены киноварью, так играла в них горячая чистая кровь. Подбородок и нижняя часть лица были немного тяжелы, в том смысле, какой придают этому слову художники, но эта тяжеловесная форма, согласно безжалостным законам физиогномики[5], являлась признаком почти болезненной силы страстей. Прекрасно вылепленный царственный лоб венчала корона блестящих пышных волос, принявших теперь каштановый оттенок.

С шестнадцати лет и до дня своего замужества Вероника была грустна и задумчива. Живя в глубоком одиночестве, она, как все одинокие души, предавалась созерцанию своего внутреннего мира: развития мысли, прихотливого сплетения образов, свободного полета чувств, согретых чистой жизнью. Горожане, проходившие по улице Ситэ в погожий день, могли, подняв голову, увидеть дочку Совиа, которая, сидя в задумчивости у окна, шила, вязала или вышивала по канве. Ее головка четко выделялась среди цветов, придававших поэтический вид старому окну с бурым растрескавшимся подоконником и тусклыми стеклами в свинцовых переплетах. Порой отсвет красных камчатных занавесей падал на эту и без того колоритную головку; подобно алому цветку, Вероника царила в воздушном саду, заботливо разведенном ею на окне. В этом старом, прелестном своей наивностью доме главной прелестью был портрет молодой девушки, достойный Мьериса, Ван Остаде, Терборга или Герарда Доу и вставленный в одну из тех покосившихся, побуревших оконных рам, которые так удавались их кисти. Когда какой-нибудь чужеземец, пораженный этим видением, раскрыв рот, устремлял свой взор на третий этаж, старик Совиа высовывал голову на улицу, чуть не теряя равновесие, в полной уверенности, что дочь его сидит у окна. Убедившись в этом, он, потирая руки, говорил жене на овернском наречии: «Э! Старуха, погляди, как любуются на твою дочку!»

В 1820 году в простой и безмятежной жизни, которую вела Вероника, произошел случай, возможно, оказавший губительное влияние на все ее будущее, хотя для любой другой юной особы мог и не иметь никакого значения. Как-то в один из отмененных революцией праздничных дней — в эти дни семейство Совиа запирало лавку и отправлялось в церковь или погулять, хотя весь город продолжал работать, — Вероника, направляясь с родителями в загородную прогулку, прошла мимо книжного магазина и увидела на выставке книгу под названием «Павел и Виргиния». Прельстившись красивой гравюрой, она захотела купить книжку, и отец, заплатив сто су за роковой томик, сунул его в объемистый карман своего сюртука.

— Не следует ли показать это господину викарию? — спросила мать, которой всякая печатная книга казалась чем-то предосудительным.

— Я и сама подумала, — просто ответила Вероника.

Девушка всю ночь провела за чтением романа — одной из самых трогательных книг, написанных на французском языке. Художник, нарисовавший эту почти библейскую и достойную младенческих лет человечества взаимную любовь, перевернул душу Вероники. Божественная или дьявольская рука сорвала завесу, ранее скрывавшую от нее природу. Таившаяся в прекрасной девушке маленькая мадонна наутро увидела, что цветы ее стали еще краше, — она поняла их символический язык, она устремила к лазурному небосводу взор, полный восторга, и беспричинные слезы полились из ее глаз.

В жизни каждой женщины наступает минута, когда ей дано постичь свою судьбу, когда все ее существо, доселе безмолвное, властно дает о себе знать. Дремлющее в женщине шестое чувство не всегда пробуждает мужчина, избранный ее нечаянным беглым взглядом. Чаще, пожалуй, его пробуждает какое-нибудь неожиданнее зрелище, прекрасный ландшафт, чтение, пышное религиозное празднество, сочетание естественных приятных запахов, чудесное, окутанное легким туманом утро, ласкающие звуки божественной музыки — одним словом, некое внезапное движение, совершившееся в тайниках нашей души или тела. Одинокой девушке, замкнувшейся в своем мрачном доме, воспитанной простыми, чуть ли не грубыми людьми, девушке, которая никогда не слыхала ни одного нечистого слова, не постигла своим невинным сознанием ни одной дурной мысли, ангелоподобной ученице сестры Марты и доброго викария тайну любви, составляющей жизнь женщины, открыла пленительная книга, открыл гений. Для любой другой девушки это чтение было бы безопасным. Для Вероники эта книга оказалась страшнее книги непристойной. Совращение — понятие относительное. Есть возвышенные девственные натуры, которые можно совратить одной-единственной мыслью и нанести им тем больший ущерб, что они и не подозревают о необходимости защиты.

На другой день Вероника показала книгу доброму священнику и получила полное его одобрение, ибо роман «Павел и Виргиния» славился как книга детская, невинная и чистая. Но жаркое дыхание тропиков и красота пейзажей, но почти младенческая непорочность почти святой любви произвели глубокое впечатление на Веронику. Кроткий благородный образ автора внушил ей роковое человеческое верование — поклонение Идеалу. Она предалась мечтам о возлюбленном, подобном Павлу. Ее воображение рисовало сладостные картины в лесах благоуханного острова. В ребяческом увлечении она назвала зеленый островок на Вьене, расположенный ниже Лиможа, почти напротив предместья Сен-Марсиаль, островом Иль-де-Франс. Ее воображение заселило этот островок фантастическими созданиями, которые придумывают все молодые девушки, наделяя их собственными совершенствами. Долгие часы она проводила у окна, разглядывая проходящих мимо ремесленников, единственных мужчин, о которых позволяло ей думать скромное положение ее родителей. Привыкнув уже к мысли о браке с человеком из народа, она все же чувствовала в себе глубокое отвращение ко всякой грубости. Вот почему она любила придумывать романы, какие все молодые девушки сочиняют для самих себя. Быть может, она лелеяла, с пылкостью, естественной для девственного и утонченного воображения, прекрасную мысль облагородить одного из этих людей, поднять его на ту высоту, где парили ее мечты; быть может, она превращала в Павла какого-нибудь юношу, избранного ее взглядом, лишь затем, чтобы воплотить в живом существе свои безумные грезы, — так схваченные морозом испарения атмосферной влаги кристаллизуются на ветках придорожного дерева. Порой в своих мечтах она устремлялась в бездонные глубины, и если часто на лбу ее, после возвращения с надзвездных высот, сиял отблеск небесного сияния, еще чаще она, казалось, держала в руках цветы, собранные на берегу потока, за которым следовала до самого дна пропасти.

В теплую погоду Вероника, взяв под руку старого отца, отправлялась на прогулку вдоль берега Вьены и там с восторгом любовалась красотой неба и полей, пурпурным великолепием заходящего солнца или нарядной прелестью обрызнутого росой утра. Весь ее облик дышал подлинной поэзией. Она стала тщательно приглаживать и завивать буклями свои волосы, которые раньше просто заплетала в косы и укладывала вокруг головы. В туалете ее появилась некоторая изысканность. Дикая виноградная лоза, свободно прильнувшая к старому вязу, была теперь пересажена, подрезана и обвилась вокруг кокетливой зеленой решетки.

В декабрьский вечер 1822 года к старому Совиа, недавно вернувшемуся из Парижа, — ему в ту пору уже исполнилось семьдесят лет, — пришел викарий. Поговорив о том, о сем, викарий сказал:

— Подумайте о замужестве своей дочери, Совиа. В вашем возрасте не следует откладывать выполнение столь важного долга.

— Да захочет ли еще Вероника выйти замуж? — спросил удивленный старик.

— Как вам будет угодно, батюшка, — ответила она, опустив глаза.

— Выдадим мы ее, выдадим! — с улыбкой воскликнула толстая матушка Совиа.

— Что же ты, мать моя, ничего не сказала мне перед отъездом? — возразил Совиа. — Теперь придется снова ехать в Париж.

Жером-Батист Совиа — в глазах которого богатство стоило любого счастья, а любовь и брак были лишь средством передать добро своему другому я, — поклялся выдать Веронику за богатого буржуа. Давно уже эта мысль превратилась у него в твердо принятое решение. Его сосед, богатый шляпник, имевший две тысячи ливров дохода, просил уже у Совиа для своего сына, которому он собирался передать мастерскую, руку Вероники, девушки знаменитой во всем квартале своим примерным поведением и благочестием. Совиа вежливо отказал, даже не сообщив об этом Веронике. На другой день после того, как викарий, особа важная в глазах супругов Совиа, заговорил о необходимости выдать замуж Веронику, чьим духовным наставником он являлся, старик побрился, надел свой праздничный костюм и вышел из дому, ни слова не сказав ни жене, ни дочери. И та и другая поняли, что отец пустился на поиски зятя. Старый Совиа направился к г-ну Граслену.

Господин Граслен, богатый лиможский банкир, в свое время, как и Совиа, приехал без гроша в кармане из Оверни искать счастья. Поступив рассыльным к одному финансисту, он, подобно многим из них, сделал карьеру благодаря своей бережливости, а также и счастливым обстоятельствам. Став в двадцать пять лет кассиром, а через десять лет компаньоном банкирского дома Перре и Гростет, он оказался хозяином конторы, после того как два старых банкира устранились от дел и уехали в свои поместья, оставив под невысокие проценты свой капитал в его распоряжение. Пьер Граслен, достигший к тому времени сорока семи лет, владел, если верить слухам, по меньшей мере шестьюстами тысячами франков. Недавно слава о богатстве Пьера Граслена разнеслась по всему департаменту. Все восхваляли его щедрость, выразившуюся в том, что он выстроил себе в новом квартале близ площади Деревьев, призванном сообщить приятный облик Лиможу, красивый дом, стоящий на красной линии и фасадом своим напоминающий общественное здание. Меблировать дом, законченный уже полгода назад, Пьер Граслен не решался; дом стоил ему так дорого, что он под любыми предлогами оттягивал свое переселение. Самолюбие, возможно, увлекло его за пределы тех мудрых законов, которые до сего времени правили всей его жизнью. Здравый смысл коммерсанта подсказал ему, что внутреннее устройство дома должно быть в полном соответствии с ясно выраженным характером фасада. Мебель, серебро и другие предметы роскоши, необходимые для жизни в таком особняке, должны были, согласно его расчетам, стоить не меньше, чем сама постройка. Невзирая на пересуды всего города, насмешки коммерсантов и дружеские уговоры ближних, банкир по-прежнему ютился в первом этаже старого, сырого и грязного дома, по улице Монтанманинь, где положил начало своему богатству. Общество злословило; однако Граслен заслужил одобрение двух своих бывших компаньонов, которые поощряли в нем столь необычную твердость.

Богатство и образ жизни такого человека, как Пьер Граслен, не могли не вызвать интереса во многих семьях провинциального города. Не одним предложением связать себя брачными узами пытались соблазнить г-на Граслена за последние десять лет. Но холостая жизнь была как нельзя более удобна для человека, занятого с утра до вечера, всегда утомленного разъездами, заваленного работой, выслеживающего выгодные дела, как охотник выслеживает дичь. Потому-то Граслен и не попался ни в одну из ловушек, расставленных ему честолюбивыми мамашами, жаждавшими заполучить для своих дочерей столь блестящего жениха. Граслен, этот Совиа высшей сферы деловой деятельности, тратил на себя не более сорока су в день, а одевался не лучше своего второго приказчика. Двух приказчиков и рассыльного ему было достаточно, чтобы ворочать огромными и сложными делами. Один приказчик вел корреспонденцию, другой ведал кассой. Душой всего дела был сам Пьер Граслен. Оба приказчика, принадлежавшие к его родне, были людьми надежными, толковыми и привычными к работе, как их хозяин. Что же касается рассыльного, то жизнь его мало отличалась от жизни ломовой лошади.

Граслен поднимался в любое время года в пять часов утра, а ложился не позже одиннадцати; он пользовался услугами одной только поденщицы, старой овернки, которая занималась его кухней. Фаянсовая посуда и грубое домотканое белье были в полном соответствии с заведенным в доме порядком. Старухе овернке был дан строгий приказ тратить не более трех франков в день на все нужды домашнего хозяйства. Мальчишка-рассыльный выполнял также обязанности слуги. Приказчики убирали свои комнаты сами. Почерневшие деревянные столы, продавленные соломенные стулья, шкафы для бумаг, жалкие деревянные койки — вся обстановка конторы и расположенных над ней трех комнат не стоила и тысячи франков, включая сюда огромную замурованную в стене железную кассу, доставшуюся Граслену в наследство от его предшественников, подле которой по ночам спал рассыльный вместе с двумя сторожевыми псами.

Граслен не часто бывал в обществе, где столь усиленно интересовались его особой. Два-три раза в год он обедал у главного сборщика податей, с которым его связывали дела. Иногда также бывал на обедах в префектуре, — к его великому сожалению, он был избран членом совета департамента. «Там только время теряешь», — говаривал он. Случалось, собратья убеждали его позавтракать или пообедать после заключения какой-нибудь сделки. Наконец, он обязательно должен был посещать своих бывших хозяев, которые проводили зиму в Лиможе. Граслен так мало дорожил светскими связями, что за двадцать пять лет не предложил никому и стакана воды. Когда Граслен проходил по улице, все говорили ему вслед: «Вот господин Граслен!» Другими словами, вот человек, который пришел в Лимож без гроша в кармане, а теперь обладает огромным состоянием. Банкир из Оверни являлся образцом, на который указывали отцы сыновьям, и поводом для язвительных насмешек, которыми жены осыпали мужей. Не трудно догадаться, по каким мотивам человек, ставший основным стержнем финансовой машины Лимузена, решительно отвергал преследовавшие его разнообразные брачные предложения. Дочери банкиров Перре и Гростета вышли замуж раньше, чем положение Граслена позволило бы ему на них жениться, но поскольку у каждой из этих дам были малютки-дочери, то Граслена в конце концов оставили в покое, предположив, что старый Перре или проницательный Гростет заранее подготовили брак Граслена с одной из своих внучек.

Совиа более внимательно и более серьезно, чем кто бы то ни было, следил за неуклонным восхождением своего земляка, с которым свел знакомство раньше, чем тот обосновался в Лиможе; но разница в их положении стала так велика, по крайней мере на поверхностный взгляд, что старая дружба, и без того неглубокая, почти совсем захирела. Тем не менее Граслен, не забывая земляка, охотно болтал с Совиа, когда им случалось встретиться. Оба они по старой привычке были на «ты», но только, если разговаривали на овернском наречии. Когда сборщик налогов в Бурже, младший из братьев Гростет, выдал в 1823 году свою дочь за младшего сына графа де Фонтена, Совиа понял, что Гростеты отнюдь не собираются принимать в свою семью Граслена.

После беседы с банкиром папаша Совиа вернулся к обеду весьма довольный и, войдя в комнату дочери, объявил обеим женщинам:

— Вероника будет госпожой Граслен.

— Госпожой Граслен? — воскликнула матушка Совиа в изумлении.

— Может ли это быть? — проронила никогда не видевшая Граслена Вероника, которой он представлялся столь же недоступным, как Ротшильд парижской гризетке.

— Да, дело сделано! — торжественно произнес старый Совиа. — Граслен великолепно обставит свой дом; он выпишет для нашей дочери лучшую карету из Парижа, заведет лучших лимузенских лошадей, купит для нее на пять тысяч франков земли и переведет на ее имя свой особняк. Одним словом, Вероника станет первой в Лиможе, самой богатой в департаменте, а из Граслена будет веревки вить!

Полученное ею воспитание, религиозные убеждения, беспредельная любовь к родителям и полное неведение помешали Веронике найти хоть какое-нибудь возражение; она даже не подумала, что ею распоряжались без ее согласия. На следующий день Совиа отправился в Париж и пробыл в отлучке целую неделю.

Пьер Граслен, не будучи, как легко догадаться, болтуном, не стал терять времени даром. Сказано — сделано. В феврале 1822 года необычайная новость, словно удар грома, поразила весь Лимож: особняк Граслена роскошно меблируется: целыми днями одна за другой прибывают из Парижа повозки и разгружаются во дворе. По городу побежали слухи о прекрасной, подобранной с изысканным вкусом мебели в старинном или современном стиле согласно моде. Знаменитый ювелир Одио прислал с почтовой каретой превосходное серебро. Наконец прибыли три экипажа: коляска, купе и кабриолет, укутанные в солому, словно драгоценности. Г-н Граслен женится! Эти слова в течение целого вечера слетали со всех уст, об этом заговорили в салонах высшего общества, в семейных домах, в лавках, в предместьях, а вскоре и во всем Лимузене. Но на ком? Этого никто не знал. В Лиможе появилась тайна.

После возвращения Совиа из Парижа в половине десятого состоялся первый вечерний визит г-на Граслена. Вероника ждала его, надев свое голубое шелковое платье с кружевной вставкой, набросив на плечи батистовую косынку с широким рубцом. Ее разделенные прямым пробором, до блеска приглаженные волосы были стянуты сзади пучком à la grecque[6]. Она сидела на мягком стуле рядом с матерью, устроившейся у камина в глубоком обитом красным бархатом кресле с резной спинкой — остаток роскоши старого замка. В очаге ярко пылал огонь. На каминной доске по обе стороны старинных часов, о подлинной ценности которых семейство Совиа, разумеется, и не подозревало, в старых медных канделябрах, сделанных в виде виноградной лозы, горело по шесть свечей, освещая коричневую комнату и Веронику в полном расцвете ее красоты. Старуха мать принарядилась. Пройдя по безмолвной в этот час улице, поднявшись среди мягкой полутьмы по старой лестнице, Граслен появился перед скромной наивной Вероникой, все еще витавшей в сладких мечтах о любви, навеянных ей книгой Бернардена де Сен-Пьера.

У маленького тощего Граслена была густая, как щетка, буйная черная шевелюра, из-под которой выступала красная, словно у запойного пьяницы, физиономия, усеянная гнойными прыщами, — кровоточащими или вот-вот готовыми вскрыться. Это цветение воспаленной крови — разгоряченной непрерывным трудом, заботами, неистовой страстью к коммерции, ночными бдениями, суровой воздержанной жизнью — походило одновременно на проказу и страшный лишай. Несмотря на все настояния своих компаньонов, приказчиков и врача, банкир не мог заставить себя подчиниться медицинскому вмешательству, которое остановило или умерило бы развитие болезни, обострявшейся с каждым днем. Он хотел выздороветь, он принимал в течение нескольких дней ванны, пил назначенное ему лекарство, но, увлеченный потоком дел, забывал о собственном здоровье. Граслен даже подумывал прервать на время свои занятия, отправиться путешествовать, полечиться на водах; но какой же охотник за миллионами может остановиться? На этой пылающей физиономии блестели два серых глаза, испещренных зелеными прожилками и коричневыми точками; два жадных глаза, два проницательных глаза, проникающих в самую глубь сердца, два безжалостных глаза, полных решимости, прямоты и расчета. У Граслена был вздернутый нос, рот с толстыми, чувственными губами, выпуклый лоб, щеки насмешника и мясистые уши с плотными краями, изъеденными болезнью. Одним словом, это был античный сатир, фавн в сюртуке и черном атласном жилете, с повязанным вокруг шеи белым галстуком. Сильные, крепкие плечи, в свое время привычные к тяжелой клади, уже согнулись; чрезмерно развитый торс опирался на короткие ляжки с кое-как приделанными к ним нескладными сухопарыми ногами. Тощие волосатые руки заканчивались скрюченными пальцами, словно приспособленными считать золото. Вокруг рта у него залегли ровные складки, как у всех людей, одержимых материальными интересами. Привычка к быстрым решениям читалась в изгибе приподнятых к вискам бровей. И все же, хотя губы его были сурово сжаты, по ним угадывалась скрытая доброта, прекрасная душа, погребенная под грузом дел, быть может, полузадушенная, но еще способная возродиться от прикосновения женской руки.

При появлении этого человека сердце Вероники судорожно сжалось, у нее потемнело в глазах; ей показалось, что она вскрикнула, но на самом деле она хранила молчание, не сводя с него неподвижного взгляда.

— Вероника, вот господин Граслен, — сказал тогда старый Совиа.

Вероника встала, поздоровалась, снова упала на стул и взглянула на мать, которая радостно улыбалась миллионеру и выглядела, как и Совиа, такой счастливой, такой счастливой, что бедная девочка нашла в себе силы скрыть охватившие ее ужас и отвращение. В завязавшемся разговоре речь зашла о здоровье г-на Граслена. Банкир взглянул на себя в оправленное эбеновой рамой зеркало с гранеными краями и простодушно заметил: «Я не красавец, мадмуазель». Он объяснил воспаленный цвет лица своей кипучей жизнью, рассказал, как пренебрегал советами врачей, и выразил надежду, что все изменится, если в его дом войдет женщина и станет заботиться о нем лучше, чем он сам.

— Э! С лица не воду пить! — воскликнул старый торговец железом, хлопнув что есть мочи земляка по ляжке.

Объяснение Граслена взывало к естественным чувствам, которыми в той или иной мере наделено сердце каждой женщины. Вероника подумала, что и ее лицо изуродовано ужасной болезнью, и христианская скромность побудила ее не поверить первому впечатлению. Тут с улицы раздался свист, и Граслен спустился вниз в сопровождении несколько обеспокоенного Совиа. Оба тут же вернулись. Запоздавший рассыльный принес первый букет. Когда банкир развернул целую охапку экзотических цветов, наполнивших комнату благоуханием, и преподнес их своей нареченной, Веронику охватили чувства, совсем не похожие на те, что она испытала при первом взгляде на Граслена. Ей показалось, будто она перенеслась в идеальный фантастический мир тропической природы. Она никогда не видела белых камелий, ей неведомы были запахи альпийского ракитника, мелиссы, азорского жасмина, волькамерий, мускусных роз — все эти божественные ароматы, которые, пробуждая в душе любовь, словно возносят к сердцу свои благоуханные гимны. Граслен покинул Веронику во власти новых переживаний.

После первого свидания каждый вечер, когда в Лиможе все было объято сном, банкир, скользя вдоль стен, пробирался к дому папаши Совиа. Он тихонько стучался в ставень, собака не лаяла, старик спускался вниз, открывал земляку дверь, и Граслен проводил час-другой в коричневой комнате подле Вероники. Там Граслена всегда ждал настоящий овернский ужин, приготовленный мамашей Совиа. Необычный поклонник никогда не приходил к Веронике без букета, составленного из самых редких цветов, выведенных в оранжерее г-на Гростета — единственного человека в Лиможе, посвященного в тайну этого сватовства. Рассыльный приходил каждый вечер, и старик Гростет сам составлял букет. За два месяца Граслен побывал в доме Совиа раз пятьдесят; и всякий раз приносил какой-нибудь дорогой подарок: кольца, часы, золотую цепочку, несессер и т. д.

Столь невероятную расточительность можно было объяснить немногими словами. В приданое Веронике предназначалось почти все состояние ее отца — семьсот пятьдесят тысяч франков. У старика хранилось государственное долговое обязательство на восемь тысяч франков, купленное за шестьдесят тысяч ливров ассигнациями его земляком Брезаком. Совиа доверил Брезаку эту сумму перед тем, как попал в тюрьму, и тот сохранил ее, уговорив старика не продавать облигаций. Эти шестьдесят тысяч ливров ассигнациями составляли половину богатства Совиа в тот момент, когда ему грозил эшафот. Брезак оказался в этих обстоятельствах верным хранителем остальных семисот луидоров — огромной суммы, которую овернец сразу же пустил в оборот, едва вышел на свободу. За тридцать лет каждый из этих луидоров превратился в тысячефранковую ассигнацию, чему способствовали также и государственная рента, и наследство Шампаньяка, и прибыли от торговли, и сложные проценты, нарастающие в банкирском доме Брезака, который питал к Совиа бескорыстную дружбу, связывавшую всех овернцев. Вот почему, когда Совиа проходил мимо особняка Граслена, он всегда говорил себе: «Вероника будет жить в этом дворце!» Он знал, что ни за одной девушкой в Лиможе не дадут в приданое семисот пятидесяти тысяч франков, а у Вероники была еще надежда на двести пятьдесят тысяч в будущем. Следовательно, избранный им в зятья Граслен неизбежно должен был жениться на Веронике.

Вероника каждый вечер получала букет, который на следующее утро, втайне от соседей, украшал ее маленькую гостиную. Она восхищалась прелестными драгоценностями, браслетами, жемчугом, бриллиантами, рубинами, которые нравятся всем дочерям Евы; в дорогом уборе она казалась себе менее безобразной. Она видела, как радуется мать ее браку, и у нее не было никакого образца для сравнения. К тому же она не знала ни обязанностей, ни цели супружества; и, наконец, она слышала торжественный голос викария собора Сент-Этьен, восхвалявшего Граслена как человека чести, с которым она будет вести достойную жизнь. Итак, Вероника согласилась принять попечение г-на Граслена. Когда в такой замкнутой и уединенной жизни, какую вела Вероника, появляется ежедневно один-единственный человек, человек этот не может быть безразличен: его либо ненавидят, и, если при более близком знакомстве отвращение не проходит, он становится невыносим; либо привычка видеть его скрадывает, если можно так выразиться, в наших глазах физические недостатки. Мысль начинает искать им возмещения. Это лицо возбуждает любопытство, черты его оживляются, порой в них проскальзывает мимолетная красота. И в конце концов проступает спрятанное под невзрачною формой глубокое содержание. Одним словом, стоит только преодолеть первое впечатление, и привязанность начинает расти, а душа лелеет ее, как собственное творение. Так возникает любовь. В этом объяснение страсти, какую испытывают порой красивые люди к существам на первый взгляд безобразным. Чувство заставляет забывать о форме, и теперь в человеке представляет цену только душа. К тому же красота, необходимая женщине, у мужчины приобретает характер столь своеобразный, что женщинам, быть может, так же трудно прийти к согласию относительно мужской красоты, как мужчинам — относительно женской.

После бесконечных колебаний, после долгой борьбы с самой собой Вероника разрешила, наконец, огласить помолвку. С той поры в Лиможе только и было разговоров, что об этом невероятном происшествии. Никому не была известна его разгадка: огромная сумма приданого. Если бы размеры приданого были известны, Вероника могла бы сама выбирать себе мужа; но, может быть, и она обманулась бы! Граслен прослыл влюбленным без памяти. Он выписал из Парижа обойщиков, которые отделали его прекрасный дом. В Лиможе только и судачили, что о щедрости банкира: подсчитывали стоимость люстр, рассказывали о позолоте гостиной, о стенных часах; описывали жардиньерки, скамеечки у камина, предметы роскоши, невиданные новинки. В саду, окружавшем особняк Граслена, над ледником был устроен прелестный вольер, и все приходившие поглазеть, а их было немало, поражались при виде диковинных птиц: попугаев, китайских фазанов, каких-то необыкновенных уток. Г-н и г-жа Гростет, пожилые особы, пользующиеся в Лиможе почетом, несколько раз посетили в сопровождении Граслена семейство Совиа. Г-жа Гростет, всеми уважаемая женщина, поздравила Веронику с удачным браком. Таким образом, церковь, семья, свет — все до последних мелочей способствовало этому браку.

В апреле знакомым Граслена были разосланы официальные приглашения. В одно прекрасное утро, около одиннадцати часов, вызвав великое волнение в квартале, к скромной лавке торговца железом подъехали коляска и купе, запряженные на английский манер лимузенскими лошадьми, которых выбрал сам Гростет. В экипажах сидели бывшие хозяева жениха и два его приказчика. Улица была полна народу, сбежавшегося поглядеть на дочку Совиа, которую причесал самый знаменитый в Лиможе парикмахер, украсив ее пышные волосы свадебным венцом и вуалью из самых дорогих английских кружев. На Веронике было простое платье из белого муслина. Внушительное сборище наиболее именитых дам города поджидало невесту в соборе, где сам епископ, зная благочестие семьи Совиа, удостоил обвенчать Веронику. Новобрачную все сочли дурнушкой. Она прибыла в свой особняк, где ее ожидал один сюрприз за другим. Парадный обед предшествовал балу, на который Граслен пригласил чуть ли не весь Лимож. Обед, устроенный для епископа, префекта, председателя суда, главного прокурора, мэра, генерала, бывших хозяев Граслена и их супруг, окончился триумфом новобрачной, которая, подобно всем простым и естественным натурам, проявила неожиданный такт и прелесть в обращении. Никто из новобрачных не умел танцевать, поэтому Вероника продолжала занимать гостей и снискала уважение и расположение всех своих новых знакомых, расспросив предварительно о каждом из них Гростета, который проникся к ней живейшей дружбой. Таким образом, она не совершила ни одной оплошности. В этот вечер два бывших банкира огласили сумму — в Лимузене неслыханную, — которую дал за дочкой старый Совиа. В девять часов торговец железом отправился спать домой, оставив жену присмотреть за отходом ко сну новобрачной. Во всем городе говорили, что г-жа Граслен некрасива, но хорошо сложена.

Старик Совиа ликвидировал свои дела и продал городской дом. На левом берегу Вьены между Лиможем и Клюзо он купил себе сельский домик, расположенный в десяти минутах от предместья Сен-Марсиаль, где собирался спокойно дожить вместе с женой свои дни. Старикам были отведены комнаты в особняке Граслена; раз или два в неделю они обедали у дочери, а она нередко посещала их домик во время прогулок. Но спокойная жизнь едва не убила старого торговца. К счастью, Граслен нашел способ занять делами своего тестя. В 1823 году банкиру пришлось приобрести небольшую фарфоровую фабрику — некогда он ссудил ее владельцам крупную сумму, и они могли расплатиться с ним, лишь продав ему свое заведение. Благодаря своим связям и вложенному капиталу Граслен сделал фабрику лучшей в Лиможе; три года спустя он перепродал ее с большим барышом. Пока что Граслен поручил наблюдение за этим солидным предприятием, расположенным как раз в предместье Сен-Марсиаль, своему тестю, который, хотя и достиг уже семидесяти двух лет, немало способствовал его процветанию и сам при этом как бы помолодел. Теперь Граслен мог целиком заняться своими делами в городе, не заботясь о фабрике, которая без энергичной деятельности старого Совиа, пожалуй, вынудила бы его взять в компаньоны одного из приказчиков и тем самым лишиться части полученных впоследствии барышей. Совиа умер в 1827 году от несчастного случая. Наблюдая за описью товаров на фабрике, он провалился в большой ящик с просветами, предназначенный для упаковки фарфора. При падении он слегка поранил ногу, но не обратил на это внимания. Началась гангрена. Старик ни за что не соглашался отрезать ногу и умер. Вдова отказалась от двухсот пятидесяти тысяч франков, которым примерно равнялось оставленное Совиа наследство, удовольствовавшись тем, что зять будет ей выплачивать ежемесячную ренту в двести франков, вполне достаточную для ее нужд. Она сохранила за собой свой сельский домик, где намеревалась жить одна, без служанки, не слушая уговоров дочери и держась своего решения с упрямством, свойственным старым людям. Впрочем, матушка Совиа почти каждый день навещала дочь, а дочь по-прежнему выбирала для своих прогулок сельский домик, откуда открывался чарующий вид на Вьену. С берега виден был любимый островок Вероники, из которого создала она некогда свой Иль-де-Франс.

Чтобы не нарушать в дальнейшем течение рассказа о семействе Граслен, нам пришлось закончить историю четы Совиа, предвосхитив некоторые события, нужные, впрочем, для объяснения той замкнутой жизни, которую вела г-жа Граслен. Старуха мать, догадываясь, что скупость Граслена может во многом стеснить ее дочь, долгое время не хотела отказываться от остатков своего состояния; но Вероника, неспособная предвидеть случай, когда женщинам так нужны собственные средства, настояла на этом из самых благородных побуждений: она хотела отблагодарить Граслена за то, что он вернул ей свободу, какой пользовалась она в девичестве.

Необычайная роскошь, сопутствующая бракосочетанию Граслена, шла вразрез со всеми его привычками и противоречила его характеру. Этот великий финансист обладал ограниченным умом. Вероника не могла судить о человеке, с которым предстояло ей провести всю жизнь. Во время своих пятидесяти пяти визитов Граслен всегда выказывал себя коммерсантом, упорным тружеником, который отлично понимает и направляет ход финансовых дел и изучает общественные события, измеряя их, впрочем, только масштабом банка. Зачарованный миллионом будущего тестя, выскочка проявлял щедрость из расчета; но он поставил дело на широкую ногу, он был увлечен весенней порой женитьбы и своим, как он говорил, безумством — тем домом, который до сих пор называют особняком Граслена. Он завел лошадей, коляску, купе и, разумеется, пользовался ими, отдавая визиты после свадьбы, посещая все обеды и балы, которыми высшие административные круги и богатые семьи отвечали новобрачным на их свадебный прием. Увлеченный течением, вырвавшим его из привычной сферы, Граслен назначил приемные дни и выписал повара из Парижа. Почти целый год он вел образ жизни, какой и должен был бы вести владелец полуторамиллионного состояния, сверх того располагающий еще тремя миллионами, если считать доверенные ему фонды. Тогда-то он и стал самым видным лицом в Лиможе. В течение года он каждый месяц великодушно опускал двадцать пять монет по двадцать франков в кошелек г-жи Граслен. Высший свет города уделял немало внимания Веронике в первые месяцы ее замужества; она была просто находкой для всеобщего любопытства, в провинции почти всегда лишенного пищи. Вероникой особенно интересовались, потому что в обществе она выглядела явлением необычным; однако держалась она просто и скромно, как человек, наблюдающий незнакомые ему нравы и обычаи, желая к ним примениться. Ее еще раньше объявили некрасивой, но хорошо сложенной, теперь решено было, что она добра, но глуповата. Она узнавала столько нового, ей нужно было столько услышать и увидеть, что ее поведение, ее речи могли придать подобному суждению видимость правоты. К тому же она находилась в каком-то оцепенении, которое могло показаться недостатком ума. Замужество — это тяжелое ремесло, как говорила она, — для которого и церковь, и закон, и ее мать могли посоветовать ей только величайшую покорность и совершеннейшее послушание под страхом преступить все человеческие законы и навлечь на себя непоправимые беды, повергло ее в глубокую подавленность, близкую к бессознательному состоянию. Молчаливая, сдержанная, она прислушивалась к самой себе, так же как прислушивалась к другим. Почувствовав, как, по выражению Фонтенеля, «трудно ей быть» и с каждым днем становится труднее, она испугалась самой себя. Природа восставала против души, тело не подчинялось воле. Попав в западню, бедное создание, рыдая, припало к груди великой матери всех несчастных и страждущих: она обратилась к церкви, она удвоила свое рвение, она поведала о кознях дьявола своему благочестивому духовнику, она молилась. Никогда в жизни не исполняла она свой религиозный долг с таким самозабвением. Отчаяние, вызванное тем, что она не любит своего мужа, бросало ее к подножию алтаря, и там божественные, полные сострадания голоса говорили ей о терпении. Она была терпелива и кротка и продолжала жить надеждой на счастье материнства.

— Видели ли вы сегодня госпожу Граслен? — говорили между собой женщины, — замужество не пошло ей на пользу, она так бледна!

— Да, но выдали бы вы свою дочь за такого человека, как господин Граслен? Нельзя безнаказанно быть женой такого чудовища.

С тех пор как Граслен женился, все мамаши, охотившиеся за ним в течение десяти лет, не переставали осыпать его насмешками.

Вероника худела и становилась в самом деле дурнушкой. Глаза у нее ввалились, черты лица огрубели, она казалась пристыженной и подавленной. В ее взгляде появился печальный холодок, который замечают обычно у ханжей. Она изнывала и чахла в первый год замужества, обычно самый счастливый для молодой женщины.

Вскоре она попробовала искать рассеяния в чтении, пользуясь правом замужней женщины читать все. Она прочла романы Вальтера Скотта, поэмы лорда Байрона, творения Шиллера и Гёте, ознакомилась с новой и древней литературой. Она научилась ездить верхом, танцевать и рисовать. Она писала акварелью и сепией, с жаром хватаясь за все, что помогает женщине бороться с тоской одиночества. Одним словом, она дала себе второе воспитание, которым почти все женщины обязаны мужчине, а она была обязана себе самой. Свободная, смелая натура, взращенная будто в пустыне, но укрепленная силой религии, поднимала Веронику выше всех, внушала ей гордое величие и требования, которых не могло удовлетворить провинциальное общество. Все книги говорили ей о любви, она искала применения прочитанному, но не видела страсти нигде. Любовь жила в ее сердце подобно ростку, который ждет первого солнечного луча. Глубокая грусть, порожденная постоянными размышлениями о своей судьбе, неведомым путем привела ее снова к лучезарным мечтам последних дней ее девичества. Не раз возвращалась она в своем воображении к былым романтическим вымыслам и сама становилась их героиней. Она опять увидела залитый светом, цветущий, благоуханный остров, где все ласкало ей душу. Часто ее угасший взор оглядывал гостиную с щемящим любопытством: все мужчины походили тут на Граслена, она наблюдала за ними и мысленно допрашивала их жен; но, не заметив ни на одном лице следов тайных страданий, она возвращалась домой, мрачная и печальная, недовольная собой. Авторы, которых она читала по утрам, отвечали самым высоким ее чувствам, ум их пленял ее. А вечером она выслушивала пошлости, даже не прикрытые остроумной формой, разговоры глупые и пустые или заполненные мелкими личными интересами, не имеющими для нее никакого значения. Она поражалась, слыша горячие споры, в которых и речи не было о чувстве, являвшемся для нее душой жизни. Часто сидела она в отупении, с неподвижным взглядом, вспоминая о днях своей ничего не ведавшей юности, проведенных в комнате, полной прекрасных грез, разбитых, растоптанных, как она сама. С ужасом и отвращением она думала о страшной пучине мелочности, поглотившей всех женщин, с которыми приходилось ей жить. Плохо скрытое презрение, написанное на ее лбу, на ее губах, было сочтено наглостью выскочки. Г-жа Граслен прочла на всех лицах холод и уловила во всех речах язвительность, причина которой осталась ей неизвестной, ибо до сих пор она не приобрела ни одной подруги, достаточно близкой, чтобы дать ей объяснение или совет. Несправедливость, оскорбляя ограниченные натуры, возвышенную душу приводит к глубокому раздумью и к своего рода смирению. Вероника стала осуждать себя, искать за собой вину: она старалась быть приветливой — ее обвинили в притворстве; она проявляла величайшую кротость — ее ославили лицемеркой, даже ее набожность возбуждала злословие; она тратила деньги, давала обеды и балы — ей приписали тщеславие. Потерпев неудачу во всех своих попытках, никем не понятая, отвергнутая низменной и оскорбительной спесью провинциального общества, где каждого обуревают кичливые притязания и ничтожные тревоги, г-жа Граслен замкнулась в полном одиночестве. С радостью вернулась она в объятия церкви. Ее сильный дух, заключенный в столь слабую плоть, нашел в многочисленных требованиях католицизма как бы камни, положенные у края пропасти, разверзнувшейся на жизненном пути, как бы опору, воздвигнутую милосердными руками для поддержания слабости человеческой; и со строжайшей точностью соблюдала она все мелочи религиозного обряда. Тогда либеральная партия зачислила г-жу Граслен в ряды городских ханжей и объявила ее ультрароялисткой. К различным нареканиям, которые навлекла на себя ни в чем не повинная Вероника, дух партийного пристрастия присоединил и свои ядовитые придирки. Но поскольку с изгнанием из общества Вероника ничего не теряла, она охотно покинула свет и обратилась к чтению, которое сулило ей неисчерпаемые богатства. Она размышляла о книгах, сравнивала высказанные в них взгляды, она изощряла силу своего понимания и расширяла круг сведений, она открыла врата своей души для любознательности. Во время этих упорных занятий, в которых только религия поддерживала ее дух, Вероника обрела дружбу Гростета. Он принадлежал к тем старикам, которые, погрязнув в провинциальной жизни, теряют свои выдающиеся достоинства, но при встрече с подлинно живым умом способны вновь проявить былой блеск. Гростет горячо заинтересовался Вероникой, а она вознаградила его за нежное, трогательное чувство, нередко пробуждающееся в сердце стариков, раскрыв перед ним первым все сокровища своей души, весь блеск своего ума, взлелеянного втайне и теперь достигшего полного расцвета. Отрывок из письма, написанного ею в те времена г-ну Гростету, покажет, в каком состоянии находилась женщина, которой суждено было в будущем проявить характер столь твердый и возвышенный.


«Цветы, которые вы мне прислали для бала, прелестны, но они вызвали во мне мучительное раздумье. Эти собранные вами чудесные создания, обреченные умереть у меня на груди и в моих волосах, украсив собой праздник, навели меня на мысль о цветах, что появляются на свет и умирают в ваших лесах, никем не видимые, никого не дарящие своим благоуханием. Я спросила себя, зачем я танцевала, зачем украшала себя драгоценностями, так же, как спрашиваю я у бога, зачем я живу на свете. Вы видите, друг мой, несчастного всюду подстерегают ловушки, ничтожная мелочь может напомнить больному о его недуге; но самая большая беда упорных недугов в том, что они превращаются в идею. Разве непрестанная боль не становится в конце концов мыслью о боге? Вы любите цветы ради них самих; я же люблю их, как люблю слушать прекрасную музыку. Итак, — я вам уже об этом говорила — тайна множества явлений от меня ускользает. У вас, старый друг мой, есть своя страсть: вы садовод. Когда вы вернетесь в город, приобщите и меня к своему увлечению, сделайте так, чтобы я, подобно вам, как умелый хозяин, входила в свою оранжерею и, наблюдая за ростом растений, сама раскрывалась и расцветала бы с ними, восхищаясь, как восхищаетесь вы, когда возникают у вас на глазах новые неожиданные краски, созданные вашим трудом! Меня терзает тоска. В моей оранжерее живут лишь страждущие души. Несчастья, которые я пытаюсь смягчить, печалят мою душу, а когда я посвящаю себя благотворительности и, увидев молодую мать, не имеющую белья для новорожденного, или старика, лишенного куска хлеба, помогаю им, радость от того, что я утешила их в горе, не может насытить мою душу. Ах, друг мой! Я чувствую в себе великие и, может быть, пагубные силы, — ничто не может смирить их, и даже самые строгие веления религии не способны их победить. Когда, навещая свою мать, я остаюсь одна среди полей, меня обуревает желание кричать, и я кричу. Мне кажется, что тело мое — это тюрьма, куда какой-то злой гений заключил несчастное создание, в слезах ожидающее тайного слова, которое разобьет несносные оковы. Но нет, сравнение это неверно. Напротив, тело мое томится, если можно употребить здесь это выражение. Разве религия не владеет моей душой, разве чтение не обогащает, не питает неустанно мой разум? Почему же так жажду я страдания, которое нарушило бы докучный покой моей жизни? Если какое-нибудь чувство, если увлечение каким-нибудь делом не придет мне на помощь, я погибну в трясине, где все мысли тускнеют, где мельчает характер, где сдают все движущие пружины, где все достоинства блекнут, где иссякают все силы души, где я буду только тем, чем захотела сделать меня природа. Вот о чем я взываю! Пусть все же это не мешает вам посылать мне цветы. Ваша нежная, благосклонная дружба за последние месяцы примирила меня с собой. Да, я счастлива при мысли, что вы бросите дружеский взгляд на мою опустошенную и все же цветущую душу, что найдется у вас ласковое слово для беглянки, умчавшейся на неистовом коне мечты, когда вернется она, разбившись о скалы».


На исходе третьего года женитьбы Граслен, видя, что жена его не пользуется своими лошадьми, при первом же случае с выгодой продал их. Он продал также экипажи, рассчитал кучера, уступил епископу своего повара и заменил его кухаркой. Денег жене он больше не давал, объявив, что сам будет платить по всем счетам. Это был счастливейший из супругов, ибо он не встречал никакого сопротивления своей воле у женщины, которая принесла ему миллионное состояние. Г-жа Граслен, выросшая в родительском доме, не зная денег, не видевшая в них необходимого условия жизни, была неоценима в своем самоотречении. В ящиках секретера Граслен нашел нетронутыми выданные жене суммы, если не считать израсходованного на милостыню и на туалеты, тоже не требовавшие больших затрат благодаря щедрому приданому. Граслен расхваливал Веронику по всему Лиможу как образцовую жену. Он немало пожалел о роскоши своей меблировки и велел как следует прикрыть все вещи. Только гостиная, будуар и туалетная его жены были освобождены от этих мер предохранения, которые ни от чего не предохраняют, ибо под чехлами мебель изнашивается не меньше, чем без чехлов.

Граслен поселился в первом этаже особняка, там, где разместились его конторы, и вернулся к прежней жизни, охотясь за прибыльными делами с не меньшим пылом, чем раньше. Овернец мнил себя превосходным мужем, ибо всегда приходил к обеду и завтраку, приготовленному заботами его жены. Правда, он был настолько неточен, что едва ли больше десяти раз в месяц садился за стол одновременно с нею; поэтому из деликатности он попросил, чтобы она никогда не ждала его. Однако Вероника оставалась за столом до прихода Граслена и сама прислуживала ему, желая хоть каким-нибудь ощутимым способом выполнить свои супружеские обязанности. Банкир, который был довольно равнодушен к супружеской жизни и видел в своей жене лишь семьсот пятьдесят тысяч франков приданого, никогда не замечал отвращения Вероники. Незаметно он покинул г-жу Граслен ради коммерческих дел. Когда он попросил поставить ему кровать в комнате, примыкавшей к кабинету, Вероника поспешила удовлетворить это желание. Итак, через три года после свадьбы два эти столь неподходящих друг другу человека вернулись каждый к своему прежнему образу жизни, и оба были этим довольны.

Былая скаредность еще более цепко захватила финансиста — обладателя миллиона восьмисот тысяч франков, — после того как он на время отказался от своих привычек. Правда, теперь два его приказчика и рассыльный спали не в таких плохих комнатах и немного лучше питались; только в этом и заключалась разница между настоящим и прошлым. Г-жа Граслен наняла кухарку и горничную — меньшим обойтись было невозможно; но на хозяйство, кроме самых необходимых расходов, банкир не выпускал из кассы ни гроша. Радуясь такому обороту событий, Вероника старалась во всем угождать мужу, и хотя бы этим отблагодарить его за разрыв, о котором даже не просила: она не думала, что была так же неприятна Граслену, как Граслен был отвратителен для нее. Этот тайный развод наполнял ее сердце и радостью и грустью: она все еще надеялась, что материнство сможет вернуть ей интерес к жизни. Но время шло, и, несмотря на их обоюдную покорность судьбе, супруги вступили в 1828 год, не имея потомства.

Итак, живя в великолепном особняке, окруженная завистью всего города, г-жа Граслен узнала то же одиночество, что и в домишке своего отца, но одиночество, лишенное надежд и детских радостей неведения. Она жила в развалинах своих воздушных замков, просвещенная печальным опытом, опираясь на свою глубокую веру и заботясь о бедняках, которых осыпала благодеяниями. Она шила белье для младенцев, она дарила тюфяки и одеяла тем, кто спал на соломе. В этих делах ей помогала горничная, которую отыскала для нее мать, молоденькая овернская девушка, преданная ей телом и душой. Вероника поручала своему добродетельному лазутчику разыскивать жилища, где нужно было успокоить страдания или смягчить нищету. Эта деятельная благотворительность, соединенная со строжайшим выполнением религиозного долга, оставалась в глубокой тайне для всех, кроме городских священников, с которыми Вероника совещалась обо всех добрых делах, дабы не попали в руки порока деньги, столь необходимые для помощи в незаслуженном несчастье.

В этой фазе своей жизни Вероника завоевала дружбу, столь же горячую, столь же драгоценную для нее, как дружба старого Гростета. Она стала возлюбленной овечкой выдающегося пастыря, высокие достоинства которого не были поняты и даже навлекли на него преследования, — одного из старших викариев епархии, по имени аббат Дютейль. Этот священник принадлежал к той немногочисленной части французского духовенства, которая, склоняясь к некоторым уступкам, хотела бы объединить церковь с народными интересами, дабы, проповедуя подлинно евангельское учение, церковь могла вновь завоевать свое былое влияние на массы и таким путем обратить их опять к монархии. То ли аббат Дютейль не верил в возможность убедить римскую курию и высшее духовенство, то ли подчинил свои воззрения взглядам старших по сану, но он придерживался рамок строжайшей ортодоксии, зная, что одно только разглашение его принципов закроет ему навсегда дорогу к епископству. Этот превосходный священник сочетал величайшую христианскую скромность с величием характера. Не проявляя ни гордости, ни честолюбия, он оставался на своем посту и выполнял свой долг, невзирая на грозившие ему опасности. Городским либералам неизвестны были причины его поведения, они ссылались на его взгляды и считали его патриотом — слово, на католическом языке означавшее «революционер». Низшее духовенство, не смевшее восхвалять достоинства аббата Дютейля, любило его, равные приглядывались к нему с опаской; епископу он мешал. Добродетели и глубокие познания аббата, быть может, вызывавшие зависть, ограждали его от преследований. Невозможно было пожаловаться на него, хотя он и обличал все политические несообразности, которыми трон и духовенство только вредили друг другу. Напрасно он предсказывал все пагубные последствия такой политики, уподобляясь бедной Кассандре[7], которую равно проклинали и до и после гибели ее отчизны. Не произойди революция, аббату Дютейлю суждено было бы оставаться одним из скрытых в основании краеугольных камней, на которых держится все здание. Все признавали приносимую им пользу, но его оставляли на своем месте, как и большинство других умных людей, чей приход к власти так пугает посредственность. Если бы, подобно аббату Ламенне[8], он взялся за перо, на него, без сомнения, тоже обрушились бы громы римской курии.

Аббат Дютейль внушал невольное уважение. Под его спокойной, невозмутимой внешностью таилась глубокая душа. Высокий рост и крайняя худоба не нарушали общего впечатления от его облика, очерченного линиями, которые обычно избирали гении испанской живописи, рисуя великих мыслителей-монахов, а недавно вновь нашел Торвальдсен для своих апостолов. Длинные, почти неподвижные складки лица и гармонирующие с ним складки одежды отличались тем благородством, которым в средние века дышали мистические статуи, стоявшие в порталах церквей. Глубина и серьезность, присущие его мысли, речи и интонации, как нельзя более подходили аббату Дютейлю. Увидев его глубоко запавшие от постов и воздержания глаза, окруженные темными кругами, увидев его лоб, пожелтевший, словно старый мрамор, его голову, его иссохшие руки, каждый хотел только из его уст услышать поучающее слово. Это чисто физическое величие в сочетании с величием нравственным придавало священнику несколько высокомерное, презрительное выражение, которое тотчас же опровергалось его скромностью и его словами, но не располагало в его пользу. Принадлежи он к более высокому рангу, подобные выгодные качества помогли бы ему приобрести влияние на массы, которые охотно подчиняются одаренным людям. Но стоящие выше никогда не прощают своим подчиненным достойную осанку и проявление столь ценимого в древности величия, которого так часто не хватает современным правителям.

По странности, которая может показаться естественной лишь тонкому царедворцу, другой старший викарий, аббат де Гранкур — тучный человечек со свежим цветом лица и голубыми глазами, чьи воззрения совершенно расходились со взглядами аббата Дютейля, — очень любил общество своего собрата, не высказывая, впрочем, никогда ничего такого, что могло бы лишить его самого милостей епископа, которому он был предан беспредельно. Аббат де Гранкур верил в достоинства своего коллеги, он признавал его таланты, он тайно принимал его доктрину, но осуждал ее публично, ибо он принадлежал к тем людям, которых величие духа и привлекает и пугает, которые ненавидят его и не могут перед ним не преклоняться. «Он будет обнимать меня, проклиная», — говорил о нем аббат Дютейль. У аббата де Гранкура не было ни друзей, ни врагов, ему суждено было всю жизнь оставаться старшим викарием. Он уверял, что к Веронике его привлекает желание помочь советом столь набожной и добродетельной особе, и епископ одобрял это. Но в действительности его восхищала возможность провести несколько вечеров в обществе аббата Дютейля.

Оба священника стали довольно регулярно посещать Веронику, чтобы сообщать ей обо всех несчастных и обсуждать способы наставить их на путь истинный, оказывая им помощь. Но с каждым годом господин Граслен все туже затягивал свой кошелек, ибо узнал, несмотря на все невинные ухищрения своей жены и Алины, что испрашиваемые деньги не шли ни на хозяйство, ни на туалеты. Он пришел в ярость, когда подсчитал, чего стоила ему благотворительность жены. Проверив счета кухарки, он вник во все мелкие расходы и проявил свой административный талант, доказав на деле, что можно блестяще вести дом на тысячу экю. Затем, интересуясь только приходом и расходом, он составил с женой список ее издержек и назначил ей сто франков в месяц, гордясь этим решением, как проявлением королевской щедрости. Сад был оставлен без присмотра, и только по воскресеньям за ним следил рассыльный, любивший цветы. Отпустив садовника, Граслен превратил оранжерею в склад и свалил туда товары, полученные им в залог под ссуды. Он уморил голодом всех птиц в устроенном над ледником вольере, чтобы не тратиться больше на корм. И, наконец, воспользовавшись теплой зимой, перестал платить за перевозку льда. В 1828 году от былой роскоши не осталось и следа. В особняке Граслена, не встретив никакого сопротивления, воцарился самый мелочный расчет.

За три года, проведенные Грасленом близ Вероники, которая заставляла мужа строго следовать предписаниям врачей, лицо его заметно изменилось к лучшему; теперь же оно стало еще более красным, воспаленным и прыщавым, чем раньше. Дела приняли такой размах, что рассыльный, как некогда его хозяин, получил место кассира, а для черной работы в дом Граслена был взят молодой овернец. Итак, через четыре года после замужества женщина, обладавшая огромным богатством, не располагала ни одним экю. Скупость мужа не уступала скупости родителей. Г-жа Граслен поняла, как необходимы ей деньги, лишь когда была стеснена в своей благотворительности.

К началу 1828 года Вероника вновь обрела цветущее здоровье, которое придавало некогда такую прелесть невинной юной девушке, сидевшей у окна в старом доме на улице Ситэ; но, кроме того, она узнала литературу, она научилась думать и говорить. Изощренная способность суждения углубила ее характер. Освоившись со всеми тонкостями светской жизни, она с бесконечным изяществом носила свои модные платья. Теперь, когда Веронике случалось появиться в какой-нибудь гостиной, она не без удивления замечала, что ее встречают с почтительным восхищением. Этой перемене она обязана была обоим старшим викариям и старому Гростету. Узнав о ее скрытой от всех прекрасной жизни, о неустанно творимых добрых делах, епископ и другие влиятельные лица заговорили об этом цветке истинного благочестия, об этой благоуханной фиалке добродетели, и, без ведома г-жи Граслен, в отношении к ней произошла перемена, долго заставившая себя ждать, но зато прочная и длительная. Этот поворот в общественном мнении создал влияние салону Вероники, который с этого года стали посещать самые значительные в городе лица. Причиной тому послужили следующие обстоятельства. К концу года в Лиможский суд был направлен в качестве товарища прокурора молодой виконт де Гранвиль, молва о котором, как о каждом приезжающем в провинцию парижанине, распространилась заранее. Через несколько дней после приезда, во время приема в префектуре, он сказал, отвечая на довольно глупый вопрос, что самой приятной, умной и утонченной женщиной в городе является г-жа Граслен.

— Быть может, она и самая красивая? — спросила жена главного сборщика податей.

— В вашем присутствии я этого сказать не смею, — ответил он. — Но все же я в сомнении. Красота госпожи Граслен не должна вызывать в вас ревности: она никогда не показывается при свете дня. Госпожа Граслен прекрасна лишь для тех, кого она любит, вы же прекрасны для всех. У госпожи Граслен каждое душевное движение, вызванное подлинным чувством, отражается на лице и совершенно меняет его. Лицо ее подобно пейзажу, бесконечно печальному зимой, а летом блистающему всеми красками; светскому обществу суждено видеть его только зимой. Но когда она обсуждает с друзьями какую-нибудь литературную либо философскую тему или интересующие ее религиозные вопросы, она воодушевляется, и перед вами внезапно возникает никому неведомая женщина чарующей красоты.

Эти слова, основанные на наблюдении феномена, возвращавшего Веронике красоту во время причастия, наделали немало шуму в Лиможе, где новый товарищ прокурора, которому, по слухам, обещано было место прокурора, играл в ту пору первую роль. Во всех провинциальных городах человек, хоть немного возвышающийся над общим уровнем, пользуется более или менее длительное время всеобщим преклонением, которое часто обманывает и самый предмет этого преходящего культа. Подобной общественной прихоти мы обязаны появлением окружных знаменитостей, наделенных мнимыми достоинствами непризнанных гениев, судьба которых всегда плачевна. Человек, которого вводят в моду женщины, обычно бывает приезжим, а не местным жителем. Однако в отношении виконта де Гранвиля его поклонники, как ни странно, ничуть не ошиблись.

Госпожа Граслен была единственной женщиной, с которой парижанин мог обменяться мыслями и поддерживать интересную беседу. Через несколько месяцев после своего приезда товарищ прокурора, увлеченный прелестью речей и манер Вероники, предложил аббату Дютейлю и нескольким заметным в городе лицам собираться для игры в вист у г-жи Граслен. Вероника начала принимать пять раз в неделю; два дня, говорила она, ей хотелось оставить свободными для нужд своего дома. Когда вокруг г-жи Граслен собрались все выдающиеся люди города, выяснилось, что и другие не прочь приобрести патент на ум, войдя в принятое у нее общество. Вероника допустила в свой салон нескольких известных своими достоинствами военных из местного гарнизона и штаба. Свобода мнений, которой пользовались гости, и абсолютная скромность, которой все они придерживались, не сговариваясь и приняв за образец законы самого высшего света, вынуждали Веронику быть чрезвычайно разборчивой по отношению к людям, домогавшимся как чести ее общества. Городские дамы не без зависти увидели, что г-жу Граслен окружают самые умные, самые любезные мужчины в Лиможе. Но чем больше сдержанности проявляла Вероника, тем шире распространялось ее влияние. Она приняла у себя нескольких женщин, которые приехали с мужьями из Парижа и были в ужасе от провинциальных сплетен. Когда в этом избранном обществе появлялся случайный пришелец, по молчаливому согласию, разговор тут же менялся, и гости болтали только о пустяках. Итак, особняк Граслена превратился в оазис, где выдающиеся умы отдыхали от скуки провинциальной жизни, где люди, связанные с правительством, могли открыто говорить о политике, не боясь, что слова их получат огласку, где тонко высмеивали все, достойное осмеяния, где каждый сбрасывал одежды своей профессии и становился самим собой. Итак, г-жа Граслен — некогда безвестная девочка, объявленная ничтожеством и глупенькой дурнушкой, — в 1828 году стала первым лицом в городе и самой знаменитой из представительниц женского общества.

Никто не посещал Веронику по утрам, все знали о ее благотворительной деятельности и строгом соблюдении религиозных обрядов. Почти всякий день она ходила к ранней обедне, чтобы не опоздать к завтраку мужа, хотя Граслен не отличался аккуратностью. Вероника всегда сама подавала ему завтрак, и в конце концов Граслен к этому привык. Банкир никогда не упускал случая похвалить свою жену; он считал ее совершенством. Никогда она ни о чем его не просила, он мог без помехи копить свои экю и целиком погрузиться в дела. Он завязал отношения с банкирским домом Брезака; он несся на всех парусах по океану коммерции; напряженная погоня за прибылью держала его в сосредоточенном опьяняющем исступлении, свойственном всем игрокам, наблюдающим за великими событиями, которые разыгрываются на зеленом сукне Спекуляции.

В эти счастливые дни, до самого начала 1829 года, г-жа Граслен расцветала на глазах у своих друзей поистине необычайной красотой, возрожденной никому не известными причинами. Ее голубые глаза раскрылись, как цветы, вокруг сузившихся черных зрачков, в них мерцал мягкий, томный свет любви. Ее лоб, озаренный воспоминаниями и мыслями о счастье, белел, как горная вершина под лучами зари, линии его очистились пыланием внутреннего огня. Лицо утратило жаркий коричневый оттенок, возвещающий начало воспаления печени, болезни, которая поражает людей, наделенных бурным темпераментом, или тех, чья душа страдает, а чувства подавлены. Виски ее отличались чарующей свежестью. И часто перед друзьями появлялось на мгновение божественное, достойное кисти Рафаэля лицо, которое изувечила болезнь, подобно тому, как время исказило полотна великого живописца. Руки Вероники стали белее, плечи приняли прекрасную округлую форму, в свободных, полных живости движениях проявлялась вся прелесть ее стройной и гибкой фигуры. Городские дамы заподозрили ее в склонности к г-ну де Гранвилю, который и в самом деле упорно за ней ухаживал, однако встречал в Веронике непреклонное сопротивление. Товарищ прокурора испытывал перед г-жой Граслен почтительный восторг, который не обманывал ни одного из посетителей ее салона. Священники и люди умные сразу поняли, что это чувство, несомненно, любовное у молодого прокурора, у г-жи Граслен не преступало границ дозволенного. Устав от ее сопротивления, хотя и основанного на самых религиозных чувствах, виконт де Гранвиль, как известно было членам кружка, не раз вступал в легкие связи, что, однако, не мешало ему быть постоянным и преданным поклонником прекрасной г-жи Граслен, как в 1829 году называл ее весь Лимож. Люди наиболее прозорливые приписывали перемены во внешности Вероники, делавшие ее еще прелестней в глазах друзей, тайной радости, которую испытывает даже самая религиозная женщина, когда видит себя любимой; удовольствию жить в среде, равной ей по уму; тому наслаждению, что получала она, обмениваясь мыслями с окружавшими ее воспитанными, образованными друзьями, чья привязанность росла день ото дня. Быть может, требовались наблюдатели более глубокие, более проницательные или более подозрительные, чем завсегдатаи особняка Граслена, чтобы разгадать то гордое величие, те необузданные, свойственные только народу силы, какие таила Вероника в глубине своей души. Если кто-нибудь из друзей заставал ее погруженной в размышления, или мрачной, или просто задумчивой, каждый думал, что сердце ее хранит память о чужих несчастьях, что утром она, без сомнения, приобщилась ко многим горестям, что она посещала страшные притоны, где пороки предстают во всей своей наготе. Не раз товарищ прокурора, ставший вскоре прокурором, корил ее за безрассудную благотворительность, которая в тайных инструкциях органов правосудия рассматривалась как поощрение преступных деяний.

— Вам, может быть, нужны деньги для ваших бедняков? — спрашивал в таких случаях старик Гростет, беря ее за руку. — Я охотно стану вашим сообщником в добрых делах.

— Увы, нельзя всех сделать богатыми, — со вздохом отвечала она.

В начале нового года произошло событие, которому суждено было перевернуть внутреннюю жизнь Вероники и произвести полную метаморфозу в чудесном выражении ее лица, сделав его, впрочем, еще более интересным для глаз художника. Обеспокоенный состоянием своего здоровья, Граслен, к великому отчаянию жены, не пожелал больше жить на первом этаже; он водворился в супружеских покоях и потребовал ухода за собой. Вскоре в Лиможе распространилась новость: г-жа Граслен ждет ребенка. Печаль ее, смешанная с радостью, дала понять друзьям, что, несмотря на всю свою добродетель, Вероника была счастлива, живя отдельно от мужа. Может быть, она надеялась на лучшую судьбу с тех пор, как прокурор суда стал ухаживать за ней, отказавшись от брака с самой богатой наследницей Лимузена. Отныне глубокие политики, которые между двумя партиями в вист ведут надзор за чужими чувствами и состояниями, заподозрили члена суда и г-жу Граслен в том, что они возлагали на болезненное состояние банкира некоторые надежды, почти полностью разрушенные последними событиями. Глубокие тревоги, отметившие этот период жизни Вероники, волнение, которое всегда вызывают у женщины первые роды, к тому же небезопасные, когда уже миновала первая молодость, — все побуждало друзей уделять ей еще больше внимания. Каждый окружал ее заботами, показавшими, насколько глубоки и прочны были их чувства.

Глава II

ТАШРОН

В том же году Лимож стал ареной загадочной драмы. Речь идет о процессе Ташрона, в котором молодой виконт де Гранвиль проявил все свои таланты, заслужившие ему впоследствии пост главного прокурора.

Был убит некий старик, проживавший в уединенном доме в предместье Сент-Этьен. От предместья дом этот был отделен большим фруктовым садом, а от деревни — запущенным парком, на краю которого находилась старая, заброшенная оранжерея. Берега Вьены перед жилищем убитого старика круто обрываются вниз, открывая глазу течение реки. Покатый двор заканчивается над обрывом низенькой каменной оградой с расположенными на равном расстоянии пилястрами, между которыми, больше для украшения, чем для защиты от воров, тянется решетка из крашеных деревянных планок. Известный своей скупостью старик, по имени Пенгре, жил вместе с единственной своей служанкой, которая исполняла всю тяжелую работу по саду. Сам он ухаживал за шпалерами, подстригал деревья, снимал фрукты, отправлял их на продажу в город, а также торговал ранними овощами, выращивать которые был великий мастер. Племянница старика и его единственная наследница, бывшая замужем за мелким городским рантье, г-ном де Ванно, не раз просила дядю взять сторожа для охраны дома, всячески доказывая, что с его помощью можно было бы вырастить не одно плодовое дерево на участках, где теперь засевались лишь кормовые травы; однако старик неизменно отказывался. Такое ни с чем несообразное для скряги поведение вызывало немало толков и догадок в домах, где проводили вечера супруги де Ванно. Поминутно самые разноречивые заявления прерывали партию в бостон. Наиболее дошлые из игроков предполагали, что в люцерновом поле зарыт клад.

— Будь я на месте госпожи де Ванно, — говаривал один милый шутник, — я не стал бы мучить своего дядюшку. Убьют его? Прекрасно, пусть убивают. Наследство достанется мне.

Госпожа де Ванно заботилась о своем дяде, как директор Итальянской оперы заботится о состоящем на жалованье теноре, заставляя его хорошенько укутывать горло и предлагая ему собственное пальто, если тот позабыл свое дома. Она подарила Пенгре великолепного сторожевого пса, но старик отослал его обратно с Жанной Маласси, своей служанкой.

— Хозяин не хочет в своем доме ни одного лишнего рта, — объясняла она г-же де Ванно.

События показали, насколько обоснованны были опасения племянницы. Пенгре был убит глухой ночью посреди люцернового поля, очевидно, в то время, когда он добавлял монеты в набитый золотом горшок. Служанка, разбуженная шумом борьбы, имела мужество броситься на помощь к старому скряге, и убийца был вынужден убить и ее, чтобы избавиться от свидетеля. Подобное соображение, заставляющее преступника множить количество жертв, порождено страхом грозящей ему смертной казни. Это двойное убийство сопровождалось совершенно необычайными обстоятельствами, которые давали равные шансы как обвинению, так и защите.

Когда поутру соседи не увидели в саду ни папаши Пенгре, ни его служанки, когда, заглянув через решетку, они обнаружили, что, против обыкновения, окна и двери дома заперты, в предместье Сент-Этьен поднялся шум, который докатился до Колокольной улицы, где жила г-жа де Ванно. Племяннице всегда мерещились всякие ужасы, она известила полицию, которая тут же выломала ворота. На четырех люцерновых участках были найдены четыре пустые ямы с разбросанными вокруг черепками от горшков, еще накануне полных золота. В двух ямах лежали кое-как закопанные трупы папаши Пенгре и Жанны Маласси. Бедная девушка прибежала босиком, в одной рубашке. Пока королевский прокурор, полицейский комиссар и судебный следователь вели предварительное следствие, несчастный де Ванно собирал черепки и по размерам горшков прикидывал сумму утраченного наследства. Судейские подтвердили правильность его расчетов, установив, что в каждом из разбитых горшков хранилось по тысяче монет; но, как знать, были это монеты достоинством в сорок восемь или в сорок, в двадцать четыре или в двадцать франков? Все, кто только ожидал в Лиможе наследства, горячо сочувствовали горю де Ванно. Воображение лимузенцев было поражено зрелищем разбитых, некогда полных золота горшков. Что касается папаши Пенгре, который часто сам торговал на рынке своими овощами и, питаясь одним хлебом и луком, тратил не более трехсот франков в год, то, поскольку он никому не доставлял ни неприятностей, ни удовольствия и не сделал в предместье Сент-Этьен ни крупицы добра, — о нем не жалел никто. Что же до Жанны Маласси, то ее героизм, за который старый скряга едва ли вознаградил бы ее, был сочтен неуместным, и людей, восхищавшихся ею, было гораздо меньше, нежели тех, кто говорил: я бы на ее месте преспокойно спал!

Представители правосудия не нашли в этом нетопленном, голом и мрачном доме даже чернил и пера, чтобы составить протокол. Любопытные соседи и наследник обратили внимание на странности, свойственные многим скупцам. Об ужасе старичка перед расходами можно было судить по давно не чиненной крыше, пропускавшей и свет, и дождь, и снег; по зеленым трещинам, избороздившим стены, по едва державшимся, сгнившим дверям, по заменяющей оконные стекла непромасленной бумаге. Во всех комнатах — окна без занавесей, камины без зеркал и решеток, а в каминах одно-единственное полено или несколько щепок, покрытых, словно лаком, стекающей из труб дождевой водой пополам с сажей. Имущество составляли хромые стулья, две тощие жесткие кушетки, треснувшие горшки, склеенные тарелки, продавленные кресла, занавеси, расшитые безжалостной рукой времени, источенный червем секретер, где старик хранил семена, покрытое заплатами и швами белье и, наконец, груда тряпья, которое держалось только волей своего хозяина, а после его смерти рассыпалось в пыль, в прах, в остатки химического распада, в нечто не имеющее названия, едва прикоснулись к нему руки взбешенного наследника или представителей власти. Вещи эти исчезли, как бы убоявшись продажи с торгов.

Большинство жителей столицы Лимузена долго еще проявляли интерес к судьбе славных супругов де Ванно, имевших к тому же двоих детей. Но когда правосудию удалось напасть на след предполагаемого преступника, новый персонаж привлек к себе всеобщее внимание. Героем стал он, а супруги де Ванно отошли на задний план.

К концу марта г-жа Граслен начала испытывать недомогание, вызываемое обычно первой беременностью. Правосудие продолжало расследовать дело об убийстве в предместье Сент-Этьен, но убийца не был еще задержан. Вероника принимала друзей в своей спальне, где поставили карточные столы. Вот уже несколько дней г-жа Граслен не выходила из дому, теперь у нее появилось немало причуд и капризов, обычно приписываемых беременности. Мать приходила к ней почти каждый день, и они проводили вместе целые часы.

Пробило девять часов. Игроки не садились за карты, все говорили об убийстве и о супругах де Ванно. Вошел прокурор.

— Убийца папаши Пенгре в наших руках, — объявил он с довольным видом.

— Кто он? — раздалось со всех сторон.

— Рабочий с фарфоровой фабрики, известный своим отменным поведением и стоявший на пути к богатству. Он работал на фабрике, принадлежавшей ранее вашему мужу, — добавил он, обращаясь к г-же Граслен.

— Кто же это? — слабым голосом спросила Вероника.

— Жан-Франсуа Ташрон.

— Несчастный! — сказала она. — Да, я видела его несколько раз. Отец говорил мне о нем, как об очень способном юноше.

— Он еще до смерти Совиа ушел от него на фабрику к господину Филиппару, который пообещал ему больший заработок, — заметила старуха Совиа. — Но полезно ли моей дочери слушать все эти разговоры? — добавила она, взглянув на г-жу Граслен, которая побледнела как полотно.

С этого дня старая матушка Совиа переселилась из своего дома к дочери и, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, стала ходить за ней, как сиделка. Она не покидала комнаты, — друзья г-жи Граслен в любой час дня заставали ее на посту у изголовья дочери с неизменным вязанием в руках. Она не сводила глаз с Вероники, как в те дни, когда дочь болела черной оспой, отвечала за нее на вопросы и не всегда впускала к ней посетителей. Взаимная любовь матери и дочери была так хорошо известна в Лиможе, что поведение старой женщины никого не удивило.

Через несколько дней прокурор, думая развлечь этим больную, пожелал рассказать подробности о деле Жана-Франсуа Ташрона, которых жадно добивался весь город, но старуха Совиа резко прервала его, сказав, что, пожалуй, после таких рассказов г-жа Граслен будет видеть дурные сны. Однако Вероника, пристально глядя на г-на де Гранвиля, попросила его продолжать. Таким образом, друзья г-жи Граслен, находясь у нее в гостях, первыми узнали еще не опубликованные результаты следствия. Вот в кратких чертах содержание обвинительного акта, который готовился тем временем в канцелярии прокурора.

Жан-Франсуа Ташрон был сыном обремененного семьей мелкого фермера, проживавшего в деревне Монтеньяк. Лет за двадцать до того, как произошло преступление, всполошившее весь Лимузен, кантон Монтеньяк был известен своими дурными нравами. В лиможской прокуратуре так и говорили, что из ста приговоров по всему департаменту пятьдесят выносятся в судебном округе, к которому принадлежит Монтеньяк. С 1816 года, то есть через два года после приезда священника Бонне, Монтеньяк утратил свою печальную известность и перестал поставлять преступников для суда присяжных. Подобную перемену целиком приписывали благотворному влиянию г-на Бонне на общину, некогда являвшуюся очагом злодеяний, наводивших ужас на всю округу. Преступление Жана-Франсуа Ташрона сразу напомнило о дурной славе Монтеньяка. По удивительной воле случая семья Ташрона была почти единственной в этих местах семьей, сохранившей добрые старые нравы и религиозные обычаи, которые, по утверждению наблюдателей, постепенно исчезают в деревнях. Таким образом, Ташроны являлись точкой опоры для священника, естественно, полюбившего их всем сердцем. Эта дружная семья, отличавшаяся честностью и трудолюбием, могла подать Жану-Франсуа только хороший пример. Привлеченный в Лимож похвальным стремлением добиться богатства, честно трудясь на фабрике, юноша уехал из деревни, к великому сожалению горячо любивших его родных и друзей. В течение двух лет ученичества его поведение было выше похвал, ни один проступок не предвещал ужасного злодеяния, которым закончилась его жизнь. Жан-Франсуа Ташрон отдавал учению и книгам то время, которое остальные рабочие проводят в пьянстве или в разврате. Самые тщательные расследования со стороны провинциального правосудия, располагавшего достаточным для того временем, не пролили света на тайну его существования. Хозяйка убогих меблированных комнат, где проживал Жан-Франсуа, на допросе показала, что никогда не приходилось ей иметь жильцом такого высоконравственного и порядочного молодого человека. Нрава он был мягкого, приветливого, почти веселого. Примерно за год до преступления привычки его несколько изменились. Часто он не ночевал дома, иной раз — несколько ночей подряд. В какой части города он ночевал — этого она не знает. Судя по состоянию его башмаков, она думала, что жилец бывал в деревне. Но хотя он и отправлялся за город, вместо подбитой гвоздями грубой обуви он всегда обувал легкие башмаки. Перед уходом он брился, душился и надевал чистое белье. Следствие раскинуло свои сети на подозрительные дома и женщин, ведущих распутную жизнь, но там Жан-Франсуа Ташрон был неизвестен. Следствие попыталось получить сведения среди работниц и гризеток, но ни одна из девиц легкого поведения никогда не встречалась с обвиняемым. Преступление, мотивы которого неизвестны, всегда кажется непостижимым, особенно если преступником является юноша, чья тяга к образованию и честолюбие должны были внушить ему мысли и суждения более возвышенные, чем у других рабочих. Прокуратура и следователь пытались объяснить совершенное Ташроном убийство страстью к игре. Однако тщательное расследование показало, что обвиняемый никогда не брал в руки карт.

Жан-Франсуа с самого начала прибегнул к полному отрицанию и запирательству, которое на суде не могло бы устоять перед свидетельством улик, но ясно дало почувствовать тайное вмешательство какого-то другого лица, глубоко сведущего в юриспруденции или же наделенного незаурядным умом. Улики, как в большинстве дел об убийстве, были очень тяжкими и вместе с тем незначительными. Вот главные из них. Отсутствие Ташрона в ночь, когда было совершено преступление, и отказ сообщить, где он провел эту ночь, — обвиняемый не удостаивал даже создать себе алиби. Найденный на дереве клочок его блузы, очевидно, вырванный бедной служанкой во время борьбы и унесенный ветром. Прогулка Ташрона вечером возле дома, замеченная прохожими, жителями предместья, которые, не произойди убийства, о том бы и не вспомнили. Самодельный ключ от выходящей в поле калитки, который был довольно ловко спрятан в углу ямы, где случайно копнул землю г-н де Ванно, желая убедиться, что в тайнике нет второго этажа. Следствие в конце концов разыскало тех, кто продал железо, кто одолжил тиски, кто дал напильник. Этот ключ был первым указанием, он навел на след Ташрона, который был арестован в лесу на границе департамента, где юноша ждал проходящего дилижанса. Часом позже он должен был уехать в Америку.

Наконец, хотя все следы шагов были тщательно затерты как на возделанной почве, так и на дорожной грязи, полевой сторож обнаружил отпечатки чьих-то легких башмаков. Когда сделали обыск у Ташрона и приложили подошвы его башмаков к этим следам, они совершенно совпали. Это роковое совпадение полностью подтвердило показания наблюдательной хозяйки. Следствие приписало совершенное преступление постороннему влиянию, а не единолично принятому решению. Чтобы унести похищенные деньги, необходим был сообщник. Как бы ни был силен человек, один он не может далеко унести двадцать пять тысяч франков золотом. Если предположить, что такая сумма находилась в каждом горшке, то, чтобы переправить четыре горшка, потребовалось бы ходить четыре раза. Однако случайное обстоятельство помогло определить час, в который произошло убийство. Услышав крики хозяина, Жанна Маласси в ужасе вскочила, опрокинув при этом ночной столик, где стояли ее часы — единственный подарок, полученный ею от скряги за все пять лет. Пружина в часах при падении сломалась, и они остановились, показывая ровно два пополуночи. В середине марта, когда было совершено преступление, светать начинает между пятью и шестью часами утра. Куда бы ни были перенесены деньги, Ташрон, согласно выдвинутой следствием гипотезе, не мог унести их один. Тщательность, с какой Ташрон стер все следы, не обращая внимания на свои собственные, говорила о каком-то таинственном помощнике.

Вынужденное идти на догадки, правосудие стало искать причины убийства в любовной страсти. И поскольку предмета этой страсти в низших классах найти не удалось, следствие бросило взгляд выше. Возможно, какая-нибудь женщина из буржуазного сословия, уверенная в скромности этого юноши с характером сеида[9], завязала роман, закончившийся такой ужасной развязкой.

Обстоятельства убийства во многом подтверждали эту догадку. Старик был убит ударами заступа. Следовательно, убийство было внезапным, непреднамеренным, случайным. Скорее всего, любовники задумали ограбление, а не убийство. Любовь Ташрона и скупость Пенгре — две неумолимые страсти, привлеченные блеском золота, столкнулись лицом к лицу в густом мраке ночи.

Стремясь пролить хоть какой-нибудь свет на эту тайну, правосудие, воспользовавшись своим правом, арестовало любимую сестру Жана-Франсуа, надеясь с ее помощью разузнать что-нибудь о жизни брата. Дениза Ташрон из осторожности отпиралась от всего, и следователь даже заподозрил, что она знает причину преступления, хотя на самом деле ей ничего не было известно. Тюремное заключение наложило пятно на репутацию бедной девушки.

Обвиняемый проявил характер, редкий у людей, вышедших из народа. Он сбил с толку самых ловких наседок, которых ему подсаживали, не догадываясь даже об их назначении. Наиболее умные люди в суде считали Жана-Франсуа преступником, движимым страстью, а не необходимостью, подобно большинству заурядных убийц, которые, прежде чем взойти на эшафот, все проходят через исправительную полицию и каторгу. В этом направлении и велись упорные и осторожные расследования, но неизменная выдержка преступника оставляла следствие без всякого материала. После того как была принята весьма правдоподобная версия романа со светской дамой, Жана-Франсуа подвергли не одному коварному допросу. Но стойкость его всегда торжествовала над моральными пытками, уготованными ему искусным следователем. Когда, пойдя на последнее средство, судейский сказал Ташрону, что особа, ради которой он совершил преступление, опознана и арестована, он, ничуть не изменяясь в лице, иронически заметил:

— Что же, я был бы очень рад ее видеть.

Узнав обстоятельства дела, многие согласились с предположениями следствия, которые, по-видимому, подтверждались молчанием обвиняемого. Молодой человек, ставший для всех загадкой, вызывал живейший интерес. Легко понять, как возбуждено было общественное любопытство, с какой жадностью все ожидали судебного разбирательства. Несмотря на розыски, произведенные полицией, следствие остановилось на пороге гипотезы, не решаясь проникнуть в тайну, скрывавшую немало опасностей. В некоторых юридических случаях для обвинения мало полууверенности. Оставалось надеяться, что правда увидит свет на суде присяжных, когда многие преступники сами себя изобличают.

Господин Граслен был назначен в эту сессию присяжным, и, таким образом, либо через мужа, либо через г-на де Гранвиля Вероника узнавала малейшие подробности уголовного процесса, который в течение двух недель держал в волнении Лимузен и всю Францию.

Поведение обвиняемого подтверждало легенду, сложившуюся в городе на основании догадок правосудия. Часто глаза его обращались к местам, где сидели дамы из высшего общества, которые наслаждались волнующими перипетиями этой подлинной драмы. Всякий раз, когда ясный, но непроницаемый взор этого человека пробегал по группе элегантных зрительниц, среди них начиналось бурное движение: каждая боялась показаться его сообщницей инквизиторскому оку обвинителей и суда. Тщетные усилия следствия получили теперь огласку, и все узнали, какие предосторожности принимал обвиняемый, чтобы обеспечить своему злодеянию полный успех.

За несколько месяцев до роковой ночи Жан-Франсуа раздобыл паспорт для выезда в Северную Америку. А если они хотели покинуть Францию, дама, очевидно, была замужем, — ведь бежать с девицей, казалось бы, незачем. Возможно, что и ограбление было задумано с тем, чтобы неизвестная могла потом жить в довольстве. Следствие не обнаружило в префектуре ни одной записи о выдаче американского паспорта на чье бы то ни было женское имя. На всякий случай были запрошены префектуры Парижа и соседних департаментов, но тщетно.

Все детали, выясняющиеся на суде, указывали на глубоко продуманный план, составленный выдающимся умом. Самые добродетельные лимузенские дамы приписывали непонятный в обычных обстоятельствах выбор легкой обуви для хождения по грязи и разрытой земле тем, что преступник выслеживал старика Пенгре, а самые серьезные мужчины с восторгом разъясняли, как полезны такие туфли, если хочешь бесшумно влезть в окно и тайно бродить по дому. Было совершенно ясно, что Жан-Франсуа и его возлюбленная (молодая, прекрасная, романтическая, — каждый рисовал в своем воображении восхитительный портрет) решили совершить подлог и вписать в паспорт: и его супруга.

Вечерами карточные партии во всех гостиных поминутно прерывались. Все игроки высказывали проницательные соображения, вспоминая, кто из женщин ездил в марте 1829 года в Париж, или прикидывая, кто из них мог явно или тайно готовиться к побегу.

Одним словом, Лимож наслаждался собственным процессом Фюальдеса[10], украшенным вдобавок неизвестной госпожой Мансон. Никогда ни один провинциальный город не становился добычей такого любопытства и возбуждения, как Лимож каждый вечер после заседания суда. В Лиможе бредили этим процессом, где все оборачивалось к вящей славе обвиняемого, чьи ответы — при передаче искусно сглаженные, расширенные и истолкованные — вызывали бурные споры. Когда один из присяжных спросил у Ташрона, почему он взял паспорт для отъезда в Америку, тот ответил, что собирался открыть там фарфоровую фабрику. Таким образом, не меняя способа защиты, он снова выгораживал свою сообщницу, давая понять, что совершил преступление лишь из нужды в деньгах, для выполнения своего честолюбивого замысла. В один из наиболее напряженных дней судоговорения друзья Вероники, которая чувствовала себя несколько лучше, собравшись вечером в ее гостиной, невольно принялись искать объяснения скромности преступника. Накануне врач рекомендовал Веронике совершить прогулку. Утром она, опираясь на руку матери, отправилась окольным путем в сельский домик Совиа и там немного отдохнула. После возвращения домой она решила не ложиться, а подождать прихода мужа, чтобы, как всегда, подать ему обед. Вот почему она не могла не услыхать спора своих друзей.

— Если бы жив был мой бедный отец, — сказала Вероника, — мы бы знали больше, а может быть, этот человек и не стал бы преступником... Но, мне кажется, вы все забрали себе в голову странную мысль. Вы считаете, что причиной преступления является любовь: тут я с вами согласна. Но почему вы думаете, что незнакомка замужем? Может быть, он любит молодую девушку, которую родители не желают отдавать за него?

— Рано или поздно несовершеннолетняя девица стала бы его женой законным путем, — ответил г-н де Гранвиль. — У Ташрона достаточно терпения, он мог бы честно наживать состояние, дожидаясь того момента, когда каждая девушка может выйти замуж против воли родителей.

— А я не знала, что такие браки возможны, — заметила г-жа Граслен. — Но как могло случиться, что ни у кого не возникло ни малейшего подозрения в городе, где все друг друга знают, где жизнь каждого соседа на виду? Ведь для того, чтобы любить друг друга, им нужно было по крайней мере видеться. А что думаете об этом вы, представители правосудия? — спросила она, пристально глядя в глаза прокурору.

— Мы все полагаем, что женщина принадлежит к мещанскому или коммерческому сословию.

— Вот уж не думаю, — возразила г-жа Граслен. — Женщинам этого круга недоступны такие высокие чувства.

Услыхав подобный ответ, все посмотрели на Веронику, ожидая, что она объяснит столь парадоксальное мнение.

— В часы ночной бессонницы или днем, лежа в постели, я невольно размышляла об этом таинственном деле и, мне кажется, разгадала побуждения Ташрона. Вот почему я думаю, что здесь замешана девушка: у замужней женщины есть свои интересы, если не чувства, которые владеют ее сердцем и мешают ей дойти до полного самозабвения, способного внушить столь великую страсть. Не нужно быть матерью, чтобы понять любовь, в которой материнские чувства соединяются с любовным желанием. По-видимому, этого человека любила женщина, которая хотела быть его опорой. В своей страсти незнакомка проявила тот талант, какой видим мы в прекрасных произведениях художников или поэтов. У женщин талант проявляется в другой форме: их назначение создавать не вещи, а людей. Наши дети — вот наши произведения! Дети — это наши картины, книги, статуи. Разве, воспитывая их, мы не становимся художниками? Вот почему я голову наотрез даю, что если незнакомка и не девушка, то, во всяком случае, она не мать. Следователю нужна проницательность женщины, чтобы уловить множество ускользающих от него оттенков. Будь я вашим помощником, — обратилась Вероника к прокурору, — мы нашли бы виновную, если только незнакомка действительно виновна. Я полагаю, так же как аббат Дютейль, что оба возлюбленные задумали бежать, а так как денег на жизнь в Америке у них не было, то они похитили клад бедняги Пенгре. Воровство привело к убийству — такова роковая логика, внушенная преступникам угрозой смертной казни. Итак, — добавила она, бросив умоляющий взгляд на прокурора, — вы поступили бы прекрасно, если бы, устранив обвинение в преднамеренности, спасли бы несчастному жизнь. Человек этот велик, несмотря на его преступление; быть может, он искупит свою вину безграничным раскаянием. Дела, совершенные в знак раскаяния, — вот чем должна бы заняться мысль правосудия. Неужели и в наше время во искупление своих злодеяний можно только сложить голову на плахе или, как в былые дни, построить миланский собор?

— Сударыня, ваши рассуждения благородны и возвышенны, — возразил прокурор, — но даже если устранить преднамеренность, Ташрону все равно грозит смертная казнь, в силу доказанных отягчающих обстоятельств, сопровождавших кражу: ночное время, взлом замков, проникновение через забор и т. д.

— Значит, вы думаете, что он будет осужден? — спросила она, опустив веки.

— Я в этом уверен, обвинение одержит победу.

От легкой дрожи, пробежавшей по телу Вероники, платье ее зашуршало.

— Мне холодно, — сказала она и, опершись на руку матери, ушла к себе в спальню.

— Она выглядит сегодня много лучше, — согласились все друзья.

На следующий день Вероника была близка к смерти. Когда врач удивился ее тяжелому состоянию, она, улыбаясь, заметила:

— Ведь я предсказывала, что прогулка мне пользы не принесет.

Во время прений сторон Ташрон держался спокойно, без всякой рисовки и без лицемерного смирения. Врач, стараясь развлечь больную, принялся рассуждать о поведении обвиняемого. По словам врача, вера в талант защитника ослепила беднягу, — он верит, что избежит смерти. Иногда на его лице вспыхивает надежда, которая говорит о счастье большем, чем жизнь.

Вся прежняя жизнь этого двадцатитрехлетнего юноши настолько противоречила завершившему ее поступку, что защитники видели в его спокойствии подтверждение своих взглядов. Одним словом, обстоятельства, выдвинутые гипотезой обвинения, выглядели столь неубедительно в романе, созданном защитой, что голова обвиняемого оспаривалась адвокатом не без шансов на победу. Чтобы спасти жизнь своего подзащитного, адвокат решил ожесточенно сражаться, не отрицая преднамеренности: он гипотетически принял преднамеренность кражи, но не преднамеренность двойного убийства, вызванного неожиданной борьбой. Успех и обвинения и защиты казался равно возможным.

После визита врача Вероника приняла прокурора, который навещал ее каждое утро после судебного заседания.

— Я читала вчера речь защитника. Сегодня предстоят реплики обвинения. Меня так заинтересовала участь подсудимого, что я хотела бы его оправдания. Не можете ли вы раз в жизни отказаться от победы? Дайте адвокату побить себя. Право, подарите мне жизнь этого несчастного, быть может, когда-нибудь вам будет принадлежать моя жизнь!.. Прекрасная речь, которую произнес адвокат Ташрона, заронила в умы сомнения, и теперь...

— Как дрожит ваш голос! — воскликнул несколько удивленный виконт.

— Знаете почему? — спросила она. — Недавно муж заметил одно ужасное совпадение; при моей чувствительности оно может стоить мне жизни. Я буду рожать в тот самый день, когда вы дадите приказ отрубить Ташрону голову.

— Но не могу же я изменить Кодекс? — возразил прокурор.

— Оставьте меня! Вы не умеете любить, — сказала Вероника, закрыв глаза.

Она опустила голову на подушку и властным жестом указала виконту на дверь.

Господин Граслен энергично, но тщетно ратовал за оправдание обвиняемого, приводя подсказанные ему женой доводы, с которыми согласились еще двое присяжных из его друзей.

— Если мы сохраним жизнь этому человеку, семья де Ванно найдет наследство старого Пенгре. — Этот неопровержимый аргумент привел к тому, что голоса присяжных разделились: семь против пяти. Потребовалось вмешательство суда, но суд присоединился к меньшинству присяжных. Согласно юридическим правилам того времени, это присоединение предопределяло обвинительный приговор. Когда Ташрону сообщили решение суда, он впал в неистовство, весьма естественное для человека, полного жизненных сил; однако ни судьям, ни адвокатам, ни присяжным, ни публике почти никогда не случалось наблюдать подобное состояние у преступника, осужденного несправедливо. Никто не считал, что с вынесением приговора драма была завершена. Ожесточенная борьба в суде породила, как это всегда бывает в подобных случаях, два противоположных мнения относительно виновности героя, в котором одни видели угнетенную невинность, а другие — преступника, понесшего заслуженную кару. Либералы стояли за невиновность Ташрона, не столько из уверенности в ней, сколько из желания противоречить властям. «Как можно, — говорили они, — приговорить человека к смерти лишь потому, что нога его совпадает с отпечатками другой ноги, что он не ночевал дома, хотя, как всем известно, любой юноша скорее умрет, чем скомпрометирует женщину, и что он одолжил инструменты и купил кусок железа? Ведь не доказано, что ключ сделал именно он. А лоскут синей материи, висевший на дереве, может быть, прицепил сам Пенгре, чтобы отпугивать воробьев, и только случайно подошел он к дыре на блузе Ташрона. Подумать только, от чего зависит жизнь человека! И наконец, Жан-Франсуа все отрицал, а у обвинения не было ни одного свидетеля, который видел бы убийство своими глазами».

Либералы подкрепляли, развивали и пересказывали доводы и защитительную речь адвоката. «Что такое старик Пенгре? Околевший денежный сундук!» — говорили острословы. Так называемые передовые люди, отрекаясь от святых законов собственности — в отвлеченной сфере экономических идей, уже подвергшихся нападкам сенсимонистов, — шли еще дальше: «Папаша Пенгре первый совершил преступление. Этот человек копил золото и обирал свою страну. Сколько предприятий могло быть оплодотворено этим бесполезно лежавшим капиталом! Он ограбил промышленность и понес заслуженное наказание». Служанка? Ее жалели все. Дениза Ташрон, которая, разгадав уловки правосудия, не произнесла на допросе ни одного необдуманного слова, вызывала всеобщий интерес. Она превратилась в фигуру, отчасти подобную Дженни Динс[11], которую напоминала очарованием и скромностью, набожностью и красотой.

Итак, Жан-Франсуа Ташрон продолжал возбуждать любопытство не только в городе, но и во всем департаменте, и многие романтически настроенные женщины открыто высказывали свое восхищение. «Если под всем этим кроется любовь к женщине, стоящей выше него, то, разумеется, он человек необыкновенный, — говорили они. — Вот увидите, он умрет без страха!» Люди бились об заклад: заговорит он? Не заговорит?

После объявления приговора, вызвавшего приступ ярости, который без вмешательства жандармов мог бы оказаться роковым для иных членов суда и зрителей, преступник продолжал с неистовством дикого зверя грозить всем, кто к нему приближался. Тюремщику пришлось надеть на него смирительную рубашку, чтобы помешать ему покуситься на свою жизнь и чтобы самому чувствовать себя в безопасности. Побежденный этой жестокостью, Ташрон не мог больше прибегнуть к насилию и изливал свое отчаяние в бешеных криках и взглядах, которые в средние века объяснили бы одержимостью. Он был так молод, что женщины не могли не оплакивать эту озаренную любовью жизнь, которой суждено было оборваться так рано. «Последний день осужденного»[12], этот тщетный протест против смертной казни, опора тайных обществ, мрачная элегия, недавно вышедшая в свет, словно специально к этому случаю, упоминалась во всех разговорах. И, наконец, кто не рисовал в своем воображении неуловимую незнакомку, шагающую по крови, стоящую, словно на пьедестале, перед судом присяжных, истерзанную ужасной скорбью, но осужденную хранить невозмутимое спокойствие у своего семейного очага? Ею тоже готовы были восхищаться, этой лимузенской Медеей[13] с непроницаемым лицом, с железным сердцем в белой груди. Быть может, она живет в том или в этом доме? Чья-нибудь сестра или кузина, или дочь, или жена? Какой страх должен был царить в лоне семейств! В области воображения сила неведомого неизмерима, — превосходно сказал Наполеон.

Что касается ста тысяч франков, украденных у господ де Ванно и тщетно разыскиваемых полицией, то тут из-за упорного молчания преступника обвинитель потерпел полное поражение. Г-н де Гранвиль, замещавший тогда в палате депутатов генерального прокурора, хотел пустить в ход испытанное средство — пообещать смягчить приговор в случае признания. Но когда он появился перед узником, тот встретил его исступленными воплями, эпилептическими судорогами и полным ярости взглядом, в котором ясно читалось желание перегрызть ему глотку. Теперь правосудие могло рассчитывать только на помощь церкви. Супруги де Ванно не раз приходили к тюремному священнику аббату Паскалю. Священник не лишен был того особого таланта, без которого не мог бы заставить узников слушать себя. Он попытался обуздать с помощью религии неистовство Ташрона, своими отцовскими словами смягчить бури, терзающие эту могучую натуру. Но борьба с ураганом вырвавшихся на свободу страстей лишила сил бедного аббата Паскаля.

— Этот человек обрел свой рай в земной юдоли, — кротким голосом сказал старец.

Бедняжка г-жа де Ванно советовалась с приятельницами, не попытаться ли ей самой воздействовать на преступника. Г-н де Ванно хотел поладить с ним полюбовно. Дойдя до отчаяния, он предложил г-ну де Гранвилю испросить помилование убийце своего дяди, если оный убийца вернет сто тысяч франков. Прокурор ответил, что его королевское величество не унизится до подобной сделки. Супруги де Ванно обратились тогда к адвокату Ташрона, пообещав ему десять процентов от похищенной суммы, если только удастся ее вернуть. Адвокат был единственным человеком, при виде которого Ташрон не выходил из себя; наследники уполномочили его предложить убийце другие десять процентов для передачи его семье. Несмотря на все ухищрения наследников и красноречие адвоката, от его подзащитного ничего не удалось добиться. Взбешенные де Ванно ругали и проклинали осужденного.

— Он не только убийца, но еще и лишен деликатности! — совершенно серьезно вскричал г-н де Ванно, в жизни не слыхавший знаменитой песни о Фюальдесе, когда узнал о неудаче аббата Паскаля и понял, что все погибнет в случае отклонения ходатайства о помиловании. — На что ему наши деньги там, куда он отправится? Убийство — это еще можно понять, но бесцельная кража — это непостижимо. В какие только времена мы живем, если люди из общества интересуются таким разбойником?

— Все-таки это бесчестно, — вторила г-жа де Ванно.

— Но, вернув деньги, он может скомпрометировать свою подругу, — предположила какая-то старая дева.

— Мы сохранили бы все в тайне! — закричал г-н де Ванно.

— Тогда вы были бы виновны в укрывательстве, — возразил адвокат.

— О проклятый нищий! — таково было заключение г-на де Ванно.

Одна из дам, принятых в обществе г-жи де Граслен, со смехом рассказавшая ей о спорах супругов де Ванно, женщина очень умная, одна из тех, кто мечтает о прекрасном идеале и хочет, чтобы все было совершенно, высказала сожаление о том, что осужденный ведет себя, как разъяренный зверь. Ей хотелось, чтобы он был холоден, спокоен и полон достоинства.

— Разве вы не видите, — заметила Вероника, — что таким образом он отбрасывает соблазны и сопротивляется искушениям. Он из расчета превратился в дикого зверя.

— К тому же это не человек из общества, — подхватила изгнанница-парижанка, — это рабочий.

— Человек из общества давно бы предал незнакомку, — ответила г-жа Граслен.

Эти события, на все лады обсуждаемые и в салонах и в скромных семейных домах, досконально разбиравшиеся всеми умниками города, вызывали жгучий интерес к казни Ташрона, чью просьбу о помиловании Верховный суд по истечении двух месяцев отклонил. Как будет вести себя в последние минуты преступник, который заявлял, что пойдет на отчаянное сопротивление и не даст убить себя? Заговорит ли он? Признается ли? Кто выиграет пари? Пойдете ли вы? Не пойдете? А как туда попасть?

В Лиможе тюрьма и место казни расположены таким образом, чтобы избавить преступников от тягости долгого пути. Поэтому количество избранной публики всегда бывает ограничено. Здание суда, где помещается тюрьма, стоит на углу Судейской улицы и улицы Понт-Эрисон. Прямым продолжением Судейской улицы является короткая уличка Монт-а-Регре, ведущая на площадь Эн, или Арен, где совершаются казни, чему, без сомнения, и обязана она своим названием. Путь недалек, и, следовательно, на пути этом мало домов и мало окон. А какой же человек из общества захочет смешаться с толпой, обычно заполняющей площадь?

Однако ожидавшаяся со дня на день казнь, к величайшему удивлению всего города, со дня на день откладывалась, и вот почему. Благочестивое смирение идущего на казнь злодея является торжеством церкви и всегда оказывает огромное воздействие на толпу. Раскаяние преступника слишком ярко свидетельствует о могуществе религиозных идей, чтобы духовенство — не говоря уже о чисто христианских интересах, являющихся основной целью церкви, — не было раздражено своей неудачей в таком из ряда вон выходящем случае. В июле 1829 года положение было особенно острым из-за духа партийной борьбы, отравлявшего всю политическую жизнь. Партия либералов торжествовала, видя публичное поражение «поповской партии»[14] — название, придуманное Манлозье, роялистом, присоединившимся к конституционалистам, которые увлекли его несколько дальше, чем ему бы хотелось. Партии в целом совершают бесчестные поступки, которые отдельного человека покрыли бы позором; поэтому если в глазах толпы какой-нибудь человек представляет партию, будь то Робеспьер, Джеффри[15] или Лобардемон[16], он превращается в своего рода покаянный алтарь, на который все сообщники возлагают свои тайные ex voto. Действуя в согласии с епархией, суд оттягивал казнь, надеясь тем временем узнать о преступлении все, что ускользнуло от внимания следствия, а также способствовать торжеству религии. Меж тем власть суда была не безгранична, и рано или поздно приговор следовало привести в исполнение. Те же либералы, которые из духа противоречия считали Ташрона невиновным и нападали на приговор суда, теперь выражали недовольство тем, что приговор не приводится в исполнение. Оппозиция, если она последовательна, часто приходит к подобным нелепостям, ибо для нее не столько важно быть правой, сколько фрондировать против властей.

Таким образом, в начале августа суд был вынужден к действию той подчас неразумной молвой, которая называется общественным мнением. День казни был назначен. В подобных чрезвычайных обстоятельствах аббат Дютейль взял на себя смелость предложить епископу последнее средство, и успех его замысла ввел в судебную драму человека необыкновенного, который объединил всех остальных персонажей, стал главным действующим лицом нашего повествования и неисповедимыми путями провидения привел г-жу Граслен на то поприще, где все ее добродетели раскрылись в полном блеске, где она показала себя благодетельницей рода человеческого и святой христианкой.

Епископский дворец в Лиможе расположен на холме, над берегами Вьены, и сады его, следуя естественному строению обрывистых склонов, террасами спускаются к реке, опираясь на мощные, увенчанные балюстрадами стены. Холм этот настолько высок, что предместье Сент-Этьен на том берегу реки как бы лежит у подножия последней террасы. С холма, куда бы ни направил свои шаги гуляющий, раскрывается великолепная панорама с вьющейся посредине рекой, которая видна то вдоль всего течения, то, скрываясь за поворотом, лишь с берега на берег. На востоке, оставив за собой сады епископского дворца, Вьена устремляется в город, изящной дугой изогнувшись вокруг предместья Сен-Марсиаль. Выше по течению, невдалеке от предместья, стоит хорошенький сельский домик, известный под названием Клюзо; он отлично виден с нижних террас и благодаря смещению перспективы как бы компонуется с колокольнями предместья. Перед домиком лежит поросший деревьями островок с изрезанными берегами, который Вероника в дни своей юности называла Иль-де-Франс. На западе амфитеатром поднимаются уходящие вдаль холмы. Волшебная прелесть ландшафта и благородная простота здания делают епископский дворец самым примечательным памятником города, где остальные постройки не блещут ни выбором материала, ни архитектурой.

Давно уже приглядевшийся к чудесным видам, достойным внимания любителей живописных путешествий, аббат Дютейль в сопровождении г-на де Гранкура спускался с террасы на террасу, не обращая никакого внимания на алые краски, оранжевые тона и фиолетовые оттенки, которыми закат расписал старые стены, каменные балюстрады, дома предместья и воды реки. Он искал епископа, который сидел в ту пору на углу последней террасы под сенью виноградной беседки, куда велел подать себе десерт, и наслаждался очарованием вечера. Растущие на островке тополя рассекали воду своими длинными тенями, их пожелтевшие вершины отливали на солнце чистым золотом. Угасавшие лучи, пробегая по массе зелени разнообразнейших оттенков, создавали роскошные сочетания тонов, проникнутые глубокой печалью. В долине сверкающая блестками рябь трепетала под легким вечерним ветерком на зеркальной глади Вьены, оттеняя бурые плоскости кровель предместья Сент-Этьен. Сквозь обвившие решетку виноградные лозы вдали виднелись позлащенные солнцем шпили и колокольни предместья Сен-Марсиаль. Приглушенный шум провинциального городка, наполовину скрытого в глубокой излучине реки, ласковый ветерок — все располагало прелата к душевному спокойствию, которого требуют все авторы, писавшие о пищеварении. Глаза его невольно обращались туда, где тень тополей, достигнув берега предместья Сент-Этьен, падала на стену сада, в котором были убиты старик Пенгре и его служанка. Но как только недолгое блаженство епископа было нарушено старшими викариями, напомнившими ему о неприятных событиях, глаза его приняли непроницаемое выражение. Оба священника приписали его рассеянность досаде, меж тем как прелат прозревал в это время на песчаных берегах Вьены разгадку, которой тщетно добивались супруги де Ванно и правосудие.

— Монсеньер, — сказал, подойдя к епископу, де Гранкур, — все бесполезно. К нашему прискорбию, мы увидим, как умрет нераскаянным бедняга Ташрон. Он будет изрыгать самые ужасные проклятия против религии, осыпать бранью несчастного аббата Паскаля, плевать на распятие, отрицать все, даже существование ада.

— Он испугает народ, — добавил аббат Дютейль. — Это скандальное происшествие и ужас, который оно вызовет, будут свидетельством нашего поражения и бессилия. Вот почему я говорил по дороге господину де Гранкуру, что зрелище это оттолкнет не одного грешника от лона церкви.

Взволнованный этими словами, епископ положил на некрашеный деревянный стол виноградную кисть, вытер пальцы и жестом пригласил обоих своих старших викариев присесть.

— Аббат Паскаль не так взялся за это дело, — произнес он наконец.

— Последнее посещение тюрьмы довело его до болезни, — возразил аббат де Гранкур, — а не то он пришел бы с нами и разъяснил, почему невозможно осуществить повеления вашего преосвященства.

— Осужденный начинает во все горло распевать непристойные песни, едва лишь увидит кого-нибудь из нас, и заглушает все наши увещевания, — сказал молодой священник, сидевший подле епископа.

Юноша этот, отличавшийся прелестной внешностью, сидел, облокотясь на стол, и тонкой белой рукой небрежно перебирал виноградные кисти, выбирая спелые ягоды с непринужденностью сотрапезника или любимца. Связанный с епископом Лиможским семейными и дружескими узами, молодой священник, младший брат барона де Растиньяка, был и сотрапезником и любимцем прелата. Так как духовное поприще он избрал только из расчета, епископ взял его себе в личные секретари, чтобы предоставить ему время и возможность выдвинуться. Имя аббата Габриэля сулило ему самые высокие места в церковной иерархии.

— А, значит, ты ходил туда, сын мой? — спросил епископ.

— Да, монсеньер. Но едва я показался, этот несчастный стал изрыгать против меня и вас самые мерзкие поношения, он вел себя так, что священнику невозможно было там оставаться. Дозволит ли ваше преосвященство дать ему совет?

— Послушаем мудрость младенцев, порой их устами глаголет бог, — сказал, улыбаясь, епископ.

— Не по его ли велению заговорила и Валаамова ослица? — весело откликнулся юный аббат де Растиньяк.

— По мнению иных комментаторов, она не слишком хорошо понимала свои слова, — возразил, смеясь, епископ.

Оба старших викария улыбнулись: прежде всего шутка исходила от монсеньера, а к тому же он ласково высмеивал молодого аббата, которому завидовали все духовные лица и честолюбцы, окружавшие прелата.

— Мне кажется, — сказал молодой аббат, — что следует попросить господина де Гранвиля еще немного отложить казнь. Если осужденный узнает, что он обязан несколькими днями отсрочки нашему ходатайству, он, может быть, сделает вид, что слушает нас, а если он нас выслушает...

— Он станет упорствовать в своем поведении, увидев, что оно ему выгодно, — прервал епископ своего любимца. — Господа, — продолжал он после минутного молчания, — известны ли все эти подробности в городе?

— Нет дома, в котором бы их не обсуждали, — ответил аббат де Гранкур. — А сейчас только и говорят, что о болезненном состоянии доброго аббата Паскаля.

— Когда должна состояться казнь Ташрона? — спросил епископ.

— Завтра, в базарный день, — сказал аббат де Гранкур.

— Господа, религия не может потерпеть поражения! — вскричал епископ. — Чем больше внимания привлекает это дело, тем настойчивее я буду добиваться полного торжества. Церковь находится в сложном положении. Мы обязаны сотворить чудо в промышленном городе, где дух мятежа против религиозных и монархических доктрин пустил глубокие корни, где порожденная протестантизмом разрушительная система взглядов, ныне именуемая либерализмом, готовая завтра же принять другое имя, охватила все и вся. Идите, господа, к виконту де Гранвилю — он предан нам всей душой, — скажите ему, что мы требуем нескольких дней отсрочки. Я сам пойду к несчастному узнику.

— Вы, монсеньер! — воскликнул аббат де Растиньяк. — Но, если потерпите неудачу вы, слишком многое от этого пострадает. Вы можете идти туда, лишь будучи уверены в успехе.

— Если монсеньер позволит мне высказать свое мнение, — сказал аббат Дютейль, — я надеюсь, что смогу предложить средство добиться торжества религии в этом печальном деле.

Прелат ответил жестом согласия, но достаточно небрежным, чтобы показать, как мало он ценит старшего викария.

— Если и может кто-нибудь воздействовать на эту мятежную душу и вернуть ее господу, — продолжал аббат Дютейль, — то лишь кюре из его деревни, господин Бонне.

— Один из ваших подопечных, — заметил епископ.

— Монсеньер, кюре Бонне принадлежит к людям, которые сами себя опекают своей воинствующей добродетелью и своими евангельскими трудами.

Этот скромный и простой ответ был встречен молчанием, которое смутило бы всякого другого, кроме аббата Дютейля. Его возражение касалось людей непризнанных, и все три пастыря усмотрели в нем один из тех смиренных, но безупречных и ловко отточенных сарказмов, которыми щеголяют духовные лица, умеющие говорить именно то, что и хотят сказать, не нарушая при этом строжайших правил. Но это было не так, аббат Дютейль и не думал о сарказмах.

— Я давно уже слышу об этом святом Аристиде, — сказал с улыбкой епископ. — Если я скрою от людей такой талант, это будет несправедливостью или предубеждением. Ваши либералы восхваляют вашего господина Бонне так, словно он принадлежит к их партии, но я хочу сам судить об этом сельском апостоле. Отправляйтесь, господа, к прокурору и попросите от моего имени об отсрочке. Я подожду ответа, прежде чем посылать нашего милого аббата Габриэля в Монтеньяк за святым человеком. Мы дадим этому праведнику возможность сотворить чудо.

Услыхав слова прелата, аббат Дютейль покраснел, но не показал, что они были ему неприятны. Оба старшие викария молча поклонились и оставили епископа наедине с его фаворитом.

— Тайна исповеди, которой мы домогаемся, несомненно, погребена там, — сказал епископ молодому аббату, указывая на тень тополей, покрывшую одинокий дом, затерянный между островом и предместьем Сент-Этьен.

— Я сам так думаю, — ответил Габриэль. — Я не следователь и не хочу быть шпионом; но будь я судьей, я узнал бы имя женщины, которая трепещет при каждом шуме, при каждом слове и все же должна хранить невозмутимое спокойствие под страхом разделить на эшафоте судьбу преступника. Ей, впрочем, нечего бояться. Я видел этого человека, он унесет в могилу тайну своей пылкой любви.

— Маленький хитрец, — сказал епископ, потрепав за ухо своего секретаря, и указал на озаренное последней вспышкой заката пространство между островом и предместьем Сент-Этьен, к которому прикован был взгляд молодого священника. — Правосудию следовало бы поискать там, не правда ли?..

— Я ходил к убийце, чтобы проверить мои подозрения, но он окружен шпионами; если бы я заговорил, то мог бы скомпрометировать женщину, ради которой он идет на смерть.

— Умолкнем, — сказал епископ, — мы не служим правосудию земному. Достаточно одной головы. Впрочем, рано или поздно эта тайна откроется церкви.

Проницательность, которой привычка к размышлению наделяет священников, значительно выше проницательности суда или полиции. Созерцая с высоты своей террасы место ужасного преступления, прелат и его секретарь действительно в конце концов проникли в тайну, оставшуюся неразгаданной, несмотря на все ухищрения следствия и дебаты в суде присяжных.

Господин де Гранвиль играл в вист у г-жи Граслен, поэтому пришлось ждать его возвращения, и ответ прокурора стал известен епископу лишь около полуночи. В два часа ночи аббат Габриэль в карете епископа отправился в Монтеньяк. Этот округ, отстоящий от города примерно на девять лье, расположен в той части Лимузена, что идет вдоль Коррезских гор и граничит с департаментом Крезы. Итак, юный аббат покинул Лимож, кипевший бурными страстями в предвкушении назначенного на завтра зрелища, которому снова не суждено было состояться.

Глава III

КЮРЕ ДЕРЕВНИ МОНТЕНЬЯК

Священники и ханжи склонны соблюдать в денежных делах величайшую бережливость. Что тут виной? Бедность? Или эгоизм, порожденный уединенной жизнью и способствующий развитию заложенной в человеке скаредности? Или же расчет и разумная экономия, которых требуют дела милосердия? Различным характерам соответствуют различные толкования. Порой нежелание раскошелиться скрывается под милым добродушием, иногда выступает неприкрыто, но особенно ярко оно проявляется во время путешествия.

Габриэль де Растиньяк, самый красивый из всех молодых людей, склонявшихся когда-либо в алтарях над святыми дарами, не давал почтальонам на чай больше тридцати су и потому ехал очень медленно. Почтальоны весьма неторопливо возят епископов, которые обычно лишь удваивают установленную плату, но не причинят никакого вреда епископской карете из страха навлечь на себя неприятности. Аббат Габриэль впервые путешествовал один; при каждой смене лошадей он произносил нежным голосом:

— Поторапливайтесь, господа почтальоны.

— Мы машем кнутом, лишь когда ездок помашет кошельком, — ответил ему какой-то старый почтальон.

Юный аббат откинулся на подушки кареты, так и не поняв ответа. Чтобы развлечься, он стал рассматривать окружавшую его местность, а иной раз поднимался пешком на возвышенности, по которым вьется дорога из Бордо в Лион.

В пяти лье от Лиможа, минуя прихотливые извивы Вьены и прелестные луга пологих склонов Лимузена — местами, особенно в Сен-Леонаре, напоминающие Швейцарию, — открывается ландшафт мрачный и печальный. Кругом простираются обширные невозделанные равнины, сухие степи, в которых не видно ни травы, ни лошадей, степи, обрамленные на горизонте высотами Коррезских гор. Взор путника не порадуют в этих горах ни стройные громады и живописные пещеры Альп, ни жаркие ущелья и обнаженные вершины Апеннин, ни величие Пиренеев. Их волнообразные, сглаженные медленным течением вод очертания говорят о мертвом спокойствии, наступившем после катастрофы. Этот мягкий облик, свойственный почти всем возвышенностям Франции, быть может, не меньше, чем климат, заслужил ей в Европе название Милой Франции. Но если плоская равнина, затерявшаяся между прекрасными пейзажами Лимузена, Оверни и Марша, может вызвать у мыслителя или поэта образ бесконечности, столь страшный для иных душ, если побуждает она к мечтательности женщину, скучающую в своей карете, то для местных жителей природа края сурова, дика и безжалостна. Почва этих серых равнин бесплодна. Только близкое соседство столицы могло бы повторить здесь чудо, совершенное за последние два века в Бри. Но нет здесь больших городов, способных оживить пустыни, в которых агроном видит лишь гиблое место, где цивилизация в загоне, где путешественник не найдет ни гостиниц, ни милой его сердцу живописности. Души возвышенные относятся к ландам без неприязни; они видят в них тени, необходимые в огромной картине природы. Недавно Купер, этот меланхолический талант, показал всю поэзию глухих, необитаемых мест в своей «Прерии». Наши равнины, лишенные растительности, покрытые бесплодными минеральными обломками, мертвые земли, усеянные камнями, — это вызов, брошенный цивилизации. Франция обязана решить свои задачи, как решили их англичане для Шотландии, где их терпение, их героическая борьба с природой превратили непроходимые вересковые заросли в цветущие фермы. Брошенная в диком, первобытном состоянии, эта нетронутая общественная целина порождает безволие, лень, слабость, вызванную недостатком пищи, и преступление, если нужда заговорит слишком властно. Такова в немногих словах прошлая история Монтеньяка. Что оставалось людям, живущим на земле, забытой властями, покинутой дворянством и отвергнутой промышленным производством? Объявить войну обществу, не выполняющему свой долг. Вот почему жители Монтеньяка до последнего времени жили воровством и разбоем, как некогда горные шотландцы. Взглянув внимательно на местность, мыслитель легко поймет, каким образом двадцать лет назад жители деревни могли вести войну с обществом.

Большое плато, ограниченное с одной стороны берегами Вьены, с двух других — живописными долинами провинций Марш и Овернь и замкнутое цепью Коррезских гор, напоминает, если не принимать во внимание сельское хозяйство, плато Бос, отделяющее бассейн Луары от бассейна Сены, плато Турени, Берри и других областей, подобные граням на поверхности Франции и достаточно многочисленные, чтобы вызвать серьезные размышления у государственных деятелей. Ведь это неслыханно! Все жалуются на то, что народные массы пробиваются в высшие слои общества, а правительство не может помешать этому в стране, где, по статистическим данным, несколько миллионов гектаров земли лежат под паром, причем в некоторых местах, в Берри, например, это чистый чернозем. Многие из этих земель, которые прокормили бы не одну деревню и дали бы огромные урожаи, принадлежат общинам, из упрямства не желающим продавать их предпринимателям, лишь бы сохранить право пасти на своих лугах сотню коров. На всех этих заброшенных землях написано одно слово: беспомощность. Каждая почва бесплодна по-своему. Тут дело не в отсутствии рук или доброй воли, но административного ума и таланта. Во Франции до нынешнего времени плато приносились в жертву долинам. Государство направляло свои заботы, свою помощь туда, где выгода говорила сама за себя.

Большая часть этих злосчастных пустынь лишена воды — необходимого условия для производства продуктов. Туманы, которые могли бы удобрить эти мертвые серые земли своими окисями, не успевают даже осесть: их уносит ветер, ибо нет здесь деревьев, которые задерживают туман в других местностях и поглощают его питательные вещества. Посадка деревьев была бы тут равносильна проповеди Евангелия. Жители этих мест отрезаны от ближайшего к ним города непреодолимой для бедняков пустыней; у них не было бы рынка для сбыта, даже если бы они что-нибудь и вырастили; соседние леса снабжали их только дровами и неверными плодами браконьерства; зимой их преследовал голод. Так как земля не годилась для посева, несчастные не имели ни скота, ни земледельческих орудий, они питались каштанами. Тот, кто, осматривая зоологический музей, замечал, какое грустное впечатление производит окрашенный в бурые тона животный мир Европы, поймет, быть может, какую тоску наводит зрелище этих сероватых равнин, постоянно напоминающих о своем бесплодии. Нет здесь ни свежести, ни тени, ни контрастов, нет ни единой мысли, ни единого образа, веселящих сердце. Самой жалкой кривой яблоне тут обрадуешься, как близкому другу.

От развилки шоссе шла через равнину недавно проложенная департаментскими властями дорога. На расстоянии нескольких лье, у подножия холма, находился Монтеньяк, центр кантона, входившего в один из округов департамента Верхней Вьены. Холм тоже принадлежит к Монтеньякскому кантону, в котором соединились равнинная и горная природа. Эта община с ее пригорками и низинами похожа на маленькую Шотландию. За холмом, у подножия которого приютилась деревня, примерно на расстоянии одного лье возвышается первый пик Коррезских гор. Вокруг раскинулся большой Монтеньякский лес, — он покрывает Монтеньякский холм, сбегает с него, расползается по долинам и голым склонам, оставляя местами большие проплешины, огибает пик и доходит до Абюссонской дороги, острым языком спускаясь к ней по крутому откосу. Откос этот господствует над ущельем, по которому проходит большая дорога из Бордо в Лион. Нередко кареты, всадники и пешеходы подвергались в этом опасном ущелье нападению грабителей, которым все проделки сходили с рук. Место было самое подходящее: пробираясь им одним известными тропинками, разбойники прятались в непроходимой лесной чаще. Подобный край не располагал правосудие к расследованиям. Дорогой перестали пользоваться. А без путей сообщения невозможны ни торговля, ни промышленность, ни обмен идеями, ни накопление богатств, ибо первоначально возникает идея, а все физически ощутимые чудеса цивилизации являются лишь результатом ее применения. Мысль неизменно служит отправной и конечной точкой любому обществу. История Монтеньяка подтверждает эту аксиому социальной науки. Когда власти получили возможность заняться неотложными материальными нуждами края, они вырубили участок леса, спускавшийся в ущелье, и поручили жандармскому караулу сопровождать почту на протяжении двух перегонов. Но, к вящему посрамлению жандармерии, слово, а не меч, кюре Бонне, а не бригадир Шервен выиграли этот гражданский бой, изменив нравственную природу населения. Проникшись религиозной любовью к несчастному краю, кюре задумал возродить его и достиг своей цели.

Проехав около часа среди усеянных камнями, покрытых слоем пыли, иссохших равнин, где целыми выводками мирно бродят куропатки и тяжело взлетают, заслышав приближение экипажа, аббат Габриэль, как все попадавшие сюда путники, испытал облегчение, увидев вдали крыши деревни.

При въезде в Монтеньяк стоит одна из тех забавных почтовых станций, какие можно увидеть только во Франции. Вместо вывески над жалкой, полуразвалившейся конюшней, где не заметишь ни единой лошади, красуется прибитая четырьмя гвоздями дубовая доска, на которой честолюбивый почтальон вывел черными чернилами: «Лашадиная пошта». Вместо порога перед открытой дверью торчит поставленная на ребро доска, предохраняющая от стока дождевой воды пол конюшни, расположенный ниже уровня дороги. Приунывший пассажир может увидеть выцветшую ветхую упряжь, едва ли способную выдержать хотя бы первый рывок лошади. Лошади обычно бывают в поле, на лугу, где угодно, только не в конюшне. Если же случайно они находятся в конюшне, то они едят; если они уже поели, то почтальон в гостях у своей тетки или кузины, а не то возит сено или спит; ни одна душа не знает, где он: приходится ждать, пока кто-нибудь отправится на поиски, но все равно почтальон приходит, лишь закончив все свои дела; когда он является, проходит бесконечно много времени, покуда он найдет свою куртку, свой кнут или запряжет лошадей. На пороге дома обычно мечется дородная женщина; она, пожалуй, еще в большем нетерпении, чем пассажир, и, желая умилостивить его, бегает взад и вперед значительно резвее, чем побегут лошади. Представившись вам как хозяйка почты, она сообщает, что муж работает в поле.

Любимец монсеньера вышел из кареты, остановившейся у точно такой конюшни: стены строения походили на географическую карту, а соломенная крыша так заросла живучкой, что прогибалась под ее тяжестью. Попросив хозяйку, чтобы через час все было готово к отъезду, аббат справился о дороге к дому священника; добрая женщина указала ему проулок между двумя домами, который вел к церкви, а уж за церковью будет и дом священника.

Пока молодой аббат поднимался по зажатой между изгородями каменистой тропинке, хозяйка допрашивала почтальона. По всему пути от Лиможа до Монтеньяка каждый прибывающий почтальон сообщал своему отбывающему собрату о намерениях епископа, разглашенных городским почтальоном. И вот, в то время как жители Лиможа, встав ото сна, только и говорили, что о казни, ожидавшей убийцу папаши Пенгре, во всех придорожных деревнях люди радовались помилованию, которого добился епископ для неповинного человека, и чесали языки о мнимых ошибках земного правосудия. Когда позднее Жан-Франсуа был казнен, его, возможно, сочли мучеником.

Сделав несколько шагов по крутой тропинке, усыпанной красными осенними листьями и черными ягодами терна и ежевики, аббат Габриэль обернулся, повинуясь невольному желанию осмотреть местность, куда попал впервые, или своего рода физическому любопытству, присущему также собакам и лошадям. Ему стало ясно положение Монтеньяка при виде нескольких скудных источников на склоне холма и узкой речушки, вдоль которой проходила департаментская дорога, соединявшая центр округа с префектурой. Как во всех деревнях этого плато, дома Монтеньяка были сложены из необожженного кирпича. Настоящий кирпич можно было увидеть только в домах, очевидно, отстроенных после пожара. Крыши всюду соломенные. Все здесь говорило о нищете. Перед деревней простирались поля ржи, репы и картофеля, отвоеванные у равнины. На склонах холма Габриэль увидел небольшие, искусственно орошаемые луга; на таких лугах выращивают знаменитых лимузенских лошадей, которые, говорят, остались нам в наследство от арабов, пришедших через Пиренеи во Францию, чтобы пасть между Пуатье и Туром от секиры франков, сражавшихся под началом Шарля Мартеля. Вершина холма была словно поражена засухой. Выжженные, красно-бурые пространства указывали на бесплодную почву, на которой могут расти только каштаны. Вода, заботливо собранная для орошения, оживляла лишь окаймленные каштановыми деревьями, окруженные изгородями луга, где росла тонкая, редкая и низкая, будто подслащенная травка, которой и выкармливают породу гордых и нежных коней; они не очень выносливы, но в своих родных местах отличаются превосходными качествами — на чужбине они приживаются с трудом. Несколько молодых тутовых деревьев свидетельствовали о намерении заняться производством шелка. Как в большинстве деревень мира, в Монтеньяке была одна только улица, по которой шла проселочная дорога. Деревня делилась на верхний и нижний Монтеньяк и вся была изрезана переулочками, соединявшимися с улицей под прямым углом. Над рядом домов, примостившихся у подножия холма, поднимались вверх веселые садики. Чтобы выйти из дома на дорогу, требовался какой-нибудь спуск; тут были и земляные лесенки и каменные, а на них то здесь, то там сидели старухи — кто с вязаньем в руках, кто укачивая ребенка — и вели беседу между верхним и нижним Монтеньяком, переговариваясь через обычно пустынную дорогу; таким образом, новости довольно быстро доходили с одного конца деревни на другой. Все сады были полны фруктовых деревьев, капусты, лука, овощей; вдоль задних оград стояли ульи. Ниже дороги шел параллельно другой ряд хижин, с садами, сбегавшими к реке, вдоль которой тянулись заросли великолепной конопли и росли любящие влагу фруктовые деревья; некоторые дома находились, так же как почта, в низине, что благоприятствовало ткацкому промыслу. Повсюду поднимались раскидистые ореховые деревья — признак плодородной почвы. В этой стороне, в отдаленном от равнины конце деревни, стоял дом побольше и попригляднее других, окруженный еще несколькими домиками, тоже содержавшимися в чистоте и порядке. Этот хуторок, отделенный садами от остальной деревни, уже тогда носил название «Ташроны» и сохранил его по сей день. Сама по себе община Монтеньяка была невелика, но в нее входило еще примерно мыз тридцать, стоявших особняком. По долине тянулись к реке полосы кустарников, какие встречаются также в долинах Марша и Берри; отмечая путь весенних вод, они окружали как бы зеленой бахромой деревню, затерянную в равнине, словно корабль в открытом море.

Когда какая-нибудь семья, усадьба, деревня, страна переходит от плачевного состояния к удовлетворительному, хотя бы не достигнув еще ни роскоши, ни даже достатка, эта новая жизнь кажется настолько естественной для живых существ, что сторонний наблюдатель не может догадаться о тех гигантских усилиях, бесконечно мелких, но великих своим упорством, о труде, заложенном в самом основании дела, о позабытой уже тяжкой работе, на которой покоятся первые заметные глазу перемены. Вот почему молодой аббат не заметил ничего примечательного, когда окинул взглядом приветливый ландшафт. Ему неизвестно было состояние края до приезда кюре Бонне.

Аббат Габриэль двинулся дальше по тропинке и вскоре вновь увидел над садами верхнего Монтеньяка церковь и дом священника, которые заметил еще издали, и неясно проступающие позади них величественные, увитые ползучими растениями развалины старого Монтеньякского замка, бывшего в двенадцатом веке одной из резиденций герцогов Наваррских. Перед домом священника, очевидно, построенным некогда для главного лесничего или управляющего, тянулась длинная, усаженная липами терраса, с которой открывался вид на всю округу. О древности лестницы и поддерживающих террасу стен говорили причиненные безжалостным временем разрушения. Между каменными плитами ступеней, сдвинутых с места незаметным, но упорным, натиском растительности, пробивались высокие травы и грубые листья. Низкий, стелющийся по камням мох покрывал каждую ступеньку ярким зеленым ковром. Разнообразные вьюнки, ромашки, венерины волосы пышными охапками выглядывали из всех трещин, избороздивших старые стены, несмотря на их толщину. Природа набросила на серые камни многоцветное покрывало из резных папоротников, фиолетовых львиных зевов с золотистыми пестиками, голубой змеиной травки бурых хвощей, и теперь камень, редко-редко проглядывая сквозь свежий ковер, казался второстепенной деталью. На террасе перед самым домом был разбит садик с прямыми дорожками, окаймленными буксом, а позади дома белела скала, украшенная слабенькими, склоненными, словно плюмажи, деревьями. Развалины замка возвышались и над жилищем священника и над церковью. Прочно выстроенный из скрепленных известкой валунов двухэтажный дом был увенчан огромной покатой крышей с двумя коньками, прикрывавшей обширные и, судя по ветхости слуховых окон, пустые чердаки. Первый этаж состоял из двух комнат, разделенных коридором, в глубине которого деревянная лесенка вела на второй этаж; здесь также было две комнаты. Маленькая кухонька прилепилась к зданию со стороны двора, в котором находились конюшня и хлев, совершенно пустые, бесполезные и заброшенные. Между церковью и домом священника раскинулся огород. Полуразрушенная галерея вела из дома в ризницу.

Когда молодой аббат увидел эти четыре окна со свинцовыми переплетами, бурые замшелые стены, грубо вытесанную и растрескавшуюся, словно спичечный коробок, дверь, он — отнюдь не умилившись наивной прелестью этого уголка, свежестью буйных растений, обвивших крышу и потемневшие наличники, или виноградными лозами, заглядывавшими в окна всеми своими листочками и кистями, — почувствовал себя несказанно счастливым оттого, что ему предстояло быть епископом, а не деревенским кюре.

Этот всегда открытый дом, казалось, принадлежал всем. Аббат Габриэль вошел в примыкавшую к кухне столовую и нашел ее меблировку весьма скудной: старинный дубовый стол на четырех витых ножках, обитое ковровой тканью кресло, деревянные стулья и ветхий ларь, заменявший буфет. В кухне ни души, кроме кошки, указывавшей на присутствие женщины. Вторая комната служила гостиной. Заглянув туда, молодой священник увидел некрашеные деревянные кресла с мягкими сиденьями. Панели и потолочные балки были из каштана, принявшего оттенок черного дерева. Обстановку дополняли стенные часы в зеленом, расписанном цветами футляре, стол, покрытый вытертой зеленой скатертью, несколько стульев и два подсвечника на каминной доске, между которыми стоял восковой младенец Иисус под стеклянным колпаком. Перед камином, обрамленным грубой деревянной резьбой, красовался бумажный экран с изображением доброго пастыря, несущего на плече овечку, — несомненно, подарок дочери мэра или мирового судьи в знак признательности за пастырскую заботу о ее воспитании.

Дом находился в жалком состоянии; некогда побеленные стены местами потеряли всякий цвет, и в высоту человеческого роста были затерты до блеска; лестница с широкими перилами и деревянными ступеньками содержалась в чистоте, но так и дрожала под ногами. В глубине, против входной двери, была другая, тоже открытая дверь, через которую аббат де Растиньяк увидел крошечный огородик, упиравшийся, словно в крепостную стену, в белую выветренную скалу, вдоль которой тянулись пышные, но плохо ухоженные виноградные шпалеры с листьями, будто изъеденными проказой. Аббат повернул назад и стал прогуливаться по аллеям сада, откуда открывался его взору великолепный вид на расположенную ниже деревни долину реки — подлинный оазис на краю беспредельных плоских равнин, напоминавших спокойное море, подернутое дымкой утреннего тумана. А позади, с одной стороны — яркие пятна тронутого бронзой леса, с другой — церковь и развалины замка на вершине горы, как бы врезанные в синеву небес.

Прислушиваясь к поскрипыванию песка под ногами, аббат Габриэль бродил по дорожкам, образующим звезды, круги и ромбы, и поглядывал то на деревню, где заприметившие его жители уже стали собираться на улице кучками, то на зеленую долину, пересеченную каменистыми дорогами и бегущей среди ив речкой, — на долину, так резко отличавшуюся от беспредельной степи. И тут молодого аббата охватили чувства, изменившие весь ход его мыслей; он восхитился покоем этих мест, вдохнул всей грудью этот чистый воздух и почувствовал, как снизошел на него мир этой жизни, столь близкой к библейской простоте. Он начал смутно постигать красоту дома священника и вернулся, чтобы получше рассмотреть его, движимый серьезной пытливостью. Девчушка, которая, очевидно, лакомилась в саду, вместо того чтобы стеречь дом, услышала, как по выложенному плитками полу первого этажа ходит какой-то человек в скрипучих башмаках. Она прибежала. Смущенная тем, что ее застали с одним яблоком в руке, а с другим в зубах, она не могла произнести ни слова в ответ на расспросы этого красивого молоденького аббатика. Малышка и не подозревала, что бывают такие аббаты — разряженные, в белоснежном батистовом белье, в сутане из тонкого черного сукна без единого пятнышка или морщинки.

— Господин Бонне, — пробормотала она, наконец, — господин Бонне служит мессу, а мадмуазель Урсула в церкви.

Аббат Габриэль не заметил галереи, соединявшей жилище священника с церковью; выйдя вновь на тропинку, он направился к главному входу. Крытый портал был обращен к деревне; в церковь вели стертые неровные каменные ступени, поднимавшиеся над площадью, изрытой вешними водами и обсаженной по указу протестанта Сюлли раскидистыми вязами. Церковь, одна из самых бедных церквей Франции — где они бывают достаточно бедны, — походила на огромный амбар с пристроенным над дверью навесом, опирающимся на деревянные или кирпичные столбы. Сложенная так же, как дом священника, из валунов, схваченных известкой, с пристроенной четырехугольной колокольней без шпиля, крытая кровлей из крупной круглой черепицы, церковь эта блистала снаружи не роскошными произведениями скульптуры, а игрой света и тени на украшениях, созданных, отделанных и расписанных самой природой, которая знает в этом толк не меньше, чем Микеланджело. Вокруг входа разметались по стенам гибкие стебли плюща, проступающие сквозь листву, как сеть жилок на анатомическом рисунке. Это покрывало, наброшенное временем, чтобы прикрыть им же самим нанесенные раны, пестрело осенними цветами, проросшими из трещин, и давало приют множеству щебечущих пташек. Окно в виде розетки над навесом портала было сплошь увито голубыми колокольчиками, напоминая первую страницу богато разрисованного требника. Боковой фасад, обращенный к дому священника, не так изобиловал цветами: он смотрел на север, и по стене стлались серые и красные мхи. Но зато задний и противоположный боковой фасады, которые выходили на кладбище, радовали глаз пышным и ярким цветением. В расселинах между камнями росли маленькие деревца и среди них миндаль — эмблема надежды. Две гигантские сосны позади церкви заменяли громоотвод. Главным украшением кладбища, обнесенного полуразрушенной низкой оградой, доходившей теперь лишь до половины человеческого роста, служил чугунный крест на каменном цоколе, убранный освященным на пасху буксом во исполнение трогательного христианского обычая, в городах позабытого. Из всех пастырей только деревенские священники могут сказать своим мертвецам в день светлого воскресения: «В ином мире вы будете счастливы!» Кое-где над поросшими травой бугорками высились полусгнившие кресты.

Внутреннее убранство храма совершенно отвечало его поэтически смиренной внешности, украшенной только рукой времени, на сей раз милосердного. В помещении церкви глаз прежде всего обращался к сводам, обшитым досками каштанового дерева, которому время придало богатые тона благородных древесных пород Европы. Свод поддерживали прочные подпоры, расположенные на равном расстоянии и покоящиеся на поперечных балках. Ни единого украшения на четырех выбеленных мелом стенах. В силу своей бедности прихожане, сами того не зная, оказались иконоборцами. На вымощенном плитками полу стояли деревянные скамьи, свет проникал в церковь через боковые стрельчатые окна со свинцовыми переплетами. Алтарь, имевший форму гроба, украшали распятие, дарохранительница орехового дерева с простой изящной резьбой, восемь подсвечников с экономичными свечами из выкрашенного в белый цвет дерева и две наполненные искусственными цветами фарфоровые вазы, которыми пренебрег бы привратник биржевого маклера, однако скромно удовольствовался бог. Люстрой в храме служил ночник, вставленный в старинную кропильницу посеребренной меди, подвешенную на шелковых шнурах, попавших сюда из какого-нибудь разоренного замка. Купель деревянная, так же как кафедра и некое подобие ложи для церковных старост, этой сельской аристократии. Алтарь святой девы являл взору восхищенной паствы две цветные литографии в позолоченных рамках. Он был выкрашен в белый цвет, убран искусственными цветами в позолоченных деревянных вазах и покрыт скатертью, обшитой старыми, порыжевшими кружевами.

Высокое узкое окно в глубине церкви, затянутое красной миткалевой занавесью, создавало неожиданный волшебный эффект. Роскошная алая завеса отбрасывала розовый отсвет на побеленные стены, и казалось, будто божественная мысль озарила алтарь и объяла убогий неф, стремясь согреть его. У стены галереи, которая вела в ризницу, стояла деревянная, чудовищно раскрашенная статуя патрона деревни, святого Жана-Батиста с барашком.

И все же, несмотря на свою бедность, церковь не лишена была мягкой гармонии, которая особенно проявляется в красках и всегда трогает прекрасные души. Теплые коричневые тона дерева чудесно оттеняли чистую белизну стен и согласно сочетались с торжествующим пурпуром, озаряющим алтарь. Это суровое триединство цветов напоминало о великой католической идее. Если при взгляде на этот убогий дом божий первым чувством было недоумение, то тут же оно сменялось восторгом, смешанным с жалостью: разве не отразилась в храме нищета всего края? Не подобен ли он в своей бесхитростной простоте дому священника? К тому же церковь содержалась в чистоте и порядке. Здесь все дышало ароматом сельских добродетелей, ничто не говорило о заброшенности. Дом божий был прост и груб, но в нем обитала молитва, в нем трепетала душа, и каждый невольно это чувствовал.

Аббат Габриэль тихонько проскользнул в церковь, стараясь не нарушить глубокой сосредоточенности молящихся, стоявших двумя группами у главного алтаря. В том месте, где спускалась с потолка люстра, алтарь отделялся от нефа довольно топорной балюстрадой каштанового дерева с наброшенной на нее пеленой, которая употреблялась во время причастия. По обе стороны нефа стояло человек двадцать крестьян и крестьянок. Погруженные в горячую молитву, они не обратили никакого внимания на чужака, шагавшего по узкому проходу между двумя рядами скамей. Остановившись под люстрой, откуда видны были два образующие крест придела, один из которых вел в ризницу, а другой — на кладбище, аббат Габриэль заметил в приделе, обращенном к кладбищу, одетое в траур семейство, преклонившее колени на каменных плитах, — скамей там не было. Молодой аббат простерся на ступенях балюстрады, отделявшей амвон от нефа, и начал молиться, искоса наблюдая за еще непонятным ему зрелищем. Евангелие было прочитано. Кюре снял с себя ризы и, спустившись со ступеней алтаря, направился к балюстраде. Молодой аббат, ожидавший этого, прижался к стене раньше, чем г-н Бонне мог его заметить. Пробило десять часов.

— Братья, — дрожащим голосом произнес кюре, — в этот самый час сын нашего прихода готовится заплатить свой долг земному правосудию; он идет на смертную муку, и мы служим святую мессу за упокой души его. Соединим свои молитвы, будем молить господа не покидать дитя свое в последнюю минуту, дабы раскаянием заслужил он на небе милость, в которой отказано ему было на земле. Гибель этого несчастного, от которого мы особенно ждали доброго примера, можно объяснить лишь забвением религиозных правил...

Тут кюре прервали рыдания одетых в траур людей; по этому взрыву горя молодой аббат признал в них семью Ташрона, хотя никогда их раньше не видел. У самой стены стояли двое стариков лет по семидесяти; два неподвижных, изборожденных морщинами лица, темных, как флорентийская бронза. Эти двое, застывшие как статуи в своих заплатанных, ветхих одеждах, очевидно, были дед и бабка осужденного. Их остекленевшие красные глаза, казалось, плакали кровавыми слезами, их руки так дрожали, что палки, на которые они опирались, выстукивали дробь на каменных плитах. Рядом с ними, закрыв лица, рыдали отец и мать. У ног четырех старших в семье стояли на коленях две замужние сестры со своими мужьями. За ними — трое юношей, окаменевшие от горя. Пятеро ребятишек, из которых старшему было не больше семи, преклонив колени и, разумеется, ничего не понимая во всем происходящем, осматривались вокруг и прислушивались с тем характерным для крестьян тупым любопытством, которое в действительности является самой острой способностью наблюдать физические стороны жизни. И, наконец, пришедшая позже других бедняжка Дениза, которая была арестована по воле правосудия, эта мученица сестринской любви, слушала священника, глядя на него не то безумным, не то недоверчивым взглядом. Для нее брат не мог умереть. Она разительно напоминала ту из трех Марий, которая не верила в смерть Христа, хотя и видела, что он умирает. Дениза стояла бледная, с глазами сухими, как у всех, кто проводит многие ночи без сна; не тяжкий крестьянский труд, а горе иссушило ее свежесть. Однако Дениза сохранила еще прелесть, свойственную сельским девушкам: полные формы, красивые грубоватые руки, круглое личико, чистые глаза, горевшие сейчас отчаянием. В вырезе платья под косынкой виднелась не тронутая солнцем кожа, которая говорила о прекрасном теле и скрытой под одеждой белизне. Обе замужние сестры плакали; их мужья, степенные земледельцы, были серьезны. Трое юношей, охваченные глубокой печалью, упорно смотрели в землю. Только Дениза и ее мать вносили оттенок возмущения в ужасную картину покорности и безнадежного горя.

Жители деревни с искренним благочестием и состраданием разделяли скорбь всеми уважаемой семьи; ужас отразился на лицах, когда из слов кюре стало ясно, что в этот миг должна была упасть голова юноши, которого все они знали с рождения и никогда не сочли бы способным совершить преступление. Рыдания, заглушившие простую короткую проповедь, начатую священником, так потрясли его, что он внезапно оборвал свою речь и призвал паству к горячей молитве. Хотя подобное зрелище и не должно бы удивлять священника, Габриэль де Растиньяк был слишком молод, чтобы не испытать глубокого волнения. Ему не приходилось отправлять обязанности простого священника, — он знал, что ему предназначена другая судьба; ему не случалось спускаться на дно общества, где сердце обливается кровью при виде человеческих горестей, — его ждала миссия высшего духовенства, которое поддерживает дух жертвенности, представляет возвышенную мысль церкви, а иногда с блеском проявляет свои достоинства на более обширной сцене, как знаменитые епископы Марселя и Мо, как архиепископы Арля и Камбрэ[17].

Кучка сельских жителей со слезами молилась за того, кто должен был сейчас принять казнь на городской площади, перед тысячами чужих людей, сбежавшихся со всех сторон, чтобы усугубить его муки позором; этот слабый противовес сочувствия и молитвы, пытавшийся преодолеть тяжкий груз кровожадного любопытства и справедливых проклятий, не мог не тронуть человеческое сердце, особенно здесь, в этой скромной церкви. Аббата Габриэля искушало желание подойти к семье Ташрона и сказать: «Ваш сын, ваш брат еще жив, казнь отложена». Но он побоялся нарушить службу и к тому же знал, что отсрочка не означала помилования. Невольно вместо того, чтобы следить за службой, аббат стал присматриваться к пастырю, от которого ждали чуда — обращения преступника на путь истинный.

По своим впечатлениям от церковного дома Габриэль де Растиньяк создал себе воображаемый портрет г-на Бонне: тучный низенький человек, с грубым красным лицом, опаленный солнцем неутомимый труженик, похожий на крестьянина. Ничуть не бывало, — аббат увидел равного себе. Г-н Бонне был тщедушен и невелик ростом; в его внешности прежде всего поражало лицо, вдохновенное лицо апостола: оно было почти треугольной формы, — от висков широкого, прочерченного морщинами лба две тонкие прямые линии шли вдоль впалых щек к кончику подбородка. На этом болезненно желтом, словно воск, лице сияли ярко-голубые глаза, горевшие верой и живой надеждой. У кюре был прямой, тонкий и длинный нос с красиво вырезанными ноздрями, четко очерченный крупный и выразительный рот и голос, проникающий в самое сердце. Редкие тонкие и блестящие каштановые волосы говорили о недостаточном темпераменте, находящем опору только в воздержанной жизни. Вся сила этого человека заключалась в воле. Таковы были его отличительные черты. Короткопалые руки, принадлежи они другому человеку, могли бы навести на мысль о склонности к грубым развлечениям, но возможно, что, подобно Сократу, он победил свои дурные задатки. Худоба его не красила. Острые плечи, вогнутые колени и слишком развитая по сравнению с конечностями грудная клетка придавали ему вид горбуна без горба. Одним словом, он не должен был нравиться. Только в людях, знающих, какие чудеса способны сотворить мысль, вера или искусство, аббат Бонне мог вызвать восхищение своим горящим взглядом мученика, бледностью, всегда сопровождающей постоянство, и голосом, полным любви.

Этот человек, достойный быть священником первобытной церкви, существующей ныне лишь на картинах шестнадцатого века и на страницах мартиролога, был отмечен печатью человеческого величия, которое приближает к величию божественному, был исполнен убеждения, которое придает невыразимую красоту самому заурядному облику, озаряет теплым светом лица людей, преданных своему служению: так светится лицо женщины, которая гордится своей великой любовью. Убежденность есть человеческая воля, достигшая высшего могущества. Являясь одновременно причиной и следствием, она зажигает даже самые холодные души и своим немым красноречием увлекает массы.

Спускаясь со ступеней алтаря, кюре встретился глазами с аббатом Габриэлем; он узнал его, но когда секретарь епископа появился в ризнице, он застал там одну Урсулу, которой г-н Бонне отдал все распоряжения. Она пригласила молодого аббата следовать за ней.

— Сударь, — сказала Урсула, женщина канонического возраста, ведя аббата Растиньяка по галерее в сад, — господин кюре велел спросить у вас, завтракали ли вы. Должно быть, вы выехали из Лиможа спозаранку, если добрались сюда к десяти часам. Я сейчас же все приготовлю к завтраку. Господин аббат, конечно, не найдет здесь таких яств, как у епископа, но уж и мы постараемся угостить его получше. Господин Бонне вот-вот вернется, он пошел утешить эту несчастную семью... Ташронов... Подумать только, какие ужасы происходят сейчас с их сыном!..

— Но где находится дом этих славных людей? — вставил, наконец, аббат Габриэль. — По распоряжению монсеньера я должен немедленно увезти господина Бонне в Лимож. Этого несчастного не казнят сегодня, монсеньер добился отсрочки...

— Ах! — воскликнула Урсула, у которой просто язык зачесался от желания поскорей разгласить такую новость. — Вы, сударь, успеете принести им это утешение, пока я готовлю завтрак. Дом Ташронов в конце деревни. Видите дорожку здесь внизу, под террасой, — она приведет прямо туда.

Как только аббат Габриэль скрылся из виду, Урсула поспешила спуститься вниз, чтобы разнести новость по всей деревне, а заодно поискать провизию к завтраку.

В церкви кюре неожиданно узнал о решении, которое в отчаянии приняла семья Ташронов после того, как была отклонена кассационная жалоба. Добрые люди покидали родной край и сегодня утром должны были получить деньги за свое имущество, которое продали заранее. Продажа имущества потребовала непредвиденных задержек и формальностей. Вот почему Ташронам пришлось остаться в деревне после вынесения приговора Жану-Франсуа и испить до дна свою горькую чашу. Их тайное намерение обнаружилось лишь перед самым днем казни. Ташроны надеялись уехать до этого рокового дня, но человек, купивший их добро, был в кантоне чужим, и ему были безразличны их мотивы, к тому же он получил нужные деньги с запозданием. Таким образом, семья должна была нести свое горе до конца. Чувство, заставлявшее их покинуть родину, так властно захватило эти простые души, непривычные к сделкам с совестью, что уехать решили все: дед, бабка, дочери со своими мужьями, отец, мать — все, кто носил фамилию Ташронов или был с ними связан родством. Отъезд семьи огорчил всю общину. Мэр просил кюре, чтобы тот попытался удержать этих честных людей.

По новому закону отец не отвечал за сына, а преступление отца не накладывало пятна на его семью. Вместе с другими послаблениями, умалившими власть отцов, этот закон способствовал торжеству индивидуализма, подтачивающего современное общество. Вот почему подлинный мыслитель, обдумывающий вопросы нашего будущего, увидит разрушение духа семьи там, где составителям нового кодекса мнится свобода воли и равноправие. Семья всегда будет основой общества. Но теперь, неизбежно являясь чем-то временным, непрестанно разделяясь и соединяясь, чтобы распасться вновь, не будучи связью между прошлым и будущим, семья былых времен во Франции не существует. Разрушители старого здания поступили логично, разделив поровну имущество семьи, ослабив авторитет отца, сделав каждого сына главой новой семьи и уничтожив великую взаимную ответственность. Но будет ли перестроенное общественное здание с его новыми законами, не узнавшее еще длительных испытаний, столь же прочным, каким было здание старой монархии, несмотря на все ее злоупотребления? Утратив единство семьи, общество утратило свою основную силу, которую Монтескье открыл и назвал честью. Чтобы легче господствовать, общество всех разъединило; чтобы ослабить врага, оно всех разделило. Оно царит над цифрами, сваленными в кучу, как зерна. Могут ли общие интересы заменить семью? Только время даст ответ на этот великий вопрос.

И все же старый закон существует, он пустил настолько глубокие корни, что в народной среде вы найдете его живые отростки. Есть еще уголки в провинции, где живет то, что называют предрассудком, где верят в то, что семья страдает из-за преступления, совершенного одним из ее детей или ее отцом. Это убеждение вынудило Ташронов покинуть родные края. Они были слишком набожны, чтобы не прийти утром в церковь: разве можно было не присутствовать на мессе, обращенной к богу с мольбой внушить раскаяние их сыну, дабы вошел он в царствие небесное; разве могли они не проститься с алтарем родной деревни? Но свое намерение уехать они не оставили. Когда последовавший за ними кюре вошел в их главный дом, он увидел, что вещи уже уложены в дорогу. Покупатель поджидал продавцов, чтобы вручить им деньги. Нотариус заканчивал составление акта продажи. Во дворе, за домом, стояла запряженная лошадьми повозка, в которой должны были выехать старики с деньгами и мать Жана-Франсуа. Остальные собирались с наступлением ночи отправиться пешком.

К тому времени, когда молодой аббат вошел в низкую комнату, где собралась вся семья, монтеньякский священник исчерпал уже все запасы своего красноречия. Двое стариков, словно пришибленные горем, сидели, сгорбившись, в углу на мешках и смотрели на свой старый родовой дом, на свою мебель, на нового владельца и то и дело поглядывали друг на друга, будто спрашивая: могли ли мы ждать такой напасти? Эти старики, которые давно уже уступили распоряжение всеми делами своему сыну, отцу преступника, были подобны старой королевской чете после отречения, низведенной к пассивной роли подданных или детей. Ташрон-отец стоя слушал пастыря и отвечал ему тихо и односложно. Это был человек лет сорока восьми с прекрасным суровым лицом, напоминающим лица апостолов на полотнах Тициана: лицо, освещенное верой и глубокой, непоколебимой честностью, строгий профиль, прямой нос, голубые глаза, благородный лоб, правильные черты, вьющиеся жесткие черные волосы, лежавшие с той симметрией, что придает особое очарование этим лицам, потемневшим от солнца и ветра. Легко было заметить, что все доводы кюре разбиваются о его твердую волю. Дениза, опершись на хлебный ларь, смотрела на нотариуса, который воспользовался ларем вместо письменного стола и писал, устроившись в бабушкином кресле. Новый владелец сидел рядом, в другом кресле. Замужние сестры накрывали на стол к последнему угощению, которое старики хотели приготовить и подать людям в своем доме, в своей деревне, перед тем как уехать в чужие края. Мужчины присели на большой кровати с зеленым саржевым пологом. Мать хлопотала у очага, разбивая яйца для яичницы. Внуки сбились у порога, за которым стояла семья нового хозяина. В окошко заглядывал заботливо возделанный сад, где каждое дерево было посажено руками этих семидесятилетних стариков. Закопченная комната с почерневшими балками была овеяна той же сдержанной скорбью, что читалась на всех, столь несхожих между собой лицах. Угощение готовилось для нотариуса, для нового владельца, для детей и молодых мужчин. У отца с матерью, у Денизы и ее сестер было слишком тяжело на сердце, чтобы они могли думать о еде. В исполнении последнего долга сельского гостеприимства чувствовалась возвышенная и мучительная покорность судьбе. Ташроны, подобные людям античных времен, кончали свою жизнь в деревне так, как обычно начинают, — радушно встречая гостей. Эта лишенная всякой напыщенности, но глубоко торжественная картина поразила секретаря епархии, когда он вошел, чтобы сообщить монтеньякскому кюре о намерениях прелата.

— Сын этого мужественного человека еще жив, — сказал Габриэль священнику.

При этих словах, услышанных в тишине всеми, двое стариков встали, словно при звуке трубы страшного суда.

Мать уронила сковороду в огонь. Дениза радостно вскрикнула. Остальные окаменели от изумления.

— Жан-Франсуа помилован! — кричали в один голос все жители деревни, бросившиеся к дому Ташронов. — Господин епископ...