Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Поиски Абсолюта

Госпоже Жозефине Деланнуа, урожденной Думерк.
Дай бог этому произведению жить долее, чем мне самому. Тогда и признательность моя к вам, которая, надеюсь, сравняется с вашим добрым, почти материнским отношением ко мне, просуществует сверх срока, определенного нашим чувствам. Эта высшая привилегия — продлевать жизнь сердца в наших произведениях — могла бы (если только быть уверенным, что ею обладаешь) вполне утешить в тех муках, которых она стоит всякому, кто ревностно ее добивается. Еще раз повторяю: дай бог! Де Бальзак.
В городе Дуэ, на Парижской улице, существует дом, внешний вид которого, внутреннее расположение и детали больше, чем в каком бы то ни было жилище, сохранили характер старых фламандских построек, столь наивно приспособленных к патриархальным нравам этой страны; о прежде чем его описывать, быть может, следует, в интересах писателей, обосновать необходимость подобных дидактических вступлений, вызывающих протест иных людей, несведущих и жадных, которым подавай чувства без снов, их породивших, цветок — без посеянного зерна, ребенка — без беременности матери. Неужели же искусству быть сильнее природы?

События человеческой жизни, и общественной и частой, так тесно связаны с архитектурой, что большинство наблюдателей могут восстановить жизнь нации или отдельных людей во всем ее подлинном укладе по остаткам общественных зданий или изучая домашние реликвии. Археология для природы социальной — то же, что сравнительная анатомия для природы органической. В какой-нибудь мозаике обнаруживается все общество так же, как в скелете ихтиозавра даны все живые существа. С какого бы конца ни начинать, все связано, все сплетено одно с другим. Причина позволяет угадывать следствие, и всякое следствие позволяет восходить к причине. Ученый воскрешает таким образом давнишние облики, вплоть до какой-нибудь бородавки. Отсюда и приобретают, конечно, удивительный интерес описания архитектуры, если только фантазия писателя нисколько не искажает ее основ; ведь всякий может при помощи строгих выводов связать картину настоящего с прошлым; а для человека прошлое до странности похоже на будущее; рассказать ему, что было, не значит ли это почти всегда сказать, что будет? Наконец, картина тех мест, где протекает жизнь, редко кому, не напомнит о его неисполненных обетах или юных надеждах. Сравнение настоящего, обманывающего тайные желания, и будущего, которое может их осуществить, — это неистощимый источник меланхолии или сладостного удовлетворения. Так, почти невозможно не растрогаться перед картинами фламандской жизни, когда хорошо переданы ее подробности. Почему? Быть может, потому, что среди различных типов существования она прочнее всего полагает предел человеческой неустойчивости. Она не обходится без всех этих семейных праздников, без домашнего уюта и жирного довольства, свидетельствующего о постоянном благополучии, и отдыха, близкого к блаженству; но особенно в ней выражается покой и монотонность наивно-чувственного счастья, не знающего пылких желаний, потому что они уже заранее удовлетворяются. Какую бы цену ни придавал страстный человек смятению чувств, он все же никогда не может равнодушно видеть образы той социальной природы, где биение сердца так равномерно, что люди поверхностные обвиняют ее в холодности. Ведь толпа обычно предпочитает силу кипучую, переливающуюся через край, силе ровной и постоянной. Толпе не хватает ни времени, ни терпения удостовериться в том, какая огромная мощь скрыта под внешней обыденностью. Таким образом, чтобы поразить толпу, увлекаемую потоком жизни, у страсти, как и у великого художника, есть одно лишь средство — перешагнуть за предел, что и делали Микельанджело, Бьянка Капелло, г-жа де Лавальер, Бетховен и Паганини. Однако великие приверженцы строго расчисленного искусства думают, что никогда не нужно переходить границы, и почитают только способность достигать совершенства в выполнении, а тем самым сообщать всякому произведению глубокое спокойствие, которое очаровывает людей незаурядных. Образ жизни фламандцев, бережливых по всему существу своему, вполне отвечает понятиям о том блаженстве, о котором мечтают толпы, применительно к жизни гражданской и домашней.

Весь фламандский обиход запечатлен самой изысканной материальностью. Английский комфорт питает пристрастие к сухим оттенкам, жестким тонам, тогда как во Фландрии старинное внутреннее убранство домов радует мягкими красками, подлинным уютом; оно говорит о труде без усталости; трубки курильщиков свидетельствуют об удачном применении неаполитанского far niente;[1] в убранстве обнаруживается мирное художественное чутье, его необходимая предпосылка — терпение и необходимое условие его долговечности — добросовестность. Весь характер фламандский — в двух словах: терпение и добросовестность, которые, может показаться, исключают собою богатые оттенки поэзии и делают нравы страны столь же плоскими, как ее широкие равнины, столь же холодными, как ее пасмурное небо. Ничего подобного на самом деле пет. Цивилизация воспользовалась своим могуществом, видоизменив здесь все, даже следствия климата. Если внимательно рассматривать произведения рук человеческих, созданные в различных местах земного шара, то прежде всего бываешь поражен тем, что в полосе умеренного климата им свойственны серые и бурые краски, тогда как в жарких странах они отличаются самыми яркими красками. Нравы, несомненно, должны сообразоваться с таким законом природы. Обе Фландрии, где в старину господствовали темные тона и проявлялся вкус к однообразной окраске, позаботились о том, чтобы оживить мрачную, как сажа, атмосферу страны бурными политическими треволнениями, которые подчиняли их то бургундцам, то испанцам, то французам, побратались с немцами и голландцами. От Испании они заимствовали роскошь багреца, блестящий атлас, многоцветные ковры, перья, мандолины и придворные манеры. От Венеции, взамен своего полотна и кружев, они получили фантастические стеклянные изделия, в которых вино светится и как бы становится вкуснее. От Австрии у них осталась тяжеловесная дипломатия, придерживающаяся правила: семь раз отмерь, один — отрежь. Благодаря сношениям с Индией проникли сюда причудливые выдумки Китая и японские диковинки. Однако, несмотря на терпеливую готовность фламандцев все собирать, ни от чего не отказываться, все переносить, на обе Фландрии нельзя было иначе смотреть, как на какой-то общеевропейский склад, вплоть до тех пор, пока открытие табака не связало дымом разрозненные черты их национального облика. С этих пор, как ни была раздроблена его территория, весь народ фламандский объединился в пристрастии к трубке и пиву.

Когда эта страна, по природе своей тусклая и лишенная поэзии, ввела в свой обиход благодаря своей неизменной домовитости роскошь и идеи своих господ и соседей, в ней сложилась своеобразная жизнь и характерные нравы, нисколько не запятнанные рабским подражанием. Искусство ее, воспроизводя исключительно внешние формы, лишилось всякой идеальности. Так что от этой родины пластической поэзии не требуйте ни комедийного огонька, ни драматической напряженности действия, ни смелых взлетов эпопеи или оды, ни гения музыкального; но она щедра на открытия и ученые рассуждения, требующие времени и света лампы. На всем здесь печать наслаждения земными радостями. Человек видит здесь исключительно то, что есть, мысль его всеми своими изгибами так заботливо приспосабливается к нуждам жизни, что ни в одном своем произведении она не улетает за пределы реального мира. Единственная политическая идея, устремленная в будущее, порождена была в этом народе тоже по существу экономическими соображениями; революционная сила возникла у него от хозяйственного желания сесть с локтями за стол и самому распоряжаться под навесами своих стойл. Чувство благополучия и внушенный богатством дух независимости породили здесь раньше, чем где бы то ни было, ту потребность в свободе, которая позже стала мучить Европу. Таким образом, при постоянстве идей и упорстве, какое фламандцам дает воспитание, они некогда стали грозными защитниками своих прав. У этого народа ничто не делается кое-как ни дома, ни мебель, ни плотина, ни обработка земли, ни восстание. Поэтому он сохраняет за собою монополию на все, за что бы ни брался. Производство кружев, требующее терпения от сельского хозяина, а еще больше от мастера, и производство полотна передаются по наследству, как родовые богатства. Если бы нужно было показать человеческое постоянство в самой чистой его форме, то, может быть, всего правильнее было бы взять для этого портрет доброго нидерландского бургомистра, способного, как это столь часто случалось, честно и скромно умереть ради выгод Ганзейского союза.[2] Но тихая поэтичность такой жизни еще обнаружится сама собою в описании дома, одного из последних в Дуэ домов, еще сохранявших свой патриархальный характер во времена, когда начинается наша повесть.

Из всех городов Северного департамента — увы! — Дуэ больше всех изменяется на современный лад, дух новшества произвел здесь самые быстрые завоевания, и любовь к общественному прогрессу здесь наиболее распространена. С каждым днем в Дуэ исчезают старинные постройки и стираются былые нравы. Парижские моды, тон, манеры здесь преобладают, и вскоре от старой фламандской жизни у обитателей Дуэ только и останется, что сердечность и гостеприимство, испанская вежливость, голландская пышность и опрятность. Кирпичные дома уступят место особнякам из белого камня. Неуклюжесть батавских форм исчезнет ради изменчивого изящества французских новинок.

Дом, где произошли события, описанные в нашей повести, находится почти на середине Парижской улицы и уже более двухсот лет известен в Дуэ под именем «дома Клаасов». Ван-Клаасы принадлежали некогда к тем знаменитейшим семьям ремесленников, которым Нидерланды обязаны коммерческим первенством, сохранившимся за ними в ряде производств. Долгое время в городе Генте за Клаасами оставалось, передаваясь от отца к сыну, руководительство богатым братством ткачей. Во время восстания этого большого города против Карла V, пожелавшего отменить его привилегии, самый богатый из Клаасов был так скомпрометирован, что, предвидя катастрофу и будучи принужден разделить участь своих товарищей, он тайно послал свою жену, детей и богатства под защиту Франции, прежде чем войска императора осадили город. Предвидения синдика ткачей вполне оправдались. Его, так же как несколько других горожан, вопреки условиям капитуляции, повесили как бунтовщика, хотя на самом деле он был защитником гентской независимости. Смерть Клааса и его товарищей принесла плоды. Впоследствии за эти бесцельные казни испанский король поплатился утратой большей части своих нидерландских владений. Кровь, пролитая на землю мучениками, — это такой посев, плоды которого пожинаются скорее всего. Хотя Филипп II, наказывавший участников восстания вплоть до второго поколения, простер свой железный скипетр и над Дуэ, Клаасы сохранили свои богатства, породнившись с весьма знатным родом де Молина, старшая ветвь которого, тогда еще бедная, разбогатела настолько, что выкупила графство Ноуро, принадлежавшее ей в королевстве Леон только по титулу.

В начале XIX века, после многих превратностей, описание которых не представляет интереса, представителем рода Клаасов, в той его ветви, что поселилась в Дуэ, был Валтасар Клаас-Молина, граф де Ноуро, предпочитавший именоваться попросту Валтасар Клаас. От огромного состояния, скопленного его предками, приводившими в движение тысячи ткацких станков, Валтасару осталось до пятнадцати тысяч ливров дохода с земель в окрестностях Дуэ и дом на Парижской улице, обстановка которого в свою очередь стоила целого состояния. Что же касается владений в королевстве Леон, то они были предметом тяжбы между Молина фламандскими и той ветвью этого рода, что осталась в Испании. Выиграв процесс, Молина леонские приняли титул графов де Ноуро, хотя только Клаасы имели право его носить; однако тщеславие бельгийских горожан превышало кастильскую спесь. И вот, когда заведены были записи гражданского состояния, Валтасар Клаас пренебрег лохмотьями своей испанской знатности ради гентской своей славы. Патриотическое чувство так сильно в семьях, подвергшихся изгнанию, что до последних дней XVIII века Клаасы оставались верны своим традициям, нравам и обычаям. Они роднились только с исконной буржуазией: требовалось наличие известного числа старшин и бургомистров в роду невесты, чтобы Клаасы приняли ее к себе в семью. Они брали себе жен в Брюгге или Генте, в Льеже или в Голландии, чтобы увековечить обычаи своего домашнего очага. К концу прошлого века круг близких им людей, все более и более сужавшийся, ограничивался семью-восемью семействами, принадлежащими к судейской знати, нравы которой, тога с широкими складками и официальная полуиспанская важность гармонировали с их привычками. Обитатели города питали к роду Клаасов благоговейное почтение, перешедшее в своеобразный предрассудок. Непоколебимая честность, безупречная порядочность Клаасов, неизменная чинность в быту — все это делало их таким же предметом исстари укоренявшегося суеверия, как и традиционный праздник Гейана,[3] суеверия, прекрасно выражающегося в словах: «дом Клаасов». Исконным духом Фландрии взяло от этого жилища, представлявшего для любителей старины типичный образец скромных домов, какие строили себе в средние века богатые горожане.

Главным украшением фасада была двустворчатая дубовая дверь с крупными шляпками гвоздей, вбитых в шахматном порядке, в центре которой Клаасы горделиво вырезали два скрещенных ткацких челнока. Дверной свод, сложенный из песчаника, завершался заостренной аркой, на которой, в особой башенке, увенчанной крестом, водружена была статуэтка св. Женевьевы, занятой прядением. Время, конечно, наложило свой отпечаток на тонкие украшения двери и башенки, но прислуга так заботливо за ними присматривала, что еще и теперь прохожие могли рассмотреть их во всех подробностях. Также и наличник, состоявший из нескольких сдвинутых вместе колонок, сохранил свой темно-серый цвет и блестел, точно его покрыли лаком. С обеих сторон двери в нижнем этаже было по два окна, таких же, как и все остальные окна в доме. Их обрамление из белого камня заканчивалось под подоконником пышной раковиной, а наверху двумя аркадами, в которые вдавалась вертикальная линия креста, делившего окно на четыре неравные части, потому что поперечная перекладина помещалась на такой высоте, чтобы получался крест, — что придавало нижним частям окна размеры вдвое большие против закругленных верхних. Двойная аркада была окаймлена бордюром из трех нависающих друг над другом рядов кирпичей, которые то выступали вперед, то вдавались в стену почти на дюйм, образуя греческий орнамент. Маленькие ромбовидные стекла были вставлены в чрезвычайно тонкий, окрашенный в красный цвет железный переплет. Стены из кирпичей, скрепленных белей известью, поддерживались каменной связью на углах и по фасаду. Во втором этаже было пять окон, в третьем только три, а на чердак свет проникал через большое круглое отверстие, состоящее из пяти частей, окаймленное песчаником и помещенное, подобно розе над входом соборного портала, в середине треугольного фронтона, образующего щипец. На кровле имелся флюгер в виде веретена с пряжей. Обе боковые стороны этого большого треугольника, образуемого стеной со щипцом, были сложены в виде прямоугольных уступов, вплоть до верхней линии второго этажа, где справа и слева дом был украшен по углам фантастической звериной пастью для стока дождевых вод. По низу дома шел ряд песчаниковых глыб в виде завалинки. Наконец — еще один след старинных нравов: с обеих сторон двери, между окнами, выходил на улицу деревянный трап, окованный широкими железными полосами, через который спускались в подвалы. Еще со времени постройки дома фасад тщательно чистили два раза в год. Если выпадал кусочек извести, его сейчас же опять вмазывали. С окон, с подоконников, со столбов сметали пыль заботливей, чем с самого драгоценного мрамора в Париже. Во внешнем облике дома не было таким образом ни малейшего упадка. Правда, кирпичные стены потемнели от времени, но дом берегли, как старую картину, как старую книгу, которые дороги любителю и вечно оставались бы новыми, если бы не подвергались в нашем климате действию вредоносных газов, угрожающих и нам самим. Облачное небо, влажный фламандский воздух и тень на узкой улице очень часто лишали это строение блеска, присущего изысканной опрятности, которая, впрочем, придавала ему унылый и холодный вид; Поэт предпочел бы, чтобы какая-нибудь травка пробилась в окнах башенки или мох — в выемке песчаника; он пожелал бы, чтобы растрескалась кирпичная кладка, чтобы ласточка свила себе гнездо под аркадами окна, меж красных кирпичей их тройного орнамента. Таким образом, тонкая отделка и опрятный вид фасада, потертого от постоянной чистки, придавали ему суховатую порядочность и чинную почтенность, из-за которых, вероятно, романтик стал бы искать себе другую квартиру, если бы ему пришлось поселиться напротив этого дома. Когда посетитель тянул за сплетенный из проволоки шнурок звонка, висевший вдоль дверного косяка, и явившаяся на звонок служанка открывала ему дверь с решетчатым оконцем посередине, дверь тотчас же от собственной тяжести вырывалась из рук и хлопала так, точно была сделана из бронзы, — до такой степени громко и тяжко отдавался звук под сводами просторной галереи, мощенной плитками, и в глубине дома. Галерея эта, расписанная под мрамор, всегда прохладная и посыпанная мелким песком, вела в большой квадратный внутренний двор, выложенный широкими муравлеными плитами зеленоватого цвета. Налево находились бельевая, кухня, людская; направо — дровяной сарай, склад каменного угля и службы, у которых двери, окна и стены покрыты были росписью и поддерживались в исключительной чистоте. Свет, проникая во двор, окруженный четырьмя красными стенами с белыми полосами, отражался и принимал розовые оттенки, сообщавшие фигурам и мельчайшим деталям этой росписи таинственную грацию и фантастичность.

Другой дом, совершенно схожий со зданием, выходившим на улицу, и именуемый во Фландрии задней квартирой, возвышался в глубине двора и служил исключительно для жизни семьи. В нижнем этаже первой комнатой была приемная, освещаемая двумя окнами со стороны двора и двумя другими, выходившими в сад, который был такой же ширины, как дом. Две стеклянные двери, расположенные друг против друга, вели — одна в сад, другая — во двор, а так как находились они на одной линии с дверью, ведущей на улицу, чужой человек уже при входе мог охватить глазом и весь внутренний вид жилища и даже увитую зеленью стену в глубине сада. Передний дом, предназначавшийся для приемов и имевший в третьем этаже покой для приезжих, заключал в себе, разумеется, художественные произведения и великие накопленные богатства; но ни в глазах Клаасов, ни с точки зрения знатока ничто не могло сравниться с сокровищами, украшавшими комнату, где в течение двух веков протекала жизнь семейства. Клаасу, умершему ради свобод Гента, ремесленнику, о котором получилось бы слишком слабое представление, если б историк упустил сказать, что его состояние достигало сорока тысяч серебряных марок, заработанных на изготовлении парусов для нужд всемогущего венецианского флота, — этому Клаасу другом был знаменитый резчик по дереву Ван-Гуизий из Брюгге. Не раз скульптору случалось обращаться к кошельку ремесленника. Незадолго до гентского восстания разбогатевший к тому времени Ван-Гуизий приготовил своему другу неожиданный подарок: вырезал для него из цельного черного дерева главные сцены из жизни Артевелде,[4] пивовара, некоторое время бывшего королем обеих Фландрий. Эта деревянная обшивка, состоявшая из шестидесяти панно, изображала до тысячи четырехсот персонажей и считалась важнейшим произведением Ван-Гуизия. Капитан, стороживший граждан, которых Карл V приказал повесить в день своего въезда в родной город, предлагал, говорят, Ван-Клаасу возможность бежать, если тот подарит ему произведение Ван-Гуизия; но ткач уже отослал панно во Францию. Зала, вся целиком украшенная этими панно, которые в память казненного мученика сам Ван-Гуизий вставил в деревянные рамы, окрашенные ультрамарином с золотыми жилками, является, конечно, наиболее совершенным произведением мастера, и самые маленькие кусочки этих панно теперь ценятся на вес золота. С простенка над камином смотрел Ван-Клаас, написанный Тицианом в костюме председателя суда по делам о разделах имущества, и, казалось, руководил еще семейством, которое чтило в нем великого предка. Высокий камин, сложенный из простого камня, в прошлом веке был облицован белым мрамором; на нем стояли старинные часы и два пятисвечника с витыми отрогами дурного вкуса, но из массивного серебра. Четыре окна были декорированы широкими занавесками из красной с черными цветами камки на белой шелковой подкладке; той же тканью была обита и мебель, которою зала была заново обставлена при Людовике XIV. Явно современный паркет состоял из белых, большого размера деревянных плиток, окаймленных дубом. Потолок, разделенный на несколько картушей, в центре которых был резной маскарон работы Ван-Гуизия, оставили неприкосновенным, и он сохранил темные тона голландского дуба. В четырех углах залы возвышались колонки с подсвечниками, такими же, как на камине; середину залы занимал круглый стол. Вдоль с ген были симметрично расставлены карточные столы. В те годы, к которым относится наше повествование, на двух золоченых консолях с досками белого мрамора стояло по стеклянному шару, наполненному водой, где над песком и раковинами плавали красные, золотистые и серебристые рыбки. Комната была блистательной и в то же время мрачной. Потолок неизбежно поглощал лучи, не давая никакого отражения. Если со стороны сада лился обильный свет, играя на резьбе черного дерева, то окна, выходившие во двор, давали его так мало, что на противоположной стене лишь чуть-чуть сверкали золотые жилки. Поэтому в зале, столь великолепной в ясный день, чаще всего господствовали тусклые краски, блеклые, меланхолические тона, какие осеннее солнце разбрасывает по макушкам леса. Излишне описывать здесь подробно дом Клаасов, в других покоях которого будут происходить разные сцены нашего повествования; пока достаточно общего знакомства.

В конце августа 1812 года, после воскресной вечерни, возле окна, обращенного к саду, в глубоком кресле сидела женщина. Косые лучи солнца, падавшие из сада, пронизывали весь дом, пересекали залу, умирали причудливыми отблесками на деревянной резьбе, украшавшей стены со стороны двора, и окружали женщину пурпурными бликами, которые отбрасывала камковая занавеска на окне. Если бы даже посредственный художник написал так эту женщину, он наверное создал бы поразительное произведение, изобразив ее лицо, полное скорби и меланхолии. Положением тела и вытянутых ног изобличалось подавленное состояние человека, который столь сосредоточенно отдался одной упорной мысли, что даже утратил ощущение своего физического существа; мысль ее озаряла своим светом будущее, — так на берегу моря часто можно видеть луч солнца, который пронзает облака и прочерчивает на горизонте полосу света. Руки женщины свешивались с подлокотников, голова, точно она была слишком тяжела, откинулась на спинку кресла. Белое, очень широкое перкалевое платье не давало возможности судить о пропорциях тела, а сган скрывали складки шарфа, небрежно завязанного на груди. Даже если бы свет и не обозначил рельефно ее лица, как бы нарочито его выделяя, и тогда всякий сосредоточил бы свое внимание исключительно на нем; в его оцепенении, длительном и, несмотря на жгучие слезы, холодном, выражалась такая подавленность, которая поразила бы и самого беззаботного ребенка. Ужасающее зрелище представляла эта беспросветная скорбь, которая могла переливаться через край лишь в редкие минуты и снова застывала на лице, точно лава вокруг вулкана. Можно было подумать: то умирающая мать принуждена покинуть своих детей в пропасти нищеты и никому не может поручить их. В чертах этой дамы, уже лет сорока, но теперь более красивой, чем когда-либо в юности, не было ничего характерного для фламандской женщины. Густые черные волосы буклями падали на плечи, окаймляя щеки. Лоб ее, очень выпуклый и узкий в висках, был желтоват, но под ним блестели черные пламенные глаза. Ее лицо, чисто испанское, смуглое, без ярких красок, попорченное оспой, останавливало на себе взгляд совершенством своей овальной формы, контуры его, несмотря на искаженные черты, сохранили в себе тонкость и величественное изящество, порой ясно проступавшее, если какое-нибудь движение души возвращало ему первоначальную чистоту. Но больше всего благородства придавал ее мужественному лицу орлиный нос, и хотя высокая горбинка указывала на недостатки его строения, но преобладало все же изящество, недоступное описанию; стенка между ноздрями была так тонка, что сильно просвечивала розовым. Широкие, в морщинках губы хотя и обнаруживали гордость, внушенную знатным происхождением, но запечатлены были природной добротой и дышали приветливостью. Можно было оспаривать красоту этого лица, одновременно полного силы и мягкости, но оно приковывало к себе внимание. Женщина эта, невысокая, горбатая и хромая, долго просидела в девицах еще и потому, что ей упорно отказывали в уме; однако некоторых мужчин сильно привлекало ее лицо выражением горячей страстности и неистощимой нежности; они так и оставались под ее очарованием, удивительным при стольких недостатках. Она очень походила на своего деда, герцога Каса-Реаль, испанского гранда. Исходившее от ее лица очарование, которое в былые годы столь деспотически овладевало душами, влюбленными в поэзию, в эту пору было еще сильнее, чем в любой момент ее прошлой жизни, но направлено, так сказать, в пустоту, выражая колдовскую волю, всемогущую по отношению к людям, однако бессильную перед судьбой. Когда ее взор отрывался от стеклянного шара, от рыбок, на которых она смотрела, не видя их, она поднимала глаза, как бы в отчаянии взывая к небесам. Ее мучения, казалось, были такого рода, что в них можно было признаться только богу. Молчание нарушалось лишь сверчками, да кузнечиками, трещавшими в садике, откуда шел жар, как из печи, да глухим позвякиваньем серебра, тарелок и стуком стульев, так как в соседней комнате слуга накрывал к обеду. В это мгновение опечаленная дама прислушалась и, казалось, пришла в себя; она взяла платок, вытерла слезы, попробовала улыбнуться и прогнала выражение скорби, запечатлевшееся во всех ее чертах, напустив на себя такое равнодушие, как будто жизнь ее была избавлена от всяких тревог. Оттого ли, что, постоянно сидя дома из-за своей немощи, она привыкла подмечать некоторые явления, не приметные для других, но драгоценные для тех, кто одержим необычайными чувствами, оттого ли, что природа вознаградила ее за телесные недостатки, дав ей ощущения более тонкие, чем у существ, по внешнему виду более совершенных, — так или иначе, но она услыхала мужские шаги в галерее, построенной над кухнями и комнатами для прислуги и соединявшей передний дом с задним. Шум шагов становился все более внятным. Вскоре и чужой человек, лишенный способности преодолевать душою пространство, соединяясь со вторым своим «я», что часто присуще страстным натурам вроде этой женщины, легко услыхал бы мужские шаги на лестнице, ведущей из галереи в залу. При звуке этих шагов существо самое невнимательное было бы охвачено множеством мыслей, ибо невозможно было слышать его хладнокровно. Походка ускоренная или прерывистая пугает. Когда человек вскакивает и бежит с криком: «Пожар!» — его ноги говорят так же громко, как и голос. Если так, то и походка, противоположная по своему характеру, должна производить не менее сильное впечатление. Важная медлительность и спокойная поступь этого человека, вероятно, раздражали бы людей, непривычных к размышлениям; зато натуры нервные или наблюдательные испытали бы чувство, близкое к ужасу, при размеренном звуке шагов, казалось лишенных жизни, но заставлявших трещать половицы, точно о них кто-то ударял поочередно двумя железными гирями. Вы признали бы в этих шагах нерешительную и тяжелую походку старика или величественную поступь мыслителя, влекущего с собою целые миры. Сойдя с последней ступеньки и рассеянно шагая по плиткам, он на минутку остановился у широкой площадки, где кончался коридор, ведущий в людскую, и откуда равным образом можно было проникнуть как в залу, так и в столовую через двери, спрятанные за искусной резьбой. В это мгновение легкая дрожь, вроде той, какую вызывает электрическая искра, пробежала по женщине, сидевшей в кресле; но одновременно нежнейшая улыбка оживила ее губы, а лицо, взволнованное предвкушением радости, засияло, как у прекрасной итальянской мадонны; и сразу же она обрела в себе силу затаить свои мучительные страхи в глубине души; потом повернула голову к шевельнувшейся резной панели, за которой скрывалась дверь в углу залы, и действительно кто-то открыл эту дверь, и притом столь порывисто, что бедная женщина вздрогнула.

Валтасар Клаас появился, сделал несколько шагов, не взглянув на нее, а может быть и взглянув, да не заметив, и остановился посередине залы, поддерживая правой рукой слегка наклоненную голову. Ужасное страдание, с которым эта женщина не могла свыкнуться, хотя испытывала его многократно каждый день, сжало ей сердце, прогнало с лица улыбку и провело на смуглом лбу между бровями ту борозду, которая, возникая вновь и вновь, с течением времени запечатлевается навсегда, как след сильных страстей; глаза наполнились слезами, но она быстро их вытерла, взглянув на Валтасара. Невозможно было не испытать глубокого волнения при виде главы дома Клаасов. В молодости он, должно быть, походил на того прекрасного мученика, который грозил Карлу V вновь начать дело Артевелде; но сейчас ему можно было дать лет шестьдесят, хотя ему было лишь около пятидесяти, и преждевременная старость уничтожила это благородное сходство. Его высокая фигура слегка горбилась — то ли занятии принуждали его сутулиться, то ли хребет его искривился под тяжестью головы. У него были широкая грудь, мощный торс, но нижняя часть тела, хотя и мускулистая, была слабо развита, и это несоответствие в телосложении, прежде, по-видимому, совершенном, занимало умы, старавшиеся объяснить причины такой фантастической внешности какой-нибудь странностью в образе жизни. Густые белокурые волосы, остававшиеся в небрежении, падали по плечам на немецкий манер, но в беспорядке, гармонировавшем с общей странностью его фигуры. К тому же на широком лбу выступали шишки, где Галль помещал миры поэзии. Ясная и глубокая синева его глаз вдруг загоралась так ярко, как то бывает у восторженных исследователей оккультных явлений. Его нос, прежде, вероятно, безупречной формы, теперь удлинился, а ноздри как будто все больше и больше расширялись с годами из-за непроизвольного напряжения обонятельных мускулов. Сильно выдавались волосатые скулы, отчего еще более, казалось, западали щеки, уже поблекшие; красиво очерченный рот был сжат между носом и коротким, резко приподнятым подбородком. Однако лицо его было скорее длинным, чем овальным: так что научная система, приписывающая всякому человеческому лицу сходство с обличием животного, нашла бы себе лишнее подтверждение в Валтасаре Клаасе, у которого в лице было что-то лошадиное. Кожа плотно обтягивала кости, точно ее непрестанно сушил тайный огонь; а по временам, когда он смотрел куда-то в пространство, как бы ища там осуществления своих надежд, так и казалось, что он ноздрями извергает пламя, пожиравшее его душу. Его бледное, изборожденное морщинами лицо, его лоб, весь собранный складками, как у старого короля, исполненного забот, а больше всего — глаза, сверкающие от целомудренного огня, порождаемого тиранической идеей, и от внутреннего горения обширного ума, — дышали глубокими чувствами, присущими великим людям. Темные круги у впалых глаз, казалось, были вызваны только бессонными ночами и ужасным воздействием вечно обманываемой и вечно возрождавшейся надежды. Всепоглощающий фанатизм художника или ученого, кроме того, обнаруживался в постоянной и странной его рассеянности, о которой свидетельствовала его одежда и манера держать себя, которые соответствовали его великолепной и чудовищной внешности. Широкие волосатые руки его были грязны, за длинными ногтями виднелись черные полосы. Башмаки его были не чищены или без шнурков. Во всем доме только хозяин мог позволить себе эту странную вольность — быть столь неопрятным. Панталоны из черного сукна, все в пятнах, расстегнутый жилет, криво повязанный шейный платок, вечно разорванный зеленоватый фрак дополняли то причудливое сочетание жалкого и значительного, которое у всякого другого свидетельствовало бы о нищете, порожденной пороками, но у Валтасара Клааса было небрежностью гения. Как часто порок и гений порождают одни и те же результаты, вводящие в заблуждение толпу! Не является ли гениальность тем излишеством, которое пожирает время, деньги, тело и еще скорее приводит в госпиталь, чем дурные страсти? Кажется, люди питают даже больше уважения к порокам, чем к гению, ибо последнему они отказывают в кредите. По-видимому, тайные труды ученого столь нескоро приносят выгоду, что общество боится рассчитываться с ним при жизни; оно предпочитает ограничить свою расплату тем, что не прощает ему ни его бедности, ни несчастий. Хотя Валтасар Клаас никогда не помнил о настоящем, все же, если он отрывался от таинственных своих созерцаний, если нежность и общительность оживляли его задумчивое лицо, если его пристальный взор, выражая сердечное чувство, терял свой суровый блеск, если он оглядывался вокруг себя, возвращаясь к жизни реальной и обыденной, трудно было тогда не воздать чести пленительной красоте его лица и отпечатлевшемуся на нем изяществу ума. Увидев его тогда, все пожалели бы, что он не принадлежит более свету, и всякий сказал бы: «Должно быть, он очень красив был в молодости». Обычная ошибка! Никогда Валтасар Клаас не был более поэтичен, чем теперь. Несомненно, Лафатеру захотелось бы изучить его лицо, говорящее о терпении, о фламандской порядочности, о непорочной душевной жизни, где все было широко и величественно, где страсть казалась спокойной потому, что она была сильна. Нравы этого человека, вероятно, были чисты, слово свято, дружба постоянна, преданность совершенна; но воля, которая направляет эти качества ко благу родины, общества или семьи, роковым образом дала им иное назначение. Этот гражданин, которому надлежало блюсти счастье семьи, умножать благосостояние, направлять своих детей к прекрасному будущему, жил вне круга своих обязанностей и привязанностей, в общении с каким-то родственным ему гением. Священнику он показался бы исполненным благодати, художник поклонился бы ему как великому мастеру, энтузиаст принял бы его за ясновидящего Сведенборговой церкви.[5] Разорванный, нелепый, изношенный костюм его странно контрастировал в описываемую минуту с чарующей изысканностью женщины, которая так скорбно им восхищалась. Люди, страдающие физическими недостатками, но умные или наделенные прекрасной душой, проявляют в своем костюме изощренный вкус. Они либо одеваются совсем просто, понимая, что их очарование всецело в области духовной, либо умеют отвлечь чужие глаза от неправильности своего телосложения какими-нибудь изящными чертами своего облика, привлекающими взгляд и дающими пищу уму. Эта женщина не только отличалась душевным благородством, она любила Валтасара Клааса тем женским инстинктом, который является прообразом разума ангельского. Воспитанная в среде знаменитейших бельгийских семей, она могла бы развить свой вкус, даже если бы не обладала им от природы; а когда ее наставником сделалось желание постоянно нравиться любимому человеку, то она стала одеваться восхитительно, причем, несмотря на два недостатка в сложении, элегантность ее не казалась неуместной. Ее стан портили, впрочем, только плечи, одно из которых было заметно выше другого. Взглянув через окно на двор, потом в сад, точно желая убедиться, что никого здесь нет, кроме Валтасара, она бросила па него взгляд, полный покорности, отличающей фламандских женщин, ибо уже давно у нее любовью вытеснена была гордость испанской знати, и сказала нежно:

— Валтасар, ты очень занят?.. Вот уже тридцать третье воскресенье ты не ходишь ни к обедне, ни к вечерне.

Клаас ничего не ответил; его жена опустила голову, сложила руки и ждала; она знала, что молчание означает не презрение, не пренебрежение к ней, а тиранически овладевшую им озабоченность. Валтасар был из тех, кто долго хранит в душе юношескую деликатность, он счел бы себя преступником, если бы выразил мысль хоть сколько-нибудь обидную для женщины, подавленной сознанием физического своего недостатка. Среди всех мужчин только он, вероятно, и знал, что одно слово, один взгляд могут омрачить годы счастья и что обида становится еще жесточе от резкого контраста с обычной мягкостью, ибо, по самой природе нашей, мы сильнее огорчаемся диссонансом в счастье, чем наслаждаемся неожиданной радостью среди горя. Несколько мгновений спустя Валтасар, казалось, пробудился, быстро огляделся и сказал:

— Вечерня? Ах, дети у вечерни…

Он сделал несколько шагов, чтобы посмотреть на сад, где повсюду росли великолепные тюльпаны; затем вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, и воскликнул:

— Почему не достигается соединение в положенное время?

«Неужели он сходит с ума?» — ужаснулась жена.

Чтобы почувствовать весь интерес сцены, вызванной таким положением, непременно нужно бросить взгляд на прежнюю жизнь Валтасара Клааса и внучки испанского герцога Каса-Реаль.

В 1783 году Валтасар Клаас-Молина де Ноуро, которому минуло тогда двадцать два года, был, что мы называем во Франции, красавцем. Чтобы закончить свое образование, он приехал в Париж, где усвоил прекрасные манеры в обществе г-жи д\'Эгмонт, графа де Горна, князя д\'Аренберга, испанского посланника, Гельвеция, французов бельгийского происхождения или особ, приехавших из Бельгии, которых по древности их рода или богатству причисляли к знати, задававшей тон в те времена. Молодой Клаас нашел среди них родственников и друзей, и они ввели его в высший свет, когда тот был накануне своего падения; но первоначально его, как и большую часть юношества, сильнее соблазняли слава и науки, чем суета. Он охотно посещал ученых, в особенности Лавуазье, тогда скорее привлекавшего общественное внимание несметными богатствами генерального откупщика, чем открытиями в химии, меж тем как впоследствии великий химик заслонил в нем ничтожного генерального откупщика. Валтасар страстно увлекся той наукой, развитию которой способствовал Лавуазье, и стал самым пылким его учеником; но он был молод, красив, как Гельвеций, и парижанки вскоре научили его дистиллировать только острословие и любовь. С жаром принявшись было за занятия и тем заслужив от Лавуазье похвалы, он покинул своего учителя, чтобы послушать наставниц в области тонкого вкуса, у которых молодые люди проходили последний курс жизненной науки и приобщались к обычаям высшего общества, составляющего в Европе единое семейство. Опьяняющие мечты о светских успехах были недолговечны; вдохнув парижского воздуха, Валтасар уехал, утомленный пустым существованием, не соответствовавшим ни его пылкой душе, ни любящему сердцу. Домашняя жизнь, столь тихая, столь спокойная, о которой он вспоминал при одном имени Фландрии, показалась ему более подходящей к его характеру и стремлениям его сердца. Никакая позолота парижских салонов не изгладила очарования потемневшего зала и садика, где столь счастливо протекало его детство. Нужно не иметь ни домашнего очага, ни отечества, чтобы остаться в Париже. Париж — это город для космополитов или для людей, обручившихся со светской жизнью и простирающих к ней объятия науки, искусства и власти.

Сын Фландрии вернулся в Дуэ, как голубь у Лафонтена возвращается к себе в гнездо; он плакал от радости, въезжая туда в тот самый день, когда в Дуэ устраивают процессию Гейана. Этот праздник, предмет веселого суеверия для всего города, триумф фламандских воспоминаний, вошел в обыкновение ко времени переезда семейства Клаасов в Дуэ. После смерти отца и матери дом Клаасов опустел, и Валтасару пришлось некоторое время заняться делами. Когда первое горе прошло, он почувствовал потребность жениться, чтобы придать законченность тому блаженному образу жизни, под-обаяние которого он снова подпал; желая следовать семейным обычаям, он, по примеру своих предков, отправился, в поисках жены, в Гент, в Брюгге и в Антверпен; но ни одна из встретившихся Валтасару девиц не пришлась ему по вкусу. Без сомнения, у него были какие-то особенные взгляды на брак, ибо с юности его обвиняли в том, что он не ходит простыми путями. Однажды у своего родственника в Генте он услыхал разговор о какой-то девице из Брюсселя, ставшей предметом весьма оживленных споров. Одни находили, что красоту Жозефины Темнинк заслоняли ее недостатки, другие считали Жозефину совершенством, несмотря на эти слабые стороны. Старый родственник Валтасара Клааса сказал гостям, что красива она или нет, зато душа у нее такая, что, будь он помоложе, он сам женился бы на ней; он сообщил, как она отказалась недавно от наследства, оставленного ей отцом и матерью, чтобы устроить своему младшему брату достойный его имени брак, поступившись ради счастья брата своим собственным счастьем и принеся ему в жертву всю свою жизнь. Трудно было предполагать, чтобы она вышла замуж теперь, будучи не первой молодости и без средств, раз она не нашла себе партии, когда была молодой наследницей большого состояния. Через несколько дней Валтасар Клаас искал руки двадцатипятилетней Жозефины Темнинк, которою он сразу увлекся. Она сочла это случайной прихотью и отказалась выслушать речи г-на Клааса; но страсть так заразительна, и бедной девушке, неправильно сложенной и хромой, любовь, внушенная ею красивому молодому человеку, несет столько обольщений, что она позволила ухаживать за собою.

Понадобилась бы целая книга, чтобы как следует изобразить любовь молодой девушки, смиренно подчинившейся мнению, провозгласившему ее некрасивой, тогда как она чувствует в себе силу непреодолимого очарования, порождаемую глубокими чувствами. Недостаточно было бы перечислить дикие приступы ревности при виде чужого счастья, мучительное желание мстить сопернице, похищающей хоть бы единый взгляд, — словом, неизвестные большинству женщин волнения и страхи, о которых здесь следовало бы, пожалуй, не только упомянуть. Сомнение, столь драматичное в любви, составляло бы ключ чрезвычайно тщательного анализа, где кое-кто узнал бы утерянную, но не забытую поэзию своих юношеских чувств: высокие восторги, сокрытые в глубине сердца и никогда не выдаваемые выражением лица; боязнь не быть понятым и безграничную радость оттого, что тебя поняли; неуверенность души, углубленной в себя, и магнетическое сияние, придающее глазам бесконечные оттенки; мысли о самоубийстве, вызываемые одним словом и рассыпающиеся от интонации в голосе, столь же разнообразной, как и чувство, о постоянстве которого она свидетельствует, вопреки всем подозрениям; робкие взгляды, за которыми скрыта ужасная решимость; внезапное желание высказаться и действовать, подавляемое своей же собственной силой; внутреннюю красноречивость фраз, не имеющих особого значения, но произносимых взволнованным голосом; таинственные проявления той первоначальной стыдливости души, той божественной скромности, которая заставляет человека великодушно оставаться в тени и придает изысканную сладость невысказанным признаниям, — словом, всю красоту юной любви и все слабости ее могущества.

Жозефина де Темнинк была кокеткою лишь из-за душевного величия. Ощущение своего явного несовершенства сделало ее такой же недоступной, какой бывает красавица. Боязнь когда-нибудь не понравиться пробудила ее гордость, уничтожила доверчивость и дала ей мужество прятать в глубине сердца радость первого успеха, который любят подчеркивать всеми своими манерами другие женщины, создающие себе из него горделивый убор. Чем сильнее толкала ее к Валтасару любовь, тем трудней было Жозефине решиться выразить ему свои чувства. Не становились ли у нее жалкими уловками те жесты, взгляды, ответы или вопросы, которые были бы лестны мужчине, раз они исходили бы от хорошенькой женщины? Красивой женщине свет не отказывает в доверии, прощает какую-нибудь глупость или неловкость, и она сколько ей угодно может быть сама собою, — тогда как одного взгляда достаточно, чтобы согнать прелестное выражение с уст некрасивой женщины, придать робость ее глазам, подчеркнуть неловкость ее жестов, внести смущение в ее манеру держать себя. Разве она не знает, что только ей запрещено делать ошибки, так как окружающие не верят, что она может загладить их, и не дадут ей к тому случая? Разве необходимость в любую минуту держаться безупречно не должна угашать ее способности, сковывать холодом их развитие? Такая женщина может жить только в атмосфере ангельской снисходительности. Но где вы найдете сердца, способные проявлять снисходительность без примеси горькой и обидной жалости? Подобные мысли, усвоенные ею, когда она узнала цену ужасной светской вежливости и знаков внимания, более жестоких, чем оскорбления, ибо своей нарочитостью они только лишний раз напоминают человеку о его несчастье, — подавляющим образом действовали на Жозефину Темнинк, постоянно вызывали в ней ту стесненность, от которой вглубь души уходили самые прелестные чувства и холодными становились манеры, речь и взгляд. Украдкой была она влюблена, осмеливалась становиться красноречивой или красивой только в уединении. Несчастная при ярком свете дня, она была бы восхитительна, если бы ей позволили жить только ночью. Часто, чтобы подвергнуть испытанию любовь Клааса, даже с риском ее потерять, она пренебрегала уборами, которые отчасти могли бы скрыть ее недостатки. Ее испанские глаза становились обворожительными, когда она замечала, что Валтасар находит ее прекрасной в небрежном костюме. И все же недоверие портило ей редкие мгновения, когда она дерзала отдаваться счастью. Вскоре она стала спрашивать себя, не хочет ли Клаас жениться на ней, чтобы иметь при себе рабу, нет ли у него каких-либо скрытых недостатков, вынуждающих его удовольствоваться бедной девушкой, которая обижена природой. Порою эти постоянные тревоги придавали неслыханную цену тем часам, когда она верила в длительность, в искренность любви, которая должна была стать ее мщением свету. Преувеличивая свою некрасивость в беседах с возлюбленным, она вызывала его на споры, чтобы проникнуть вглубь его души, и в таких случаях у Валтасара вырывались истины, мало для нее лестные; но ей нравилось его смущение, когда она заставляла его признаться, что прежде всего в женщине любят прекрасную душу и преданность, сулящую постоянное спокойное счастье, что после нескольких лет брака для мужа совершенно безразлично, будет ли его жена самой восхитительной женщиной на земле или самой безобразной. Собрав все, что только есть правдивого в парадоксах, имеющих целью сбавить цену красоте, Валтасар вдруг замечал нелюбезность подобных суждений, и вся доброта его сердца обнаруживалась в тех деликатных оговорках, которыми он умел доказать Жозефине Темнинк, что для него она совершенство. В преданности, являющейся, может быть, вершиною женской любви, у нее не было недостатка, ибо бедняжка всегда отчаивалась в том, что ее полюбят; она прельстилась возможностью борьбы, в которой чувство должно одержать верх над красотою; затем нашла величие в том, чтобы отдать свое сердце, не веря в любовь; наконец, счастье, пускай даже и недолгое, слишком дорого стоило бы ей, чтобы она отказалась его вкусить. Неуверенность и борьба чувств сообщили этому возвышенному существу очарование и неожиданную страстность, которые внушили Валтасару любовь почти рыцарскою.

Они поженились в начале 1795 года. Супруги поехали в Дуэ, желая провести первые дни своей совместной жизни в патриархальном доме Клаасов, к сокровищам которого Жозефина Темнинк присоединила несколько прекрасных картин Мурильо и Веласкеза, бриллианты своей матери и великолепные подарки, присланные ей братом, получившим титул герцога Каса-Реаль. Не многие женщины были счастливее г-жи Клаас. Ее счастье оставалось безоблачным пятнадцать лет и, подобно солнечному свету, пронизывало все ее существование вплоть до мелочей. У большинства мужчин обнаруживаются неровности характера, от которых происходят постоянные несогласия; мужья лишают таким образом домашнюю жизнь гармонии, то есть идеального семейного счастья; ведь большинству мужчин свойственны мелкие недостатки, а от них рождаются дрязги. Один будет честен и деятелен, но черств и жесток; другой будет добр, но упрям; этот станет любить свою жену, но будет отличаться бесхарактерностью; тот, поглощенный честолюбием, будет любить так, точно он отбывает повинность и, доставляя жене тщеславные утехи богатства, лишит ее простых радостей жизни; словом, мужчины в нашем обществе по существу своему несовершенны, и их нельзя за это очень упрекать. Люди, живущие умом, изменчивы, как барометр; истинно добр бывает только гений. Таким образом, настоящее счастье обретается на двух концах духовной лестницы. Дурак или человек гениальный только они сохраняют, — один из-за своей слабости, другой благодаря своей силе, — то ровное расположение духа, ту постоянную мягкость, которыми сглаживаются шероховатости жизни. У одного — безразличие и вялость, у другого — кротость и постоянство высокого мышления, принципы которого, являясь их носителем, он применяет и в повседневной жизни. Тот и другой равно просты и наивны; только у одного это — пустота, у другого — глубина. Поэтому ловкие женщины бывают склонны за неимением великого человека избрать дурака, как наименьшее из зол. И вот Валтасар сразу проявил величие своей души в самых мелких жизненных обстоятельствах. Ему хотелось создать из супружеской любви нечто подобное творению искусства и, как свойственно высоко достойным людям, не терпящим ничего несовершенного, дать ей развиться во всей ее красоте. Его ум постоянно вносил разнообразие в спокойное счастье, его благородный характер проявлялся в уступчивости. Поэтому, хотя он и разделял философские убеждения XVIII века, но еще в 1801 году, пренебрегая опасностью со стороны революционных законов, он дал у себя приют католическому священнику, считаясь с той чисто испанской фанатической приверженностью к римско-католической вере, которую его жена всосала с молоком матери; а затем, когда культ во Франции был восстановлен, каждое воскресенье сопровождал он жену свою к обедне. Его привязанность никогда не теряла страстности. Никогда он не позволял себе в домашнем быту покровительственного тона, обычно нравящегося женам: по отношению к его жене это было бы похоже на жалость. Словом, искуснейшим образом теша ее самолюбие, он обращался с нею, как с равною себе, и порою мило на нее дулся, — как мужчина позволяет себе дуться на красавицу жену, показывая, что он не боится ее превосходства. Улыбка счастья всегда украшала его губы, и речь его неизменно дышала нежностью. Он любил свою Жозефину ради нее и ради себя, с тем пылом, который служит непрестанной хвалой достоинствам и прелести женщины. Верность, часто подсказываемая мужьям общественными отношениями, религией или расчетом, у него производила впечатление чего-то непроизвольного и не чуждалась тех шаловливых ласк, которые свойственны бывают весне любви. Выполнение долга — вот единственное брачное обязательство, в котором не было надобности для обоих этих равно любящих существ, ибо Валтасар Клаас нашел в Жозефине Темнинк постоянное и полное осуществление своих надежд. Сердце его утолялось, не зная пресыщения; как мужчина он был счастлив. Испанская кровь семейства Каса-Реаль давала себя знать в Жозефине, наделила ее инстинктивной способностью бесконечно разнообразить наслаждения, но Жозефина оказалась способна и на ту безграничную преданность, в которой проявляется гений женщины, как в грации проявляется ее красота. Она любила со слепым фанатизмом и во имя своей любви, по первому его знаку, радостно пошла бы на смерть. Деликатность Валтасара обострила в ней все самые великодушные чувства женщины и внушила ей властную потребность дарить больше, чем получать. Взаимный обмен счастьем, которое расточали они друг другу, заметно поколебал ее замкнутость, так что и в словах ее, и во взорах, и в малейшем движении стала обнаруживаться ее возраставшая любовь. Благодарность друг к другу оплодотворяла и разнообразила жизнь сердца у обоих супругов, а уверенность в том, что для любимого человека ты составляешь все, изгоняла мелочность и делала знаменательной каждую подробность их жизни. А кроме того, разве горбатая женщина, которую муж считает стройной, или хромая женщина, которую мужчина не хотел бы видеть иною, или женщина пожилая, которая кажется ему молодою, — не вправе почитать себя счастливейшим созданием среди всех женщин? Страсти человеческой некуда итти дальше. Не является ли славою для женщины сделать предметом поклонения то, что в ней кажется недостатком? Забыть, что хромая не может ступать правильно, — это минутный самообман; но любить ее потому, что она хромая, — это обожествление ее уродства. Может быть, в евангелии женщин следовало бы выгравировать такое изречение: блаженны некрасивые, ибо царство любви принадлежит им. По правде говоря, красота должна считаться несчастьем для женщины, ибо это преходящее цветение чрезмерно воздействует на внушаемое ею чувство: не похожа ли такая любовь на брак по расчету? Зато любовь, которую внушит или сама испытает женщина, лишенная хрупких преимуществ, столь привлекательных для сынов Адама, есть любовь истинная, страсть подлинно таинственная, пылкие объятия душ, чувство, для которого никогда не приходит день разочарования. Такая женщина обладает прелестью, неведомой свету, ускользающей от его контроля, она прекрасна тогда, когда это нужно, и минуты, заставляющие забывать об ее несовершенствах, рождают в ней столь гордое чувство, что она будет всегда добиваться победы. Поэтому почти все привязанности, наиболее знаменитые в истории, были внушены женщинами, у которых толпа нашла бы недостатки. Клеопатра, Джованна Неаполитанская, Диана де Пуатье, мадмуазель де Лавальер, мадам де Помпадур — словом, большинство женщин, прославившихся в области любви, не были лишены несовершенств и телесных недостатков, — тогда как большинство женщин, красота которых слывет совершенной, были несчастны в любви. Это странное на первый взгляд явление объясняется, вероятно, особыми причинами. Быть может, для мужчины больше значат чувства, чем наслаждения? Быть может, обаяние красавицы, всецело телесное, имеет границы, тогда как духовное в своей основе обаяние женщины, посредственно красивой, бесконечно? Не таков ли смысл повествования, лежащего в основе «Тысячи и одной ночи»? Будь женой Генриха VIII дурнушка, она не испугалась бы топора и победила бы непостоянство своего господина.

По странности, легко, впрочем, объяснимой, раз речь идет о девушке испанского происхождения, г-жа Клаас не была образованна. Она умела читать и писать, но вплоть до двадцатилетнего возраста, когда родные взяли ее из монастыря, знакома была только с аскетическими сочинениями. Вступив в свет, она сначала возжаждала светских развлечений и усвоила только пустые познания в искусстве одеваться; а так как она, глубоко сознавая свое невежество, не смела вмешиваться в разговор, — то ее считали неумной. Однако мистическое воспитание привело к тому, что чувства у нее сохранились во всей своей силе и нисколько не испортился ее природный ум. Глупенькая и некрасивая богатая невеста во мнении света, она стала умной и красивой для своего мужа. Хотя в первые годы их брака Валтасар старался дать жене познания, которых ей не хватало для того, чтобы хорошо чувствовать себя в обществе, но, вероятно, было слишком поздно, — у нее сохранилась только память сердца. Жозефина ничего не забывала из того, что говорил ей Клаас касательно их обоих; она помнила мельчайшие обстоятельства своей счастливой жизни, а вчерашний урок не могла удержать в памяти. Такое невежество стало бы причиной серьезных разногласий между другими супругами; но у г-жи Клаас было такое наивное понимание страсти, так благоговейно, так свято она любила, и желание сберечь свое счастье делало ее столь догадливой, что она, казалось, всегда понимала своего мужа, и редко ее невежество обнаруживалось слишком явственно. К тому же, когда двое любят друг друга настолько, что ежедневно для них возрождается первый день их страсти, это плодотворное счастье обладает поразительными особенностями, воздействующими на весь уклад жизни. Разве тогда не возвращается детство, которому нет ни до чего дела, кроме смеха, радости, удовольствия? А затем, когда жизнь очень деятельна, когда огонь ее горит, человек предоставляет ему пылать и не задумывается, не спорит, не соразмеряет ни средств, ни целей. Впрочем, ни одна дщерь Евы не разумела лучше г-жи Клаас своего женского призвания. У нее была та присущая фламандкам покорность, которая придает столько привлекательности домашнему очагу, — а оттененная гордостью, свойственной испанкам, она становилась еще нежнее. Жозефина умела заставить уважать себя, внушала к себе почтение одним взглядом, в котором сияло сознание своего достоинства и знатности, но пред Клаасом она склонялась; и в конце концов вознесла его так высоко, так близко к богу, давая ему отчет во всех делах своих и помышлениях, что любовь ее приобрела уже оттенок благоговения и от этого еще возросла. Она горделиво переняла все навыки фламандской буржуазии и почитала вопросом самолюбия добиться того, чтобы дом был полная чаша, поддерживать все его убранство в классической чистоте, иметь вещи только безусловно добротные, подавать на стол только самые тонкие блюда и все устраивать в согласии с жизнью сердца. У них было четверо детей — два мальчика и две девочки. Старшая, названная Маргаритой, родилась в 1796 году, младшему, мальчику, минуло три года, звали его Жан-Валтасар. Материнское чувство г-жи Клаас почти равнялось ее любви к супругу. Поэтому, особенно за последние дни, в душе ее происходила ужасная борьба между двумя чувствами, одинаково сильными, из которых одно как бы враждовало с другим. Слезы и ужас, запечатлевшийся на ее лице в тот момент, с которого мы начали рассказ о домашней драме, таившейся в этом мирном доме, вызваны были опасением Жозефины, что дети принесены ею в жертву мужу.

В 1805 году брат г-жи Клаас умер, не оставив детей. Испанский закон не признавал за сестрой права наследовать земельные владения брата, связанные с передачей родового титула; но герцог отказал ей до шестидесяти тысяч дукатов особым завещательным распоряжением, которого не оспаривали наследники по боковой линии. Хотя никакие соображения расчетливости не пятнали чувства, соединявшего ее с Валтасаром Клаасом, все же Жозефина почувствовала некоторую удовлетворенность, получив состояние, равное состоянию мужа, и была счастлива, имея возможность отплатить кое-чем тому, кто с таким благородством дал ей все. Итак, брак, в котором люди расчетливые видели безумие, оказался превосходным и с точки зрения расчета. Какое употребление дать этой сумме, было довольно трудно решить. Дом Клаасов так богато был убран мебелью, картинами, предметами художественными и ценными, что, казалось, невозможно было добавить что-нибудь достойное такого убранства. Благодаря присущему этой семье чувству изящного в нем скопились целые сокровища. Одно поколение Клаасов увлеклось собиранием прекрасных картин; а затем, раз уж возникла необходимость пополнять начатое собрание, вкус к живописи сделался наследственным. Сто картин, украшавших галерею, которая соединяла задний дом с приемными апартаментами, расположенными во втором этаже переднего дома, так же, как полсотни других полотен, размещенных в парадных залах, потребовали трехвековых терпеливых поисков. То были знаменитые произведения Рубенса, Рейсдаля, Ван-Дейка, Терборха, Герарда Доу, Тенирса, Мьериса, Пауля Поттера, Вувермана, Рембрандта, Гоббемы, Кранаха и Гольбейна. Картины итальянские и французские были в меньшем числе, но все подлинные и значительные. У другого поколения появилась фантазия собирать сервизы японского и китайского фарфора. Такой-то Клаас был страстным любителем мебели, такой-то — серебра, словом, у каждого была своя мания, своя страсть, одна из самых поразительных черт фламандского характера. Отец Валтасара, последний обломок славного голландского общества, оставил одну из самых богатых коллекций знаменитых тюльпанов. Помимо этих наследственных богатств, которые представляли собою огромный капитал и великолепно украшали старый дом-простой, как раковина, извне и, как раковина, игравший перламутровыми переливами богатейших красок внутри, — Валтасар Клаас владел еще деревенским домом на Оршийской равнине. Далекий от того, чтобы, подобно французам, расходовать все доходы, он следовал старинному голландскому обычаю тратить только их четверть; двенадцать сотен дукатов в год позволяли ему быть в своих расходах на одном уровне с богатейшими людьми города. С опубликованием гражданского кодекса подобное благоразумие оказалось вполне оправданным. Предписывая равный раздел имущества, глава о наследовании оставила бы детей почти бедняками и со временем рассеяла бы сокровища старинного музея Клаасов. Валтасар, с согласия г-жи Клаас, распорядился ее состоянием так, чтобы каждому из детей обеспечить имущественное положение, занимаемое отцом. В доме Клаасов упорно сохранялся скромный обиход, что давало возможность приобретать лесные угодья, которые несколько пострадали от минувших войн, однако, при хорошем уходе, должны были через десять лет приобрести огромную ценность.

Высшее общество Дуэ, в котором вращался Клаас, так оценило прекрасный характер и достоинства его жены, что, по своего рода молчаливому соглашению, она была освобождена от светских обязанностей, которым в провинции придают такое значение. Во время зимнего сезона, проводимого ею в городе, она редко посещала общество, и общество стало собираться у нее. Она принимала по средам и давала в месяц три парадных обеда. Все поняли, что она чувствует себя свободнее дома, где, кроме того, ее удерживали страстная любовь к мужу и заботы, которых требовало воспитание детей. Так вплоть до 1809 года шла жизнь семейства, столь мало сообразовавшегося с общепринятыми мнениями. Существование этих двух людей, внутренне богатое любовью и радостью, внешне походило на всякое другое. В страстной любви Валтасара Клааса к жене, которую она умела продлить, казалось, как он сам это говорил, нашло себе применение его врожденное постоянство, и взрастить свое счастье уж, во всяком случае, было не менее важно, чем выращивать тюльпаны, к чему с детства имел он склонность, так что это избавило его от необходимости предаться, по примеру своих предков, какой-нибудь мании.

В конце этого года ум и образ жизни Валтасара подверглись зловещим переменам, начавшимся так естественно, что г-жа Клаас первоначально не сочла нужным его расспрашивать. Как-то вечером ее муж отошел ко сну в задумчивости, уважать которую она считала своим долгом. Женская деликатность и привычка к подчинению заставляли ее молча дожидаться признаний Валтасара; любовь мужа, столь надежная, не давала ей никакого повода к ревности и позволяла рассчитывать на его откровенность. Она знала, что если решится из любопытства задать ему вопрос, то он, конечно, ответит, а все-таки от первых жизненных впечатлений в ней навсегда осталась какая-то неуверенность. Кроме того, душевный недуг мужа прошел через несколько фаз и лишь постепенно проступал все явственней и явственней, достигая невыносимой силы, разрушившей счастье семьи. Как ни был занят Валтасар, он, однако, в течение нескольких месяцев оставался все таким же разговорчивым и внимательным, а перемена характера сказывалась пока только в частых проявлениях рассеянности. Г-жа Клаас долгое время не теряла надежды узнать от самого мужа тайну его занятий; быть может, думала она, он не хотел о них рассказывать, пока не добьется благоприятных результатов, — ведь многие мужчины из гордости умалчивают о борьбе, которую они ведут, и предпочитают показываться только в качестве победителя. Тем ярче должно было просиять домашнее счастье в день триумфа, что Валтасар замечал пробел в своей любовной жизни, с которым, конечно, не могло примириться его сердце. Ведь Жозефина достаточно знала своего мужа и понимала, как он, должно быть, упрекал себя за то, что уже несколько месяцев его Пепита чувствовала себя менее счастливой. И вот она хранила молчание, испытывая своеобразную радость от мук, претерпеваемых из-за него и ради него, ибо в ее страсти был оттенок испанского благочестия, которое никогда не отделяет веры от любви и не понимает чувства без страданий. Она ожидала, что привязанность мужа к ней вернется, и говорила себе каждый вечер: «Это будет завтра!», думая о своем счастье, как думают о человеке, находящемся в отлучке. Среди тайных тревог зачала сна свое последнее дитя. С ужасающей ясностью увидела она тогда, какую скорбь сулит ей будущее. Жизнь ее с мужем складывалась теперь так, что любовь была для него только развлечением, разве лишь большим, чем какое-либо другое. Женская гордость, оскорбленная впервые, помогла ей измерить всю глубину неведомой пропасти, навсегда отделившей ее от прежнего Клааса. С этих пор состояние Валтасара еще ухудшилось. Тот, кто прежде всей душой отдавался семейным радостям, кто, бывало, целыми часами играл с детьми, возился с ними на ковре в зале и в песке на садовых дорожках, кому, казалось, и жизни не было вдалеке от черных глаз его Пепиты, — тот даже не заметил беременности жены, забыл о своей семье, забыл о себе самом. Чем больше г-жа Клаас медлила с расспросами о предмете его занятий, тем меньше чувствовала она в себе смелости. При одной мысли о занятиях мужа кровь у нее вскипала и голос замирал. Наконец, она подумала, что перестала нравиться мужу, и серьезно тогда встревожилась. Опасение это заняло ее мысли, привело ее в отчаяние, в возбуждение, повлекло за собою немало меланхолических часов и горьких размышлений. Она оправдывала Валтасара, обвиняя во всем себя, считая себя некрасивой и старой; потом ей пришло в голову, что он, из великодушия, унизительного для нее, хочет хотя бы формально остаться ей верным, а потому и ищет забвения в работе, и она решила возвратить ему независимость при помощи тайного развода, заключающего в себе разгадку того по видимости счастливого существования, какое ведут многие семьи. Все же, прежде чем сказать «прости» супружеской жизни, она попыталась заглянуть в глубину его сердца, но оно оказалось закрытым. Она видела, как мало-помалу Валтасар стал безразличен ко всему, что он прежде любил: позабыл о цветущих тюльпанах и не обращал никакого внимания на детей. Вероятно, он предавался какой-то страсти, не имеющей отношения к жизни сердца, но, по мнению женщин, не менее иссушающей. Любовь никем не была похищена — она просто уснула. От такого утешения горе не уменьшалось. Длительность этого кризиса объясняется одним словом — надежда; в ней и заключена тайна подобных семейных отношений. Когда бедная женщина доходила уже до отчаяния, придававшего ей решимость расспросить мужа, вдруг именно тогда выпадали ей сладостные минуты, доказывавшие, что, если Валтасар и находится во власти дьявольских мыслей, все же они время от времени не мешают ему вновь становиться самим собою. В эти минуты, когда небо вновь для нее прояснялось, она слишком спешила насладиться своим счастьем и не хотела нарушать его, докучая своему мужу, а когда она, все же чувствуя в себе смелость расспросить Валтасара, уже готова была заговорить с ним, он тотчас от нее ускользал — внезапно уходил или погружался в пучину размышлений, откуда ничто не могло его извлечь. Вскоре душевная жизнь стала оказывать опустошительное воздействие и на тело воздействие, сперва неприметное, тем не менее ощутимое для любящей женщины, которая старалась угадать тайную мысль мужа по малейшим признакам. Часто ей трудно было удержаться от слез, видя, как он после обеда усаживался в кресло возле камина, мрачный, задумчивый, остановив взгляд на темном панно, не замечая царящего вокруг молчания. Со страхом наблюдала она за еле уловимыми переменами, портившими его лицо, в котором она своим любящим взглядом находила столько высокой красоты; с каждым днем все больше теряло оно свою одушевленность, и застывшие черты становились невыразительными. Порою глаза как бы стекленели, — казалось, что взгляд его обращен куда-то внутрь. Если бедная Пепита, уложив детей, проведя столько часов в молчании, наедине со своими ужасными мыслями, отваживалась спросить: «Друг мой, ты болен?» — то Валтасар нередко ничего не отвечал; а если и отвечал, то вздрагивал, как будто его внезапно разбудили, и сухо, глухим голосом произносил «нет», тяжело отзывавшееся в трепетном сердце жены.

Как ей ни хотелось скрыть от друзей нелепое положение, в котором она очутилась, все же пришлось об этом говорить. Как всегда бывает в небольших городах, странности Валтасара стали предметом обсуждения почти во всех гостиных, а в некоторых кружках знали и такие подробности, которые были неизвестны г-же Клаас. И вот, решив нарушить молчание, предписываемое чувством приличия, иные из друзей выразили такое сильное беспокойство, что она поспешила оправдать странности своего мужа. Господин Клаас принялся, объясняла она, — за большую работу, целиком его поглотившую, но зато ее успех послужит к славе его семейства и его отечества.

Честолюбию жителей Дуэ, где более чем в каком-либо другом городе царит любовь к родной стране и желание ее прославить, слишком льстило такое таинственное объяснение, чтобы не воздействовать на умы благоприятным для Клааса образом. Предположения его жены были до некоторой степени обоснованы. Разного рода рабочие долго что-то делали на чердаке переднего дома, куда Валтасар уходил с самого утра. Все дольше и дольше задерживаясь там, к чему мало-помалу привыкли жена его и слуги, Валтасар стал, наконец, проводить там целые дни. Но неслыханное горе! Только из унизительных для самолюбия жены объяснений приятельниц, удивленных ее неведением, г-жа Клаас узнала, что муж ее беспрестанно покупал в Париже физические инструменты, дорого стоившие химические материалы, книги, машины и, как говорили, разорялся ради поисков философского камня. Ей нужно, мол, подумать о детях, добавляли приятельницы, подумать и о своем собственном будущем; преступно было бы с ее стороны не употребить все свое влияние на то, чтобы отвратить мужа от избранного им ложного пути. Хотя г-жа Клаас, вновь обретя в себе высокомерие знатной дамы, прекратила эти нелепые разговоры, однако, при всем своем внешнем спокойствии, она была охвачена ужасом и решила отказаться от политики полной покорности. Однажды она подстроила так, что создалась обстановка, когда жена бывает на равной ноге с мужем, и вот, расхрабрившись, отважилась спросить у Валтасара о причине перемен в нем и о цели его постоянного уединения. Фламандец нахмурился и ответил:

— Милая, тебе ничего не понять.

Как-то раз Жозефина стала настойчиво домогаться открытия тайны, нежно жалуясь, что не разделяет всех мыслей того, с кем разделила жизнь.

— Если это тебя так интересует, — ответил Валтасар, продолжая держать ее у себя на коленях и перебирая ее черные локоны, — скажу тебе, что я вернулся к химии и стал счастливейшим человеком в мире.

Через два года после той зимы, когда Клаас стал химиком, все в его доме изменилось. Потому ли, что общество было шокировано всегдашней рассеянностью ученого или боялось его стеснить, потому ли, что от тайных своих тревог г-жа Клаас стала менее любезной, но теперь она видалась только с близкими друзьями. Валтасар нигде не бывал, он запирался в своей лаборатории на целый день, иногда оставался там и всю ночь и в лоне семейства появлялся только к обеду.

В следующем году он перестал проводить летние месяцы в деревне, где и жене его не хотелось жить одной. Иногда Валтасар уходил из дому побродить и возвращался только на второй день, предоставляя г-же Клаас всю ночь терзаться смертельным беспокойством; она рассылала людей разыскивать его по городу, но все было напрасно, а из-за того, что городские ворота вечером закрывались, как во всех крепостях, она не имела возможности посылать на поиски за городскими стенами. У несчастной женщины не было тогда даже тоскливой надежды, какую дает нам ожидание, и она страдала до утра. Клаас, опоздавший, по забывчивости, вернуться в город раньше, чем запрут ворота, спокойно являлся утром, не подозревая, какие мучения доставляет он семье своей рассеянностью, а счастье вновь его видеть вызывало у жены кризис не менее опасный, чем ее страхи; она молчала, не смела его расспрашивать, так как на ее вопрос после первой такой отлучки он лишь удивленно ответил:

— Что тут такого? Нельзя и прогуляться…

Страсть не умеет обманывать. Тревогами г-жи Клаас оправдывались, таким образом, те слухи, которые ей хотелось опровергнуть. В молодости достаточно узнала она, что такое вежливое сострадание света; чтобы вторично не испытывать его на себе, она еще больше замкнулась в своем домашнем кругу, покинутом всеми, даже последними друзьями. Беспорядочность в костюме, которая всегда так роняет достоинство человека из высшего общества, дошла у Валтасара до такой степени, что служила новым, притом немаловажным, поводом к тревоге для его жены, привыкшей к изысканной чистоплотности фламандок. Первое время Жозефина, сговорившись с Лемюлькннье, лакеем мужа, приводила в порядок платье Валтасара, который ежедневно обращал его в самое плачевное состояние, — но в конце концов пришлось от этого отказаться. Однажды, когда перепачканную, растерзанную и дырявую одежду мужа она, тайком от него, заменила новой, он в тот же день превратил все в лохмотья. После пятнадцатилетнего счастья эта женщина, ни разу не испытавшая пробуждения ревности, вдруг обнаружила, что она, по-видимому, не занимает никакого места в сердце, где прежде царила. По происхождению она была испанкой, и чувства испанки возроптали в ней, когда она обнаружила соперницу в науке, похитившей у нее мужа; муки ревности стали снедать ее сердце, обновляя ее любовь. Но как состязаться с наукой? Как побороть ее власть, непрестанную, тираническую и все растущую? Как уничтожить невидимую соперницу? Как может женщина, силы которой ограничены природой, бороться с мыслью, которая неистощима в наслаждениях и всегда нова в своей прелести? Что предпринять против заманчивости идей, которые от преодоления трудностей становятся еще свежее и прекраснее, увлекая человека так далеко от мира, что он все забывает, вплоть до нежнейших своих привязанностей? Наконец, однажды, несмотря на строгие распоряжения, данные Валтасаром, жена его решила по крайней мере не упускать его из виду, оставаться вместе с ним взаперти на чердаке, куда он удаляется, и вплотную схватиться с противницей, помогая мужу в те долгие часы, которые он расточал своей ужасной повелительнице. Она задумала тайно проскользнуть в таинственную, полную соблазна мастерскую и добиться позволения остаться там навсегда. Итак, она попыталась разделить с Лемюлькинье право входить в лабораторию, но, чтобы не делать его свидетелем угрожающей ей ссоры, выжидала, когда муж отпустит лакея. Со злобным раздражением присматривалась она с некоторых пор, в какие часы уходит и приходит слуга; не знал ли он всего, что она желала узнать, что утаивал от нее муж и о чем она не смела спросить! Лемюлькинье пользуется большим доверием, чем она, супруга!

И вот, трепещущая, почти счастливая, Жозефина пришла к мужу, но тут она первый раз в жизни узнала, что такое гнев Валтасара; едва она приоткрыла дверь, как он бросился на нее, схватил ее и грубо оттолкнул на лестницу, по которой она чуть не скатилась до самого низа.

— Слава богу, ты жива! — воскликнул Валтасар, поднимая ее.

Госпожа Клаас, вся осыпанная осколками какого-то стеклянного колпака, увидала перед собой бледное, без единой кровинки, испуганное лицо мужа.

— Милая, я запретил тебе приходить сюда, — сказал он, без сил опускаясь рядом с ней на ступеньку. — Только святые спасли тебя сейчас от смерти. По какой счастливой случайности я смотрел на дверь? Мы едва не погибли.

— Я была бы так счастлива, — сказала она.

— Мой опыт пропал, — продолжал Валтасар. — Только тебе могу я простить огорчение, которое мне причинила эта жестокая неудача. Быть может, я разложил бы азот!.. Иди, займись своими делами.

Валтасар опять ушел к себе в лабораторию.

— Быть может, я разложил бы азот! — повторила бедная женщина, вернувшись в свою комнату, и залилась слезами.

Эта фраза была для нее невразумительна. Мужчины, привыкшие благодаря своему образованию разбираться в чем угодно, не знают, как для женщины ужасно, когда она не в силах бывает понять мысль любимого человека. Эти небесные создания снисходительнее нас, и, если язык их душ оказывается для нас непонятным, они не дают нам это заметить, они боятся показать превосходство своих чувств и скрывают свои горести с такой же радостью, с какой умалчивают о затаенных своих наслаждениях, ко, более нас требовательные в любви, они хотят близости не только сердечной, они требуют себе и все мысли мужчины. То, что г-жа Клаас ничего не понимала в науке, которой занимался муж, порождало в ее душе досаду более сильную, чем могла бы ее пробудить красота соперницы. В борьбе женщины с женщиной та, кто истинно любит, всегда сохраняет одно преимущество — способность любить сильнее, чем соперница; но неудача, испытанная г-жой Клаас, подчеркивала ее беспомощность, унижала в ней все чувства, которые помогают нам жить. Жозефина была невежественна! Она оказалась в таком положении, что ее невежество разлучило ее с мужем. Наконец, ее мучило, притом сильней всего, сознание, что Валтасар часто бывал между жизнью и смертью и, находясь от нее поблизости, но так от нее отдалившись, подвергался опасностям, которых она не могла ни разделить, ни понять. Все это было подобием ада — душевной тюрьмой, безысходной и безнадежной мукой. Г-же Клаас захотелось по крайней мере понять, чем привлекательна эта наука, и она тайно принялась изучать химию по книгам. Дом стал тогда похож на монастырь.

Через такие степени несчастья прошло семейство Клаасов, прежде чем дойти до состояния, так сказать, гражданской смерти, постигшей его к тому моменту, с которого начинается наша повесть.

Это ужасное положение еще осложнилось. Как все женщины страстной души, г-жа Клаас отличалась неслыханным бескорыстием. Кто истинно любит, тот знает, какой пустяк — деньги по сравнению с чувствами, как не вяжется одно с другим. Однако Жозефина не могла подавить жестокое сомнение, узнав, что муж ее занял под залог имущества триста тысяч франков. Этими закладными документально подтверждались тревожные слухи и предположения, ходившие по городу. Понуждаемая вполне естественным беспокойством, г-жа Клаас должна была, несмотря на всю свою гордость, расспросить нотариуса мужа, отчасти посвятив его в тайну своих огорчений, отчасти позволив ему их угадать, а в довершение всего — выслушать такой унизительный вопрос:

— Как это господин Клаас до сих пор ничего вам не сказал?

К счастью, нотариус Валтасара приходился ему почти родственником, и вот каким образом. Дед Клааса женился на некоей Пьеркен из Антверпена, принадлежащей к той же семье, что и Пьеркены из Дуэ. Со времени этого брака последние, хотя и были в далеких отношениях с Клаасами, считались их родней. Пьеркен, молодой человек двадцати шести лет, только что унаследовавший дело своего отца, был единственным гостем, имевшим доступ в дом Клаасов. Уже несколько месяцев г-жа Клаас жила в таком полном уединении, что нотариусу пришлось подтвердить ей известие о крахе, бывшее достоянием всего города. Он сообщил, что ее муж, по-видимому, задолжал значительные суммы фирме, поставлявшей ему химические материалы. Наведя справки о состоятельности Клааса и о доверии, которым он пользовался, торговый дом принимал все его заказы и без опасений отправлял ему посылки, несмотря на значительные размеры долга. Г-жа Клаас поручила Пьеркену затребовать счета на заказы, выполненные для ее мужа. Через два месяца господа Проте и Шифревиль, фабриканты химических продуктов, прислали итоговый счет, достигавший почти ста тысяч франков. Г-жа Клаас и Пьеркен изучали приложенную опись с возраставшим изумлением. Если им остались непонятными многие ее пункты из-за терминов, научных или коммерческих, все же они с испугом увидели, что в счет включены партии разного рода металлов и бриллианты, хотя и в малых количествах. Величина долга легко объяснялась разнообразием заказов, предосторожностями, которых требовала доставка некоторых веществ или пересылка дорогостоящих аппаратов, непомерной дороговизной некоторых химических продуктов, добываемых с трудом или же чрезвычайно редких, наконец — стоимостью физических и химических приборов, сделанных по указаниям Клааса. В интересах своего родственника нотариус навел справки относительно Проте и Шифревиля, и доброе имя этих негоциантов не позволяло сомневаться в правильности их расчетов с Клаасом, тем более что они часто даже избавляли его от лишних расходов, осведомляя о результатах, достигнутых парижскими химиками. Г-жа Клаас просила нотариуса не рассказывать местному обществу об этих приобретениях мужа, — иначе его сочли бы безумным; однако Пьеркен ответил, что, не желая наносить ущерб доверию, которым пользовался Клаас, он до последнего момента откладывал составление нотариальных обязательств, в настоящее время неизбежных ввиду значительности сумм, данных его клиентами Клаасу под честное слово. Он открыл своей родственнице размеры бедствия, предупреждая, что если она не найдет способа помешать мужу так безумно растрачивать свое состояние, то через шесть месяцев наследственное имущество будет обременено закладными, превышающими его ценность… Что-де касается его самого, Пьеркена, то он уже предупреждал Клааса, со всей осторожностью, необходимой в отношении к человеку, столь справедливо уважаемому, — но не достиг ни малейшего успеха: раз навсегда Валтасар ответил ему, что работает для славы и благосостояния своего семейства.

Итак, уже два года г-жу Клаас терзали сердечные муки, присоединяясь одна к другой, так что горести новые отягчались всеми прежними горестями, а теперь к ним присоединился еще страх, отвратительный, непрестанный страх перед грозившим ей будущим. У женщин бывают предчувствия, верность которых граничит с чудом. Почему в большинстве случаев они скорее боятся, чем надеются, когда дело идет о жизненных вопросах? Почему они верят только в те великие идеи, которые посвящены будущему, обещанному религией? Почему столь искусно угадывают они имущественные катастрофы или кризисы в наших судьбах? Быть может, чувство, соединяющее их с любимым человеком, дает им возможность удивительно хорошо взвесить его силы, оценить его способности, понять его вкусы, страсти, пороки и добродетели; постоянное изучение причин, возможность наблюдать их день за днем, вероятно, дает женщинам фатальную силу предугадать их последствия во всевозможных положениях. То, что они видят в настоящем, позволяет им судить о будущем с прозорливостью, естественно объяснимой совершенством их нервной системы, которая позволяет им улавливать малейшие симптомы в области мысли и чувств. Все у них вибрирует в унисон с большими душевными потрясениями. Они предчувствуют или ясно видят. И вот, хотя г-жа Клаас была разлучена с мужем уже два года, она предугадывала потерю их состояния. Она правильно оценила неистовство мысли, овладевшее Валтасаром, и его неизменное упорство: если он действительно ищет способ делать золото, то преспокойно бросит в тигель и последний свой кусок хлеба; но чего он ищет? До сих пор материнское чувство и супружеская любовь так сливались в сердце этой женщины, что дети, равно любимые ею к мужем, никогда не вставали между ними. Но порою вдруг она становилась матерью более, чем женою, хотя чаще бывала женою более, чем матерью. И, как ни была она готова пожертвовать своим состоянием и даже детьми счастью того человека, который ее избрал, полюбил, обоготворил и для которого она еще и теперь была единственной женщиной в мире, — все же угрызения совести, причиняемые ей тем, что ее материнская любовь была недостаточно сильна, повергали ее в мучительные колебания. И вот, как женщина — она страдала за свою любовь, как мать — страдала за своих детей, а как христианка — страдала за всех. Она молчала и сдерживала в душе жестокую бурю. Муж, единственный, кто властен решать участь всей семьи, обязанный отчетом только богу, был вправе по своей воле устраивать их жизнь. Да и могла ли она упрекать Валтасара за то, как он пользуется ее состоянием, если в течение десяти лет брачной жизни он дал столько доказательств своего бескорыстия? Ей ли быть судьею в том, что он задумал? Но совесть, в согласии с чувством и законом, говорила ей, что родители только охраняют состояние детей и не имеют права отнимать у них материальное благополучие. Чтобы уклониться от решения этих важных вопросов, она предпочитала закрывать глаза, подобно людям, отводящим взор от пропасти, на дно которой, как знают они сами, придется им упасть. Уже шесть месяцев муж не давал ей денег на домашние расходы. Она распорядилась тайно продать в Париже богатые бриллиантовые уборы, которые брат подарил ей в день свадьбы, и ввела в доме строжайшую экономию. Она отпустила гувернантку детей и даже кормилицу Жана. Такая роскошь, как собственные экипажи, встарь была неизвестна буржуазии, скромной в своих нравах и гордой в чувствах, и в доме Клаасов ничто не было приспособлено для этого нынешнего нововведения; Валтасар был принужден устроить конюшню и каретный сарай в чужом доме по другую сторону улицы; его занятия не позволяли ему теперь следить за этой частью хозяйства, по характеру своему требующей мужского глаза; г-жа Клаас отказалась от обременительных расходов на экипаж и прислугу, впрочем, ставших и бесполезными при ее уединенном образе жизни; но, несмотря на убедительность последнего соображения, она не пыталась прикрывать вынужденные меры благовидным предлогом. До сих пор ее слова опровергались фактами, поэтому лучшим исходом для нее стало молчание. Перемены в образе жизни Клаасов не нуждались в оправдании: у фламандцев, как и у голландцев, почитается безумием расходовать все свои доходы. Но, с другой стороны, старшей дочери Маргарите исполнялось шестнадцать лет, и Жозефине хотелось устроить ей хорошую партию, ввести ее в свет, как то подобало девушке, бывшей в родстве с Молина, Ван-Остром-Темнинками и семейством Каса-Реаль.

Перед тем самым днем, к которому относится начало нашей повести, все деньги, полученные от продажи бриллиантов, были израсходованы. А в три часа, ведя детей к вечерне, г-жа Клаас встретила Пьеркена, который шел было к ней, и он проводил ее до церкви св. Петра, шопотом рассказывая об ее денежных делах.

— Кузина, — сказал он, — мне так дорога дружба, связывающая меня с вашим семейством, что я считаю своим долгом открыть вам всю опасность создавшегося положения и прошу вас переговорить с мужем. Кто, кроме вас, может удержать его на краю пропасти, к которой вы приближаетесь? Доходов с заложенного имущества не хватает даже для выплаты процентов по взятым взаймы суммам, так что вам теперь от этих доходов не остается ничего. Если вы срубите принадлежащие вам леса, то лишитесь единственного шанса на спасение, который оставался бы вам в будущем. Мой кузен Валтасар в настоящий момент является должником парижской фирмы Проте и Шифревиль на сумму в тридцать тысяч франков. Как вы их заплатите? На что вы будете жить? И что станется с вами, если Клаас будет по прежнему выписывать реактивы, стеклянные сосуды, вольтовы столбы и прочую дребедень? Все ваше имущество, за исключением дома и движимости, разлетелось газом и углями. Когда третьего дня зашла речь о закладе дома, знаете, каков был ответ Клааса? «О черт!» Вот первые признаки разума, которые он проявил за три года.

Госпожа Клаас горестно пожала руку Пьеркена, подняла глаза к небу и сказала:

— Сохраните все это в тайне.

Несмотря на свою набожность, бедная женщина, потрясенная, уничтоженная ясным смыслом того, что она услышала, не могла молиться; она сидела на стуле меж детей, раскрыв молитвенник, но не перевернула ни странички; она впала в созерцание, такое же всепоглощающее, как размышления ее мужа. Испанское чувство чести, фламандская порядочность звучали в ее душе голосом могучим, как орган. Разорение ее детей совершилось! Между ними и честью их отца не приходилось уже выбирать. Ее ужасала неизбежность близкой борьбы с мужем. Он был так велик в ее глазах, внушал к себе такое уважение, что боязнь вызвать его гнев волновала ее не меньше, чем мысль о величии господа бога. Ведь ей предстояло отказаться от той неизменной покорности перед супругом, которую она дотоле свято соблюдала. Интересы детей принуждают ее перечить склонностям человека, обожаемого ею. Пришлось бы нередко докучать ему деловыми вопросами, заставляя его покидать высокие области науки, где он парит; насильно отвлекать от улыбающегося ему будущего, чтобы погрузить в житейские заботы, самые отвратительные для художников и великих людей? Для нее Валтасар Клаас был гигантом науки, человеком, которого ждет слава; только ради грандиозных замыслов мог он забыть о своей Пепите; а затем, он так глубоко разумен, не однажды он так талантливо освещал при ней, разбирал самые разнообразные вопросы, что его обещания прославить и обогатить семью в результате своих трудов представлялись вполне искренними. Мало было назвать огромной любовь его к жене и к детям, она не знала границ. Его чувства не могли угаснуть, они, без сомнения, еще возросли, найдя себе иное выражение. И вот она, столь благородная, столь великодушная и робкая, заставит теперь этого великого человека непрестанно слышать слово «деньги» и звон денег; она откроет перед ним язвы нищеты, постарается, чтобы вопли о бедствии заглушили для него мелодический голос славы! Быть может, тогда Валтасар станет меньше любить ее? Не будь у нее детей, бесстрашно и охотно приняла бы она новую участь, приуготовляемую ей мужем. Женщина, выроется в богатстве, быстро понимает, какая пустота таится под материальными благами; и когда ее сердце, усталое, но не увядшее, подскажет ей, какое счастье заключено в постоянном обмене подлинными чувствами, — тогда ее не пугает скромный жизненный обиход, раз он соответствует желаниям человека, бесспорно ее любящего. Существование вне своей личности — вот удивительный источник всех мыслей и наслаждений такой женщины. Лишиться этого существования — вот что страшит ее в будущем. Итак, теперь дети отдаляли Пепиту от ее настоящей жизни так же, как Валтасара отдаляла от Пепиты наука; и вот, вернувшись от вечерни и бросившись в кресло, она отослала детей, строго запретив им шуметь; затем она велела сказать мужу, что просит его прийти; но, несмотря на всю настойчивость старого лакея Лемюлькинье, Валтасар оставался в лаборатории. У г-жи Клаас было, таким образом, время поразмыслить. И она тоже не помнила ни дня, ни часа, предавшись своим думам. Мысль о долге в тридцать тысяч франков и о том, что нечем платить, пробудила все прошлые горести, объединив их с горестями настоящими и будущими. Все это множество расчетов, мыслей и чувствований было ей не по силам, она заплакала. Когда вошел Валтасар, лицо которого больше чем когда-либо поразило ее страшным выражением полной самоуглубленности и отрешенности, когда он ей ничего не ответил, — она сначала была зачарована неподвижностью его тусклого и пустого взгляда, разрушительной силой мыслей, кипевших за его облысевшим лбом. Столь тяжко было это впечатление, что ей захотелось умереть. Но таким беспечным голосом заговорил он о своих научных нуждах, — в тот момент, когда сердце у нее сочилось кровью, — что она вновь обрела смелость: она решила бороться против ужасающей силы, похитившей у нее возлюбленного, у детей — отца, у семьи богатство, у всех — счастье. Однако она не могла подавить охвативший ее трепет, ибо во всей ее жизни еще не было сцены столь торжественной. Разве этот страшный момент не заключал в зачатке все ее будущее, не был итогом всего ее прошлого?

Итак, все, кто слаб, или по природе робок, или живо чувствует, что для него велики самые малые трудности жизни, или невольно трепещет перед властителем своей судьбы, могут понять, что за мысли тысячами кружились в голове у этой женщины, что за чувства тяжким гнетом ложились на ее сердце, когда муж ее медленно направился к двери, ведущей в сад. Большинству женщин знакомы тревоги того внутреннего колебания, с которым боролась г-жа Клаас. Так вот, даже и те, чьи сердца бывали взволнованы только необходимостью объявить мужу о каком-нибудь чрезмерном расходе или о неоплаченном счете из модной лавки, — и те поймут, как сильно бьется сердце, когда дело идет обо всей жизни. Красивая женщина могла бы позволить себе броситься к ногам мужа, скорбные позы сослужили бы ей службу, тогда как сознание своих физических недостатков еще усиливало страхи г-жи Клаас. И когда она увидала, что Валтасар намеревается уйти, первым ее движением было броситься к нему; но жестокая мысль подавила ее порыв: ей придется встать во весь рост! Не покажется ли она смешной человеку, который уже не ослеплен любовью и может увидеть все в настоящем свете! Жозефина готова была бы пожертвовать всем — и богатством и детьми, только бы не нанести ущерба своей женской власти. В этот торжественный час она не хотела допустить пи малейшей неосторожности и лишь громко позвала:

— Валтасар!

Он машинально обернулся и кашлянул, но, не обращая внимания на жену, пошел сплюнуть в один из четырехугольных ящиков, стоявших вдоль стен на некотором расстоянии друг от друга, как во всех жилищах Голландии и Бельгии. Человек, ни о ком не думавший, о плевательницах никогда не забывал, — так укоренилась в нем привычка. Что касается бедной Жозефины, которой совершенно понятна была эта странность, — то все сердце в ней ныло при виде постоянной заботы мужа о предметах домашней обстановки, а на этот раз страданья были столь невыносимы, что она вышла из себя и, давая волю всем своим оскорбленным чувствам, нетерпеливо крикнула:

— Я к вам обращаюсь, извольте слушать!

— Что это значит? — ответил Валтасар, быстро повернувшись и метнув на жену взгляд, уже настолько выразительный, что он подействовал на нее подобно молнии.

— Прости, друг мой, — сказала она бледнея.

Она захотела подняться и протянуть ему руку, но бессильно откинулась на спинку стула.

— Я умираю! — сказала она голосом, прерывавшимся от рыданий.

Тут, при виде ее, с Валтасаром произошла резкая перемена, как это бывает со всеми людьми рассеянными, и он как бы угадал тайну того душевного кризиса, который испытывала жена; он тотчас взял ее на руки, открыл дверь, выходившую в маленькую прихожую, и так быстро взбежал по старой деревянной лестнице, что целое полотнище с треском оторвалось от платья жены, зацепившегося за пасть одного из тех чудовищных зверей, которые служили столбиками перил. Он ударил ногой в дверь из передней в их покои, чтобы отворить ее; но оказалось, что спальня жены заперта.

Тихо положил он Жозефину па кресло, говоря про себя:

— Боже мой, где же ключ?

— Спасибо, друг мой, — ответила г-жа Клаас, открывая глаза, — впервые за долгое время я почувствовала себя возле твоего сердца.

— Господи, — крикнул Клаас, — да где же ключ? Люди идут…

Жозефина знаком указала на ключ, привязанный на ленте у ее пояса. Открыв дверь, Валтасар быстро опустил жену на диван, вышел навстречу перепуганным слугам, поднимавшимся по лестнице, и отослал их, велев скорее накрывать к обеду, а сам поспешно вернулся к жене.

— Что с тобой, жизнь моя? — сказал он, садясь возле нее и целуя ее руку.

— Теперь ничего, — отвечала она, — теперь все прошло. Мне только хотелось бы обладать всемогуществом божьим, чтобы бросить к твоим ногам золото всей земли.

— К чему золото? — спросил он, привлекая жену к себе, и, обняв ее, снова поцеловал в лоб. — Разве не одаряешь ты меня величайшими богатствами, любя меня, как ты любишь, милое, драгоценное создание? — продолжал он.

— Ах, Валтасар, почему ты не рассеешь тревог, постигших всю нашу семью, как ты прогнал своим голосом печаль из моего сердца? Но что бы там ни было, ты не тот же, я это вижу!

— О каких тревогах ты говоришь, милая?

— Мы же разорены, друг мой!

— Разорены? — повторил он.

Он засмеялся, стал ласкать руку жены, держа ее в обеих ладонях, и сказал таким нежным голосом, какого давно уже она не слыхала:

— Но ведь, может быть, уже завтра, ангел мой, в наших руках окажется несметное богатство. Вчера, ища разгадки гораздо более важной тайны, я, кажется, нашел средство кристаллизовать углерод — вещество, из которого состоит алмаз… Дорогая жена, через несколько дней ты простишь мое невнимание к тебе! Кажется, я бываю иногда невнимателен. Ведь сегодня я обошелся грубо с тобой? Будь снисходительна к человеку, который никогда не переставал думать о тебе, работал только для тебя, для всех нас…

— Полно, полно! — сказала она. — Обо всем этом поговорим нынче вечером, друг мой. Я страдала от безмерного горя, теперь мне больно от безмерной радости.

Она не ожидала, что его лицо опять может быть так оживлено любовью, такой же нежной, как прежде, что голос его зазвучит так же мягко, как бывало, что она вновь обретет все, казавшееся потерянным.

— Нынче вечером. Да, да, мы поговорим. Если я задумаюсь и забуду, напомни мне. Нынче вечером брошу мои исчисления, мои работы, отдамся семейным радостям, наслаждениям сердца, — ведь мне так нужно это, Пепита, я так жажду этого!

— Ты скажешь мне, что ты ищешь, Валтасар?

— Бедное дитя, ведь ты ничего не поймешь.

— Ты думаешь?.. Ах, друг мой, вот уже почти четыре месяца я изучаю химию, в надежде, что буду способна говорить с тобою о ней. Я прочла Фуркруа, Лавуазье, Шапталя, Ноллэ, Руэлля, Бертоле, Гей-Люссака, Спалан-цани, Левенгука, Гальвани, Вольта — словом, все книги, относящиеся к науке, которой ты поклоняешься. Теперь можешь открыть мне свои тайны.

— О, ты ангел! — воскликнул Валтасар, падая к ногам жены и проливая слезы умиления, так что она вся задрожала. — Теперь мы будем во всем понимать друг друга.

— Ах, — воскликнула она, — я бросилась бы в адский огонь, пылающий в твоих печах, чтобы услыхать такие слова из твоих уст, чтобы видеть тебя таким!

Услыхав в передней шаги старшей дочери, она бросилась туда.

— Что ты, Маргарита? — спросила она.

— Маменька, пришел Пьеркен. Если он останется обедать, нужно будет столовое белье, а вы забыли выдать его нынче утром.

Госпожа Клаас вытащила из кармана связку ключей, отдала их дочери и, указывая на шкафы антильского дерева, которые шли вдоль стены передней, сказала ей:

— Возьми из скатертей «Грендорж», направо.

Затем она возвратилась к мужу и с нежной и лукавой улыбкой попросила его:

— Раз дорогой мой Валтасар опять со мною, отдай мне его целиком! Друг мой, пойди к себе и, будь добр, приоденься. За обедом у нас будет Пьеркен. Сними же истрепанное платье. А посмотри, что это за пятна! Ведь это серная кислота или хлорал-гидрат, — видишь, как пожелтели дыры по краям? Тебе надо помолодеть. Я переоденусь и тогда пошлю к тебе Лемюлькинье.

Валтасар хотел пройти от жены прямо к себе в комнату, но забыл, что с этой стороны она заперта. Он пошел через переднюю.

— Маргарита, положи белье на кресло и помоги мне одеться, я не хочу звать Марту, — сказала г-жа Клаас дочери.

Валтасар схватил Маргариту, весело повернул ее к себе и сказал:

— Здравствуй, дитя мое, ты прехорошенькая в этом муслиновом платье и с розовым поясом!

Потом он поцеловал ее в лоб и пожал ей ручку.

— Маменька, папа сейчас поцеловал меня, — сказала Маргарита, входя к матери, — он смотрит таким веселым, таким счастливым!

— Дитя мое, твой отец великий человек. Скоро три года, как он работает ради славы и преуспеяния семьи, и теперь полагает, что достиг цели своих изысканий. Этот день должен быть для всех нас настоящим праздником…

— Маменька, — ответила Маргарита, — вся прислуга так огорчалась, видя его нахмуренным, что мы не будем одиноки в своей радости… Ах, наденьте другой пояс, посвежее.

— Хорошо, только скорей, мне надо еще поговорить с Пьеркеном. Где он?

— В зале, играет с Жаном.

— А где Габриэль и Фелиция?

— Они в саду, я слышу их голоса.

— Так скорее иди туда и последи, чтобы они не рвали тюльпанов! Твой отец еще не видел тюльпанов в этом году и, может быть, захочет посмотреть на них нынче, когда, встанет из-за стола. Скажи Лемюлькинье, пусть отнесет отцу все необходимое, чтобы привести себя в порядок.

Когда Маргарита вышла, г-жа Клаас взглянула на детей через окна, выходящие в сад, и увидала, что они рассматривают насекомое с блестящими зелеными, в золотых пятнышках, крыльями, которое в народе называют «швец».

— Ведите себя хорошо, милые мои, — сказала она, поднимая двигавшуюся в пазах раму, чтоб проветрить комнату.

Потом она тихонько постучалась в дверь к мужу, желая убедиться, что он опять не отвлекся чем-нибудь. Он открыл, и она весело сказала, заметив, что он переодевается:

— Ведь ты ненадолго оставишь меня одну с Пьеркеном? Приходи скорей.

Она спустилась так проворно, что, услыхав ее шаги, посторонний человек и не догадался бы о ее хромоте.

— Когда барин переносил вас, барыня, в спальню, — сказал лакей, встретившийся ей на лестнице, — платье зацепилось, и добро бы только дрянной лоскут оторвался, — да вот сломали челюсти у этой фигуры, кто ее теперь поправит? Лестницу попортили, перила были такие красивые!

— Ничего, славный мой Мюлькинье, и не думай ее поправлять, это не беда!

«Что такое случилось? — размышлял Лемюлькинье. — Почему это не беда? Уж не отыскал ли барин свой Абсолют?»

— Здравствуйте, Пьеркен, — сказала г-жа Клаас, открывая дверь в залу.

Нотариус подбежал, чтобы подать своей родственнице руку, по Жозефина любила спираться только на руку своего мужа, поэтому она с улыбкой поблагодарила Пьеркена и сказала:

— Вы, вероятно, пришли по поводу тридцати тысяч франков?

— Да, вернувшись домой, я получил уведомление от торгового дома Проте и Шифревиль о том, что они предъявили господину Клаасу к оплате шесть векселей по пяти тысяч франков каждый.

— Но нынче об этом Валтасару не говорите, — предупредила она. Оставайтесь у нас обедать. Если он случайно спросит вас, зачем вы пришли, пожалуйста, сошлитесь на какой-нибудь благовидный предлог. Дайте мне письмо, я сама поговорю с ним. Все обстоит прекрасно, — продолжала она, видя, как изумился нотариус. — Через несколько месяцев мой муж, вероятно, расплатится со всеми своими долгами.

Услыхав эту фразу, произнесенную шопотом, нотариус посмотрел на Маргариту, входившую через садовую дверь вместе с Габриэлем и Фелицией, и сказал:

— Ваша дочь никогда еще не была так хороша, как сейчас.

Госпожа Клаас, усевшаяся в кресле с маленьким Жаном на коленях, подняла голову и взглянула на дочь и нотариуса с притворным безразличием.

Пьеркен был среднего роста, ни толст, ни худ, его красивое, но заурядное лицо выражало печаль, — свидетельствовавшую, впрочем, скорее об огорчениях, чем о меланхолии, — и мечтательность, скорее неопределенную, чем насыщенную мыслями; он слыл мизантропом, но был слишком корыстен, слишком жаден, чтобы всерьез ссориться со светом. Взгляд, обычно уходящий куда-то в пространство, безразличное выражение лица, подчеркнутая молчаливость, казалось, свидетельствовали о глубине души, на самом же деле скрывали под собой пустоту и ничтожество нотариуса, занятого исключительно только соблюдением материальных интересов, впрочем, не настолько еще старого, чтобы не испытывать зависти. Его стремление сблизиться с домом Клаасов можно было бы объяснить безграничной преданностью, если бы здесь не служила подоплекой жадность. Он казался щедрым, но прекрасно все рассчитывал. Сам того не сознавая, он в зависимости от обстоятельств держался с Клаасами по-разному: бывал, как то свойственно обычно всем дельцам, резок, груб и ворчлив, когда думал, что Клаас разорился; а потом в его манерах начинали сквозить любезность, сговорчивость, почти раболепие, как только являлось предположение, что работы родственника сулят удачу. То он видел в Маргарите Клаас инфанту, к которой и приблизиться нельзя простому нотариусу, то считал ее бедной девушкой, которая была бы чрезвычайно счастлива его предложением. Он был простодушным провинциалом, истым фламандцем, даже не лишенным чувства преданности и доброты; но его наивный эгоизм не давал этим достоинствам развиться в полную меру, а некоторые смешные черты портили его. Г-жа Клаас вдруг вспомнила, каким сухим тоном разговаривал с ней нотариус на паперти св. Петра, и заметила, как от одной ее фразы изменилось все его обращение; она догадалась о его замыслах и внимательно взглядывала на дочь, желая прочесть в ее душе, что та думает о кузене, — однако, кроме полнейшего безразличия, ничего в ней не приметила. Некоторое время разговор вращался около городских новостей, потом хозяин дома спустился из своей спальни, откуда, к невыразимому удовольствию жены, уже несколько минут как доносился скрип сапог по паркету. В этом скрипе угадывалась походка, какая бывает у человека молодого и подвижного, она возвещала о полном преображении, и г-жа Клаас так нетерпеливо ожидала прихода мужа, что едва уняла дрожь, когда он стал спускаться с лестницы. Валтасар вскоре появился в модном тогда костюме. На нем были до блеска начищенные сапоги с отворотами, позволявшие видеть верхнюю часть белых шелковых чулок, панталоны из синего казимира с золотыми пуговицами, белый, в цветочках, жилет и синий фрак. Он побрился, причесал волосы, надушил голову, обстриг ногти и вымыл руки с такой тщательностью, что для тех, кто недавно его видел, показался неузнаваемым. Дети его, жена и нотариус вместо полубезумного старика увидали сорокалетнего мужчину, на лице у которого была написана обаятельная приветливость и любезность. Худоба и впалые щеки, изобличавшие усталость и страдания, придавали ему, казалось, даже особую приятность.

— Здравствуйте, Пьеркен, — сказал Валтасар Клаас.

Вновь став отцом и мужем, химик взял младшего своего сына с колен жены и стал его подкидывать в воздух.

— Посмотрите на этого малыша, — сказал он нотариусу. — При виде этого прелестного существа не возникает ли у вас желание жениться? Поверьте, мой милый, семейные радости могут во всем утешить. Гоп-ля! Гоп-ля! приговаривал он, высоко поднимая Жана и опуская его на землю. — Гоп-ля!

Ребенок заливался смехом, то взлетая к потолку, то опускаясь до пола. Мать отвернулась, чтобы не выдать душевного волнения, вызванного в ней этой игрою, казалось бы, такой простой, но представлявшей для нее целый домашний переворот.

— Посмотрим, что ты за человек, — сказал Валтасар, ставя сына на паркет и бросаясь в кресло. Ребенок подбежал к отцу, его привлекал блеск золотых пуговиц, украшавших панталоны над отворотами сапог.

— Ах ты, малыш! — сказал отец, обнимая его. — Настоящий Клаас, молодец! Ну, Габриэль, как поживает дядюшка Морильон? — сказал он старшему сыну, трепля его за ухо. — Доблестно одолеваешь переводы с латинского и на латинский? Собаку съел в математике?

Потом Валтасар поднялся, подошел к Пьеркену и сказал с присущей ему приветливой вежливостью:

— Дорогой мой, у вас, вероятно, есть ко мне дела? — Затем взял его под руку и увлек в сад, добавив: — Взгляните на мои тюльпаны…

Госпожа Клаас проводила мужа глазами и не могла сдержать радости, видя, что он опять молод и приветлив, что он опять стал самим собою; она поднялась с кресла, обняла дочь за талию и, целуя ее, сказала:

— Милая Маргарита, дитя мое дорогое, сегодня я люблю тебя еще больше, чем всегда.

— Давно уже я не видала, чтобы отец был так мил, — заметила дочь.

Лемюлькинье доложил, что обед подан. Чтобы не итти под руку с Пьеркеном, г-жа Клаас взяла сама руку Валтасара, и все семейство перешло в столовую.

Эта комната, где на потолке выступали обнаженные балки, правда, украшенные росписью, каждый год промывавшиеся и прочищавшиеся, была украшена высокими дубовыми поставцами, где виднелись любопытнейшие экземпляры посуды, переходившей по наследству. Стены были обиты лиловой кожей, по которой золотом были вытеснены охотничьи сцены. Над поставцами там и сям блестели искусно расположенные перья необыкновенных птиц и редкие раковины. От начала XVI века сохранились здесь кресла прямоугольной формы, с витыми столбиками и небольшой спинкой, обитые гобеленовой тканью и отделанные бахромою, кресла столь распространенные в старину, что Рафаэль изобразил одно из них на картине, именуемой «Мадонна в кресле». Дерево почернело, но золоченые гвоздики сияли точно новые, заботливо подновляемая обивка радовала глаз своим красным цветом. Вся Фландрия оживала здесь вместе с нововведениями, пришедшими некогда из Испании. На столе графины и бутылки отличались тем почтенным видом, какой придает им старинная пузатая форма. Бокалы были именно те бокалы давних времен, высокие, на ножках, какие можно видеть на всех картинах голландской или фламандской школы. Фаянсовая посуда, украшенная цветными фигурами в манере Бернара де Палисси, вышла из английского завода Веджвуда. Массивные серебряные приборы, граненые и с выпуклым орнаментом, настоящее фамильное серебро, состоящее из предметов разнообразных на вид, разной формы и чекана, напоминали о начале благосостояния Клаасов и о постепенном росте их богатства. Салфетки были бахромчатые, на испанский манер. Что касается столового белья, то всякий поймет — его великолепие было для Клаасов вопросом чести. Это убранство стола, это серебро предназначались для повседневного употребления. В переднем доме, где давались праздники, была особо роскошная утварь, и то, что все ее чудеса предназначались лишь для торжественных дней, сообщало ей печать величия, исчезающую при ежедневном употреблении, когда вещи, так сказать, роняют свое достоинство. В заднем доме все носило отпечаток патриархального простодушия. Наконец, прелестная подробность: в саду но стене дома, под самыми окнами, тянулась виноградная лоза, своими отростками окаймлявшая окна со всех сторон.

— Вы остаетесь верны традициям, — сказал Пьеркен, получая тарелку тимьянового супа, в который фламандские и голландские поварихи кладут шарики, скатанные из мяса и ломтики поджаренного хлеба, — вот воскресный суп, какой бывал в обычае у наших отцов. Только в вашем доме да у моего дяди Дэраке и подается этот традиционный нидерландский суп… Ах, виноват, старик Саварон де Саварюс с гордостью угощает им у себя в Турнэ, но в остальных местах старая Фландрия исчезает. Теперь мебель делается в античном стиле, только и видишь, что каски, щиты, копья и ликторские фасции. Всякий перестраивает свой дом, продает старую мебель, переплавляет серебро или выменивает на севрский фарфор, который не стоит ни старого саксонского, ни китайского. О, что до меня, то я фламандец душою. Сердце обливается кровью, когда вижу, что медники покупают по цене дерева или железного лома нашу прекрасную мебель, инкрустированную медью или оловом. Мне кажется, происходят резкие перемены в быте. Все, вплоть до искусства, решительно ухудшается. Раз приходится торопиться, ничто не получает добросовестной отделки. Во время моей последней поездки в Париж меня сводили посмотреть картины, выставленные в Лувре. Честное слово, только для ширм годятся все эти холсты, без воздуха, без глубины. Художники боятся колорита. И они-то хотят, я слыхал, низвергнуть нашу старую школу… Ай-ай!..

— Старые наши художники, — ответил Валтасар, — изучали различные комбинации и устойчивость красок, подвергая их действию солнца и дождя. Но вы правы, материальные средства искусства теперь культивируются меньше, чем когда бы то ни было.

Госпожа Клаас не слушала разговора. Как только нотариус сказал, что фарфоровые сервизы в моде, у нее появилась блестящая мысль продать массивное серебро, полученное в наследство после брата, — она надеялась таким образом расквитаться с тридцатитысячным долгом мужа.

— Ага! — говорил Валтасар нотариусу, когда г-жа Клаас опять стала прислушиваться к разговору. — О моих работах поговаривают в Дуэ?

— Да, — ответил Пьеркен, — все недоумевают, на что вы тратите столько денег. Вчера я слыхал, как господин старший председатель высказывал сожаление, что такой человек, как вы, ищет философского камня. Тогда я позволил себе заметить, что вы слишком образованны, чтобы упрямо добиваться неосуществимой цели, что вы слишком христианин, чтобы вступать в борьбу с самим богом, и, как все Клаасы, слишком расчетливы, чтобы бросать деньги на какую-то ерунду. Однако, признаться, я разделял общее сожаление по поводу того, что вы удаляетесь от общества. И в самом деле, вас точно нет в городе. Право, сударыня, вам было бы приятно, если бы вы услыхали похвалы, которые каждый спешил воздать вам и господину Клаасу.

— Вы показали себя добрым родственником, опровергая обвинения, скверные хотя бы тем, что они делают меня смешным, — ответил Валтасар — А, так в Дуэ считают, что я разорен! Ну, вот, дорогой Пьеркен, через два месяца у нас с госпожою Клаас годовщина свадьбы, и я задам такой праздник, что своим великолепием он вернет мне то почтение, какое дорогие мои соотечественники питают к талерам.

Госпожу Клаас бросило в краску. Уже два года как не вспоминалось о годовщине свадьбы. Подобно тому, как у сумасшедшего бывают минуты просветления, когда их способности приобретают необыкновенный блеск, Валтасар никогда еще не проявлял такой чуткой нежности. Он был полон внимания к детям, и речи его пленяли любезностью, умом, тонкостью замечаний. Проявление отеческих чувств, так долго не обнаруживавших себя, было лучшим праздником для жены, к которой он обращал слова и взгляд, вновь выражавшие постоянную симпатию, — ту, что идет от сердца к сердцу и доказывает чудесную общность душевной жизни.

Старый Лемюлькинье, казалось, помолодел, он входил и уходил с необычной для себя веселостью, вызванной осуществлением его тайных надежд. Столь внезапная перемена в обращении хозяина была для него еще более знаменательна, чем для г-жи Клаас. Там, где семейство видело счастье, слуга видел богатство. Помогая Валтасару в его работах, он заразился его безумием. Потому ли, что он уловил смысл его исканий из слов, вырывавшихся у химика, когда цель ускользала из рук, потому ли, что врожденная у человека склонность подражать помогла ему усвоить идеи того, с кем он дышал одним и тем же воздухом, — Лемюлькинье проникся к своему господину суеверным чувством, в котором к страху и восхищению примешивался и эгоизм. Лаборатория стала для него тем же, чем бывает для простого народа лотерейное бюро, — организованною надеждой. Каждый вечер он ложился с одной и той же мыслью: «Завтра, быть может, мы будем купаться в золоте». И наутро он просыпался с верою, такой же живой, как накануне. Его имя указывало на вполне фламандское происхождение. Когда-то простолюдины именовались просто по кличкам, произошедшим от их профессии или места рождения, от их физических особенностей или душевных качеств. Прозвище становилось фамилией в семьях, которыми они обзаводились, выйдя на волю. Во Фландрии торговца льняными нитками называли «лемюлькинье»; такой, вероятно, и была профессия того предка, который, выйдя из крепостного состояния, стал горожанином, что впоследствии не помешало внуку торговца нитками из-за каких-то неудач вернуться к крепостному состоянию, с той только разницей, что он получал жалованье. История Фландрии, ее пряжи и ее торговли вкратце заключалась, таким образом, в этом старом слуге, которого ради благозвучия часто звали просто «Мюлькинье». Его характер и внешность были не лишены оригинальности. Широкое и длинное лицо, имевшее форму треугольника, испещряли следы оспы, которая, оставив на нем множество белых и блестящих рубцов, придала ему фантастический вид. Худой и высокий, он ступал важно и таинственно. Глазки, того же желтоватого цвета, как и его гладкий парик, никогда прямо не смотрели. Таким образом, и внешность его вполне соответствовала вызываемому им чувству любопытства. Выполняемые им обязанности препаратора, посвященного в тайны своего господина, о работах которого он упорно молчал, придавали ему отпечаток чего-то колдовского. Когда он проходил по Парижской улице, обыватели провожали его любопытным и боязливым взглядом, ибо ответы, которыми он иногда удостаивал их, были похожи на изречения Сивиллы и таили в себе намеки на сокровища. Гордый сознанием, что хозяин без него не может обойтись, он командовал другими слугами, был довольно придирчив и, пользуясь своей властью, добивался разного рода льгот, делавших его почти что хозяином в доме. В противоположность всем фламандским слугам, которые чрезвычайно привязаны к семье своих хозяев, он любил только Валтасара. Какая бы печаль ни удручала г-жу Клаас, какое бы приятное событие ни происходило в доме, Лемюлькинье ел хлеб с маслом и пил пиво, сохраняя обычную свою флегму.

После обеда г-жа Клаас предложила пить кофе перед клумбой тюльпанов, расположенной посредине сада. Глиняные горшки с тюльпанами, названия которых были выбиты на шиферных дощечках, врыты были в землю таким образом, что составляли пирамиду; на вершине ее рома разновидность тюльпана «драконова пасть», которая имелась только у Валтасара. Этот цветок, носивший название tulipa Claesiana,[6] соединял в себе семь цветов, и его длинные вырезные лепестки казались позолоченными по краям. Отец Валтасара, не раз отказывавшийся продать тюльпан даже за десять тысяч флоринов, принимал такие меры предосторожности против похищения хотя бы одного из его семян, что держал цветок в зале, любуясь им нередко целыми днями. Стебель у тюльпана был высокий, совершенно прямой, крепкий, восхитительного зеленого цвета; пропорции растения соответствовали чашечке, отличавшейся яркой чистотой красок, которая придавала когда-то такую большую ценность этим пышным цветам.

— Да здесь тюльпанов на целых тридцать — сорок тысяч франков, — сказал нотариус, поглядывая то на кузину, то на клумбу, отливавшую тысячей красок.

Цветы, похожие в лучах заходящего солнца на драгоценные каменья, так восхищали г-жу Клаас, что она не уловила смысл этого замечания, отзывавшего нотариальной конторой.

— К чему все это? — продолжал нотариус, обращаясь к Валтасару. — Вам бы их продать.

— Ба! разве я нуждаюсь в деньгах! — ответил Клаас с пренебрежением, как человек, для которого сорок тысяч франков — сущий пустяк.

На минуту все умолкли, только дети кричали:

— Посмотри же, мама, на этот тюльпан!

— О! вот красивый!

— А тот как называется?

— Что за бездна, в которой теряется ум человеческий! — воскликнул Валтасар, в отчаянии заламывая руки. — Соединение кислорода и водорода благодаря различию доз порождает в той же самой среде и из того же самого начала эти краски, каждая из которых свидетельствует об особом результате соединения.

Жена вполне понимала термины, употребляемые Клаасом, но он говорил так быстро, что она не успела ухватить мысль; Валтасар вспомнил, что она изучала его любимую науку, и сказал, делая ей таинственный знак:

— Ты могла бы понять мои слова, но не тот смысл, который я в них вкладываю.

И он, казалось, снова погрузился в свои обычные размышления.

— Да, вероятно, — сказал Пьсркен, беря чашку кофе из рук Маргариты. Гони природу прочь, она прискачет снова! — добавил он шопотом, обращаясь к г-же Клаас. — Будьте добры, переговорите с ним вы, сам дьявол не вытащит его теперь из этой созерцательности. Тут уж до завтра ничего не поделаешь.

Он простился с Клаасом, притворившимся, что он ничего не слышит, поцеловал маленького Жана, которого держала на руках мать, и, сделав глубокий поклон, удалился. Когда входная дверь за ним захлопнулась, Валтасар взял жену за талию и, чтобы рассеять в ней тревогу по поводу его напускной задумчивости, сказал ей на ухо:

— Я хорошо знал, как его спровадить.

Госпожа Клаас повернула голову к муж не стыдясь слез, выступивших у нее на глазах: так сладостны были эти слезы! Потом она приникла лбом к плечу Валтасара и спустила Жана с колен.

— Вернемся в залу, — сказала она, помолчав.

Весь вечер Валтасар был безумно весел; он придумывал всяческие игры для детей и сам так разыгрался, что не заметил, как два-три раза отлучалась жена. В половине десятого, когда Жана уже уложили, Маргарита помогла своей сестре Фелиции раздеться и вернулась в залу, но увидела, что отец и мать заняты беседой; мать сидела в большом кресле, отец держал ее за руку. Боясь помешать родителям, она собиралась уже уйти, ничего им не сказав, но г-жа Клаас заметила ее и позвала:

— Поди сюда, Маргарита, поди, милое мое дитя. — Потом, она привлекла ее к себе и, с глубокой нежностью поцеловав в лоб, добавила: — Книгу возьми с собою в комнату и ложись пораньше.

— Спокойной ночи, дорогая, — сказал Валтасар.

Маргарита поцеловала отца и ушла. Клаас с женою остались одни, они некоторое время смотрели, как угасают в саду последние отблески заката на темном, уже неясном узоре листвы. Когда почти совсем стемнело, Валтасар взволнованно сказал жене:

— Пойдем наверх.

Еще задолго до того, как в английских нравах укрепилось отношение к спальне жены, как к месту священному, у фламандцев эта комната была недоступна посторонним. Хранительницы семейного уюта не чванились в этой стране своей добродетелью, но усвоенная с детства привычка и домашние суеверия превращали спальню в прелестное святилище, где воздух был напоен чувствами нежными, где простота соединялась со всем что есть приятного и священного в совместной жизни. При тех особых условиях, в которых очутилась г-жа Клаас, всякая женщина пожелала бы окружить себя самыми изящными вещами; но она это сделала с особенно изысканным вкусом, зная, как вся обстановка влияет на чувства. Что для хорошенькой женщины было бы роскошью, то для нее становилось необходимостью. Она поняла важность слов: «Красивой женщиной можно себя сделать», — того изречения, которым руководилась во всем своем обиходе первая жена Наполеона, часто впадая при этом в фальшь, тогда как г-жа Клаас всегда была естественна и искренна. Валтасар хорошо знал спальню своей жены, но до такой степени забыл о бытовой стороне жизни, что, входя, он ощутил сладостную дрожь, точно видел все в первый раз. Праздничная радость торжествующей женщины сияла роскошными красками тюльпанов, подымавшихся из длинных горлышек больших и искусно расставленных ваз китайского фарфора, изливалась потоками света, эффекты которого можно было сравнить только с самыми радостными звуками фанфар. Свечи сообщали гармонический блеск шелковым, жемчужного цвета, тканям, однотонность которых оживлялась отблесками золота, скромно украшавшего некоторые предметы, и различными оттенками цветов, похожих на драгоценные каменья. Все это убранство внушено было тайною мыслью о нем, только о нем!.. Более красноречиво Жозефина не могла бы сказать Валтасару, что он был источником всех ее радостей и горестей. Вид этой комнаты погружал душу в чудесное состояние и изгонял все печальные мысли, оставляя в ней только чувство ровного и чистого счастья. От ткани обоев, купленной в Китае, шел сладкий запах, который пронизывал все тело, но не был навязчив. Наконец, тщательно задернутые занавески выдавали желание уединиться, ревнивое намерение сберечь здесь малейшие звуки голоса и держать здесь в плену взоры вновь завоеванного супруг?. Гладко-гладко причесав свои прекрасные черные волосы, падавшие по сторонам лба, как иссиня-черные крылья, закутавшись до самой шеи в пеньюар, украшенный длинной пелериной с нежной пеной кружев, г-жа Клаас пошла задернуть ковровую портьеру, которая не пропускала извне ни звука. Дойдя до двери, она послала мужу, сидевшему у камина, веселую улыбку, которой умеет передать неотразимую прелесть надежды умная женщина, полная такой душевной красоты, что и лицо у нее порою становится прекрасным. Наибольшее очарование женщины состоит в постоянном призыве к великодушию мужчины, в таком милом признании своей слабости, чем она вызывает в нем гордость и пробуждает великодушнейшие чувства. Разве признание в слабости не несет в себе магических обольщений? Когда кольца портьеры с глухим шумом скользнули по деревянному пруту, г-жа Клаас обернулась к мужу и, точно желая скрыть в эту минуту свои физические недостатки, оперлась рукой на стул, чтобы подойти грациозно. То была просьба о помощи. Погруженный тогда в созерцание ее лица, оливковая смуглость которого выступала на сером фоне, привлекая и радуя взгляд, Валтасар встал, взял жену на руки и отнес ее на диван. Этого она и хотела.

— Ты обещал посвятить меня в тайну своих исканий, — сказала она, взяв его руку и удерживая ее в электризующих своих руках. — Согласись, друг мой, я достойна знать все это, так как имела мужество изучить науку, осужденную церковью, чтобы быть в состоянии понять тебя. Я любопытна, ничего не скрывай от меня. Расскажи мне, что произошло с тобой в то утро, когда ты встал озабоченный, хотя накануне я оставила тебя таким счастливым.

— Оказывается, ты так кокетливо оделась, чтобы беседовать о химии?

— Друг мой, выслушать твою исповедь, чтобы еще глубже заглянуть тебе в душу, — разве это для меня не высшее наслаждение? Разве это не такое согласие душевное, которое заключает в себе и порождает все блаженство жизни? Твоя любовь возвращена мне теперь целиком, во всей своей чистоте. Я хочу знать, какая идея была настолько могуча, чтобы лишить меня твоей любви на такой долгий срок. Да, больше, чем ко всем женщинам мира, я ревную тебя к мысли. Любовь огромна, но не беспредельна, тогда как наука ведет в безграничные глубины, и я не увижу твоих одиноких странствований по ним. Мне ненавистно все, что встает между нами. Если бы ты добился славы, к которой стремишься, я была бы несчастна: ведь она принесла бы тебе столько радости! Только я, сударь, должна быть источником ваших наслаждений.

— Нет, ангел мой, не идея направила меня на этот прекрасный путь, а человек.

— Человек?! — воскликнула она в ужасе.

— Помнишь, Пепита, польского офицера, которому мы дали у себя приют в тысяча восемьсот девятом году.

— Помню ли! — сказала она. — Как часто досадовала я на то, что память снова и снова вызывает передо мной эти глаза, пылавшие, как языки пламени, впадины над бровями, черными, как адские угли, этот большой, совсем голый череп, торчащие кверху усы, угловатое худое лицо!.. А сама походка, пугающая своим спокойствием!.. Если бы нашлось место в гостиницах, конечно, он здесь не ночевал бы…

— Польского дворянина звали Адам Вежховня, — продолжал Валтасар. — Когда вечером ты оставила нас одних в зале, мы случайно заговорили о химии. Нищета оторвала его от занятий этой наукой, он стал солдатом. Мы признали друг в друге посвященных, кажется, по поводу стакана сахарной воды. Когда я приказал Мюлькинье принести колотого сахару, капитан изумленно посмотрел на меня.

«Вы изучали химию?» — спросил он меня. «У Лавуазье», — ответил я. И из груди его вырвался вздох, такой вздох, какой обнаруживает в человеке целый ад, таящийся в мыслях или заключенный в сердце, — словом, это было нечто пылкое, сосредоточенное, невыразимое словом. Окончание своей мысли он передал взглядом, оледенившим меня. Наступило молчание, а затем он рассказал, что после того, как Польша была осуждена на гибель, он нашел себе убежище в Швеции. Там он старался утешиться, занимаясь химией, к которой всегда чувствовал непреодолимое влечение.

«Ну вот, я вижу, — добавил он, — вы узнали, как и я, что аравийская камедь, сахар и крахмал дают в порошке абсолютно тождественную субстанцию и качественно один и тот же результат при анализе».

Опять наступила пауза, а затем, в упор поглядев на меня, он доверительно стал нашептывать мне торжественные слова, от которых теперь в памяти у меня остался только общий смысл, но так властно звучал его голос, такой пыл чувствовался в интонациях, такая сила в жестах, что все у меня внутри перевернулось и каждое слово было для моего рассудка, как удар кузнечного молота. Вот вкратце его рассуждения, в которых мне чудился тот пылающий уголь, что бог вложил в уста Исайи, ибо благодаря работе у Лавуазье я мог оценить все их значение.

«Тождественность этих трех субстанций, по видимости столь различных, сказал он, — привела меня к мысли, что все вещества в природе должны иметь одно и то же начало. Труды современной химии доказали истинность этого закона в наиболее важной части явлений природы. Химия делит все существующее на две различных области: на природу органическую, природу неорганическую. Охватывая все растительные и животные существа, в которых обнаруживается более или менее совершенная организация, или, точнее, большая или меньшая подвижность, определяющая большую или меньшую чувствительность, органическая природа есть, конечно, важнейшая часть нашего мира. И вот, анализ свел все продукты этой природы к четырем простым веществам, из которых три — газы: азот, водород и кислород, четвертое же — тело твердое, но не металл, а углерод. Напротив, неорганическая природа, столь мало разнообразная, лишенная движения и чувства, которой можно отказать и в способности к росту, так легкомысленно приписанной ей Линнеем,[7] насчитывает пятьдесят три простых вещества, различные комбинации которых образуют все ее создания. Правдоподобно ли, что средства более многочисленны там, где результаты меньше? И вот, мнение моего старого учителя таково, что эти пятьдесят три вещества имеют общее начало, некогда видоизменявшееся благодаря какой-то ныне угасшей силе, которую гений человеческий должен оживить. Итак, предположите на мгновение, что деятельность этой силы вновь пробуждена, тогда у нас возникла бы единая химия. Природа органическая и неорганическая покоилась бы, вероятно, на четырех началах, а если нам удалось бы разложить азот, который мы должны рассматривать как начало отрицательное, то их будет только три. И вот мы уже близки к великой „троичности“ древних мудрецов и средневековых алхимиков, над которыми мы напрасно смеемся. Современная химия здесь остановилась. Это много и мало. Много — потому, что химия привыкла не отступать ни перед какой трудностью. Мало — в сравнении с тем, что остается сделать. Этой прекрасной науке хорошую услугу оказал случай. Не представлялся ли алмаз, эта слеза кристаллизовавшегося чистого углерода, последней субстанцией, какую только можно создать? Старые алхимики, считавшие золото разложимым, а следовательно, воссоздаваемым, отступали перед мыслью делать алмазы; однако мы открыли природу алмаза и закон, лежащий в основе его состава. Я же, сказал он, — пошел дальше! Опыт мне показал, что таинственную троичность, которою интересуются с незапамятных времен, нельзя найти при нынешних анализах, не подчиненных единой цели. Прежде всего обратимся к одному из опытов. Посейте зерна кресс-салата (ведь следует взять одну из субстанций органической природы), — посейте их в серный цвет (надо, равным образом, взять простое тело). Поливайте зерна дистиллированной водой, чтобы не дать проникнуть в продукты произрастания ни одному неизвестному элементу! Зерна прорастают, ростки появляются в среде известной, питаясь только элементами, известными из анализа. Срежьте в разных местах стебли растения в количестве, достаточном для получения нескольких драхм пепла, чтобы производить опыт над известной массой; и что же? — когда вы сожжете стебли, то при анализе пепла обнаружите кремневую кислоту, алюминий, фосфорнокислый и углекислый кальций, углекислый магний, сернокислый и углекислый калий и окись железа, как если бы кресс рос на обычной почве, где-нибудь на берегу реки. А ведь эти субстанции не существуют ни в сере, которая является простым телом и служила почвой для растении, ни в воде, употреблявшейся для орошения и по составу своему известной; но так как в зерне их тоже нет, то мы не можем объяснить присутствие их в растении иначе, как допуская существование элемента, общего веществам, содержащимся в кресс-салате, и веществам, служившим ему средой. Таким образом, воздух, дистиллированная вода, сера и субстанции, открываемые анализом в крессе, то есть поташ, известь, магнезия, алюминий и т. д., вероятно, содержали в себе общее начало, переходящее из одного вещества в другое в условиях атмосферы, насыщенной солнечными лучами. Из этого безупречно убедительного опыта, — воскликнул он, — я вывел существование Абсолюта! Отчетливое и ясное решение задачи об Абсолюте — в субстанции, общей всем веществам, видоизменяемой единою силой и могущей, на мой взгляд, быть искомой. Там вы встретите таинственную троичность, перед которою во все времена человечество склоняло колена: первичная материя, средство, результат. Вы найдете это грозное число три во всех человеческих делах, оно главенствует в религиях, науках и законах. На этом, — сказал он мне, — труды мои остановились из-за войны и бедности… Вы ученик Лавуазье, вы богаты, распоряжаетесь своим временем, я могу поделиться с вами своими предположениями. Вот какова цель, к которой мои личные опыты уже приблизились. Первичная материя должна быть началом, общим трем газам и углероду. Средство должно быть началом, общим электричеству отрицательному и электричеству положительному. Старайтесь открыть доказательства, которые обоснуют эти две истины, и вы будете знать высшую причину всех явлений природы. О! для того, кто носит здесь, — сказал он, ударяя себя по лбу, последнее слово творения, предчувствуя Абсолют, разве может считаться жизнью участие в движении людских скопищ, которые в установленный час бросаются друг на друга, не зная, что они делают? Моя нынешняя жизнь представляет собою нечто совершенно обратное сновидению. Мое тело ходит взад и вперед, действует, сходится среди огня, пушек, людей, пересекает всю Европу по воле власти, которой я подчиняюсь, презирал ее. Но моя душа чужда этим действиям, она остается недвижимой, погруженной в идею, бесчувственной ко всему из-за этой идеи, из-за поисков Абсолюта, — того начала, благодаря которому из совершенно подобных зерен, помещенных в одну и ту же среду, одни дают цветы белые, другие — желтые! То же самое применимо к шелковичным червям: они питаются одинаковыми листьями и в строении своем не имеют явных различий, однако одни из них выделяют шелк желтый, другие — шелк белый; применимо это, наконец, и к самим людям, у которых часто бывают дети, совершенно непохожие ни на мать, ни на отца — притом отца несомненного. Логический вывод из этого факта не содержит ли в себе основу всех явлений природы? Да и нашим представлениям о боге не соответствует ли более всего вера в то, что он все создал средством простейшим? В традиционном преклонении пифагорейцев перед числом один, откуда выходят все числа и второе представляет собою единство материи, перед числом два, первым соединением и типом возможных соединений, перед числом три, которое во все времена было знаком бога, то есть материи, силы, явления, — не резюмировалось ли смутное постижение Абсолюта? Недаром у Шталя, Бехера, Парацельса, Агриппы — всех великих искателей оккультных причин — был пароль „Трисмегист“, что означает: „великая троичность“. Невежды, привыкшие осуждать алхимию, то есть трансцендентную химию, не знают, конечно, что нашими нынешними работами оправдываются страстные поиски, которым предавались эти великие люди! Открыв Абсолют, я принялся бы за движение. Ах! пока я кормлюсь порохом и посылаю солдат на бессмысленную смерть, мой старый учитель накапливает открытие за открытием, он летит к Абсолюту! А я умру, как собака, где-нибудь возле батареи!..»

Когда этот несчастный великий человек немного успокоился, он так трогательно, по-братски сказал: «Если у меня возникнет идея нужного опыта, я перед смертью завещаю его вам».

— Ах, Пепита, — сказал Валтасар, сжимая руку жене, — слезы бешенства текли по его впалым щекам, когда он бросил в мою душу огонь этих мыслей, которые несмело нащупывал уже Лавуазье, не отваживаясь, впрочем, вполне им предаться…

— Как! — воскликнула г-жа Клаас, нетерпеливо прерывая мужа, — этот человек, проведя всего одну ночь под нашей кровлей, мог похитить у нас твою любовь, мог единой фразой, единым словом уничтожить счастье всей семьи? Милый Валтасар! Да осенил ли он себя крестным знамением? Да разглядел ли ты его как следует? Только у искусителя могут быть такие желтые глаза, мечущие Прометеев огонь. Да, только нечистый дух мог оторвать тебя от меня. С того дня ты перестал быть отцом, мужем, главой семейства…

— Вот оно что! — сказал Валтасар, вставая посреди комнаты и бросая на жену пронизывающий взгляд. — Ты порицаешь мужа за то, что он поднялся над другими людьми, чтобы бросить к твоим ногам божественную багряницу славы, как малую жертву сокровищам твоего сердца! Значит, ты не знаешь, что я сделал за последние три года? Я ступал гигантскими шагами, Пепита, — сказал он, одушевляясь.

Жена увидела, что огонь гения сверкал теперь на его лице ярче прежнего огня любви, и она заплакала, слушая Валтасара.

— Я соединял хлор и азот, я разложил некоторые тела, считавшиеся прежде простыми, я открыл новые металлы. Кстати, — продолжал он, увидав, что жена плачет, — я ведь разложил слезы на составные части. Слезы содержат немного известковой фосфорнокислой соли, хлористый натр, слизь и воду.

Он продолжал говорить, не замечая ужасной конвульсии, исказившей лицо Жозефины; он воссел на крылатого коня — Науку, которая уносила его далеко от мира материального.

— Этот анализ, милая моя, одно из лучших доказательств системы Абсолюта. Всякая жизнь предполагает сгорание. От степени активности очага зависит большая или меньшая длительность жизни. Так, разрушение минерала бесконечно замедляется, ибо сгорание в нем потенциально, скрыто, нечувствительно. Так, растения, непрерывно обновляясь благодаря некоему сочетанию, следствием которого является влажность, живут неограниченное время, и существуют растения — современники последнего катаклизма. Но когда природа, усовершенствовав систему органов, с неизвестными нам целями вкладывает в нее чувствование, инстинкт или разум, составляющие три явственные ступени органического мира, в подобных случаях каждый из этих трех типов организмов требует сгорания, активность которого прямо пропорциональна достигнутому результату. Человек, представляющий собою высшую точку развития разума и единственную систему органов, которая своей деятельностью порождает способность почти что созидательную — мысль! является среди всех творений животного мира именно таким, где самой напряженной степени достигает сгорание, оказывающее сильнейшее действие, о чем, так сказать, свидетельствуют соли фосфорнокислая, сернокислая и углекислая, обнаруживаемые в его теле при помощи анализа. Эти субстанции не суть ли следы, оставшиеся от действия электрического тока, служащего началом всяческого оплодотворения? Не обнаруживаются ли в человеке более разнообразные комбинации электричества, чем во всяком ином животном? Быть может, способность поглощать большие количества абсолютного начала в нем сильнее, чем во всякой иной твари, и он их усваивает, чтобы при помощи машины, более совершенной, выработать свою силу, свои идеи! Я полагаю, что это так. Человек — своего рода колба. Таким образом, по-моему, у идиота мозг содержит в себе наименьшее количество фосфора или иного продукта электромагнетизма; мозг сумасшедшего содержит его слишком много; у обыкновенного человека его мало, мозг человека гениального насыщен им в достаточной степени. Если люди заняты только любовью или едой, если они только таскают тяжести или танцуют, значит они сместили силу, проявляющуюся результатом работы их электрического аппарата. Таким образом, наши чувства…

— Довольно, Валтасар! мне становится страшно, ты святотатствуешь. Как! Значит, моя любовь…

— …это выделяющееся из организма эфирное вещество, — продолжал Клаас, оно-то и есть самая сущность Абсолюта. Подумай только, что; если я — я первый! — я найду, найду… найду!..

Когда он на три различных тона произносил это слово, лицо его постепенно приобретало выражение человека, свыше вдохновенного.

— Тогда я создаю металлы, бриллианты, я творю, как сама природа! воскликнул он.

— А станешь ли ты от этого счастливее? — вскрикнула Жозефина с отчаянием. — Проклятая наука! проклятый демон! Ты забываешь, Клаас, что предаешься греху гордости, в котором был виновен сатана. Ты восстаешь против бога.

— Э, бог!

— Он отрицает бога! — воскликнула она, ломая руки. — Клаас, бог располагает той силой, которой у тебя не будет никогда.

Услыхав этот аргумент, сводивший к нулю науку, столь дорогую ему, Клаас взглянул на жену и вздрогнул.

— Какой? — спросил он.

— Единой силой — силой движения. Вот что я уловила из книг, которые ты принудил меня прочесть. Подвергни анализу цветы острова Малаги, и его плоды и вино, ты обнаружишь, конечно, их составные части, которые, как это происходит с твоим кресс-салатом, возникают в среде, казалось бы, им чуждой; допустим, ты даже найдешь их в природе; но, соединив их, создашь ли ты такие цветы, такие плоды и вино? Будет ли в твоем распоряжении непостижимое воздействие солнца и воздуха Испании? Разложить — не значит создать.

— Если найду воздействующую силу, то создам.

— Ничто его не остановит! — крикнула Пепита с отчаянием в голосе. — О, наша любовь убита, я потеряла ее…

Она заплакала, и, сверкая сквозь слезы, глаза ее, одушевленные печалью и святой любовью, исторгавшейся из них, были прекрасней, чем когда-либо.

— Да, — продолжала она, рыдая, — ты умер для всего. Я вижу, наука в тебе сильнее тебя самого, ты улетел с нею слишком высоко, чтобы когда-нибудь спуститься с высоты и снова стать спутником бедной женщины. Какое счастье могу я дать тебе? Ах! я хотела бы верить — печальное утешение! — что бог тебя создал для того, чтобы ты показал его творения и воспел ему хвалу, что в грудь твою он вложил непреодолимую силу, господствующую над тобой. Но нет, по благости своей он оставил бы в твоем сердце стремление хоть изредка обращаться мыслями к жене, обожающей тебя, и к детям, которым ты должен служить опорой. Да, только демон может быть тебе помощником в твоих одиноких странствиях по безвыходным пропастям, среди мрака, где тебя ведет не вышний свет веры, а ужасная уверенность в своих способностях! Иначе разве мог бы ты не заметить, мой друг, что за три года поглотил девятьсот тысяч франков? Отнесись ко мне справедливо, о ты, бог мой на земле, я не упрекаю тебя ни в чем. Будь мы одни, я, стоя на коленях, отдала бы тебе все наши богатства и сказала: «Бери, бросай в свою печь, пусти их дымом!» И смеялась бы, смотря, как развевает его ветер. Если бы ты был беден, я без стыда пошла бы просить милостыню, чтобы добыть уголь для твоей печи. Наконец, Клаас, если бы мне самой нужно было броситься в печь, чтобы помочь тебе найти проклятый Абсолют, я с наслаждением бросилась бы туда, раз свою славу и свои радости ты видишь в открытии этой тайны. Но дети наши, Клаас! наши дети! что станется с ними, если ты не отгадаешь адской тайны в ближайшее время? Знаешь, зачем приходил Пьеркен? Приходил просить об уплате тридцати тысяч франков, которые ты задолжал, не располагая средствами, чтобы погасить долг. Твоя собственность больше тебе не принадлежит. Чтобы Пьеркен не привел тебя в смущение своими расспросами, я сказала, что эти тридцать тысяч у тебя есть; но их нужно раздобыть, — и я задумала продать наше старинное серебро.

Она увидала, что глаза мужа вот-вот увлажнятся слезами, и, полная отчаяния, бросилась к его ногам, с мольбою простирая руки.

— Друг мой, — воскликнула она, — приостанови свои поиски, мы накопим нужную сумму, чтобы возобновить, их впоследствии, раз ты не можешь отказаться от продолжения своей работы. О! я не осуждаю ее! Если хочешь, я сама стану раздувать огонь в твоих печах, только не доводи наших детей до нищеты; ты уже не можешь их любить, наука пожрала твое сердце, — так по крайней мере не обрекай их на бедность, если уж не дал им счастья, которое ты обязан был им дать. Слишком часто жертвовала я материнским чувством ради тебя. Да, хотелось бы мне не быть матерью, чтобы иметь возможность более тесно приобщиться к твоей душе, к твоей жизни! И вот, ради спокойствия своей совести я должна защищать от тебя счастье твоих детей прежде, чем свое собственное.

Ее волосы распустились и рассыпались по плечам, тысяча чувств, как тысяча стрел, исторгалась из ее глаз, она восторжествовала над соперницей. Валтасар поднял ее, отнес на диван и опустился на пол у ее ног.

— Значит, я доставил тебе горе? — сказал он таким голосом, как будто очнулся от тяжелого сна.

— Бедный Клаас, ты еще немало горя доставишь нам, помимо своей воли, ответила она, проводя рукой по его волосам. — Сядь рядом со мной, продолжала она, указывая место на диване. — Ну вот, я все и забыла, раз ты возвращаешься к нам. Друг мой, мы все поправим. Только ты не станешь отдаляться от жены? Правда? Скажи «да». Согласись, великий мой, прекрасный Клаас, подчинить свое сердце женскому влиянию, столь благодетельному для несчастных художников, для страждущих великих людей! Будь со мною груб, сломи мне голову, если хочешь, но позволь мне немножко противоречить тебе ради твоего блага. Никогда я не злоупотреблю властью, которую ты мне предоставишь. Будь знаменит, но будь также и счастлив. Не предпочитай нам химию! Послушай, мы будем очень сговорчивы, мы не будем оспаривать прав науки, не попытаемся занять ее место в твоем сердце; но будь справедлив, отдай нам нашу половину! Скажи, разве это не высшее бескорыстие с моей стороны?

Она вызвала улыбку на лице Валтасара. С присущим женщинам чудесным искусством она перевела серьезнейший вопрос в область шутки, где женщины чувствуют себя в своей сфере. Хотя по видимости она смеялась, однако сердце у нее сжималось так сильно, что с трудом восстановилось его обычное ровное и тихое биение; зато в глазах Валтасара опять появилось то выражение, которым она восхищалась и гордилась, — и, угадав, что воскресла ее прежняя власть, уже, казалось, утраченная, г-жа Клаас сказала с улыбкой:

— Поверь мне, Валтасар, природа создала нас для чувств, и хотя тебе угодно, чтобы мы были только электрическими машинами, ни твои газы, ни твои эфирные вещества не объяснят нам дара предвидеть будущее.

— Нет, объяснят, при помощи сродства, — вмешался он. — Сила видения, создающая поэта, и сила умозаключения, создающая ученого, основаны на сродстве, невидимом, неосязаемом, невесомом, которое толпа относит к явлениям духовным, хотя в действительности оно представляет собою явление физическое. Пророки видят и умозаключают. К несчастью, эти виды сродства слишком редки и слишком мало доступны восприятию, чтобы подвергнуться анализу или наблюдению.

— А, значит, вот это, — сказала она, целуя его, чтобы прогнать столь некстати пробужденную химию, — тоже сродство?

— Нет, это сочетание; две субстанции с одним и тем же знаком не вызывают никакой деятельности…

— Ну, молчи, — сказала она, — а то я умру от горя. Да, дорогой, я не перенесла бы, увидав, что моя соперница не оставляет тебя и среди восторгов нашей любви.

— Но, жизнь моя, я думаю только о тебе, мои труды — это стремление прославить нашу семью; все мои надежды связаны с мыслью о тебе.

— Взгляни-ка на меня!

В эти минуты бурного волнения она стала красива и молода, и перед Клаасом блистало очарованием ее лицо над облаком муслина и кружев.

— Да, конечно, я был неправ, что покидал тебя ради науки. Ну что ж, Пепита, если теперь заботы вновь будут поглощать меня, отвлекай меня от них, я так хочу.

Она опустила глаза и позволила ему взять ее руку, самое прелестное в ней, руку сильную и вместе с тем нежную.

— Но я хочу большего! — сказала она.

— Красавица моя, милая! Ведь ты всего можешь добиться.

— Я хочу разрушить твою лабораторию и посадить на цепь твою, науку, — сказала она, бросая на него пламенный взор.

— Прекрасно, к черту химию!

— Эта минута заставляет меня забыть все горести, — продолжала она. Теперь я в силах вытерпеть от тебя, если ты захочешь, новые страдания.

При этих словах Валтасар готов был заплакать.

— Ты права, я видел вас сквозь какую-то завесу и уже не слышал вас…

— Если бы дело шло только обо мне, — ответила она, — я продолжала бы страдать молча, не возвышая голоса перед моим властелином; но надо подумать о детях, Клаас. Уверяю тебя, если ты будешь все так же расточать свои богатства, то к какой бы славной цели ты ни стремился, свет не примет ее во внимание, и его хула падет на твою семью. Не довольно ли и того, что ты, такой значительный человек, не замечал опасности, пока жена не обратила на нее твоего внимания? Не будем больше обо всем этом говорить, — добавила она, бросая ему улыбку и взгляд, полный кокетливости. — Нынче, мой Клаас, нам мало быть счастливыми наполовину.



После вечера, столь важного в жизни этой семьи, Валтасар Клаас, вероятно уступивший настояниям Жозефины и что-то обещавший ей относительно прекращения своих работ, совсем не поднимался к себе в лабораторию и все время оставался возле жены. На следующий день семья стала готовиться к отъезду в деревню, где она и пробыла почти два месяца, так что в город приезжали только для приготовлений к празднику, которым Клаас хотел ознаменовать, как это бывало прежде, годовщину их брака. Валтасар изо дня в день получал доказательства того, что дела его пришли в полное расстройство из-за его работ и его беспечности. Жена была далека от того, чтобы растравлять его рану упреками, и, раз беды свершились, старалась хоть как-нибудь поправить обстоятельства. Из семи слуг, которые были у Клааса в день последнего приема, остались только Лемюлькинье, кухарка Жозета и старая горничная по имени Марта, которая не покидала своей хозяйки с тех пор, как та вышла из монастыря; с таким малым количеством слуг невозможно было принять у себя высшее общество города. Г-жа Клаас устранила все трудности, предложив пригласить повара из Парижа, приспособить к услужению сына их садовника и позаимствовать слугу у Пьеркена. Таким образом, никто не заметил бы их стесненного положения. Двадцать дней, пока готовились к торжеству, г-жа Клаас искусно заполняла досуг своего мужа: то она поручала ему выбор редкостных цветов для украшения главной лестницы, галереи и приемных комнат; то она посылала его в Дюнкерк раздобыть несколько штук тех чудовищных рыб, что составляют гордость званых обедов в Северном департаменте. Такой праздник, какой собирался дать Клаас, был делом важным, он требовал множества забот и деятельной переписки, ибо во Фландрии традиции гостеприимства ставят на карту честь семьи, и парадный обед там подобен битве, в которой хозяевам и слугам надо победить гостей. Устрицы привозились из Остенде, тетерева выписывались из Шотландии, фрукты из Парижа; словом, и в самых незначительных мелочах нельзя было допустить посрамления наследственного пышного обихода. К тому же балы дома Клаасов в некотором роде славились. Так как Дуэ был тогда главным городом департамента, то этим званым вечером открывался зимний сезон и давался тон всем вечерам в округе. В течение пятнадцати лет Валтасар старался отличиться, и это ему настолько удавалось, что каждый раз о празднике рассказывали на двадцать миль кругом, говорили о туалетах, о приглашенных, о мельчайших подробностях, о виденных там новинках, обо всем, что там происходило. Итак, приготовления к празднику помешали Клаасу думать о поисках Абсолюта. Возвращаясь к мыслям о доме и к общению с людьми, ученый вновь обрел все самолюбие главы семьи, фламандца, хозяина, и ему приятно было удивить страну. Он решил сообщить этому вечеру особый характер какой-нибудь новой выдумкой и среди всех фантазий роскоши остановился на самой красивой, богатой и мимолетной, превратив дом в рощу редких растений и приготовив букеты цветов для дам. И во всем остальном праздничное убранство отличалось неслыханной роскошью, которая должна была проявляться во всем. Но в день бала, под вечер, пришел двадцать девятый бюллетень, и распространились известия о поражениях, нанесенных великой армии в России, и о катастрофе на Березине. Глубокая и подлинная печаль охватила граждан города Дуэ, которые из чувства патриотизма единодушно отказались танцевать. Среди писем, пришедших в Дуэ из Польши, было одно на имя Валтасара. Г-н Вежховня, умирая в Дрездене, — как он писал, — от раны, полученной в одном из последних сражений, пожелал передать в наследство тому, кто оказал ему гостеприимство, некоторые свои мысли касательно Абсолюта, скопившиеся у него со времени их встречи. Письмо погрузило Клааса в глубокую задумчивость, которая могла бы сделать честь его патриотизму, но жена его не обманулась. Для нее праздник стал вдвойне трауром. На вечернем приеме, которым напоследок блеснул дом Клаасов, лежал поэтому отпечаток мрачной грусти, несмотря на все великолепие, несмотря на собрание редкостей, скопленное шестью поколениями — причем каждое предавалось своей особой мании, — а теперь восхищавшее жителей Дуэ в последний раз.

Царицей дня была Маргарита, ей пошел семнадцатый год, и родители ввели ее в свет. Она привлекла все взгляды крайней безыскусственностью, девичьей чистотой и особенно тем, что весь облик ее был в полной гармонии с самим домом. То была юная фламандская девушка, какою изображали ее художники-фламандцы: приятно округлое, свежее личико, каштановые волосы, гладко причесанные и разделенные пробором, глаза серые с зелеными искорками, прекрасные плечи и не вредившая красоте полнота; вид застенчивый, но на высоком и гладком лбу — решимость, скрывавшаяся под внешним спокойствием и мягкостью. Не выказывая печали и меланхолии, она, невидимому, мало склонна была и к веселости. Рассудительность, любовь к порядку, чувства долга — три главные свойства фламандского характера — одухотворяли лицо, по первому впечатлению холодное, но привлекавшее взор некоей нежностью контуров и спокойным достоинством, несшим в себе залог семейного счастья. По странности, еще не объясненной физиологами, дочь не унаследовала ни одной черты ни от матери, ни от отца, но в ней как будто ожила бабка с материнской стороны, та Конинкс из Брюгге, чей портрет благоговейно хранился и мог свидетельствовать об этом сходстве.

Ужин придал празднику некоторое оживление. Если военные неудачи не позволяли развлекаться танцами, то всякий полагал, что они не должны портить аппетита. После ужина патриоты быстро удалились. Безразличные остались вместе с игроками и несколькими друзьями Клааса; но мало-помалу дом, столь блестяще освещенный, где толпилась вся знать Дуэ, погрузился в молчание; к часу ночи галерея опустела, постепенно в комнатах погасал свет. Наконец и внутренний двор, некоторое время такой шумный и ярко освещенный, стал вновь темным и мрачным — пророческий образ будущего, ожидавшего семью. Когда Клаасы вернулись в свои комнаты, Валтасар дал жене прочесть письмо поляка, она вернула его печальным жестом: она предвидела будущее.

Действительно, с этого дня Валтасар плохо скрывал томившую его скорбь и скуку. По утрам, после семейного завтрака, он некоторое время играл в зале с сыном Жаном, беседовал с дочерьми, которые занимались шитьем, вышиваньем или плетеньем кружев; но вскоре он утомлялся этими играми и беседами и, казалось, принимал в них участие лишь по обязанности. Когда жена, одевшись, опять сходила вниз, она всегда заставала его по-прежнему сидящим в кресле напротив Маргариты и Фелиции, совершенно безразличным к надоедливому стуку их коклюшек. Когда получалась газета, он медленно ее читал, подобно удалившемуся от дел купцу, который не знает, как убить время. Потом вставал, смотрел в окно на небо, опять садился, задумчиво мешал угли в камине, как человек, который от тиранической власти идей потерял сознание своих движений. Горячо сожалела г-жа Клаас о скудости своего образования и памяти. Ей трудно было долго поддерживать интересный разговор; впрочем, едва ли это было возможно между двумя существами, которые все друг другу сказали и принуждены искать себе предметов развлечения вне жизни сердца и вне домашнего быта. У жизни сердца есть свои минуты, и она требует противопоставлений; мелочи быта ненадолго займут высокий ум, привыкший к быстрым решениям; а светская жизнь невыносима для душ любящих. Живя уединенно, два существа, всецело постигшие друг друга, должны, таким образом, искать себе наслаждений в сокровеннейших областях мысли, ибо невозможно противопоставлять что-нибудь незначительное тому, что огромно. Затем, раз мужчина привык иметь дело с чем-нибудь великим, его невозможно развлечь, если только в глубине своей натуры он не сохраняет того простодушия, той покладистости, которые делают людей гениальных очаровательно ребячливыми; но часто ли встречается подобная детскость сердца у тех, чье призвание — все видеть, все знать, все понимать?

В течение первых месяцев г-жа Клаас выходила из трудного положения при помощи неслыханных усилий, внушаемых ей любовью и необходимостью. То она решалась научиться играть в триктрак, в который она никогда не умела играть, и — чудо вполне объяснимое — наконец постигла эту игру. То она заинтересовывала Валтасара воспитанием дочерей, прося, чтобы он руководил их чтением. Эти источники истощились. Настал момент, когда Жозефина очутилась перед Валтасаром в таком же положении, как г-жа де Ментенон в присутствии Людовика XIV; но с той разницей, что для развлечения засыпающего мужа ей не хватало величия власти и хитрого двора, умевшего играть комедии — вроде посольств сиамского короля или персидского суфия. У монарха, разорившего всю Францию и принужденного обращаться к уловкам дворянских сынков, чтобы достать денег, уже остались позади и молодость и успехи, и, при всем величии своем, он чувствовал ужасающее бессилие; королевская нянька, умевшая укачивать детей, не всегда умела убаюкать отца, который страдал оттого, что не считался ни с обстоятельствами, ни с людьми, ни с жизнью, ни с богом. Клаас же страдал от излишнего могущества ума. Под гнетом охватившей его мысли он мечтал о празднествах науки, и сокровищах для человечества — и о славе для себя. Он страдал, как страдает художник, борющийся с нищетой, или Самсон, привязанный к колоннам храма. Результат оказался один и тот же для обоих властителей, хотя властитель мысли был подавлен своей силою, а Людовик — своей слабостью. Что могла поделать Пепита, одинокая в борьбе с тоской по науке? Использовав средства, предоставляемые семейными делами, она призвала себе на помощь свет, приглашая к себе на чашку кофе дважды в неделю. В Дуэ приглашают на кофе, а не на чай. «Кофе» — это вечеринка, на которой целый вечер гости пьют изысканные вина и ликеры, переполняющие погреба в этой благословенной стране, лакомятся сластями, черным кофе или замороженным кофе с молоком, а тем временем дамы поют романсы, обсуждают вопросы о туалетах или пересказывают городские сплетни. Это все те же картины Мьериса или Терборха, только без красных перьев на остроконечных серых шляпах, без гитар и прекрасных костюмов XVI века. Но несмотря на старания Валтасара как следует играть роль хозяина, несмотря на взятую напрокат приветливость и искусственный огонь остроумия, — усталость, одолевавшая его на следующий день, выдавала всю глубину его недуга.

Постоянные праздники давали лишь видимое облегчение болезни — и еще подчеркивали ее серьезность. Они были словно ветки, на которые наталкивался Валтасар, скатываясь в пропасть, — они замедлили падение, но сделали его еще более мучительным. Клаас не заговаривал о прежних своих занятиях, не выражал сожалений, чувствуя, что для него нет возможности возобновить опыты, однако движения его стали вялы, голос ослабел, силы упали, точно он перенес тяжелую болезнь. Тоска его порой сказывалась даже в том, как он брал щипцы, чтобы бесцельно построить в камине какую-то фантастическую пирамиду из кусков каменного угля. Когда наступал вечер, он чувствовал заметное удовлетворение: вероятно, сон освобождал его от докучливой мысли; наутро он вставал печальный, видя перед собою день, который надо прожить, и, казалось, измерял, сколько ему нужно убить времени, как усталый спутник мерит взглядом пустыню, которую надо перейти. Если г-жа Клаас и знала причину этого уныния, то старалась не замечать размеров производимых им опустошений. Полная решимости перед страданиями ума, она была бессильна перед великодушием сердца. Она не смела расспрашивать Валтасара, когда тот слушал рассказы дочерей или смех Жана с видом человека, занятого своими мыслями, но, содрогаясь, наблюдала, как он стряхивает с себя меланхолию и, чтобы никого не огорчать, из чувства великодушия старается казаться веселым. Шутки отца с обеими дочерьми, игры с Жаном вызывали слезы на глазах Жозефины, она уходила, чтобы скрыть, как волнует ее героизм, цена которого хорошо известна женщинам и который разбивает им сердце; г-же Клаас хотелось тогда сказать: «Убей меня и делай, что захочешь!» Мало-помалу глаза Валтасара утратили свой живой огонь и приняли тот мутный оттенок, от которого так печальны становятся глаза стариков. Оказывал ли он знаки внимания жене, говорил ли что-нибудь, все в нем отдавало принужденностью. Подобные симптомы, усилившись к концу апреля, испугали г-жу Клаас, это зрелище стало для нее невыносимым, и тысячу раз упрекала она себя, восхищаясь тем, как муж соблюдал фламандскую верность своему слову. Однажды, когда Валтасар показался ей удрученным больше, чем когда-либо, она, уже не колеблясь, решила всем пожертвовать, чтобы вернуть его к жизни.

— Друг мой, — сказала она ему, — ты свободен от клятвы.

Валтасар посмотрел на нее с изумлением.

— Ты думаешь о своих опытах? — продолжала она.

Он ответил жестом ужасающе веселым. Нисколько не упрекая его, г-жа Клаас, имевшая достаточно времени, чтобы измерить глубину пропасти, в которую им обоим предстояло скатиться, взяла его руку и с улыбкой пожала ее.

— Спасибо, друг, я уверена в своей власти, — сказала она, — ты принес мне в жертву больше, чем жизнь. Моя очередь жертвовать. Хотя я уже продала кое-какие свои алмазы, все же, если добавить те, что остались от брата, их хватит, чтобы добыть деньги, необходимые для твоих работ. Я предназначала эти уборы нашим дочерям, но ведь больший блеск придаст им твоя слава, а кроме того, ты им все возместишь когда-нибудь алмазами еще более прекрасными!

Радость, внезапно осветившая лицо мужа, довела до крайнего предела отчаяние Жозефины; со скорбью она /видала, что страсть сильнее его самого. Клаас верил в свою идею и бесстрашно пускался в путь, который для его жены был пропастью. Ему — вера, ей — сомнение, ей — тягчайшая ноша: не страдает ли всегда женщина за обоих? В эту минуту ей хотелось верить в успех, чтобы оправдать перед собою свое соучастие в возможной растрате их состояния.

— Всей моей жизни мало, чтобы любовью отблагодарить тебя за твое самоотречение, Пепита, — сказал растроганный Клаас.

Едва произнес он эти слова, как вошли Маргарита и Фелиция и поздоровались с ними. Г-жа Клаас опустила глаза и осталась в смущении перед детьми, у которых только что было отнято состояние ради химеры; а муж взял детей на колени и весело болтал с ними, счастливый, что может излить обуявшую его радость. С тех пор г-жа Клаас разделяла с мужем его напряженную жизнь. Будущее детей, общественное положение их отца были для нее двумя двигателями, столь же могучими, как слава и наука для Клааса. И вот, несчастная женщина не знала больше ни минуты покоя, после того как все их алмазы были проданы в Париже хлопотами аббата де Солиса, ее духовника, и фабриканты химических продуктов возобновили свои посылки. Беспрестанно тревожась из-за демона науки и неистового стремления к исследованиям, пожиравших мужа, она жила в постоянном страхе перед будущим и проводила целые дни, как мертвая, пригвожденная к креслу именно силой своих желаний, которые, в противоположность желаниям Валтасара, не находили себе пищи в лабораторных работах и мучили ее душу, усиливая сомнения и страхи. Минутами, упрекая себя за снисходительность к страстным, но безнадежным поискам, которые осуждал г-н де Солис, она вставала, подходила к окну, выходящему во внутренний двор; и с трепетом бросала взгляд на трубу лаборатории. Если оттуда выходил дым, она смотрела на него с отчаянием, мысли, самые противоположные, волновали ее сердце и ум. Она видела, как рассеивается дымом состояние ее детей, но она спасала жизнь их отцу: не первый ли ее долг сделать счастливым его? Такая мысль успокаивала ее на минуту. Она получила право входить в лабораторию и оставаться там; но вскоре ей пришлось отказаться от этого печального преимущества. Слишком сильно страдала она, видя, что Валтасар не обращает на нее внимания, что часто ее присутствие даже стесняет его; она испытывала там ревнивое раздражение, яростное желание взорвать дом; она гам умирала от тысячи неслыханных мучений.

Лемюлькинье стал для нее тогда своего рода барометром: когда он сновал по дому, накрывая к завтраку или обеду, она, слыша, как он насвистывает, догадывалась, что опыты мужа были удачны и появилась надежда на близкий успех; если же Лемюлькинье становился мрачен, угрюм, она бросала на него скорбный взгляд: значит, Валтасар неудовлетворен. В конце концов хозяйка и лакей стали понимать друг друга, несмотря на гордость одной и надменную покорность другого. Слабая, беззащитная перед страшным упадком душевных сил, она изнемогала от беспрестанной смены надежды и отчаяния, которая у нее отягощалась тревогами любящей жены и беспокойством матери, дрожавшей за семью. Мучительному молчанию, от которого когда-то холодело у нее сердце, способствовала теперь и она сама, не замечая, какая мрачность царит в доме, как целые дни в зале не увидишь улыбки, не услышишь ни единого слова. Уступая грустной необходимости, подсказанной материнским предвидением, она приучала обеих дочерей к домашним работам и старалась привить им навыки в каком-нибудь женском ремесле, чтобы они могли прокормиться, если впадут в нищету. Так под внешним спокойствием этой семьи таились ужасающие волнения. К концу лета Валтасар поглотил все деньги, что были получены за алмазы, проданные в Париже при посредстве старого аббата де Солиса, и сверх того задолжал двадцать тысяч франков фирме Проте и Шифревиль.

В августе 1813 года, почти год спустя после сцены, описанной нами в начале повести, хотя Клаас и сделал к этому времени несколько прекрасных опытов, которыми, к сожалению, пренебрег, но попытки его были безрезультатны в основной области его изысканий. В день, когда он закончил ряд своих работ, его сокрушило чувство бессилия: убедившись в бесплодной растрате значительных сумм, он впал в отчаяние. То была страшная катастрофа. Он покинул свой чердак, медленно сошел в залу, бросился в кресло и сидел среди детей несколько минут, как мертвый, не отвечая на вопросы, которыми засыпала его жена; слезы его душили, он бросился в свою комнату, чтобы предаться горю без свидетелей; Жозефина пошла за ним, увела его к себе в спальню, и здесь, наедине с нею, Валтасар дал волю своему отчаянию. Эти мужские слезы, эти речи впавшего в уныние художника, это раскаяние отца семейства были так страшны, нежны и безумны, что больше причинили боли г-же Клаас, чем все прошедшие горести. Жертва стала утешать палача.

— Я жалкий человек, я играю жизнью своих детей и твоею; чтобы вам сохранить счастье, мне надо убить себя! — вымолвил Валтасар, и эти слова, произнесенные с ужасающей убежденностью, достигли ее сердца, а так как, при характере мужа, можно было опасаться, что он тотчас же осуществит это решение, внушенное отчаянием, то она пережила такое потрясение, которое поражает самый источник жизни; и тем более было оно губительно, что Пепита скрыла свои жестокие муки под напускным спокойствием.

— Друг мой, — ответила она, — я советовалась не с Пьеркеном, которому дружеские связи с нами не мешают втайне испытывать некоторое удовольствие при виде нашего разорения, а со стариком, который добр ко мне, как отец. Аббат де Солис, мой духовник, дал мне совет, который спасет нас от разорения. Он приходил посмотреть твои картины. Те, что висят в галерее, стоят достаточно, чтобы выплатить все суммы, взятые тобою под закладные, и твои долги Проте и Шифревилю, — ведь наверное у тебя имеется еще какой-нибудь неоплаченный счет?

Клаас сделал утвердительный знак, опуская уже поседевшую голову.

— Де Солис знаком с Гаппе и Дункером из Амстердама; они с ума сходят по картинам и, как все выскочки, любят щеголять великолепием, которое пристало только старинным домам; за наши картины они уплатят полную их стоимость. Так мы восстановим наши доходы, а часть этой суммы, составляющей около ста тысяч дукатов, тебе можно будет взять для продолжения опытов. Обе дочери и я удовольствуемся немногим. Со временем, если соблюдать экономию, можно будет вставить в пустые рамы другие картины. Ты опять заживешь счастливо.

Валтасар поднял голову и радостно, а вместе с тем несколько боязливо посмотрел на жену. Роли переменились. Жена стала покровительницей мужа. При всей своей нежности, при всей сердечности своих отношений с Жозефиной, он, обнимая ее, не замечал, как она вздрагивала от ужасной конвульсии, как у нее подергивались нервной дрожью кожа головы и рот.

— Я не смел тебе сказать, что нахожусь только на волосок от Абсолюта. Чтобы превратить в газ металлы, мне остается лишь подвергнуть их действию огромного жара в среде, где нет давления атмосферы, словом, в абсолютной пустоте.

Госпожа Клаас не выдержала, услышав подобный эгоистический ответ. Она ожидала страстной благодарности за свои жертвы, а столкнулась с химической задачей… Она сразу покинула мужа, спустилась в залу, упала в кресло, перепугав своих дочерей, и залилась слезами; Маргарита и Фелиция опустились возле нее по обеим сторонам на колени, припали к ее руке и зарыдали вместе с нею, еще не зная причин ее горя и только спрашивая беспрестанно:

— Что с вами, маменька?

— Бедные дети! Пришла моя смерть, я чувствую это.

От ее слов вздрогнула Маргарита, впервые заметившая на лице матери следы той особенной бледности, какая бывает у людей смуглых.

— Марта! Марта! — закричала Фелиция, — идите сюда, вы нужны маменьке.

Старая дуэнья прибежала из кухни и, увидав, что на цветущем, смугловато-румяном лице г-жи Клаас проступила зеленоватая бледность, воскликнула по-испански:

— Тело Христово! барыня умирает!

Она стремительно вышла, велела Жозете согреть воды для ножной ванны и вернулась к хозяйке.

— Не пугайте барина, ничего ему не говорите, Марта! — воскликнула г-жа Клаас. — Бедные дочки! — сказала она, прижимая к сердцу Маргариту и Фелицию движением, полным отчаяния. — Хотелось бы мне пожить подольше, чтобы видеть вас счастливыми и замужем. Марта, — продолжала она, — скажите Лемюлькинье, чтобы он сходил к господину де Солису и попросил его от моего имени прийти к нам.

Все это было громовым ударом, который отозвался в доме вплоть до кухни. Жозета и Марта, обе преданные г-же Клаас и ее дочерям, были тяжко поражены, ведь другой привязанности у них не было. При страшных словах: «Барыня умирает, барин ее убил; скорее готовьте горчичную ванну для ног!» — у Жозеты вырвалось немало восклицаний по адресу Лемюлькинье. Холодный и бесчувственный Лемюлькинье закусывал на краешке стола перед окном, в которое шел со двора свет в кухню, чистенькую, как будуар франтихи.

— Так и должно было кончиться, — говорила Жозета, взглядывая на лакея и становясь на табурет, чтобы снять полки котелок, блестевший, как золото. — Ни одна мать не могла бы хладнокровно смотреть, как отец забавы ради пускает по ветру денежки, да какие еще денежки!

Жозета, у которой лицо, обрамленное круглым чепчиком с рюшем, похоже было на немецкие щипцы для орехов, бросила на Лемюлькинье язвительный взгляд, и ее восспаленные маленькие глазки зеленого цвета, казалось, источали яд. Старик лакей нетерпеливо пожал плечами, как мог бы это сделать по меньшей мере Мирабо, потом отправил в свой огромный рот кусок хлеба с маслом.

— Вместо того чтобы досаждать барину, дала бы барыня ему денег, и все мы вскоре купались бы в золоте! Самой малости недостает нам, чтобы открыть…

— Так за чем же дело стало? У вас есть капиталец в двадцать тысяч франков, почему вы их не предложите барину? Он ваш хозяин. И раз вы так верите в его победу…

— Ничего вы не понимаете, Жозета, кипятите свою воду, — ответил фламандец, прерывая кухарку.

— Уж одно-то я понимаю: было в доме столового серебра на тысячу марок, а вы с барином все расплавили, только дай вам итти своей дорогой, вы так ловко полуфранковик в грош превратите, что вскоре ровно ничего у вас не останется.

— А барин, — вмешалась Марта, — уморит барыню, чтобы избавиться от такой жены, которая его сдерживает не дает все пустить прахом. Видно, бес в нем сидит. Да и вы, Лемюлькинье, помогая ему, душу свою погубите, уж этого не миновать, если только есть у вас душа, — ведь вот все горюют, а вы прямо ледышка. Барышни слезами заливаются. Бегите же за аббатом де Солисом.

— Я занят у барина, прибираю в лаборатории, — сказал лакей. — Не близко отсюда до Эскершенского квартала. Идите сами.