Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ МУЗА

Графу Фердинанду де Грамону.
Дорогой Фердинанд, если по счастливой случайности, нередкой в литературном мире, этим строкам суждено долгая жизнь (habent sua fata libelli),[1] это, конечно будет мелочью по сравнению с трудами, которые вы на себя приняли, вы — д\'Оэье, Шерен, герольдмейстер из «Очерка нравов»; вы, которому Наваррены, Кадиньяны, Ланже, Бламон-Шоври, Шолье, д\'Артезы, д\'Эгриньоны, Морсофы, Валуа — сотня благородных семей, составляющих аристократию «Человеческой комедии», обязаны своими прекрасными девизами и столь остроумными гербами. А «Гербовник для Очерков нравов», сочиненный Фердинандом де Грамон, дворянином, не представляет ли собой законченную историю французской геральдики, где ничто не забыто, даже имперские гербы? Я буду его хранить, как памятник дружества и истинно монашеского терпения. Какое знание старого феодального языка: в «Pulchre sedens nielius agens!».[2] А в девизе Босеанов: «Des partem leonis»![3] А д\'Эспаров: «Не продается!», а Ванденесов! Наконец, сколько изящества в тысяче деталей этой галереи превосходных портретов, которая покажет, как верно я следовал образцам в своем предприятии, в коем вы, поэт, помогли. Вашему старому другу, Де Бальзаку.
У границы Берри, на берегу Луары, стоит город, своим местоположением неизменно привлекающий взоры путешественника. Сансер занимает высшую точку в цепи небольших гор — последней гряды волнообразной поверхности Нивернэ. Луара орошает земли у подошвы этих гор, оставляя удобряющий их желтый ил, если не заносит навсегда песком во время страшных половодий, обычных также и для Вислы, этой Луары севера. Гора, на вершине которой сгрудились дома Сансера, возвышается на порядочном расстоянии от реки, так что маленький порт Сен-Тибо не может участвовать в жизни Сансера. Там грузят вина, выгружают дубовые доски для бочек и вообще все, что производят департаменты Верхней и Нижней Луары.

В то время, к которому относится этот рассказ, висячие мосты Кона и Сен-Тибо уже были построены. Путешественники, которые приезжали из Парижа в Сансер по дороге, ведущей в Италию, уже не переправлялись через Луару из Кона в Сен-Тибо на пароме; не явствует ли из этого, что переворот 1830 года уже совершился, ибо Орлеанский дом повсюду проявлял заботу о материальных интересах, — правда, наподобие тех мужей, которые делают подарки своим женам на деньги из приданого.

В Сансере, за исключением той его части, которая занимает плоскую вершину горы, улицы идут несколько под уклон, и город окружен откосами, именуемыми Большие валы, — название, достаточно ясно указывающее на великое прошлое города. По ту сторону валов простирается пояс виноградников. Виноделие составляет главный промысел и самый значительный предмет торговли края, обладающего многими местными благородными сортами, отличающимися особым букетом и настолько похожими на бургундское, что в Париже люди с неискушенным вкусом нередко бывают введены в заблуждение. Сансерские сорта находят поэтому быстрый сбыт в кабачках Парижа, что, кстати сказать, необходимо для вин, не выдерживающих хранения дольше семи-восьми лет. Пониже города приютилось несколько деревень — Фонтене, Сен-Сатюр, похожих на пригороды и напоминающих своим расположением веселые виноградники Невшателя в Швейцарии. Город сохранил несколько черт своего старинного облика, улицы его узки и вымощены булыжником, взятым с берегов Луары. Кое-где встречаются еще старые дома. Башня, этот пережиток военной мощи и феодальной эпохи, вызывает в памяти одну из самых страшных осад времени религиозных войн, когда кальвинисты далеко превзошли свирепых камеронцев Вальтера Скотта.[4]

Город Сансер, богатый блистательным прошлым, вдовец своей бранной славы, обречен на более или менее бесплодное будущее, ибо торговое оживление сосредоточено на правом берегу Луары. Беглое описание, которое вы только что прочли, доказывает, что обособленность Сансера будет все возрастать, несмотря на два моста, соединяющие его с Коном. Сансер, гордость левого берега, насчитывает самое большее три с половиной тысячи жителей, тогда как в Коне их ныне больше шести тысяч. За последние полвека роли этих двух городов, расположившихся друг против друга, совершенно переменились. Однако выгода местоположения принадлежит городу историческому, где отовсюду открывается волшебный вид, где воздух удивительно чист, а растительность роскошна и где жители, в согласии с этой улыбающейся природой, приветливы, общительны и свободны от сурового пуританизма, хотя две трети населения и остались кальвинистами.

При таком положении вещей если и приходится терпеть все неудобства жизни маленького города, где чувствуешь себя под гнетом назойливого надзора, из-за которого жизнь каждого как бы открыта для всех любопытных, — местный патриотизм, никогда не заменяющий духа семьи, зато развивается здесь в сильнейшей степени. Вот почему город Сансер так гордится, что был свидетелем рождения Ораса Бьяншона — красы современной медицины, а также второстепенного писателя Этьена Лусто, одного из виднейших фельетонистов. Округ Сансера, задетый за живое тем, что оказался в подчинении у семи-восьми заправлявших выборами крупных землевладельцев, попытался было стряхнуть с себя избирательное иго Доктрины, которая превратила его в свое «гнилое местечко».[5] Этот заговор нескольких оскорбленных самолюбий провалился из-за чувства зависти, вызванного будущим возвышением одного из заговорщиков. Когда результат обнаружил коренной порок всего предприятия, решили исправить зло, выставив в качестве избранника края на предстоящих выборах одного из двух мужей, с таким блеском представляющих Сансер в Париже. Эта идея была необыкновенно передовой для нашей провинции, где начиная с 1830 года избрание захолустной знати так распространилось, что государственные люди в палате депутатов встречаются все реже и реже. К тому же проект этот, вряд ли осуществимый, зародился в голове выдающейся женщины округа, dux femina facti,[6] но задуман был в целях личных. Замысел этой женщины имел так много корней в ее прошлом и настолько определял ее будущее, что без сжатого, но живого рассказа о ее предшествующей жизни понять его было бы затруднительно. В те времена Сансер кичился выдающейся женщиной, которая долго оставалась непонятой, но к 1836 году уже пользовалась в своем округе довольно завидной известностью. Этот период ее жизни совпал с моментом, когда имена обоих сансерцев, каждое в своей области, достигли в Париже одно — высшей степени славы, другое — популярности. Этьен Лусто, сотрудник журналов, вел фельетон в газете с восемью тысячами подписчиков; а Бьяншон, уже старший врач-клиник, кавалер Почетного легиона и член Академии наук, только что получил кафедру.

Если б слово «сандизм» в понимании многих не содержало некоторого порицания, можно было бы сказать, что Жорж Санд создала «сандизм»; это тем более верно, что с точки зрения морали добру почти всегда сопутствует зло. Эта сентиментальная проказа испортила множество женщин, которые были бы очаровательны, если б не их претензии на гениальность. В «сандизме», однако, есть та хорошая сторона, что зараженная им женщина переносит свое мнимое превосходство в область неведомых ей чувств и становится своеобразным «синим чулком» сердца; тогда она менее докучлива, ибо любовь служит некоторым противоядием ее литературным поползновениям. А главное, благодаря прославлению Жорж Санд выяснилось, что Франция обладает даже излишним количеством выдающихся женщин, настолько, однако, великодушных, что они до сих пор предоставляют все поле деятельности внучке маршала Саксонского.[7]

Выдающаяся женщина Сансера жила в Ла-Бодрэ, городском и вместе с тем загородном доме, находившемся в десяти минутах ходьбы от города, в деревне или, если угодно, предместье Сен-Сатюр. Нынешние ла Бодрэ, как это случилось и со многими другими благородными фамилиями, пришли на смену тем ла Бодрэ, имя которых блистало в эпоху крестовых походов и было связано со многими крупными событиями истории беррийской провинции. Это требует пояснения.

При Людовике XIV некий городской старшина, по имени Мило, предки которого были ярыми кальвинистами, после отмены Нантского эдикта перешел в католичество. Чтобы поощрить это движение в одном из очагов кальвинизма, король назначил упомянутого Мило на высокий пост по ведомству вод и лесов и дал ему титул и герб сира де ла Бодрэ, подарив ему лен подлинных ла Бодрэ. Наследники славного капитана ла Бодрэ попались — увы! — в одну из ловушек, расставленных еретикам королевскими указами, и были повешены — обхождение, недостойное великого короля. При Людовике XV Мило де ла Бодрэ из простого оруженосца сделался шевалье и нашел достаточно покровителей, чтобы определить сына корнетом в мушкетеры. Корнет умер в Фонтенуа, оставив ребенка, которому король Людовик XVI в память его отца, павшего на поле брани, пожаловал впоследствии патент на должность генерального откупщика. Этот финансист, остроумец, увлеченный шарадами, буримэ и мадригалами, вращался в высшем свете, бывал у герцога Нивернейского и счел своим долгом последовать за знатью в изгнание, не позабыв, однако, захватить с собой свои капиталы. Благодаря этому в качестве богатого эмигранта он поддержал тогда не одно благородное семейство. Устав надеяться, а может быть, также и давать в долг, он в 1800 году воротился в Сансер и выкупил Ла-Бодрэ из чувства самолюбия и некоторого аристократического тщеславия, вполне понятного у внука городского старшины; однако при консульстве у него мало оставалось надежд на будущее, тем более, что бывший генеральный откупщик не слишком мог рассчитывать на своего наследника в смысле продолжения рода новых ла Бодрэ. Жан-Атаназ-Полидор Мило де ла Бодрэ, единственный сын финансиста, родившийся более чем хилым, в полной мере унаследовал кровь, чересчур рано истощенную излишествами в наслаждениях, которым предаются все богачи, вступающие в брак на пороге преждевременной старости и тем способствующие вырождению социальных верхов.

В эмиграции у г-жи де ла Бодрэ, бесприданницы, взятой замуж ради ее знатности, хватило терпения выходить своего хилого и болезненного ребенка, обратив на него ту страстную любовь, какую матери питают к заморышам. Смерть этой женщины, урожденной Катеран ла Тур, много способствовала возвращению во Францию г-на де ла Бодрэ. Этот Лукулл[8] из рода Мило умер, завещав своему сыну родовое поместье, хоть и без права взимания подати с вассалов, но зато с флюгерами, украшенными его гербом, тысячу луидоров — сумму, довольно значительную в 1802 году, и векселя сиятельнейших эмигрантов, хранившиеся вместе со стихами в папке со следующей надписью: «Vanitas vanitatum et omnla vanitas!»[9]

Если младший ла Бодрэ выжил, то обязан был этим привычке к монастырски правильной жизни, той экономии в движениях, которую Фонтенель проповедовал как религию всех слабосильных, а особенно — воздуху Сансера и влиянию этого чудесного места, откуда на сорок лье открывается панорама долины Луары. За время с 1802 по 1815 год г-н ла Бодрэ расширил свой бывший лен приобретением нескольких земельных участков и весь предался разведению виноградников. Поначалу Реставрация показалась ему настолько шаткой, что он не решился поехать в Париж для предъявления отцовских векселей; однако после смерти Наполеона он попытался обратить в деньги поэтические опыты своего отца, не поняв глубокой философии, которую обличала эта смесь векселей и шарад. Винодел потерял пропасть времени, стараясь добиться признания долгов со стороны герцогов Наварренов и прочих (таково было его собственное выражение), и, не получив ничего, кроме любезного обещания всяческих услуг, возвратился в Сансер, призываемый милым его сердцу сбором винограда. Реставрация вернула знати достаточно блеску, а ла Бодрэ пожелал придать смысл своим честолюбивым замыслам, обзаведясь наследником. Это преимущество брачного союза казалось ему весьма проблематичным, а то бы он так не запоздал; но к концу 1823 года, дожив благополучно до сорока лет, — возраст, который ни врач, ни астролог, ни повивальная бабка не решились бы ему предсказать, — он возымел надежду вознаградить себя за вынужденную добродетель. Однако, если принять во внимание его тщедушное сложение, сделанный им выбор обнаружил такой явный недостаток предусмотрительности, что хитрые провинциалы не могли не заподозрить в этом какого-то глубокого расчета.

Как раз в это время его высокопреосвященство, монсиньор архиепископ Буржский, только что обратил в католичество молодую особу, принадлежавшую к одной из тех буржуазных семей, которые были главным оплотом кальвинизма, но, благодаря то ли своей безвестности, то ли покровительству неба, ускользнули от преследований Людовика XIV. Ремесленники в XVI веке, Пьедеферы,[10] имя которых напоминает о тех причудливых кличках, какие давали друг другу солдаты Реформации, сделались почтенными суконщиками. В царствование Людовика XVI дела Авраама Пьедефера пошли так плохо, что когда в 1786 году он умер, то двое его сыновей остались в положении, близком к нищете. Один из них, Силас Пьедефер, отправился в Ост-Индию, уступив свою скромную долю наследства старшему брату. Моисей Пьедефер скупал во время революции национальное имущество,[11] разрушал, подобно своим предкам, аббатства и церкви и, как это ни странно, женился на католичке, единственной дочери члена Конвента, погибшего на эшафоте. Этот честолюбивый Пьедефер умер в 1819 году, оставив своей жене состояние, расстроенное земельными спекуляциями, и двенадцатилетнюю девочку поразительной красоты. Воспитанная в кальвинизме, эта девочка, согласно обычаю некатоликов брать имена из библии, чтобы ничего не иметь общего со святыми римской церкви, получила имя Дины.

Мадемуазель Дина Пьедефер, помещенная матерью в пансион девиц Шамароль, один из лучших пансионов Буржа, приобрела там известность как своим умом, так и своей красотой; однако над ней первенствовали знатные и богатые девушки, которые и впоследствии должны были играть в обществе гораздо более видную роль, чем какая-то мещаночка, мать которой ждала результатов ликвидации дел Пьедеферов. Быстро сумев обогнать своих подруг в школьных успехах, Дина пожелала также и в жизни быть с ними на равной ноге. И вот она задумала отречься от кальвинизма, надеясь, что кардинал будет покровительствовать своей новообращенной духовной дочери и займется ее будущим. Уже по этому поступку вполне можно судить о преимуществах мадемуазель Дины, которая в возрасте семнадцати лет переменила религию единственно из честолюбия. Архиепископ, проникнутый мыслью, что Дина Пьедефер должна стать украшением общества, попытался выдать ее замуж. Все семейства, куда обращался прелат, испугались барышни с осанкой принцессы, которая прослыла самой одаренной из числа юных особ, воспитанных у девиц Шамароль, и во время торжественных, несколько театральных церемоний раздачи наград играла всегда первую роль. Несомненно, тысяча экю ренты, какие могло приносить имение Ла-Отуа, не разделенное между матерью и дочерью, были пустяком по сравнению с теми расходами, в которые должны были вовлечь мужа личные достоинства такого одаренного создания.

Как только г-н Полидор де ла Бодрэ прослышал об этих подробностях, — а о них толковали во всех гостиных департамента Шер, — он явился в Бурж как раз в тот момент, когда г-жа Пьедефер, отъявленная ханжа, и ее дочь почти уже решились подцепить, как говорят в Берри, первого попавшегося молодца, лишь бы он был при шляпе. Если кардинал был очень счастлив встретиться с г-ном де ла Бодрэ, то еще более счастлив был г-н де ла Бодрэ заполучить жену из рук кардинала. Этот человечек потребовал, чтобы его преосвященство дал формальное обещание ходатайствовать о нем перед председателем совета о реализации векселей герцогов Наварренов и прочих и наложении ареста на получаемые ими суммы за конфискованные поместья. Мера эта показалась несколько смелой ловкому прислужнику павильона Марсан; он дал знать виноделу, что им займутся в надлежащее время и в надлежащем месте. Можно себе представить, какой шум поднялся среди сансерцев по поводу безрассудной женитьбы г-на де ла Бодрэ.

— Разумеется, — сказал председатель суда Буаруж, — наш карлик, как мне передавали, очень был задет, услыхав на гулянье, что красавец Мило, товарищ прокурора в Невере, показывая на башенки Ла-Бодрэ, говорил господину де Кланьи: «Все это достанется мне!» — «Но, — возразил наш прокурор, — ведь он может жениться и иметь детей». — «Это ему недоступно!» Можете себе представить, какую ненависть затаил заморыш де ла Бодрэ к великану де Мило.

В Невере существовала мещанская ветвь рода Мило, сильно нажившаяся на торговле скобяным товаром, вследствие чего представителю ее удалось сделать себе карьеру по судебному ведомству, где оказывал ему покровительство покойный Маршанжи.

Быть может, приличнее было бы теперь же устранить из этой истории, где мораль играет столь важную роль, все низменные материальные интересы, которым целиком был предан г-н де ла Бодрэ, рассказав вкратце о результатах его домогательств в Париже. Кроме того, это разъяснит кое-какие таинственные стороны современной истории и те скрытые затруднения, какие встречали министры на политической арене во время Реставрации. Министерские обещания были так малонадежны, что г-н ла Бодрэ нашел нужным отправиться в Париж в то самое время, как кардинал был призван туда на сессию палаты депутатов.

Вот каким образом выпутался из положения герцог Наваррен, первый из должников, подвергшийся угрозе со стороны г-на де ла Бодрэ. Однажды утром наш сансерец увидел, что к «Отелю Майнц», где он остановился, на улице Сент-Оноре, возле Вандомской площади, подъехал министерский поверенный, большой дока по делам ликвидации. Этот элегантный господин, вышедший из элегантного кабриолета и одетый как нельзя более элегантно, должен был подняться в номер 37, то есть на третий этаж, в комнатку, где застал нашего провинциала в то время, как тот варил себе на печурке кофе.

— Не с господином ли Мило де ла Бодрэ имею честь…

— Да, — ответил человечек, запахивая халат.

Оглядев в лорнет этот халат — плод нечестивого союза древнего узорчатого плаща г-жи Пьедефер и платья покойной г-жи де ла Бодрэ, — посредник нашел, что человек, халат и глиняная печурка, где в жестяной кастрюльке кипело молоко, достаточно красноречивы и что все тонкости тут излишни.

— Держу пари, сударь, — начал он развязно, — что вы обедаете за сорок су у Юрбена, в Пале-Рояле.

— Почему же?..

— О! Мне помнится, я вас там видел, — не сморгнув глазом, ответил парижанин. — Все кредиторы владетельных особ там обедают. Вы ведь знаете, что с первейших вельмож насилу получишь десять процентов долгу… Я не дал бы и пяти за векселя покойного герцога Орлеанского… и даже… (он понизил голос) его высочества…

— Вы пришли купить мои документы? — спросил винодел, воображая себя проницательным.

— Купить?.. — усмехнулся посредник. — За кого вы меня принимаете?.. Я господин де Люпо, чиновник по принятию прошений, первый секретарь министерства, и я пришел предложить вам полюбовную сделку.

— Какую?

— Вам, сударь, небезызвестна точка зрения вашего должника…

— Моих должников…

— Пусть должников, сударь, но вы знакомы также и с положением их дел: они в большой милости у короля, денег же у них нет, а расходы по представительству громадные… Вам небезызвестны также затруднения политические: нужно восстановить аристократию перед лицом грозного третьего сословия. Мысль короля, которую Франция не умеет ценить, заключается в том, чтобы создать из палаты пэров национальное учреждение, подобное английскому. Для осуществления этой великой мысли нужны годы и миллионы… Положение обязывает, и герцог Наваррен, который является, как вам известно, первым камергером двора его величества, не отрицает своего долга, но он не может… (Будьте рассудительны! Учтите политическую сторону! Мы едва выбираемся из пропасти революций! Ведь вы тоже принадлежите к аристократии!) Итак, он не может уплатить вам…

— Милостивый государь…

— Не спешите, — сказал де Люпо, — послушайте… Он не может уплатить вам деньгами. Что ж, как умный человек, примите уплату в виде милостей… королевских или министерских.

— Как! Мой отец в тысяча семьсот девяносто третьем году дал сто тысяч…

— Дорогой мой, не отвечайте упреком! Послушайте, вот вам задача из политической арифметики: должность податного инспектора в Сансере свободна; г-н Гравье, бывший главный казначей армии, имеет на нее право, но не имеет шансов; у вас есть шансы, но нет никакого права; вы получите эту должность. Прослужив три месяца, вы подаете в отставку, и господин Гравье вручает вам двадцать тысяч франков. Мало того, вас представляют к королевскому ордену Почетного легиона.

— Это уже кое-что, — промолвил винодел, прельщенный гораздо более суммой, нежели орденской лентой.

— Но, — продолжал де Люпо, — вы убедитесь в расположении его превосходительства, лишь когда возвратите его светлости герцогу де Наваррену все ваши документы…

Винодел вернулся в Сансер в качестве податного инспектора. Шесть месяцев спустя он был замещен г-ном Гравье, который во время Империи прослыл одним из любезнейших чиновников министерства финансов и, разумеется, был представлен г-ном де ла Бодрэ его супруге.

Едва освободившись от должности инспектора, г-н де ла Бодрэ явился в Париж для объяснений с прочими должниками. На этот раз он получил место референдария по министерству юстиции, титул барона и орден Почетного легиона. Продав должность референдария по министерству юстиции, барон де ла Бодрэ нанес несколько визитов последним своим должникам и снова появился в Сансере, уже в качестве чиновника по принятию прошений, а также королевского комиссара при одной анонимной компании, учрежденной в Нивернэ, с жалованьем в шесть тысяч франков, — это было уже настоящей синекурой. Таким образом, простак ла Бодрэ, казалось, сделавший с финансовой точки зрения ужасную глупость, в действительности совершил блестящую операцию, женившись на мадемуазель Пьедефер.

Благодаря мелочной расчетливости и денежному возмещению за национализированные в 1793 году имения отца, этот человек в 1827 году осуществил мечту всей своей жизни! Уплатив четыреста тысяч франков наличными и приняв на себя обязательства, которые, как он выражался, обрекали его в течение шести лет питаться одним воздухом, он мог купить на берегу Луары, двумя милями выше Сансера, поместье Анзи, с великолепным замком, построенным Филибером Делормом и составляющим предмет справедливого восхищения знатоков. Наконец-то он попал в число крупных землевладельцев края! Но вряд ли радость по случаю учреждения майората, состоявшего из поместья Анзи, ленного владения Ла-Бодрэ и имения Ла-Отуа, на основании королевской грамоты от декабря 1829 года, вознаградила гордость Дины, понявшей, что теперь ей придется терпеть тайную нужду вплоть до 1835 года. Благоразумный де ла Бодрэ не позволил жене поселиться в Анзи или производить там малейшие перемены, пока не будет уплачен последний взнос за имение.

В этом беглом обзоре деловых приемов первого барона де ла Бодрэ виден весь человек целиком. Люди, знакомые с причудами провинциалов, узнают здесь страсть к земле, страсть всепоглощающую, страсть слепую, особого рода алчность, выставленную напоказ и часто ведущую к разорению вследствие недостатка равновесия между процентами по закладным и доходом с земель. Все, кто с 1802 по 1827 год насмехался над маленьким де ла Бодрэ, наблюдая, как он пешечком плетется в Сен-Тибо и занимается там делами с жадностью буржуа, живущего своими виноградниками, — все, кто не понимал его пренебрежения к милостям, доставлявшим ему должности, которые он бросал, едва успев их получить, разгадали наконец его тайну, увидав, как этот formica leo[12] ринулся на свою добычу, дождавшись минуты, когда мотовство герцогини Мофриньез привело к продаже ее великолепного поместья.

Госпожа Пьедефер переселилась к дочери. Объединенные состояния г-на де ла Бодрэ и его тещи, которая удовольствовалась пожизненной рентой в двенадцать тысяч франков, предоставив зятю имение Ла-Отуа, давали вместе солидный доход, приблизительно в пятнадцать тысяч франков.

В первые дни замужества Дина добилась перемен, сделавших дом ла Бодрэ очень приятным. Велев снести погреба, давильни и безобразные службы, она превратила громадный двор в английский сад. Позади дома — небольшой, но не лишенной своеобразия постройки с башенками и островерхой крышей — она разбила второй сад с густым кустарником, цветами и газонами, отделив его от виноградников стеной, скрытой под вьющимися растениями. Наконец в домашний быт она внесла весь тот комфорт, который позволила ей скудость средств. Чтобы не дать себя разорить юной особе, хотя бы и столь выдающейся, какой казалась Дина, ловкий г-н де ла Бодрэ догадался умолчать о деньгах, получаемых с парижских должников. Глубокая скрытность, проявляемая им в отношении дел, придавала его характеру какую-то таинственность и возвышала его в глазах жены в первые годы брака, — столько величия заключается в молчании!

Перемены, производившиеся в Ла-Бодрэ, внушили сансерцам пылкое желание увидеть новобрачную, тем более что Дина не хотела показываться в обществе и принимать гостей, пока не почувствует себя во всеоружии, не изучит местных нравов и в особенности самого молчаливого г-на ла Бодрэ. Когда же одним весенним утром 1825 года сансерцы увидели на гулянье прекрасную г-жу ла Бодрэ в синем бархатном платье, а мать ее в бархатном черном, в городе поднялся великий шум. Этот наряд утвердил превосходство молодой женщины, воспитанной в столице Берри. Принимая у себя этого беррийского феникса, сансерцы опасались сказать что-нибудь недостаточно умное и тонкое и, конечно, держали себя натянуто в присутствии г-жи де ла Бодрэ, которая навела нечто вроде паники на всех местных дам. А когда в гостиной Ла-Бодрэ их восхищенным взорам предстал ковер, выделанный под кашмирский, золоченая мебель в стиле Помпадур, штофные занавеси на окнах, а на круглом столе среди нескольких новых книг полная цветов японская ваза в виде рога изобилия; когда красавица Дина без всяких церемоний уселась за рояль и начала играть с листа, то сложившееся представление о ее превосходстве усилилось в необычайной степени. Чтобы ни в коем случае не опуститься и не поддаться дурному вкусу, Дина решила следить за модами и малейшими новинками в области предметов роскоши, поддерживая для этого деятельную переписку с Анной Гростет, своей закадычной подругой по пансиону Шамароль. Единственная дочь генерального откупщика в Бурже, Анна благодаря своему состоянию вышла замуж за третьего сына графа де Фонтэн. И вот женщины, бывая в Ла-Бодрэ, всегда чувствовали себя уязвленными первенством, которое Дина завоевала по части мод; сколько они ни старались, а всегда оказывались позади, или, как говорят любители скачек, теряли дистанцию. Если все эти мелочи давали сансерским дамам повод к злобной зависти, то умение Дины вести беседу и ее остроумие породили настоящую ненависть. Стремясь держаться на уровне духовной жизни Парижа, г-жа де ла Бодрэ ни в ком не терпела пустословия, устарелых учтивостей и бессодержательных фраз; она наотрез отказалась от участия в пересудах и мелких сплетнях, в том низкопробном злословии, которое составляет основу провинциальных разговоров. Она любила рассуждать об открытиях в науках и искусствах, о новых произведениях, только что появившихся на театральной сцене или в поэзии, и в речах ее всем чудилась игра мысли, тогда как она всего лишь играла модными словами.

Аббат Дюре, старый сансерский священник, принадлежавший к прежнему духовенству Франции, человек светский, который не прочь был и поиграть в карты, не решаясь, однако, дать волю своей склонности в таком «либеральном» городке, как Сансер, был очень счастлив, когда появилась г-жа де ла Бодрэ, и сдружился с нею как нельзя лучше. Супрефект, некий виконт де Шаржбеф, был в восторге, что нашел в салоне г-жи де ла Бодрэ оазис, где можно было передохнуть от провинциальной жизни. Что же касается прокурора г-на де Кланьи, то восхищение красавицей Диной накрепко приковало его к Сансеру. Обуреваемый страстью судейский чиновник отказался от всякого продвижения по службе и весь отдался благоговейной любви к этому ангелу изящества и красоты. Это был рослый, сухощавый мужчина с разбойничьей физиономией, украшенной парой свирепых глаз в темных орбитах и громадными нависшими бровями; красноречие г-на де Кланьи, вполне отличное от его любви, не лишено было остроты.

Господин Гравье был низенький человечек, плотный и жирный, во времена Империи восхитительно певший романсы и обязанный этому таланту своим назначением на высокий пост главного казначея армии. Принимая участие в крупных предприятиях в Испании вместе с некоторыми видными генералами, принадлежавшими тогда к оппозиции, он сумел извлечь выгоду из их парламентских связей с министром, который, во внимание к потере г-ном Гравье должности, пообещал ему место податного инспектора в Сансере и в конце концов предоставил ему купить это место. Легковесный ум — черта людей эпохи Империи — со временем отяжелел у г-на Гравье; он не понял или не пожелал понять огромной разницы между нравами Реставрации и нравами Империи; но он считал себя много выше г-на де Кланьи, одевался с большим вкусом, следил за модой, появлялся в желтом жилете, серых панталонах и обтянутом сюртуке, шею повязывал модным шелковым галстуком, продетым в брильянтовое кольцо, тогда как прокурор не вылезал из фрака, черных панталон и жилета, нередко потертых.

Эти четыре особы первые пришли в восторг от образованности, прекрасного вкуса и остроумия Дины и объявили ее женщиной высочайшего ума. Тогда дамы решили между собой: «Госпожа де ла Бодрэ, должно быть, вволю потешается над нами…» Такое мнение, более или менее справедливое, привело к тому, что дамы стали избегать визитов в Ла-Бодрэ. Заподозренная и уличенная в педантизме на том основании, что она говорила правильным языком, Дина получила прозвище «Сафо из Сен-Сатюра».[13] Кончили тем, что стали дерзко издеваться над так называемыми «великими достоинствами» Дины. Тогда она сама сделалась врагом сансерских дам. Дошли даже до того, что вообще стали отрицать ее превосходство, впрочем весьма относительное, ибо оно только подчеркивало чужое невежество и не прощало его. Когда все горбаты, — стройная фигура кажется уродством; поэтому на Дину стали смотреть как на урода и существо опасное, и вокруг нее образовалась пустота. Удивленная тем, что, несмотря на ее предупредительность, дамы заезжают к ней очень редко и лишь на несколько минут, Дина спросила г-на де Кланьи о причине этого явления.

— Вы слишком выдающаяся женщина, и другие женщины любить вас не могут, — ответил прокурор.

Господин Гравье, к которому бедная покинутая Дина обратилась с тем же вопросом, заставил бесконечно себя просить и наконец сказал:

— Но, моя красавица, вы не довольствуетесь тем, что очаровательны, вы — умница, образованная, вы много читали, вы любите поэзию, вы музыкантша, вы восхитительно владеете разговором. Женщины не прощают стольких преимуществ!..

Мужчины говорили г-ну де ла Бодрэ:

— Ваша жена выдающаяся женщина, вы должны быть очень счастливы.

И в конце концов ла Бодрэ сам стал говорить:

— Моя жена выдающаяся женщина, я очень счастлив, — и т. д.

Госпожа Пьедефер, возгордившись успехами дочери, тоже позволяла себе изрекать фразы вроде следующей:

— Моя дочь выдающаяся женщина! Она написала вчера госпоже де Фонтан то-то и то-то.

Кто знает свет, Францию, Париж, разве не согласится, что множество знаменитых репутаций создалось подобным образом?

По прошествии двух лет, к концу 1825 года Дину де ла Бодрэ обвинили в том, что она оказывает гостеприимство только одним мужчинам, и вменили ей в преступление ее отчужденность от женщин. Всякий ее поступок, даже самый невинный, подвергался обсуждению и кривотолкам. Пожертвовав чувством собственного достоинства, насколько это возможно для воспитанной женщины, и пойдя им навстречу, г-жа де ла Бодрэ допустила большую ошибку, ответив одной лжеприятельнице, явившейся оплакивать ее одиночество:

— Лучше пустой стол, чем стол с пустой посудой.

Эта фраза произвела ужасающий эффект в Сансере и впоследствии была безжалостно обращена против самой Сафо из Сен-Сатюра, когда сансерцы, видя ее бездетной после пяти лет замужества, стали глумиться над маленьким ла Бодрэ.

Чтобы понять эту провинциальную шутку, нужно напомнить тем, кто его знал, герцога д\'Эрувиля, о котором говорили, что он самый храбрый человек в Европе, ибо отваживается ходить на жиденьких своих ножках; уверяли также, будто он кладет себе в башмаки свинец, чтобы его не сдуло ветром. Г-н де ла Бодрэ, человечек с желтым и почти прозрачным лицом, годился бы в первые камергеры при герцоге д\'Эрувиле, если бы этот обер-шталмейстер Франции был по крайней мере великим герцогом Баденским. Г-н де ла Бодрэ, у которого ноги были так тонки, что он из приличия носил накладные икры, бедра были не толще предплечий нормально сложенного человека, а туловище довольно явственно напоминало майского жука, служил бы постоянным утешением для самолюбия герцога д\'Эрувиля. Во время ходьбы маленький винодел частенько водворял на место вертевшиеся на голенях накладные икры, не делая из этого ни малейшей тайны, и благодарил тех, кто указывал ему на сию маленькую неисправность. Он продолжал носить короткие панталоны, черные шелковые чулки и белый жилет вплоть до 1824 года. Но после женитьбы надел длинные синие панталоны и сапоги на каблуках, что всему Сансеру дало повод говорить, будто он прибавил себе два дюйма росту, чтобы дотянуться до подбородка жены. Десять лет подряд на нем видели все тот же сюртучок бутылочного цвета, с большими пуговицами из белого металла, и черный галстук, оттенявший его холодное хитрое личико, на котором блестели серо-голубые глаза, проницательные и спокойные, как глаза кошки. Мягкий, подобно всем людям, следующим раз начертанному плану, он, казалось, составил счастье своей жены, никогда явно ей не противоречил, уступал ей на словах и довольствовался тем, что действовал не спеша, но с цепкостью насекомого.

Вызывая поклонение своей несравненной красотой, восхищая своим умом самых светских мужчин Сансера, Дина поддерживала это восхищение разговорами, к которым, как говорили впоследствии, она заранее готовилась. Она видела, что ее слушают с восторгом, мало-помалу сама привыкла себя слушать, а кончила тем, что, войдя во вкус высокопарной речи, стала смотреть на своих друзей как на наперсников в трагедии, которые должны только подавать ей реплики. К тому же она обзавелась великолепной коллекцией фраз и идей — частью путем чтения, частью усваивая мысли своих постоянных собеседников, и превратилась в своего рода шарманку, которая начинала свои песенки, чуть только разговор случайно задевал ее рычажок. Жадная к знаниям — отдадим ей эту справедливость, — Дина читала все, даже книги по медицине, статистике, естественным наукам и юриспруденции, потому что, осмотрев свои цветники и отдав распоряжения садовнику, она не знала, куда девать утренние часы. Одаренная прекрасной памятью и присущим некоторым женщинам умением находить подходящие слова, она могла говорить о чем угодно ясным, затверженным слогом. Зато все — из Кона, Шарите, Невера с правого берега Луары, из Лере, Вальи, Аржана, из Бланкафора и Обиньи с берега левого — спешили представиться г-же де ла Бодрэ, подобно тому как в Швейцарии представлялись г-же де Сталь. Те, кто не более одного раза слышал песенки этой швейцарской музыкальной табакерки, уезжали ошеломленные и рассказывали о Дине такие чудеса, что на десять лье кругом женщины проникались завистью.

В восхищении, внушаемом людям, как и в постоянном разыгрывании взятой на себя роли, таится для кумира нечто опьяняющее, что заглушает в нем критическое чутье. Может быть, состояние непрестанного нервного подъема создает как бы сияние, сквозь которое видишь мир где-то далеко внизу, у своих ног? Чем же иным объяснить то неизменное простодушие, с каким снова и снова повторяются одни и те же представления с теми же эффектами, несмотря на замечания детей, столь беспощадных к своим родителям, или мужей, давно раскусивших невинное плутовство своих жен? Г-н де ла Бодрэ отличался непосредственностью человека, раскрывающего зонтик при первых каплях дождя; когда его жена поднимала вопрос о торговле неграми или о тяжкой доле каторжников, он брал свою голубенькую фуражку и бесшумно скрывался, вполне уверенный, что успеет сходить в Сен-Тибо, чтобы присмотреть там за выгрузкой бочек, и, вернувшись через час, застанет дискуссию в полном разгаре. Если же ему делать было нечего, то он отправлялся на бульвар, откуда открывается восхитительный вид на долину Луары, и прогуливался на свежем воздухе, пока жена его исполняла какую-нибудь словесную сонату или философический дуэт.

Заняв однажды положение выдающейся женщины, Дина захотела дать видимые доказательства своей любви к самым замечательным произведениям искусства, причем, живо восприняв идеи романтической школы, она включала в понятие искусства поэзию и живопись, книги и статуи, мебель и оперу. Поэтому она стала поклонницей Средневековья. Она разведала также, где могут встретиться редкости, относящиеся к эпохе Возрождения, и превратила своих поклонников в самоотверженных комиссионеров. Так, в первые дни замужества она приобрела мебель г-на Руже на распродаже, состоявшейся в Иссудене в начале 1824 года. Она накупила прекрасных вещей в Нивернэ и по Верхней Луаре. На новый год или ко дню рождения ее друзья непременно подносили ей какую-нибудь диковинку. Г-н де ла Бодрэ милостиво взирал на фантазии жены и делал вид, что согласен пожертвовать несколько экю на ее прихоти, — в действительности же землевладелец думал только о своем замке Анзи. Эти «антики» стоили тогда гораздо дешевле, чем современная мебель. Через пять или шесть лет передняя, столовая, обе гостиные и будуар, который Дина устроила себе в первом этаже Ла-Бодрэ, — все, вплоть до лестничной клетки, было битком набито шедеврами, собранными в четырех близлежащих департаментах. Эта обстановка, казавшаяся всему городу странной, вполне гармонировала с Диной. Чудеса искусства, которым вскоре предстояло вновь войти в моду, поражали воображение гостей; все ждали чего-то необыкновенного, но эти ожидания бывали далеко превзойдены, когда, сквозь море цветов, взорам гостей открывались целые катакомбы старинных вещей, расставленных, как у покойного Дюсомерара,[14] этого мебельного «кладбищенского старика»! К тому же всякий вопрос об этих достопримечательностях как бы нажимал некую пружинку, вызывавшую целый фонтан тирад о Жане Гужоне, Мишеле Коломбе, Жермене Пилоне, о Буле, о Ван-Хейсоме, о Буше — этом великом художнике-беррийце;[15] о Клодионе, резчике по дереву, о венецианских инкрустациях, о Брустолоне, итальянском мастере — этом Микеланджело резьбы по дубу; о тринадцатом, четырнадцатом, пятнадцатом, шестнадцатом и семнадцатом веках, об эмалях Бернарда Палисси или Петито, о гравюрах Альбрехта Дюрера[16] (Дина говорила «Дюр»), о раскрашенных пергаментах, о готике «цветистой», «пламенеющей», «сложной», «чистой» — фонтан тирад, приводивший в бесчувствие старцев и в восторг юношей.

Одушевленная желанием оживить Сансер, г-жа де ла Бодрэ попыталась учредить так называемое литературное общество. Председатель суда, г-н Буаруж, который в то время не знал, как сбыть с рук дом с садом, доставшийся ему по наследству от Попино-Шандье, одобрил создание этого общества. Хитрый чиновник явился к г-же де ла Бодрэ условиться о его уставе, выразив желание быть одним из основателей, и сдал дом на пятнадцать лет в аренду литературному обществу. На второй год там уже играли в домино, в бильярд, в бульот, запивая игру горячим подслащенным вином, пуншем и ликерами. Несколько раз там устраивались небольшие изысканные ужины, а на масленице — костюмированные балы. Что касается литературы, то там читали газеты, обсуждали политические вопросы и говорили о делах. Г-н де ла Бодрэ прилежно посещал это общество — «ради жены», говаривал он шутя.

Такой результат глубоко огорчил возвышенную женщину; она поставила крест на Сансере и с той поры сосредоточила все лучшие умы города в своем салоне. Но, несмотря на все искренние старания господ де Шаржбеф, Гравье, де Кланьи, аббата Дюре, первого и второго товарищей прокурора, молодого врача, молодого заместителя судьи — слепых обожателей Дины, бывали минуты, когда, выбившись из сил, они позволяли себе экскурсы в область тех приятных пустяков, которые составляют основу всех светских разговоров. Г-н Гравье называл это «переходом от назидательного к утешительному». Спасительным отвлечением от почти сплошных монологов божества служил вист аббата Дюре. Три соперника, утомившись от прений «наивысшего порядка», как именовали они свои беседы, но не смея показать и малейшего пресыщения, иногда с ласковым видом обращались к старому священнику:

— А господину кюре до смерти хочется составить партийку, — говорили они.

Сметливый кюре довольно успешно приходил на помощь своим лицемерным сообщникам; он отнекивался, он восклицал:

— Мы слишком много потеряем, перестав внимать нашей прекрасной вдохновительнице!

И пробуждал великодушие в Дине, которой в конце концов становилось жаль своего дорогого кюре.

Этот смелый маневр, изобретенный супрефектом, производился с такой ловкостью, что Дина ни разу не заподозрила своих невольников в бегстве на зеленое поле карточного стола. В таких случаях ей оставляли на растерзание молодого товарища прокурора или врача. Один юный домовладелец, сансерский денди, потерял милость Дины вследствие того, что несколько раз неосторожно проявил свои чувства. Добившись чести быть допущенным в этот храм и лаская себя надеждой похитить из него цветок, охраняемый признанными служителями, он имел несчастье зевнуть во время объяснения философии Канта — правда, четвертого по счету, которым удостоила его Дина. Г-н де ла Томасьер, внук беррийского историка, был объявлен человеком, совершенно лишенным понимания и души.

Трое штатных влюбленных примирились с непомерной затратой ума и внимания в надежде на сладчайшую из всех побед, которая придет, когда Дина станет сговорчивее, ибо никто из них и думать не смел, что она расстанется с супружеской верностью прежде, нежели утратит свои иллюзии. В 1826 году Дина, достигшая тогда двадцатилетнего возраста, была окружена особым поклонением, и аббат Дюре счел нужным поддерживать в ней католический пыл; поэтому ее обожатели довольствовались малым — они не скупились на мелкие заботы, услуги и знаки внимания, счастливые уже тем, что гости, которым доводилось вечера два провести в Ла-Бодрэ, принимали их за церемониймейстеров двора этой королевы.

— Госпожа де ла Бодрэ — это плод, которому надо дать созреть, — таково было мнение г-на Гравье, готового подождать.

Что до прокурора, то он писал письма на четырех страницах, и Дина отвечала на них успокоительными речами, когда прогуливалась после обеда вокруг лужайки, опершись на руку своего обожателя. Хранимая этой тройной любовью и, сверх того, присмотром богомольной матери, г-жа де ла Бодрэ избегла уколов злословия.

Ни один из этих трех мужчин никогда не оставлял соперника наедине с г-жой де ла Бодрэ, это всем бросалось в глаза; и их ревность служила потехой для всего Сансера. От Порт-Сезара до Сен-Тибо существовала в то время дорога много короче той, что ведет через Большие валы; такие дороги в горных странах зовутся «курьерскими», а в Сансере ее называли «костоломкой». Само название указывает, что это была тропинка, проложенная по крутому склону горы, загроможденная камнями и стиснутая между изгородями виноградников. «Костоломка» укорачивает путь от Сансера до Ла-Бодрэ. Женщины, завидовавшие Сафо из Сен-Сатюра, нарочно прогуливались по бульвару, чтобы наблюдать этот Лоншан местных властей, часто останавливая и вовлекая в разговор то супрефекта, то прокурора, проявлявших в таких случаях признаки нетерпения или дерзкой рассеянности. Так как с бульвара открывается вид на башенки Ла-Бодрэ, то не один молодой человек приходил сюда созерцать обиталище Дины, завидуя привилегии десятка или дюжины завсегдатаев проводить вечера возле королевы Сансера. Г-н де ла Бодрэ скоро заметил, что звание мужа возвышает его во мнении поклонников его жены, и, с полнейшей откровенностью воспользовавшись их услугами, добился снижения налога и выиграл два маленьких процесса. Во всех своих распрях — а де ла Бодрэ, как все карлики, был сутяга и мелочно придирчив, хотя и мягок в приемах, — он давал почувствовать, что за ним стоит прокурор, и люди отступались от всех своих притязаний.

Но чем ярче блистала невинность г-жи де ла Бодрэ, тем менее понятным становилось ее положение в глазах любопытствующих женщин. Бывало, дамы известного возраста, собравшись у г-жи Буаруж, жены председателя суда, по целым вечерам обсуждали между собой семейную жизнь четы де ла Бодрэ. Все чувствовали здесь какую-то тайну, а разгадка подобных тайн живо интересует женщин, знающих жизнь. Действительно, в Ла-Бодрэ разыгрывалась одна из тех длинных и скучных супружеских трагедий, которые навсегда остались бы неизвестными, если бы проворный скальпель девятнадцатого века, в жадных поисках новизны, не занялся исследованием самых темных уголков сердца или, если хотите, тех его уголков, которые щадила стыдливость прошедших веков. Эта домашняя драма служит достаточным объяснением добродетельной жизни Дины в первые годы ее замужества.

Девушка, успехи которой в пансионе Шамароль имели побудительной причиной гордость, первый расчет которой был вознагражден первой победой, не должна была остановиться на таком славном пути. Как ни был жалок на вид г-н де ла Бодрэ, но для девицы Дины Пьедефер он был поистине неожиданной партией. Какая тайная мысль могла быть у этого винодела, когда он в сорок четыре года женился на семнадцатилетней девушке, и что она могла ожидать от него? Вот был первый предмет размышлений Дины. Этот человечек постоянно обманывал ее ожидания. Так, в самом начале он позволил ей взять два драгоценных гектара земли около Ла-Бодрэ, пропавшей без пользы под ее садовыми затеями, и, можно сказать, щедрой рукой отсыпал семь или восемь тысяч франков на внутреннее устройство дома, производившееся по указаниям Дины, которая могла тогда купить в Иссудене мебель г-на Руже и осуществить свои замыслы декораций — как средневековых, так и в стиле Людовика XIV и Помпадур. В то время молодой новобрачной трудно было поверить, что г-н де ла Бодрэ так скуп, как ей говорили, она даже думала, что приобрела над ним некоторую власть. Это заблуждение продолжалось полтора года. После второго путешествия г-на де ла Бодрэ в Париж Дина почувствовала в нем тот ледяной холод, каким веет от провинциального скряги, когда дело коснется денег. Обратившись к мужу в первый раз с просьбой отдать ей ее капитал, Дина разыграла грациознейшую комедию, секрет которой идет еще от Евы; но маленький человечек напрямик объявил жене, что он дает ей двести франков в месяц на личные расходы, выплачивает г-же Пьедефер тысячу двести франков пожизненной ренты за поместье де-Ла-Отуа, и, таким образом, тысяча экю ее приданого ежегодно превышается на двести франков.

— Я уж не говорю о расходах по дому, — сказал он в заключение, — я не запрещаю вам угощать по вечерам чаем с бриошами ваших друзей, потому что вам нужно развлечение, но до женитьбы у меня не уходило и полутора тысяч франков в год, а теперь я трачу шесть тысяч франков, считая налоги и деловые расходы, а это уж чересчур, если принять в соображение самую природу нашего состояния. Винодел может быть уверен только в своем расходе: обработка земли, подати, бочки; тогда как доход зависит от солнечного луча или заморозка. Мелкие землевладельцы вроде нас, прибыли которых далеко не верны, должны исходить из своего минимума, так как им не из чего покрыть лишний расход или убыток. Что с нами станется, если прогорит какой-нибудь виноторговец? Поэтому будущая прибыль для меня все равно, что журавль в небе. Чтобы жить, как мы живем, нам всегда нужно иметь деньги на год вперед и рассчитывать только на две трети нашего дохода.

Стоит женщине встретить сопротивление, как ей захочется сломить его; а Дина столкнулась с железной волей, скрытой под ватой мягчайших манер. Она попробовала было пробудить в этом человечке сомнения и ревность, но увидела, что он защищен самой оскорбительной невозмутимостью. Уезжая в Париж, он расставался с Диной так же спокойно, как спокоен бывал Медор за верность Анжелики.[17] Когда же она приняла холодный и надменный вид, чтобы задеть за живое этого уродца презрением, — прием, применяемый куртизанками против своих покровителей и действующий на них с точностью винта на пресс, — г-н де ла Бодрэ лишь устремил на жену пристальный взгляд кота, который посреди домашнего переполоха не тронется с места, пока ему не пригрозят пинком. Необъяснимая озабоченность, проступавшая сквозь это немое равнодушие, довела двадцатилетнюю женщину почти до ужаса; она не сразу поняла эгоистическое спокойствие этого человека, похожего на треснувший горшок и выверявшего, чтобы существовать на свете, весь ход своей жизни с той же неуклонной точностью, с какой часовщики выверяют маятник. Поэтому маленький человечек постоянно ускользал от своей жены; сражаясь с ним, она всегда метила на десять футов выше его головы.

Легче понять, чем описать приступы ярости, которым предалась Дина, когда увидела, что ей не вырваться ни из Бодрэ, ни из Сансера, — ей, мечтавшей управлять состоянием и поведением этого карлика, которому она, великанша, сперва подчинилась, в надежде им повелевать. Рассчитывая когда-нибудь появиться на великой арене Парижа, она мирилась с пошлой лестью своих придворных кавалеров; ей хотелось, чтоб из избирательной урны было вынуто имя г-на де ла Бодрэ, ибо она поверила в его честолюбие, когда, трижды побывав в Париже, он всякий раз поднимался ступенькой выше по социальной лестнице. Но, обратившись однажды к сердцу этого человека, она увидела, что стучит о камень!.. Бывший податной инспектор, бывший референдарий, бывший судейский чиновник по принятию прошений, кавалер Почетного легиона, королевский комиссар был попросту крот, занятый рытьем своих подземных ходов вокруг какого-то виноградника! Элегическими жалобами она тронула тогда сердце прокурора, супрефекта и даже г-на Гравье, и все они еще больше привязались к этой благородной страдалице, потому что она, как, впрочем, и все женщины, старательно избегала говорить о своих расчетах и, опять же, как все женщины, не имея возможности наживаться, порицала всякую наживу.

Дина, истомленная этими внутренними бурями, дожила в неопределенности до поздней осени 1827 года, когда вдруг разнеслась весть о приобретении бароном де ла Бодрэ поместья Анзи. Старичок внезапно оживился в порыве горделивой радости, на несколько месяцев изменившей и настроение его жены; когда он начал хлопотать об учреждении майората, ей даже почудилось в нем какое-то величие. Торжествуя, маленький барон восклицал:

— Дина, в один прекрасный день вы будете графиней!

И между супругами состоялось одно из тех внешних примирений, которые не бывают прочны и столько же утомляют, сколько унижают женщину, видимые достоинства которой ложны, а скрытые — истинны. Такое странное противоречие встречается чаще, нежели думают. Дина, которую делали смешной заблуждения ее ума, обладала высокими душевными качествами, но обстоятельства не давали повода проявиться этой редкой нравственной силе, а ум ее под влиянием провинциальной жизни все больше разменивался на мелкую монету, и к тому же фальшивую. По закону противоположности, г-н де ла Бодрэ, бессильный, бездушный и неумный, спокойно следуя раз принятой линии поведения, отступить от которой ему не позволяла его хилость, должен был в свое время показать себя человеком большого характера.

Это был первый, длившийся шесть лет, период их супружеской жизни; за это время Дина — увы! — стала провинциалкой. В Париже есть всякого рода женщины: есть герцогини и жены финансистов, посланницы и жены консулов, жены нынешних министров и жены бывших министров, есть светская женщина с правого берега Сены и светская женщина с левого ее берега; но в провинции есть только одна женщина, и эта бедная женщина — провинциалка. Это наблюдение указывает на одну из глубоких язв нашего современного общества. Запомним хорошенько! Франция в девятнадцатом веке разделена на две большие зоны: Париж и провинцию — провинцию, завидующую Парижу, и Париж, вспоминающий о провинции только, когда ему нужны деньги. Некогда Париж был первым из городов провинции, а двор первенствовал над городом, ныне весь Париж — двор, а вся провинция — город. Как бы блистательна, как бы прекрасна и сильна ни была при своем вступлении в жизнь девушка, родившаяся в каком-либо департаменте, но если она, подобно Дине Пьедефер, выходит замуж в провинции и там остается жить, — она вскоре делается провинциалкой. Несмотря на ее твердую решимость не поддаваться пошлости, убожество мысли, равнодушие к одежде, сорняк грубости заглушают священный огонек, теплящийся в этой свежей душе, и все кончено: прекрасное растение гибнет. И как может быть иначе? В провинции молодая девушка с самого раннего возраста видит вокруг себя только провинциалов; других, получше, взять неоткуда, выбирать приходится среди одних посредственностей; провинциальные отцы выдают своих дочерей только за провинциальных холостяков; никому не приходит в голову скрещивать породы, ум неизбежно вырождается, и во множестве городов способность мыслить уже сделалась настолько же редкой, насколько там дурна кровь. Человек хиреет там душою и телом, так как гибельный имущественный расчет господствует над всеми другими условиями брака. Люди талантливые, артисты, люди выдающиеся — всякая птица с яркими перьями улетает в Париж. Униженная, как женщина вообще, провинциалка унижена еще и в своем муже. Попробуйте-ка быть счастливой с этими двумя гнетущими мыслями! Но униженность в браке и униженность самого положения усугубляется еще третьей и страшной униженностью, которая придает образу провинциалки сухость и мрачность, умаляет, мельчит его, накладывает роковой грим. Разве тщеславию женщины не льстит больше всего уверенность, что она занимает не последнее место в жизни выдающегося мужчины, ею самой сознательно выбранного, как бы в отместку за замужество, где с ее вкусами мало посчитались? Однако, если в провинции среди женатых нет выдающихся людей, то среди холостяков их еще меньше. Таким образом, когда провинциалка совершает грехопадение, предметом ее любви всегда оказывается так называемый красавец или местный денди — молодой человек, который носит перчатки и слывет хорошим наездником; но в глубине сердца она знает, что чувства ее направлены на ничтожество, более или менее хорошо одетое. Дине эта опасность не угрожала благодаря внушенному ей представлению о ее собственном превосходстве. Если бы в первое время замужества она и не была под надежной охраной матери, присутствие которой стало для нее помехой только когда появился интерес избегнуть надзора, — все равно ее охранила бы гордость и та высота, на которую она вознесла свою жизнь. Она была польщена, увидев себя окруженной поклонниками, но возлюбленного среди них она не нашла. Ни один мужчина не соответствовал тому поэтически-идеальному образу, который она когда-то набросала вместе с Анной Гростет. Иной раз, невольно поддаваясь соблазну, пробужденному в ней поклонением мужчин, она говорила себе: «Кого же мне выбрать, если уж все равно придется уступить?» — и в мыслях отдавала предпочтение г-ну де Шаржбефу, дворянину знатного рода, внешность и манеры которого ей нравились; но холодный ум, эгоизм, честолюбие, ограниченное префектурой и выгодным браком, ее возмущали. По первому слову родных, опасавшихся, что он погубит карьеру из-за любовной связи, виконт, еще молодой супрефект, без всяких угрызений совести бросил обожаемую женщину. Наоборот, личность г-на де Кланьи, единственного, чей ум говорил уму Дины, чье честолюбие имело целью любовь и кто умел любить, в высшей степени не нравилась Дине. Когда выяснилось, что ей суждено еще шесть лет оставаться в Ла-Бодрэ, она решила принять ухаживания г-на виконта де Шаржбефа; но его назначили префектом, и он уехал из города. К большому удовольствию прокурора, новый супрефект оказался человеком женатым, и жена его стала близкой приятельницей Дины. У г-на де Кланьи оставался теперь только один соперник — г-н Гравье. Но г-н Гравье был из тех сорокалетних мужчин, ухаживание которых женщины принимают и над которыми в то же время смеются, искусно и без угрызений совести поддерживая в них надежду и дорожа ими, как мы дорожим вьючным животным. За шесть лет среди всех, кто ей был представлен, на двадцать лье кругом, Дина не нашла человека, при виде которого она ощутила бы то волнение, которое вызывается красотой, верой в счастье, соприкосновением с возвышенной душой или предчувствием любви, пусть даже несчастной.

Итак, ни одно из драгоценных свойств Дины не могло проявить себя, она глотала обиды, нанесенные ее гордости, постоянно оскорбляемой мужем, который таким невозмутимым и безмолвным статистом ходил по ее жизненной сцене. Вынужденная зарывать в землю сокровища своей любви, она отдавала обществу только свои внешние качества. Временами она встряхивалась, она хотела принять мужественное решение; но материальная зависимость держала ее на привязи. Так, постепенно, несмотря на честолюбивые порывы, несмотря на жалобные упреки рассудка, она претерпевала все только что описанные провинциальные превращения. Каждый день уносил клочок ее первоначальных решений. Она составила себе программу забот о туалете, но мало-помалу отступила от нее. Если сначала она одевалась по моде и следила за мелкими новинками в области роскоши, то вскоре вынуждена была ограничить свои расходы суммой, получаемой от мужа. Вместо четырех шляп, шести чепчиков, шести платьев она стала довольствоваться одним платьем в сезон. Найдут, бывало, что она особенно хороша в такой-то шляпке, — и Дина носит эту шляпку на следующий год. И так во всем. Нередко она жертвовала нуждами туалета ради приобретения какой-нибудь готической мебели. Наконец на седьмом году замужества она уже считала удобным заказывать свои утренние платья лучшей из местных портних, которая шила под ее наблюдением. Ее мать, муж и друзья находили, что она очаровательна в этих недорогих туалетах, отмеченных присущим ей вкусом. Ей стали подражать!.. У Дины перед глазами не было для сравнения никакого образца, и она попалась в расставленные провинциалкам сети. Если у парижанки недостаточно красиво обрисованы бедра, то изобретательный ум и желание нравиться помогут ей найти какое-нибудь героическое средство против этой беды; если у нее есть какой-либо недостаток, крупица уродства, какой-нибудь изъян, она сумеет и их сделать привлекательными — это часто встречается; провинциалка же — никогда! Если талия у нее чересчур коротка, если полнота у нее развивается не там, где ей надлежит быть, — что ж, она покоряется своей участи, и поклонники, под страхом лишиться ее благосклонности, должны принять ее такой, какова она есть, тогда как парижанка всегда хочет и умеет казаться не тем, что она есть. Отсюда эти нелепые фигуры, эта резкая худоба или смешная пухлость, эти некрасивые линии, наивно выставленные напоказ, — привычные всему городу, но вызывающие удивление, когда провинциалки появляются в Париже или перед парижанами. Дина, у которой была стройная талия, преувеличенно ее подчеркивала и сама не заметила, как, исхудав от тоски, стала смешной, напоминая одетый в платье скелет. Друзья Дины, видя ее ежедневно, не замечали едва ощутимых перемен в ее внешности. Это явление — одно из естественных следствий провинциальной жизни. Молодая девушка, выйдя замуж, еще некоторое время сохраняет красоту, и все его любуются; но все видят ее ежедневно, а когда видятся ежедневно, наблюдательность притупляется. Если, подобно г-же де ла Бодрэ, женщина несколько поблекнет, это едва замечают. Больше того, появись у нее в лице небольшая краснота, — это всем понятно, это даже интересно. Легкая небрежность в туалете восторженно приветствуется. К тому же лицо так хорошо изучено, так привычно, что на небольшие изменения почти не обращают внимания и, может быть, в конце концов даже принимают их за родимые пятна. Перестав обновлять к каждому сезону свой туалет, Дина, казалось, сделала уступку местной философии.

То же происходит с языком, оборотами речи, с мыслью и чувствами — духовно опускаются так же, как и физически, если ум не обновляется в атмосфере Парижа. Но особенно сказывается провинциальная жизнь на жестах, походке, движениях, которые теряют ту легкость, какую беспрерывно сообщает им Париж. Провинциалка привыкла ходить, двигаться в спокойной, лишенной случайностей обстановке; ей не нужно сторониться, она шагает, как шагают новобранцы по Парижу, не думая о препятствиях, потому что их и нет для нее в провинции, где все ее знают, где она всегда на месте и где всякий уступит ей дорогу, — и женщина теряет грацию неожиданных движений. Наконец, замечали вы своеобразное действие, какое оказывает на людей постоянное общение друг с другом? По неистребимой склонности к обезьяньему подражанию их тянет брать себе за образец окружающих. Сами того не замечая, они перенимают друг у друга жесты, манеру говорить, позы, ужимки, выражение лица. За шесть лет Дина приноровилась к сансерскому обществу. Усвоив мысли г-на де Кланьи, она усвоила и его интонации; встречаясь только с мужчинами, она незаметно для себя переняла и мужские манеры. Ей казалось, что насмешкой она охранит себя от всего, что было в них смешного; но, как это и случается с иными насмешниками, на ней остался налет того, над чем она сама смеялась. У парижанки же перед глазами слишком много образцов хорошего вкуса, чтобы с ней произошло подобное явление. Так, парижанка дождется часа и минуты, когда может показаться в самом выгодном свете, а г-жа де ла Бодрэ, привыкнув быть объектом постоянного внимания, приобрела какую-то театральную и повелительную манеру, приемы примадонны, выходящей на сцену, от чего в Париже ее живо отучили бы насмешливые улыбки.

Когда Дина стала совсем смешной, но, обманутая восхищением поклонников, вообразила, будто исполнилась нового очарования, ей пришлось пережить минуту страшного пробуждения, которое было для нее подобно горному обвалу. В один злополучный день она была уничтожена ужасным сравнением.

В 1828 году, после отъезда г-на де Шаржбефа, Дина была радостно взволнована ожиданием маленького события: ей предстояло снова увидеться с баронессой де Фонтан. После смерти отца муж Анны, ставший главноуправляющим по министерству финансов, воспользовался отпуском по случаю траура, чтобы повезти жену в Италию. Анна пожелала на день остановиться в Сансере у подруги детства. В этом свидании было что-то зловещее. Анна, которую в пансионе Шамароль считали гораздо менее красивой, чем Дину, в роли баронессы де Фонтэн оказалась в тысячу раз красивее баронессы де ла Бодрэ, несмотря на усталость и дорожный костюм. Анна вышла из очаровательной двухместной кареты, наполненной парижскими картонками; с нею была горничная, изящество которой испугало Дину. Все то, что отличает парижанку от провинциалки, сразу бросилось в глаза умной Дине, и она вдруг увидела себя такой, какой показалась своей подруге, а та нашла ее неузнаваемой. Анна на одну себя тратила в год шесть тысяч франков, то есть столько, сколько уходило на содержание всего дома г-на де ла Бодрэ. За сутки подруги обменялись множеством признаний. И парижанка, чувствуя свое превосходство над фениксом пансиона Шамароль, с такой добротой, с таким старанием разъяснила своей провинциальной подруге некоторые вещи, что нанесла этим Дине только новые раны: провинциалка видела, что преимущества парижанки все на виду, тогда как ее собственные навек погребены.

После отъезда Анны г-жа де ла Бодрэ, которой тогда было двадцать два года, впала в безграничное отчаяние.

— Что с вами? — спросил у нее г-н де Кланьи, застав ее в этом угнетенном настроении.

— Анна училась жить, пока я училась страдать, — ответила она.

В самом деле, в доме г-жи де ла Бодрэ, наряду с последовательными превращениями Дины, ее борьбой из-за денег, разыгрывалась трагикомедия, о которой, кроме аббата Дюре, знал только г-н де Кланьи: как-то Дина от праздности, а может быть, из тщеславия открыла ему тайну своей анонимной славы.

Хотя союз стихов и прозы кажется противоестественным во французской литературе, все же из этого правила есть исключения. Наша повесть как раз будет примером подобного насилия над каноном рассказа, и такое насилие придется дважды совершить в этих очерках, ибо для того, чтобы дать понятие о сердечных страданиях Дины, — пусть не оправдывающих ее, но служащих ей извинением, — необходимо разобрать одну поэму, плод ее глубокого отчаяния.

Когда с отъездом виконта де Шаржбефа пришел конец терпению и покорности Дины, она послушалась совета доброго аббата Дюре, который предложил ей перелагать ее горькие думы в стихи; быть может, с этого и начинают иные поэты.

— Вам будет легче, как легче становится тем, кто складывает эпитафии и элегии в память умерших близких: боль утихнет в сердце, когда в голове закипят александрийские стихи.

Эта странная поэма привела в волнение департаменты Алье, Ньевр и Шер, осчастливленные тем, что у них есть свой поэт, способный потягаться с парижскими знаменитостями. «Севильянка Пакита» Хуана Диаса была опубликована в «Морванском эхо», журнальчике, который полтора года боролся с провинциальным равнодушием. Кое-кто из умных людей в Невере высказал мысль, что Хуан Диас хотел высмеять новую школу, приверженцы которой писали тогда эксцентрические стихи, полные огня и образов, и достигали ярких эффектов, уродуя музу под предлогом подражания немецким, английским и романским фантазиям.

Поэма начиналась следующей песнью:



Кто был в Испании чудесной?
Кто видел этот край прелестный,
Где ночь в прохладе, день в огне,
Где страсть в сердцах горит такая,
Что детям северного края
И не привидится во сне!


Там все другое — люди, нравы,
Иные радуют забавы,
Иная веселит игра.
Там легкий башмачок атласный
Кружится в пляске сладострастной
От полуночи до утра!


И ты, любуясь этой пляской,
Сам от стыда зальешься краской,
Припомнив карнавальный гром,
Когда по непролазным лужам
Идет с подскоком неуклюжим
Каблук, подкованный гвоздем!


В притоне похоти, средь буйного позора,
Пакита песенки поет,
В Руане сумрачном, где иглами собора
Истыкан серый небосвод,
В том неприветливом, уродливом Руане.
. . . . . . . . . . . . .



В великолепном описании Руана, где Дина никогда не бывала, сделанном с той нарочитой грубостью, которая позднее продиктовала столько стихотворений в духе Ювенала,[18] жизнь промышленных городов противополагалась беспечной жизни Испании, небесная любовь и красота человека — культу машин, словом, поэзия — расчету. И Хуан Диас объяснял отвращение Пакиты к Нормандии в таких словах:



Пакита родилась, нетрудно догадаться,
Там, где прозрачен небосклон.
Когда ей от роду исполнилось тринадцать,
Весь город был в нее влюблен.
Ей три прославленных торреро посвятили
Удары лучшие в бою,
Чтобы из алых уст, желанных всей Севилье,
Награду получить свою.
. . . . . . . . . . . . .



Портрет юной испанки послужил с тех пор образцом для изображения множества куртизанок во множестве так называемых поэм, и воспроизводить здесь ту сотню стихотворных строк, которые ему посвящены, было бы попросту скучно. Но, чтобы судить о вольностях, на какие пустилась Дина, можно привести заключение этого отрывка. Если верить пылкой г-же де ла Бодрэ, Пакита была так совершенна в любви, что ей трудно было найти достойных ее кавалеров, ибо:



…Любой мечтал о счастье
И перед ней склонял свой лик,
Но все же пиршества утех и сладострастья
Она касалась лишь на миг.
. . . . . . . . . . . . .


Но, позабывши все, что дорого и свято,
Отринув родину свою,
Она влюбляется в нормандского солдата
И входит в чуждую семью.
Об Андалузии она уже не плачет!
И счастье знает только с ним.
. . . . . . . . . . . . .


Но срок настал — и вот солдат в Россию скачет
За императором своим.



Нельзя было чувствительнее описать прощание испанки и нормандца, капитана артиллерии; в бреду страсти, переданной с чувством, достойным Байрона, он требовал от Пакиты клятвы в нерушимой верности в Руанском соборе, перед алтарем девы Марии:



Мария — женщина, она хоть и святая,
Но все ж измены не простит.



Значительная часть поэмы была посвящена картине страданий Пакиты, которая одиноко жила в Руане, ожидая конца войны; она ломала руки за решеткой своего окна, глядя на проходившие мимо веселые пары, она теряла силы, подавляя в своем сердце порывы любви, она жила наркотиками, предавалась соблазнительным снам!



Она не умерла, она осталась честной,
И воротившийся с войны
Солдат нашел ее по-прежнему прелестной
В расцвете радостной весны.
Но сам-то он — увы — в объятьях русской вьюги…
Проникся хладом снеговым
И грустно отвечал на страстный зов супруги…



Поэма и была задумана ради этой ситуации, разработанной с таким огнем, с такой смелостью, что аббат Дюре, пожалуй, был более чем прав. Пакита, убедившись, что и у любви есть свои пределы, не погрузилась, подобно Элоизе и Юлии,[19] в мечты о бесконечности, об идеале, — нет, она пошла, — что, быть может, страшно, но естественно, — по пути порока, однако безо всякого величия, за неимением подходящей среды, ибо где найти в Руане людей настолько пылких, что согласились бы окружить какую-то Пакиту роскошью и блеском? Этот грубый реализм, облагороженный мрачной поэзией, продиктовал немало страниц, какими злоупотребляет современная поэзия, и чересчур похожих на то, что художники называют анатомическими этюдами. Описав дом позора, где андалузка кончала свои дни, поэт, после отступления с философским оттенком, возвращался к начальной песне:



И ничего в ней нет от той младой Пакиты,
Что пела песню юных дней.


Кто был в Испании чудесной?
Кто видел этот край прелестный,
. . . . . . . . . . . . .



Мрачная сила, пронизывающая эту поэму почти в шестьсот строк, и, если можно позаимствовать это слово у живописи, ее резкий цветовой контраст с двумя сегидильями, в начале и конце произведения, это чувство невыразимой боли, высказанной с мужской смелостью, ужаснули женщину, которая, скрывшись под черной маской анонима, вызвала восхищение трех департаментов. Наслаждаясь пьянящей сладостью успеха, Дина все же опасалась провинциального злословия, — ведь столько женщин, в случае разоблачения, постараются найти сходство между автором и Пакитой. Потом, обдумав все, Дина содрогнулась от стыда при мысли, что описала в поэме собственные страдания.

— Не пишите больше, — сказал ей аббат Дюре, — вы перестанете быть женщиной, вы станете поэтом.

Хуана Диаса искали в Мулене, в Невере, в Бурже, но Дина оставалась неразгаданной. Чтобы не сложилось о ней дурного мнения, если роковая случайность откроет тайну ее имени, она сочинила прелестную поэму в двух песнях «Месса под дубом» — переложение следующего нивернейского предания.

Однажды жители Невера и жители Сен-Сожа, враждовавшие между собой, поднялись на заре, чтобы дать друг другу смертный бой, и сошлись в лесу Фаи. Из-за дуба, стоявшего между двумя отрядами, вдруг вышел священник. Весь его облик в лучах восходящего солнца так был поразителен, что оба отряда, подчинившись его приказу, выслушали мессу, которую он отслужил под дубом, и примирились при чтении Евангелия. В лесу Фаи до сих пор еще показывают какой-то дуб.

Эта поэма, которая была несравненно выше «Севильянки Пакиты», имела гораздо меньше успеха. После этого двойного опыта г-жа де ла Бодрэ почувствовала себя поэтом, и в глазах ее стали пробегать внезапные молнии, озаряя ее лицо и делая ее еще прекраснее, чем она была прежде. Она уже устремляла взоры на Париж, она жаждала славы и вновь возвращалась в свою нору Ла-Бодрэ, к своим ежедневным распрям с мужем, к обществу людей, характеры, намерения, разговоры которых были так ей знакомы и давным-давно надоели. Если в литературных трудах она нашла отвлечение от своих несчастий, если в пустоте ее жизни поэзия прозвучала особенно сильно, если она нашла в ней применение своим силам, то литература же заставила ее возненавидеть серую и душную атмосферу провинции.

Когда, после революции 1830 года, лучи славы Жорж Санд озарили Берри, многие города позавидовали удаче Ла-Шатра, видевшего рождение этой соперницы госпожи Сталь и Камилла Мопена, и все почувствовали склонность приветствовать малейшие женские таланты. И сколько же появилось тогда во Франции десятых муз — юных девушек или молодых женщин, уклонившихся от мирной жизни ради призрака славы! Что за странные мнения высказывались в печати по поводу роли женщины в обществе! Нисколько не в ущерб здравому смыслу, составляющему основу французского ума, женщинам прощали высказывание таких мыслей, исповедование таких чувств, в каких они не признались бы несколько лет назад. Г-н де Кланьи воспользовался этим моментом вольности, чтобы собрать в небольшой томик in-18°,[20] изданный Дезорьером в Мулене, все творения Хуана Диаса.

Он сочинил об этом молодом писателе, столь безвременно похищенном у литературы, заметку — остроумную для тех, кому известна была разгадка тайны, но уже не имевшую тогда заслуги литературной новинки. Эти шутки, забавные, пока инкогнито сохраняется, становятся пресноватыми, как только автор себя обнаружит. Но заметка о Хуане Диасе, сыне пленного испанца, родившемся в Бурже в 1807 году, пожалуй, введет когда-нибудь в заблуждение составителей биографических словарей. В ней есть все: и имена профессоров Буржского коллежа, и имена товарищей покойного поэта, таких, как Лусто, Бьяншон, а также и других славных беррийцев, которые якобы знали его мечтательным, томным юношей, уже в раннем возрасте проявлявшим склонность к поэзии. Элегия, сочиненная еще в коллеже, под названием «Грусть», две поэмы — «Севильянка Пакита» и «Месса под дубом», три сонета, описание Буржского собора и дома Жака Кера, наконец новелла под названием «Карола», за сочинением которого автора будто бы застигла смерть, составляли литературный багаж покойного, чьи последние минуты, отравленные нищетой и отчаянием, должны были наполнить жалостью чувствительные сердца в Ньевре, Бурбонэ, в Шере и Морване, где он умер, возле Шато-Шинона, неведомый никому, даже той, кого любил!..

Этот желтый томик был отпечатан в двухстах экземплярах, из которых распродано было сто пятьдесят, — около пятидесяти на департамент. Такое умеренное количество чувствительных и поэтических душ по трем департаментам Франции могло расхолодить авторов, умилявшихся перед furia francese,[21] которая в наши дни направлена гораздо более на материальные интересы, чем на книги. Когда г-н де Кланьи завершил свои благодеяния, подписав заметку, Дина оставила себе семь или восемь экземпляров, а также провинциальные газеты, поместившие отзыв об этом издании. Двадцать экземпляров, посланных в парижские газеты, затерялись в недрах редакций. Натан, одураченный мистификацией, как и многие другие беррийцы, написал статью о великом поэте, найдя в нем все качества, которые приписывают покойникам. Лусто, вовремя предупрежденный товарищами по коллежу, не помнившими никакого Хуана Диаса, дождался известий из Сансера и узнал, что Хуан Диас — это псевдоним женщины. В округе Сансера г-жа де ла Бодрэ, в которой хотели видеть будущую соперницу Жорж Санд, вызвала горячее поклонение. От Сансера до Буржа превозносили и восхваляли поэму, которая в другое время, несомненно, была бы жестоко осмеяна. Провинциальная публика, а может быть, и вообще французская публика, не разделяет пристрастия французского короля к золотой середине: она либо превозносит вас до небес, либо втаптывает в грязь.

К этому времени старый добряк, аббат Дюре, советчик г-жи де ла Бодрэ, уже умер; иначе он помешал бы ей предать свое имя гласности. Но три года труда и безвестности лежали тяжестью на сердце Дины, — и она променяла все свои обманутые надежды на шумиху успеха. Поэзия и мечты о славе, которые со времени встречи с Анной Гростет заглушали ее страдания, после 1830 года уже не могли удовлетворить порывов этой тоскующей души. Аббат Дюре, который заводил речь о мирском, когда голос религии бывал бессилен, аббат Дюре, который понимал Дину и рисовал ей счастливое будущее, говоря, что бог вознаградит ее за все с таким достоинством перенесенные страдания, — этот любезный старик уже не мог предостеречь от ложного шага свою прекрасную доверительницу, которую называл дочерью. Старый и умный священник не раз пытался растолковать Дине характер г-на де ла Бодрэ, предупреждая ее, что этот человек умеет ненавидеть; но женщины не склонны признавать силу воли в существах слабых, между тем ненависть — слишком стойкое чувство, чтобы не быть опасной силой. Видя мужа глубоко равнодушным в любви, Дина отказывала ему и в способности ненавидеть.

— Не смешивайте ненависти со мстительностью, — говорил ей аббат, — это два совсем различных чувства: одно — свойство ограниченных умов, другое — действие закона, которому подчиняются великие души. Бог отмщает, но не ненавидит. Ненависть — порок мелких душ, они питают ее всем своим ничтожеством и делают из нее предлог для низкой тирании. Поэтому берегитесь оскорбить господина де ла Бодрэ; он простит вам вину, потому что найдет это выгодным, но будет действовать с мягкой неумолимостью, если вы коснетесь больного места, которое задел господин Мило из Невера, и жизнь для вас станет невыносимой.

Действительно, в то время как Нивернэ, Сансер, Морван, Берри гордились г-жой де ла Бодрэ и прославляли ее под именем Хуана Диаса, маленькому г-ну де ла Бодрэ эта слава нанесла смертельный удар. Он один знал тайну поэмы «Севильянка Пакита». Обсуждая это ужасное произведение, все говорили о Дине: «Бедняжка! Бедняжка!» Женщины радовались, что могут пожалеть ту, которая так долго их подавляла, и тогда Дина в глазах всего края явилась в ореоле страдалицы. А ее муж, маленький старичок, сделавшийся еще желтее, еще морщинистее, еще дряхлее, никак себя не проявлял: только Дина не раз ловила на себе его холодно-ядовитый взгляд, обличавший фальшь удвоенной вежливости и мягкости в его обращении с нею. Наконец она разгадала то, что ей казалось обычной семейной ссорой; объясняясь со своим «насекомым», как называл его г-н Гравье, она почувствовала в нем бесстрастность, холод, твердость стали: она вспылила, стала упрекать его за все, что вытерпела за одиннадцать лет жизни; она намеренно устроила ему так называемую «сцену»; а маленький ла Бодрэ сидел себе в кресле, закрыв глаза, и слушал, не теряя спокойствия. И карлик, как всегда, одержал верх над женой. Дина поняла, что сделала ошибку, занявшись сочинительством; она дала себе слово, что не напишет больше ни одной стихотворной строки, и сдержала слово. Но какое это было разочарование для всего Сансера!

— Почему госпожа де ла Бодрэ не сочиняет больше стишков? — этот вопрос был на устах у всех.

К этому времени г-жа де ла Бодрэ не имела больше врагов среди женщин, к ней стекались со всех сторон, и не проходило недели, чтобы у нее не появлялись новые лица. Жена председателя суда, именитая горожанка, урожденная Попино-Шандье, велела своему сыну, двадцатидвухлетнему молодому человеку, съездить в Ла-Бодрэ поухаживать за хозяйкой дома и почувствовала себя очень польщенной, что к ее Гатьену благоволит эта выдающаяся женщина. Выражение «выдающаяся женщина» заменило насмешливое прозвище «Сафо из Сен-Сатюра». Жена председателя, которая девять лет стояла во главе партии, враждебной Дине, была счастлива, что ее сын принят благосклонно, и без удержу восхваляла «музу Сансера».

— Что ни говорите, — воскликнула она в ответ на одну тираду г-жи де Кланьи, смертельно ненавидевшей мнимую любовницу своего мужа, — а это самая красивая и самая умная женщина во всем Берри!

После стольких блужданий по глухим чащам, после метаний по тысяче разных путей, после грез о любви во всем ее великолепии и жажды страданий в духе самых раздирательных драм, в которых Дина, томясь однообразием жизни, находила дешево покупаемое мрачное удовольствие, — она в один прекрасный день чуть не бросилась в тот омут, от которого дала себе клятву бежать. Видя неиссякаемое самоотвержение г-на де Кланьи, отказавшегося от места товарища прокурора в Париже, куда его звала родня, она подумала: «Он меня любит!» — и, победив свое отвращение, казалось, готова была увенчать столь редкое постоянство. Этому великодушному порыву ее сердца Сансер обязан был коалицией, составившейся на выборах в пользу г-на де Кланьи. Г-жа де ла Бодрэ мечтала последовать в Париж за депутатом от Сансера. Но, несмотря на все торжественные заверения, сто пятьдесят голосов, обещанных поклоннику прекрасной Дины, желавшей облечь этого защитника вдов и сирот в мантию хранителя печати, превратились во «внушительное меньшинство» в пятьдесят голосов. Ревность председателя Буаружа, ненависть г-на Гравье, решившего, что в сердце Дины произошел перевес в сторону кандидата, послужили на пользу одному молодому супрефекту, назначения которого на должность префекта и добились приверженцы Доктрины.

— Никогда не утешусь, — сказал он приятелю, покидая Сансер, — что не сумел понравиться госпоже де ла Бодрэ: торжество мое было бы полным.

Супружеская жизнь г-жи де ла Бодрэ, внутренне такая мучительная, внешне представлялась безмятежной; два существа, хоть и мало подходившие друг к другу, но покорившиеся судьбе, поддерживали какое-то приличие, благопристойность, — всю ложь, необходимую для общества, но казавшуюся Дине непосильным ярмом. Почему захотелось ей сбросить маску, которую она носила в течение двенадцати лет? Откуда взялась эта усталость, если всякий день приближал минуту, когда она наконец останется вдовой? Кто проследит за всеми фазами этой жизни, тот отлично поймет заблуждения, жертвой которых, как, впрочем, и множество других женщин, становилась Дина. От желания главенствовать над г-ном де ла Бодрэ она перешла к надежде когда-нибудь стать матерью. Жизнь ее проходила в домашних ссорах и грустных размышлениях о своей участи. Потом, когда ей захотелось утешиться, утешитель, г-н де Шаржбеф, уехал. Таким образом, увлечения, являющегося причиной измен у большинства женщин, у нее до сих пор не было. Наконец, если и есть женщины, прямо идущие к греху, то разве мало и таких, которые не цепляются за всякую надежду и приходят к нему, проблуждав прежде в лабиринте скрытых несчастий? Так случилось и с Диной. Она была мало расположена пренебречь своим долгом и не любила г-на де Кланьи настолько, чтобы простить ему его неуспех. Переселение в замок Анзи, размещение коллекций и редкостей, которые приобрели новую ценность в великолепном и величественном обрамлении, созданном Филибером де Лорм как будто нарочно для этого музея, заняли ее на несколько месяцев и позволили ей обдумать одно из тех решений, что на первых порах изумляют людей, не знающих его тайной причины, хотя путем обсуждения и догадок они нередко до нее добираются.

Репутация Лусто, слывшего баловнем женщин вследствие его связей с актрисами, поразила воображение г-жи де ла Бодрэ; она пожелала его узнать, прочла его произведения и увлеклась им, восхищенная, быть может, не столько его талантом, сколько успехом у женщин; решив заманить его в свои края, она задумала принудить Сансер избрать на будущих выборах одну из двух местных знаменитостей. Написать прославленному врачу она поручила Гатьену Буаружу, который выдавал себя за родню Бьяншона через семейство Попино; затем упросила одного старого друга покойной г-жи Лусто пробудить честолюбие фельетониста, сообщив ему о намерении некоторых лиц в Сансере выбрать своим депутатом какую-нибудь парижскую знаменитость. Г-же де ла Бодрэ, которой опротивело ее жалкое окружение, предстояло наконец увидеть людей, действительно выдающихся, и свое падение она могла бы теперь облагородить всем блеском славы. Ни Лусто, ни Бьяншон не ответили: может быть, они ждали каникул. Бьяншон, после блестящей победы на конкурсе, получил в прошлом году кафедру и не мог бросить преподавания.

В сентябре месяце 1836 года, в разгар сбора винограда, оба парижанина приехали в родной город и обнаружили, что сансерцы целиком поглощены уборкой урожая, вследствие чего никаких проявлений общественного мнения в их честь не последовало.

— Мы провалились, — сказал Лусто своему земляку на языке кулис.

В 1836 году Лусто, утомленный шестнадцатилетней борьбой в Париже, изнуренный удовольствиями столько же, сколько нуждой, работой и неудачами, казался сорокавосьмилетним, хотя ему было всего тридцать семь лет. Уже облысевший, он напустил на себя байронический вид, гармонировавший с его преждевременной изношенностью и глубокими бороздами на лице — следствием неумеренного потребления шампанского. Эту печать разгула он объяснял условиями жизни литератора, выставляя прессу убийцей; чтобы придать значительность своей усталости, он давал понять, что журналистика губит великие таланты. У себя на родине он счел нужным преувеличить и свое мнимое презрение к жизни и свою притворную мизантропию. Порой, однако, глаза его еще метали пламя, как те вулканы, которые считают погасшими, и все, что в глазах женщин он терял из-за отсутствия молодости, он пытался возместить изяществом одежды.

Орас Бьяншон, украшенный орденом Почетного легиона, плотный и толстый, как и подобает преуспевающему врачу, имел патриархальный вид; у него были длинные светлые волосы, выпуклый лоб, широкие плечи труженика и спокойствие мыслителя. Не слишком поэтическая фигура доктора выгодно оттеняла внешность его ветреного земляка.

Эти две знаменитости целое утро пребывали неузнанными в гостинице, где они остановились, и г-н де Кланьи только случайно узнал об их приезде. Г-жа де ла Бодрэ, в отчаянии, послала Гатьена Буаруж (у него не было виноградников) пригласить обоих парижан на несколько дней в замок Анзи. Дина уже год изображала владетельницу замка и только зимние месяцы проводила в Ла-Бодрэ. Г-н Гравье, прокурор, председатель суда и Гатьен Буаруж устроили в честь славных гостей банкет, на котором присутствовали все наиболее образованные обитатели города. Узнав, что прекрасная г-жа де ла Бодрэ и есть Хуан Диас, парижане изъявили согласие на три дня поехать в замок Анзи, куда и отправились в шарабане, которым правил сам Гатьен. Этот полный приятных заблуждений молодой человек изобразил парижанам г-жу де ла Бодрэ не только как самую красивую, самую выдающуюся женщину во всем Сансере, способную и самой Жорж Санд внушить беспокойство, но и как женщину, которая даже в Париже произведет сильнейшее впечатление. Поэтому доктор Бьяншон и насмешник-фельетонист необычайно удивились, хотя и не обнаружили этого, увидев на террасе Анзи владетельницу замка в закрытом платье из легкого черного кашемира, похожем на амазонку без шлейфа: в этой чрезвычайной простоте они почувствовали огромную претензию. На Дине был черный бархатный берет а ля Рафаэль, и из-под берета крупными локонами выбивались ее волосы. Наряд ее подчеркивал недурную фигуру, красивые глаза, красивые веки, почти поблекшие от невзгод жизни, которую мы только что описали. В Берри странность этой «артистической» одежды прикрывала романтические наклонности выдающейся женщины.

Заметив жеманство чересчур любезной хозяйки, являвшееся как бы жеманством души и ума, приятели обменялись взглядом и, приняв глубоко серьезный вид, выслушали г-жу де ла Бодрэ, которая обратилась к ним с заученной речью, благодаря их за приезд, нарушающий однообразие ее жизни. Потом Дина повела своих гостей погулять вокруг лужайки, расстилавшейся перед фасадом дома и украшенной клумбами.

— Возможно ли женщине, такой красивой, как вы, и, по-видимому, такой выдающейся, оставаться в провинции? — спросил мистификатор Лусто. — Как удается вам устоять против этой жизни?

— Ах, устоять! — сказала хозяйка дома. — Это невозможно. Глубокое отчаяние или тупая покорность, то либо другое, выбора нет, — вот почва, на которой зиждется наше существование, в ней стынут тысячи мыслей и, не оплодотворяя ее, питают собой лишь блеклые цветы наших опустошенных душ. Не верьте беспечности! Это беспечность отчаяния или покорности судьбе. Поэтому каждая женщина посвящает себя здесь тому делу, в котором, согласно своим склонностям, она находит удовольствие. Одни с головой уходят в варку варений и стирку, в хозяйственные расчеты, в сельские радости сбора винограда или жатвы, сушку плодов, вышивание шарфиков, заботы материнства, интриги маленького городишки. Другие барабанят на вековечном фортепьяно, которое через семь лет гремит, как кастрюля, и, осипнув, кончает свои дни в каком-нибудь замке. Две-три ханжи обсуждают различные толкования слова божия: аббата Фрито сравнивают с аббатом Гинаром. По вечерам играют в карты, двенадцать лет подряд танцуют с теми же кавалерами, в тех же гостиных, по тем же поводам. Эта прекрасная жизнь перемежается торжественными прогулками по бульвару, визитами, которые по этикету наносят друг дружке женщины, чтобы спросить вас, где вы покупаете материю на платье. С юга духовная жизнь ограничена наблюдением над любовными связями, таящимися на дне стоячих вод провинциальной жизни, с севера — предстоящими свадьбами, с запада — завистью, с востока — колкими словечками. И вот, как видите, — сказала она, рисуясь, — у женщины в двадцать девять лет уже морщины — на десять лет раньше срока, предписанного доктором Бьяншоном; так же рано покрывается лицо ее красными пятнами или желтеет, как лимон, но есть и такие, которые зеленеют. Когда это случилось, нам хочется оправдать это естественное для нас состояние. Тут-то мы и пускаем в ход наши острые, как у полевой мыши, зубы против жестоких парижских страстей. Есть у нас здесь смиренницы поневоле, которые рвут в клочья кружевной наряд кокетства и разрушают очарование ваших поэтических парижских красоток; которые подтачивают чужое счастье, восхваляя свои орехи и прогорклое сало, превознося до небес свою нору расчетливой мыши, серые краски и монастырский душок нашей прекрасной сансерской жизни.

— А мне нравится эта сила духа, сударыня, — сказал Бьяншон. — Подвергаясь подобным испытаниям, не всякий способен обратить несчастье в добродетель.

Ошеломленный блестящим ходом, которым Дина предала провинцию парижанам, предупредив этим их колкие шутки, Гатьен Буаруж подтолкнул локтем Лусто и бросил на него ликующий взгляд, говоривший: «Ну что? Разве я не прав?»

— Ну, сударыня, — сказал Лусто, — слушая вас, можно подумать, что мы еще в Париже. Я украду у вас эту тираду, она даст мне лишних десять франков за фельетон.

— О сударь, — ответила она, — не доверяйтесь провинциалкам!

— Почему же? — спросил Лусто.

Госпожа де ла Бодрэ прибегала тут к хитрости, довольно, впрочем, невинной: она считала, что если этим двум парижанам, среди которых ей хотелось сделать выбор, заранее показать ловушку, ожидающую победителя, тот скоро перестанет ее замечать, и тогда она окажется более сильной.

— Сначала, пока не потускнело воспоминание о блеске Парижа, над провинциалкой смеются, — сказала она, — потом, наблюдая ее в естественной ее стихии, за нею начинают ухаживать для препровождения времени. Вы, как человек, составивший себе славу любовными похождениями, будете предметом внимания, которое вам польстит… Берегитесь! — воскликнула Дина, кокетливо грозя пальцем и своими саркастическими замечаниями сразу ставя себя выше и провинциальных прелестниц и самого Лусто. — Когда бедная провинциалочка возгорается неуместной страстью к какой-нибудь выдающейся личности, к парижанину, случайно попавшему в провинцию, — для нее это больше, чем чувство: в этой страсти она находит занятие и посвящает ему всю свою жизнь. Ничего нет опаснее привязанности провинциалки: она сравнивает, она изучает, она размышляет, она мечтает, она никогда не оставляет своей мечты, она продолжает думать о том, кого любит, когда тот, кого она любит, уже не думает о ней. Поэтому одна из неотвратимых бед, тяготеющих над провинциалкой, — это внезапная развязка ее страсти, какую нередко можно наблюдать в Англии. В провинции за жизнью женщины наблюдают с терпением насторожившегося индейца, вынуждая ее идти напрямик по своему пути или сразу же сходить с рельсов, подобно локомотиву, налетевшему на препятствие. Стратегия любовной борьбы, кокетство, составляющие половину существа парижанки, — ничего этого здесь нет и в помине.

— Это верно, — сказал Лусто, — в сердце провинциалки таятся сюрпризы, как в некоторых игрушках.

— Ах, боже мой, — продолжала Дина, — женщина за зиму три раза поговорила с вами и, сама того не зная, заключила вас в своем сердце; подвернулась поездка за город, прогулка — и сказано все, или, если угодно, сделано все. Это поведение, нелепое на взгляд людей ненаблюдательных, в сущности вполне естественно. Вместо того чтобы клеветать на провинциалку, утверждая, будто она развращена, поэт, подобный вам, или же философ, наблюдатель, как доктор Бьяншон, сумели бы угадать никому неведомые поэтические чувства и даже все страницы ее прекрасного романа, развязкой которого пользуется какой-нибудь счастливый лейтенант или какой-нибудь провинциальный лев.

— Провинциалки, которых я видел в Париже, — сказал Лусто, — были, надо сказать, довольно решительны…

— Еще бы! Ведь им любопытно, — проговорила баронесса, сопровождая свои слова легким движением плеч.

— Они похожи на тех театралов, что ходят на вторые представления, уверившись, что пьеса не провалится, — заметил Лусто.

— В чем же причина ваших бед? — спросил Бьяншон.

— Париж — вот чудовище, от него все наши горести, — ответила «выдающаяся женщина». — Это зло имеет семь лье в окружности, а страдает от него вся страна. Провинция сама по себе не существует. Только там, где нация разделена на пятьдесят маленьких государств, каждое из них может иметь свое лицо, и тогда женщина отражает блеск той сферы, где она царит. Это социальное явление, говорили мне, еще можно наблюдать в Италии, в Швейцарии и в Германии; но во Франции, как и в других странах с одной столицей, единообразие нравов будет неизбежным следствием централизации.

— Так что нравы, по-вашему, приобрели бы самобытность и яркость только при условии федерации французских провинций, образующих одно государство? — спросил Лусто.

— Вряд ли следует этого желать, а то гению Франции пришлось бы завоевать слишком много земель, — заметил Бьяншон.

— Англия не знает этого бедствия! — воскликнула Дина. — Лондон не распространяет на нее той тирании, которою подавляет Францию Париж и от которой французский гений когда-нибудь найдет средство избавиться. Зато у Англии есть нечто еще более ужасное — ее чудовищное лицемерие, а это еще худшее зло!

— Английская аристократия, — подхватил журналист, который, предвидя байроническую тираду, поспешил овладеть разговором, — имеет перед нашей то преимущество, что она присваивает себе все, что есть лучшего, она живет в своих поместьях с роскошными парками и является в Лондон только на два месяца, ни больше, ни меньше; она живет в провинции, сама там красуется и ее украшает.

— Да, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — Лондон — столица лавочников и биржевиков, там осуществляется управление государством. Аристократия общается там между собой только в течение шестидесяти дней, запасается лозунгом дня, бросает мельком взгляд на правительственную кухню, делает смотр девицам на выданье и продающимся экипажам, говорит «прощайте» и скорей уезжает; она так мало занимательна, что может вытерпеть самое себя не дольше нескольких недель, именуемых «сезоном».

— Зато в коварном Альбионе, как называет ее «Конститюсьонель»,[22] — вскричал Лусто, чтобы колкостью остановить этот неудержимый поток слов, — в любом пункте королевства есть надежда встретить прелестных женщин.

— Но английских прелестных женщин! — возразила, улыбаясь, г-жа де ла Бодрэ. — А вот и моя мать… Сейчас я вас представлю, — сказала она, заметив приближавшуюся к ним г-жу Пьедефер.

Познакомив обоих львов с этим скелетом, притязавшим на звание женщины, по имени г-жа Пьедефер — высокой высохшей особой с прыщеватым лицом, подозрительными зубами и крашеными волосами, — Дина на несколько мгновений оставила парижан одних.

— Ну как? — обратился Гатьен к Лусто. — Что вы о ней думаете?

— Я думаю, что самая остроумная женщина Сансера — попросту самая болтливая особа, — ответил журналист.

— Женщина, которая хочет сделать вас депутатом!.. Этот ангел!.. — вскричал Гатьен.

— Виноват, я позабыл, что вы в нее влюблены, — сказал Лусто. — Такому старому чудаку, как я, цинизм простителен. Спросите у Бьяншона: у меня больше нет иллюзий, я называю вещи своими именами. Понятно, что мать такой женщины высохла, как куропатка, которую поставили на слишком большой огонь…

За обедом, если не изысканным, зато обильным, Гатьен Буаруж улучил минутку пересказать г-же де ла Бодрэ слова фельетониста, и владетельница замка старалась говорить поменьше. Эта вялость разговора выдала нескромность Гатьена. Этьен пытался снова снискать расположение, но все любезности Дины были обращены к Бьяншону. Однако к середине вечера баронесса опять сделалась мила с Лусто. Не приходилось ли вам замечать, сколько больших оплошностей совершается из-за сущих пустяков? Так, эта гордая Дина, не желавшая сдаться глупцам, влачившая в глуши своей провинции ужасную жизнь, полную борьбы, скрытой поэзии и подавленных мятежных порывов, эта Дина, которая сейчас только, чтобы отдалиться от Лусто, взобралась на самую высокую, самую крутую скалу своего пренебрежения и не спустилась бы с нее, даже увидав у своих ног этого Лжебайрона, просящего пощады, — эта самая Дина вдруг кувырком полетела с высоты, вспомнив внезапно о своем альбоме.

Госпожа де ла Бодрэ страдала манией собирать автографы; она была обладательницей целой книги удлиненного формата, которая тем более заслуживала свое латинское название album,[23] что две трети ее листов оставались белыми. Баронесса де Фонтэн, которой на три месяца была послана эта книга, с большим трудом добыла строчку Россини, три такта Мейербера, четверостишие, которое Виктор Гюго вписывает во все альбомы, строфу Ламартина, остроту Беранже, слова: «Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса», написанные рукой Жорж Санд, знаменитые стихи Скриба о зонтике, фразу Шарля Нодье, линию горизонта, начертанную Жюлем Дюпре, подпись Давида Анжерского, три ноты Гектора Берлиоза. Г-н де Кланьи, побывав однажды в Париже, собрал следующее: песенку Ласенера (высоко ценимый автограф), две строки Фиески, очень коротенькое письмецо Наполеона, — и все эти три листка были наклеены на веленевую бумагу альбома. Г-н Гравье во время одного путешествия упросил написать в этом альбоме госпож Марс, Жорж, Тальони и Гризи, первейших артистов — таких, как Фредерик Леметр, Монроз, Буффе, Рубини, Лаблаш, Нурри и Арналь, ибо он был вхож в общество старых холостяков, «вскормленных», по их выражению, «в серале», которые и доставили ему эти знаки благоволения. Такая основа будущей коллекции была тем драгоценнее для Дины, что она единственная на десять лье кругом обладала альбомом.

За последние два года множество молодых девиц завели альбомы и заставляют своих друзей и знакомых вписывать в них более или менее нелепые фразы.

О, вы проводящие жизнь в собирании автографов, люди столь же счастливые и простодушные, как голландцы со своими тюльпанами, вы, конечно, поймете Дину, которая, опасаясь, что ей не удастся задержать гостей дольше, чем на два дня, принесла свой альбом и попросила Бьяншона обогатить его несколькими строками.

Доктор вызвал у Лусто улыбку, показав ему на первой странице такую мысль:

«Народ оттого так опасен, что отпущение всех его грехов у него в кармане. Ж.-Б. де Кланьи».

— Поддержим этого мужчину, так отважно выступающего в защиту монархии, — шепнул на ухо Лусто ученый воспитанник Деплена.[24]

И Бьяншон приписал внизу:

«То, что отличает Наполеона от водоноса, важно только для общества, — перед природой же они равны. Поэтому демократия, отвергающая неравенство состояний, тем самым взывает к природе. О. Бьяншон».

— Вот они, богачи! — вскричала пораженная Дина. — Они вынимают из своего кошелька золотую монету так же легко, как бедняк достает медный грош… Я не знаю, — сказала она, обратившись к Лусто, — не будет ли просьба о нескольких строфах злоупотреблением гостеприимством?..

— О сударыня, вы льстите мне! Бьяншон — великий человек, а ведь я безвестен!.. Через двадцать лет мое имя еще труднее поддастся разысканиям, чем имя господина прокурора, мысль которого, вписанная в ваш альбом, несомненно, обличит в нем непризнанного Монтескье. Помимо того, мне понадобятся по крайней мере сутки, чтобы набросать какое-нибудь горькое размышление, ибо я умею писать лишь о том, что живо чувствую…

— Мне было бы приятно, если б вы у меня попросили две недели, — любезно сказала г-жа де ла Бодрэ, протягивая свой альбом, — тогда вы остались бы у меня подольше.

На другой день в замке Анзи гости в пять часов утра уже были на ногах. Ла Бодрэ устроил для парижан охоту; не столько ради их удовольствия, сколько из тщеславия собственника, ему очень хотелось заставить гостей пошагать по его лесам и проехаться по двенадцати сотням гектаров полей, которые он мечтал возделать, — предприятие это требовало нескольких сотен тысяч франков, зато могло принести с земель Анзи от тридцати до шестидесяти тысяч франков дохода.

— Знаете, почему прокурор не пожелал поехать с нами на охоту? — спросил Гатьен Буаруж у г-на Гравье.

— Да ведь он нам сказал, что сегодня у него присутствие, заседает суд исправительной полиции, — ответил податной инспектор.

— А вы и поверили? — вскричал Гатьен. — Так послушайте, что мне сказал отец: «Господин Леба приедет к вам с опозданием, потому что господин де Кланьи попросил его вести заседание».

— Вот тебе раз! — пробормотал, изменившись в лице, Гравье. — А господин де ла Бодрэ уезжает в Шарите!

— Вам-то что за дело до этого? — спросил Орас Бьяншон Гатьена.

— Орас прав, — сказал Лусто. — Не понимаю, как это вы столько занимаетесь друг другом, вы тратите время на переливание из пустого в порожнее.

Бьяншон взглянул на Этьена Лусто, как бы желая напомнить ему, что фельетонные колкости и остроты мелкой газетки непонятны в Сансере. Между тем все подошли к чаще кустарника, и г-н Гравье предоставил обоим знаменитостям и Гатьену углубиться в нее, спустившись с пригорка под предводительством лесничего.

— Подождем же финансиста, — сказал Бьяншон, когда охотники вышли на поляну.

— Эх вы! Хоть в медицине вы и великий человек, зато в провинциальных делах — невежда. Вы ждете господина Гравье?.. А он, несмотря на свой кругленький животик, бегает, как заяц, и сейчас уже минутах в двадцати от Анзи (Гатьен вынул часы). Так и есть! Он поспеет как раз вовремя.

— Куда?..

— В замок, к завтраку, — ответил Гатьен. — Вы думаете, я был бы спокоен, если б госпожа де ла Бодрэ осталась наедине с господином де Кланьи? А теперь их двое, они последят друг за другом, и Дина будет под надежной охраной.

— Вот как, значит, госпожа де ла Бодрэ еще не сделала выбора? — спросил Лусто.

— Так думает мама, а я боюсь, что господин де Кланьи уже приворожил госпожу де ла Бодрэ; ведь если ему удалось убедить ее, что звание депутата сулит ему некоторые надежды на мантию хранителя печати, то он, конечно, может выдать и свою землистую физиономию, свирепые глаза, всклоченную гриву, голос осипшего вахтера, худобу нищего поэта за прелести Адониса. Раз уж Дина вообразила господина де Кланьи хранителем печати, то может вообразить его и красавцем мужчиной. Красноречие дает большие преимущества. К тому же госпожа де ла Бодрэ полна честолюбия, Сансер ей не нравится, она мечтает о блеске Парижа.

— Но вам-то что до этого? — заметил Лусто. — Пусть себе любит прокурора… А, понятно! Вам кажется, что долго любить его она не станет, и вы надеетесь занять его место!

— Вы, друзья мои, ежедневно видите в Париже столько красивых женщин, сколько дней в году, — сказал Гатьен. — А в Сансере их не насчитаешь и шести; и то из этих шести пять полны нелепых претензий на добродетель, а самая красивая из них своими презрительными взглядами держит вас на таком громадном расстоянии, точно она принцесса крови; стало быть, двадцатидвухлетнему молодому человеку очень даже простительно стараться разгадать тайны этой женщины, потому что тогда ей придется оказывать ему внимание.

— Это называется здесь «вниманием», — сказал, улыбаясь, журналист.

— Думаю, что у госпожи де ла Бодрэ достаточно вкуса и она не удостоит благосклонностью эту гадкую обезьяну, — заметил Орас Бьяншон.

— О Орас, мудрый истолкователь человеческой природы! — воскликнул журналист. — Давайте устроим этому прокурору волчью западню, — мы окажем услугу нашему другу Гатьену и сами вволю нахохочемся. Не люблю прокуроров.

— У тебя верное предчувствие твоей судьбы, — сказал Орас. — Но как это сделать?

— А вот как: расскажем после обеда две-три истории о женщинах, застигнутых мужьями, убитых и замученных до смерти при ужасающих обстоятельствах. И посмотрим, какую мину состроят тогда госпожа де ла Бодрэ и господин де Кланьи.

— Недурно придумано, — сказал Бьяншон. — Трудно допустить, чтобы ни один из них не выдал себя каким-нибудь жестом или замечанием.

— Я знаю, — обращаясь к Гатьену, продолжал журналист, — издателя одной газеты, который, с целью избежать печальной участи, допускает только такие рассказы, где любовников сжигают, рубят, колют, крошат, рассекают на куски; где женщин пекут, жарят, варят; он показывает эти ужасные рассказы жене в надежде, что она останется ему верна из страха — на худой конец, сей скромный муж был бы рад и этому! «Вот видишь, душенька, к чему приводит малейший грешок», — говорит он ей, передавая своими словами речи Арнольфа к Агнессе.[25]

— Госпожа де ла Бодрэ совершенно невинна, молодой человек просто заблуждается, — сказал Бьяншон. — Госпожа Пьедефер кажется мне слишком набожной, чтобы приглашать в замок Анзи любовника дочери. Госпоже де ла Бодрэ пришлось бы обманывать мать, мужа, свою горничную, горничную матери — тут, того и гляди, попадешься впросак.

— К тому же и муж не простак, — рассмеялся Гатьен, радуясь, что вышло складно.

— Мы припомним две-три такие истории, что Дина затрепещет, — сказал Лусто. — Но, молодой человек, и ты, Бьяншон, я требую от вас строгой выдержки: покажите себя дипломатами, будьте естественны и непринужденны, следите, не подавая виду, за лицами обоих преступников… понимаете, искоса или в зеркало, совсем незаметно. Утром мы поохотимся за зайцем, вечером — за прокурором.

Вечер начался победно для Лусто: он передал владетельнице замка ее альбом, в котором она нашла следующую элегию:

ТОСКА



О горькие стихи, которые пишу я,
В то время, как меня, безудержно бушуя,
Влечет людской поток —
В тот мир, в котором нет ни света, ни покоя,
В котором вижу я с обидой и тоскою
Лишь горе и порок!


Наверно, поглядев на этот лист альбомный,
Не заразитесь вы тоскою неуемной.
Для вас нужней всего
Два слова о любви — в ней главная основа,
Два слова о балах, о платьях два-три слова
И два про божество!


Ведь это было бы насмешкой самой злою,
Когда б заставили меня с моей тоскою
О счастье говорить.
Возможно ли слепцу рассказывать о красках
Иль сироте пропеть о материнских ласках
И сердце не разбить?


Ведь если с детских лет тебя студила вьюга,
И прожил ты свой век без преданного друга,
Без ласки, без любви,
И горю твоему ничья слеза не вторит.
Так будущего нет — довольно с жизнью спорить,
Скорее оборви!


Я жалости молю! Хоть каплю, хоть немного!
В своих страданиях я отвергаю бога!
Я промысла не чту!
За что, за что мне слать ему благословенья?
Он мог мне дать и блеск и славу от рожденья —
А дал мне нищету!

Этьен Лусто
Сентябрь 1836 г., замок Анзи.


— И вы сочинили эти стихи в один день?.. — спросил с сомнением в голосе прокурор.