Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Первые шаги в жизни

Лоре.[1]
Воздаю дань поклонения блестящему и скромному уму той, которая дала мне сюжет этой повести. Брат ее де Бальзак.
Уже недалеко то время, когда железные дороги вытеснят одни промыслы, внесут изменения в другие, — особенно в занятия, связанные с различными видами извозного промысла, существующими сейчас в окрестностях Парижа. Поэтому вскоре люди и предметы, о которых рассказывается в этой повести, придадут ей ценность археологического исследования. Ведь, наверно, нашим внукам любопытно будет узнать социальные основы эпохи, которую они назовут «былыми временами». Так, например, ныне уже нет живописных «кукушек», стоянка которых была на площади Согласия и даже на бульваре Кур-ля-Рен, «кукушек», процветавших в течение целого столетия, многочисленных еще и в 1830 году; теперь же, в 1842 году, пожалуй, встретишь на дороге такую «кукушку» только в день сельского праздника, на который отовсюду стекается народ.

В 1820 году не существовало еще регулярного почтово-пассажирского сообщения между всеми пунктами, которые прославились своим живописным местоположением и называются «окрестностями Парижа». Как бы там ни было, Тушар с сыном получили исключительное право на провоз пассажиров между наиболее населенными местечками на пятнадцать лье в окружности; они держали роскошную контору дилижансов на улице Фобур-Сен-Дени. Несмотря на то, что это была старинная фирма, что Тушары вложили в дело много труда и большой капитал, несмотря на сосредоточенность предприятия в одних руках и вытекающие отсюда преимущества, все же заурядные «кукушки» из предместья Сен-Дени успешно соперничали с их каретами по части перевозки пассажиров в пункты, расположенные в семи-восьми лье от Парижа. Парижане такие любители загородных поездок, что местные извозные конторы успешно боролись с «малыми дилижансами», как прозвали тушаровские кареты в отличие от «больших дилижансов» с улицы Монмартра. В ту пору процветание конторы Тушаров подстрекнуло людей предприимчивых. Для обслуживания даже самых незначительных местечек в окрестностях Парижа стали возникать конторы дилижансов; на десять лье в окружности развилась бешеная конкуренция между красивыми, быстрыми, удобными каретами, отправлявшимися и прибывавшими по расписанию. «Кукушка», потерпевшая поражение на расстояниях в четыре-шесть лье, ограничилась короткими рейсами и просуществовала еще несколько лет. Она сдалась, когда омнибусы доказали возможность перевозить сразу восемнадцать человек в карете, запряженной парой лошадей. Если бы в наши дни на складе старых экипажей случайно была обнаружена «кукушка», то внешний вид и устройство этой тяжелой на подъем птицы привлекли бы внимание ученых, подобно тому как остовы животных, найденные в каменоломнях на Монмартре, заинтересовали Кювье.

Мелкие хозяева, которым угрожали ловкие дельцы, с 1822 года боровшиеся с Тушарами, отцом и сыном, опирались на расположение привыкших к ним жителей того местечка, которое они обслуживали. Обычно хозяин предприятия, он же и кучер и владелец кареты, был вместе с тем и трактирщиком, хорошо знакомым с коренными обитателями и местными условиями. Он ловко выполнял поручения, брал умеренную плату за мелкие услуги и именно поэтому выручал больше, чем фирма Тушаров. Он умел провозить спиртные напитки без разрешения, а в случае надобности знал, как обойти правила о перевозке пассажиров. Словом, он пользовался любовью простого народа. Поэтому, когда исконный содержатель извозного предприятия, уступая новому конкуренту, начинал ездить в очередь с ним, некоторые клиенты откладывали поездку до того дня, когда поедет старый хозяин, хотя состояние его кареты и лошадей внушало мало доверия.

В свое время Тушары особенно стремились захватить в свои руки транспортную линию между Парижем и Бомоном-на-Уазе, монополию на которую усиленно оспаривали у них и теперь еще продолжают оспаривать конкуренты у их преемников Тулузов; линия эта, по-видимому, особенно прибыльна, ибо в 1822 году ее одновременно обслуживали три конторы дилижансов. Напрасно «малые дилижансы» снижали цены, напрасно увеличивали они число рейсов, напрасно заказывали прекрасные кареты, — отделаться от конкурентов им не удалось: очень уж доходна транспортная линия, на которой расположены такие местечки, как Сен-Дени и Сен-Брис, такие деревни, как Пьерфит, Гроле, Экуэн, Понсель, Муасель, Байе, Монсу, Мафлие, Франконвиль, Прэль, Нуэнтель, Нервиль и другие. Тушарам пришлось удлинить до Шамбли рейсы своих почтовых карет. Конкуренты последовали за ними в Шамбли. В наши дни контора Тулузов возит уже до Бове.

От этой дороги, ведущей в Англию, отходит боковая дорога, которая начинается от местечка, удачно прозванного «Кав»,[2] и идет по одной из самых очаровательных долин бассейна Уазы до небольшого городка. Лиль-Адан, который пользуется двойной известностью: и как колыбель угасшего рода Лиль-Аданов и как древняя резиденция Бурбонов-Конти. Лиль-Адан — прелестный городок с двумя деревнями — Ножан и Пармэн — по соседству, знаменитыми своими каменоломнями, поставляющими материал для самых красивых новых зданий в Париж и за границу; так, например, основания и капители колонн в Брюссельском театре сделаны из ножанского камня. Хотя эта дорога и славится прекрасными видами и замечательными зáмками, построенными вельможами, монахами или знаменитыми живописцами, как, например, зáмки Кассан, Стор, Ле-Валь, Нуэнтель, Персан и другие, в этой местности в 1822 году не существовало конкуренции, и извозом промышляли здесь два хозяина, отлично ладившие между собой. Причину такого исключительного положения понять нетрудно. От Кава, места, откуда идет по направлению к Англии мощеная дорога, которой мы обязаны щедрости принцев Конти, до Лиль-Адана целых два лье; ни одно почтово-пассажирское предприятие не могло себе позволить такой крюк, тем более что Лиль-Адан в то время стоял в тупике. Дорога, которая вела туда, там и кончалась. Несколько лет назад была проложена большая дорога, соединившая долину Монморанси с долиной Лиль-Адана. Она идет вдоль Уазы от Сен-Дени через Сен-Ле-Таверни, Мерю, Лиль-Адан до Бомона. Но в 1822 году единственной дорогой в Лиль-Адан было шоссе, проложенное принцами Конти. Итак, транспортной линией Париж — Лиль-Адан владели Пьеротен и его коллега, пользовавшиеся любовью всего края. Пьеротенова карета и карета его товарища обслуживали Стор, Ле-Валь, Пармэн, Шампань, Мур, Прероль, Ножан, Нервиль и Мафлие. Пьеротен был так популярен, что даже жители Монсу, Муаселя, Байе и Сен-Бриса-местечек, расположенных на большой дороге, — пользовались его услугами, так как получить место в его карете было легче, чем в вечно переполненных бомонских дилижансах. Пьеротен и его конкурент не ссорились. Когда Пьеротен отбывал из Лиль-Адана, его товарищ возвращался из Парижа — и наоборот. Говорить о его конкуренте не стоит. Пьеротен пользовался любовью всего края. Кроме того, в этой правдивой истории речь идет только о нем. Достаточно будет сказать, что возницы жили в добром согласии, конкурировали без подвохов, лишь честным путем стараясь залучить побольше пассажиров. В Париже, в видах экономии, они пользовались одним и тем же постоялым двором, той же конюшней, тем же каретным сараем, той же конторой, тем же фактором; из этого уже вполне ясно, что и Пьеротен и его соперник были, как говорится, людьми покладистыми.

Этот постоялый двор, помещавшийся на углу Ангенской улицы, существует и по сей день и называется ныне «Серебряный Лев». Владелец заведения, постояльцами которого с незапамятных времен были возницы, сам держал почтовые кареты, ездившие в Дамартен, и дело у него было поставлено так основательно, что Тушары, его соседи, контора которых помещалась насупротив, и не пытались соваться на эту линию.

Хотя полагалось отбывать в Лиль-Адан по расписанию, Пьеротен и его сотоварищ по перевозкам проявляли в этом отношении чрезвычайную сговорчивость, что помогло им снискать расположение местных жителей, зато не раз вызывало нарекания со стороны посторонних, привыкших к точности крупных заведений. Но оба хозяина, почтовые кареты которых представляли собой нечто среднее между дилижансом и «кукушкой», всегда находили защитников среди своих постоянных клиентов. Вечерняя отправка, назначенная по расписанию на четыре часа, затягивалась обычно до половины пятого, а с утренней, хотя она и назначалась в восемь часов, никогда не управлялись раньше девяти. Впрочем, система эта была чрезвычайно гибка. Летом, в золотую для почтовых карет пору, точное расписание соблюдалось для посторонних со всей строгостью и нарушалось только для местных жителей. Такой порядок давал Пьеротену возможность положить в карман двойную плату в тех случаях, когда постоянный клиент приходил спозаранку и ему доставалось место, предварительно заказанное «перелетной птицей», на свое несчастье запоздавшей. Такая гибкость расписания, разумеется, не могла найти извинения в глазах людей принципиальных; но Пьеротен и его сотоварищ оправдывали это трудными временами, малыми заработками в зимнюю пору, необходимостью приобретать новые кареты и, наконец, точным соблюдением печатных правил, чрезвычайно редкие экземпляры которых показывались случайным пассажирам только после весьма настоятельных требований.

Пьеротену было под сорок, он уже обзавелся семьей. Он вышел из кавалерии в 1815 году, когда была распущена наполеоновская армия, и заменил отца, совершавшего нерегулярные рейсы на «кукушке» между Лиль-Аданом и Парижем. Женившись на дочери мелкого трактирщика, он поставил дело на более широкую ногу, упорядочил рейсы и благодаря смышлености и чисто военной аккуратности завоевал всеобщее расположение. Пьеротен (вероятно, это было прозвище, а не фамилия) был проворен и решителен; его красное, обветренное лицо, отличавшееся подвижностью и насмешливым выражением, казалось умным. Кроме того, он обладал той легкостью речи, которая приобретается благодаря общению с различными людьми и знакомству со многими краями. Голос его огрубел от привычки понукать лошадей и кричать: «Берегись!», но для седоков он смягчался. По обычаю второразрядных возниц он носил подбитые гвоздями прочные сапоги грубой лиль-аданской работы, плисовые штаны бутылочного цвета, куртку из той же материи; но при отправлении своих обязанностей он надевал поверх нее синюю блузу, пестро расшитую вокруг ворота, на плечах и по обшлагам. Голову его украшал картуз с большим козырьком. За военную службу Пьеротен привык подчиняться власть имущим и почтительно обходиться с людьми знатными; с обывателями он держался запросто, но к женщинам всегда относился уважительно, к какому бы сословию они ни принадлежали. Однако ему всю жизнь приходилось, по его же собственному выражению, заниматься «доставкой людей по назначению», и он в конце концов стал рассматривать своих пассажиров как посылки, способные передвигаться самостоятельно, а стало быть, требующие меньше забот, чем обыкновенная кладь, основной предмет перевозок.

Пьеротен знал о новых веяниях, которые после заключения мира внесли переворот в его промысел, и не хотел отставать от века. Поэтому с наступлением тепла он все чаще поговаривал о большой карете, заказанной им фирме Фарри, Брейльман и K°, лучшим тогдашним каретникам; необходимость эта вызывалась все увеличивающимся наплывом пассажиров. Движимое имущество Пьеротена заключалось в ту пору в двух каретах. Одна, которой он пользовался зимой и которую предъявлял податным инспекторам, досталась ему от отца и недалеко ушла от «кукушки». Карета эта была пузатая, благодаря чему в ней умещалось шесть пассажиров на двух скамейках, твердых как железо, хотя и обитых дешевым желтым плюшем. Скамейки отделялись одна от другой деревянной перекладиной, которую можно было по желанию вынимать и вставлять обратно в пазы, сделанные на внутренних стенках кареты на высоте спины. Эта коварная перекладина, для виду тоже обитая плюшем и величаемая Пьеротеном спинкой, приводила пассажиров в уныние, потому что снимать и водворять ее обратно было очень трудно. Но если было сущей мукой переставлять перекладину, то еще большей мукой было, когда она подпирала вам спину. Если же ее не трогали с места, она мешала входу и выходу, представляя особое затруднение для женщин. Хотя на каждой скамейке этого неуклюжего двухколесного экипажа полагалось сидеть только трем пассажирам, часто их набивалось в карету, как сельдей в бочку, и на обеих скамейках умещалось тогда восемь человек. Пьеротен утверждал, будто седокам так куда удобнее, потому что они крепко-накрепко втиснуты в карету; когда же пассажиров сидит по три на скамье, они то и дело стукаются друг о дружку, а при сильных толчках на ухабистой дороге могут пострадать их шляпы, ударившись о верх экипажа. На передке имелись широкие деревянные козлы, предназначенные для Пьеротена; рядом с ним могло усесться еще три пассажира: таких пассажиров, как известно, называют «зайцами». Случалось, что Пьеротен брал на козлы и четырех «зайцев», а сам тогда примащивался сбоку на чем-то вроде ящика, приделанного снизу к кузову и наполненного соломой или такими посылками, в которые «зайцы» могли без опаски упираться ногами. По верху кузова, выкрашенного в желтый цвет, шла ярко-синяя полоса, на которой серебристо-белыми буквами значилось с обеих сторон кареты: «Лиль-Адан — Париж», а сзади: «Лиль-аданская контора». Наши потомки очень ошибутся, если подумают, что эта карета перевозила никак не больше тринадцати пассажиров, вместе с Пьеротеном; в исключительных случаях она вмещала еще троих в квадратном отделении, покрытом брезентом и предназначенном для чемоданов, ящиков и посылок; но предусмотрительный Пьеротен пускал туда только постоянных клиентов, да и то проехав городскую заставу. Обитателям «курятника», как прозвали возницы эту часть экипажа, приходилось вылезать перед каждой деревней, где стоял полицейский пост. Перегрузка, воспрещенная законом, заботящимся о безопасности пассажиров, бывала в таких случаях слишком явной, и полицейские, хоть и водившие дружбу с Пьеротеном, никак не могли бы увильнуть от составления протокола на такое нарушение правил. Случалось, что в субботу вечером или в понедельник утром колымага Пьеротена доставляла по назначению и пятнадцать пассажиров, но в таких случаях он давал в подмогу своей большой престарелой кляче, по имени Рыжий, помощницу: лошадку ростом с пони, которую он превозносил до небес. Эта кобылка, прозванная Козочкой, ела мало, бежала резво, не зная устали, и Пьеротен ценил ее на вес золота.

— Жена нипочем не променяет ее на рыжего дармоеда! — говаривал Пьеротен, когда кто-либо из пассажиров подтрунивал над его «микроскопической» лошадкой.

Вторая карета в отличие от первой была на четырех колесах. Экипаж этот, весьма своеобразного устройства, именовался четырехколесной каретой и вмещал семнадцать пассажиров, хотя был рассчитан только на четырнадцать. Он так грохотал, что, когда выезжал из лесу на склон холма и спускался в долину, в Лиль-Адане уже говорили: «Пьеротен едет!» Карета внутри была разделена на два отделения. В первом, так называемом внутреннем, умещалось шесть пассажиров на двух скамейках; второе — так называемые «наружные места» — находилось спереди и напоминало кабриолет. Это отделение закрывалось стеклянной дверцей, чрезвычайно неудобной и нелепой, описание которой заняло бы слишком много времени и потому было бы здесь неуместно. На верху кареты был еще крытый империал, куда Пьеротен втискивал шесть пассажиров; империал прикрывался кожаною полостью. Сам Пьеротен сидел на почти невидимых козлах, прилаженных под дверцей наружных мест. Лиль-аданский возница платил налог, коим облагаются дилижансы, только за «кукушку», зарегистрированную в качестве шестиместной кареты, а когда пользовался четырехколесной каретой, всякий раз выправлял на нее особое пропускное свидетельство. В наши дни это может показаться странным, но вначале общественные кареты облагались пошлиной как-то нерешительно, и их хозяева имели возможность заниматься безобидным надувательством и радовались, когда им удавалось, как они выражались, «натянуть нос» чиновникам. Понемногу прожорливый фиск сделался придирчивее и стал требовать, чтобы на общественных каретах было двойное клеймо, указывающее, что карета измерена и налог уплочен. Невинную пору младенчества переживают все, даже фиск; а в 1822 году эта пора для фиска еще не миновала. Летом по дороге зачастую дружно катили и четырехколесная карета и двуколка, в которых сидело тридцать два пассажира, а Пьеротен платил налог только за шестерых. В те благословенные дни его рыдваны, выехав из предместья Сен-Дени в половине пятого, бодро добирались до Лиль-Адана к десяти часам вечера. И, гордый своей расторопностью, Пьеротен, которому приходилось в таких случаях принанимать лошадей, говаривал: «Славно бежали лошадки!» Чтобы проехать с таким грузом девять лье за пять часов, он не задерживался по дороге ни в Сен-Брисе, ни в Муаселе, ни в Каве, где обычно делают остановку возницы.

Постоялый двор «Серебряный Лев» занимает узкий, но длинный участок. По фасаду в нем всего три или четыре окна, выходящих на предместье Сен-Дени, зато в длинном, глубоком дворе, в конце которого расположены конюшни, помещался в те годы целый дом, примыкавший к стене соседнего владения. Вход представлял собою высокое крыльцо, под которым, как в каретном сарае, могли поместиться два-три экипажа. В 1822 году контору для всех почтовых карет, стоявших в «Серебряном Льве», содержала жена хозяина, у которой на каждую карету была заведена конторская книга; она получала деньги, записывала проезжающих и гостеприимно складывала посылки в своей обширной кухне. Пассажиры не возражали против такой патриархальной простоты. Те, кто приходил слишком рано, усаживались около огромного камина, или дожидались у ворот, или же шли в трактир «Шахматная доска», расположенный на углу улицы того же названия, идущей параллельно Ангенской улице и отделенной от нее всего несколькими домами.

Однажды ранней осенью, в субботнее утро, Пьеротен стоял в воротах «Серебряного Льва», засунув руки сквозь прорехи блузы в карманы штанов; ему были видны кухня харчевни и длинный двор, в конце которого темным пятном выделялись конюшни. Дилижанс, отправляющийся в Дамартен, только что выехал и загрохотал вслед за дилижансами Тушаров. Был уже девятый час. В высоких воротах, над которыми на вывеске значилось: «Гостиница Серебряного Льва», стояли конюхи и факторы конторы дилижансов и смотрели, как одна за другой бойко выезжают кареты, вводя в заблуждение пассажиров, воображающих, судя по началу, что лошади будут так же резво бежать всю дорогу.

— Запрягать, что ли, хозяин?.. — спросил Пьеротена его конюх, когда уже не на что было больше смотреть.

— Четверть девятого, а пассажиров нет как нет, — ответил Пьеротен. — И куда это они запропастились? Все равно запрягай! И клади-то никакой нет. Провалиться мне на этом месте! Тушар не будет знать вечером, куда девать пассажиров, раз погода такая хорошая, а у меня всего-навсего четверо взяли места заранее. Вот вам и суббота! И всегда так, когда деньги особенно нужны! Собачье ремесло! Горе одно, а не ремесло!

— Ну, а будь пассажиры, куда бы вы их дели? Ведь у вас двуколка! — сказал в утешенье Пьеротену конюх, он же фактор.

— А новая-то карета на что? — возразил Пьеротен.

— Так она все-таки существует? — спросил дородный овернец, обнажая в улыбке белые, крупные, как миндаль, зубы.

— Ах ты, старый дармоед! Завтра, в воскресенье, мы прикатим в ней, а тогда и вовсе потребуется восемнадцать пассажиров!

— Ну, раз будет новая карета, так работа пойдет горячая, — сказал овернец.

— Не хуже той кареты, что в Бомон ездит! Как жар горит! Красная с золотом, Тушары лопнут от зависти! Теперь мне двумя лошадьми не обойтись. Рыжему я уже пару подобрал, а Козочка поскачет в пристяжке. Ну, ладно, запрягай, — сказал Пьеротен, глядя в сторону заставы Сен-Дени и набивая трубку. — Вон там идут дама и молодой человек со свертками под мышкой. Они ищут «Серебряный Лев», на «кукушек» они и внимания не обратили. Э, дама-то как будто моя старая клиентка.

— Вам не раз случалось отправляться с пустой каретой, а приезжали на место с полной, — утешил его фактор.

— И посылок-то нет ни одной, — вздохнул Пьеротен. — Провалиться мне на этом месте! Ну и везет!

И Пьеротен сел на одну из двух больших тумб, ограждавших стены; но сидел он с не свойственным ему рассеянным и беспокойным видом. Этот разговор, как будто и незначительный, расшевелил тревогу, таившуюся в сердце Пьеротена. А что могло смущать сердце Пьеротена, как не прекрасная карета? Блистать на дороге, соперничать с Тушарами, расширить свое дело, слушать, как пассажиры расхваливают удобства путешествия в новых усовершенствованных каретах, отдохнуть от вечных попреков за свою колымагу, таковы были весьма похвальные, хоть и честолюбивые мечты Пьеротена. И вот лиль-аданский возница, увлеченный желанием затмить сотоварища, добиться, чтобы тот рано или поздно уступил ему лиль-аданские рейсы, переоценил свои силы. Он действительно заказал экипаж у Фарри, Брейльмана и K°, каретных мастеров, заменивших квадратными английскими рессорами выгнутый передок и другие устаревшие французские выдумки; но недоверчивые и прижимистые фабриканты соглашались отпустить карету только за наличные. Эти мудрые коммерсанты рассудили, что им вовсе не выгодно изготовлять экипаж, который трудно будет сбыть, если он останется у них на руках; поэтому они приступили к работе только после того, как Пьеротен внес задаток в две тысячи франков. Чтобы удовлетворить справедливое требование каретных мастеров, честолюбивый возница отдал все свои сбережения и залез в долги. И жена, и тесть, и друзья его выложили все до последней копейки. Вчера он ходил взглянуть на свою великолепную, только что выкрашенную карету; все было готово, можно было запрягать хоть сейчас же, — оставалось только уплатить последний взнос. А Пьеротену не хватало тысячи франков! Он не решался попросить эту сумму у хозяина постоялого двора, так как и без того задолжал ему. За неимением тысячи франков он мог потерять две тысячи, отданные вперед, не считая пятисот франков, которые ему пришлось уплатить за нового Рыжего, да трехсот франков за новую упряжь, приобретенную в рассрочку на три месяца. А он в порыве отчаянья, подстрекаемый самолюбием, во всеуслышанье заявил, что завтра, в воскресенье, приедет в новой карете! Он надеялся, что, уплатив полторы тысячи из оставшихся двух с половиной, смягчит сердце каретных фабрикантов и они отдадут ему карету, но после недолгого раздумья Пьеротен воскликнул вслух:

— Нет, это не люди! Это настоящие собаки! Выжиги!

«А что, если мне обратиться к господину Моро, прэльскому управляющему? — подумал он, осененный новой мыслью. — Господин Моро человек душевный, может быть он и одолжит мне на полгода под расписку».

В эту минуту из конторы Тушаров вышел лакей без ливреи; на плече он нес кожаный чемодан. Не достав, по-видимому, места в дилижансе, который отправлялся в Шамбли в час дня, он обратился к возчику:

— Вы Пьеротен?

— А дальше что? — сказал Пьеротен.

— Не подождете ли вы с четверть часика моего хозяина? А не то я отнесу чемодан домой и придется барину нанять кабриолет, только и всего.

— Подожду и полчасика, и три четверти, и еще столько же, приятель, — сказал Пьеротен, поглядывая на изящный кожаный чемодан, тщательно увязанный и запертый на медный замок с гербом.

— Ну, тогда берите, — сказал лакей, снимая с плеча ношу.

Пьеротен поднял чемодан, прикинул на вес, осмотрел.

— На, — сказал хозяин дилижанса своему фактору, — заверни получше в сено да уложи в задний сундук. Фамилии на нем нет, — прибавил он.

— Там есть герб его сиятельства, — ответил лакей.

— Его сиятельства? Важная, значит, птица! Пойдемте, выпьем стаканчик! — предложил Пьеротен, подмигнув, и направился вместе с лакеем к трактиру «Шахматная доска».

— Две рюмки полынной! — крикнул он, входя. — Кто же ваш хозяин и куда он едет? Я вас что-то ни разу не видел, — спросил Пьеротен, чокнувшись с лакеем.

— На то есть особые причины, — заметил лакей. — Мой барин ездит-то к вам раз в год, да и то всегда на своих лошадях. Ему больше нравится долина Орж, у него там парк лучше всех окрестных парижских парков: Версаль, да и только! Это его родовое имение, и фамилию он носит по нему. А вы господина Моро знаете?

— Прэльского управляющего? — спросил Пьеротен.

— Так вот его сиятельство едет дня на два в Прэль.

— Значит, я повезу самого графа де Серизи? — воскликнул Пьеротен.

— Да, приятель, не больше не меньше. Только послушайте, граф отдал особое распоряжение. Если у вас в карете будут тамошние жители, не проговоритесь, кого везете, — граф хочет путешествовать как никтогнито, он приказал сказать вам об этом и пообещал хорошо дать на водку.

— Может быть, это путешествие втихомолку связано с той сделкой, ради которой приезжал в Париж дядюшка Леже, фермер из Мулино?

— Ничего не знаю, — ответил лакей. — В доме у нас все кувырком пошло. Вчера вечером я передал кучеру приказание графа в семь утра подать карету цугом, чтоб ехать в Прэль; а в семь часов его сиятельство отменили свое распоряжение. Огюстен, графский камердинер, думает, что перемена вышла из-за приходившей к графу дамы; Огюстену показалось, будто она из Прэля.

— Неужто графу на господина Моро наговорили? Господин Моро человек честный, человек правильный, ума палата. Да что уж там толковать! Пожелай он только, он мог бы куда больше денег нажить, будьте покойны!..

— В таком случае напрасно он этого не сделал, — наставительно заметил лакей.

— Значит, господин де Серизи поселится, наконец, в Прэле, раз дом заново обставили и отделали? — спросил, помолчав, Пьеротен. — Правда, что на это уже израсходовали двести тысяч франков?

— Если бы у нас с вами было столько, сколько они сверх того израсходовали, мы бы жили барами. Да, если графиня туда пожалует, семье Моро не так вольготно будет, — сказал лакей с таинственным видом.

— Хороший человек господин Моро, — повторил Пьеротен, который не расстался еще с мыслью попросить тысячу франков у управляющего. — Работа у него не переводится, зря он не торгуется, из земли все, что можно, выжимает, да еще не для себя, а для хозяина! Правильный человек! Он часто ездит в Париж и всегда со мной, на чай не скупится и всякий раз дает поручения. Что ни день — Заказ, три-четыре покупки, и для самого и для супруги. На одних поручениях заработаешь пятьдесят франков в месяц. Сама, может, немножко нос и задирает, но детей своих любит; я за ними и в коллеж езжу и обратно их отвожу Каждый раз она мне сто су на чай дает, не хуже настоящей барыни. Зато и я, когда от них или к ним кого вожу, каждый раз к самым воротам зáмка подъезжаю… Надо же уважить, верно ведь?

— Говорят, у господина Моро ни гроша за душой не было, когда граф взял его управляющим в Прэль, — сказал лакей.

— Но за семнадцать-то лет, с 1806 года, мог же он что-нибудь нажить, — возразил Пьеротен.

— Что верно, то верно, — сказал лакей, пожав плечами. — Да, у господ бывают всякие причуды! Надеюсь, что Моро кое-чем попользовался.

— Я часто к вам на дом плетенки доставлял, в особняк, что на улице Шоссе-д\'Антэн, да так ни разу и не сподобился увидать ваших господ.

— Его сиятельство хороший человек, — конфиденциально сообщил лакей, — но раз он хочет, чтобы вы не проговорились насчет его никтогнито, значит тут что-то кроется; по крайней мере вое в доме так думают, а то чего ради отменять карету цугом, чего ради ехать в «кукушке»? Неужто пэр Франции не в состоянии нанять коляску?

— За коляску в два конца с него запросят франков сорок, потом, скажу вам про нашу дорогу, ежели вы ее не знаете, что по ней только белкам прыгать впору: то вверх, то вниз, — сказал Пьеротен — Что пэр Франции, что простой человек — никто денег зря бросать не любит. Если это путешествие касается господина Моро, право же, очень мне жалко будет, если с ним какая беда приключится! Провалиться мне на этом месте! Нельзя ли его как-нибудь предупредить? Он правильный человек, очень правильный, ума палата, что уж там говорить!

— Да и граф очень любит господина Моро! — сказал лакей. — Но если хотите послушаться доброго совета: не суйтесь в чужие дела. Нам своих хватит. Делайте то, что от вас требуют, да не забывайте: с графом шутки плохи. А потом, ежели уж на то пошло, надо вам сказать, граф человек щедрый. Если ему настолечко услужить, — и лакей указал на кончик ногтя, — он вам вернет во-о сколько, — и он вытянул всю руку.

Это разумное замечание со стороны такой высокопоставленной особы, как второй камердинер графа де Серизи, а главное выразительный жест, которым оно сопровождалось, охладило пыл Пьеротена, желавшего услужить прэльскому управляющему.

— Ну, прощайте, господин Пьеротен, — сказал лакей.

Здесь нам необходимо бросить беглый взгляд на жизнь графа де Серизи и его управляющего, иначе будет непонятна маленькая драма, которой суждено было разыграться в карете Пьеротена.

Господин Югре де Серизи происходит по прямой линии от знаменитого председателя провинциального парламента[3] Югре, получившего дворянство при Франциске I.

Герб этого рода — щит, рассеченный золотом и чернью, кайма внутренняя, все обрамлено двумя ромбами со следующей надписью: «I, semper melius eris»;[4] этот девиз в той же мере, как и два мотовила, служащие щитодержателями, доказывает скромность мещанских семей в те времена, когда сословия еще знали свое место в государстве, а также наивность старинных нравов, которая видна из каламбура, где eris в сочетании с начальным i и конечным s в слове melius обозначает название (Sérisy) поместья, возведенного в графство.

Отец графа был до революции старшим председателем провинциального парламента. А сам граф в возрасте двадцати двух лет в 1787 году был уже государственным советником и заседал в Большом совете, где обратил на себя внимание прекрасными докладами по очень сложным делам. Во время революции он не эмигрировал, а отсиделся в своем поместье Серизи в окрестностях Арпажона, где уважение, которым пользовался его отец, предохранило его от преследований. В течение нескольких лет он ухаживал за отцом, которого лишился в 1794 году; приблизительно в это же время его избрали в Совет Пятисот; он принял на себя эти обязанности, чтобы отвлечься от горьких дум. После 18 брюмера первый консул стал заигрывать с г-ном де Серизи, также, как и со всеми представителями судейских семей; он назначил его в государственный совет и поручил ему восстановить одно из самых расшатанных ведомств. Итак, отпрыск известного в истории рода стал одним из крупных деятелей сложной и великолепной системы, которой мы обязаны Наполеону. Вскоре государственный советник покинул свой пост для службы в одном из министерств. Император пожаловал его графским титулом, сделал сенатором и два раза подряд назначал проконсулом различных королевств. В 1806 году, сорока лет от роду, сенатор женился на сестре бывшего маркиза де Ронкероля, двадцатилетней вдове и наследнице прославленного республиканского генерала Гобера. Благодаря этому браку, где обе стороны принадлежали к знати, приумножилось уже и без того значительное состояние графа де Серизи, породнившегося теперь с бывшим маркизом де Рувром, которого император возвел в графское достоинство и сделал камергером. В 1814 году, утомившись от непрерывных трудов, г-н Серизи, пошатнувшееся здоровье которого требовало отдыха, отказался от всех своих должностей, покинул провинцию, во главе которой его поставил император, и вернулся в Париж; Наполеону, убедившемуся в дурном состоянии здоровья графа, пришлось уступить. Этот неутомимый властелин, не веривший в утомление окружающих, принял сначала жалобы графа на тяжелые недуги за малодушие. Хотя сенатор де Серизи и не был в опале, говорили, что он не может похвалиться милостями Наполеона. Поэтому после возвращения Бурбонов Людовик XVIII, которого сенатор де Серизи, ставший уже пэром Франции, признал за своего законного государя, оказал ему большое доверие, назначив членом тайного совета и государственным министром.[5] 20 марта г-н де Серизи не последовал в Гент,[6] но уведомил Наполеона, что остается верным дому Бурбонов, отказался от пэрства в период Ста дней и удалился на время этого короткого царствования в свое поместье Серизи. После второго падения Наполеона граф, как и следовало ожидать, вернулся в тайный совет, был назначен вице-председателем государственного совета и уполномоченным Франции по урегулированию претензий иностранных государств. В личной жизни он был очень скромен и совсем не честолюбив, однако имел большое влияние на государственные дела. Ни в одном важном политическом мероприятии не обходились без его совета; но при дворе он не бывал и даже в собственном доме редко выходил к гостям. Его благородная жизнь, давно уже посвященная труду, в конце концов превратилась в непрестанный труд. Граф круглый год вставал в четыре часа, занимался до полудня, затем исполнял свои обязанности пэра Франции и вице-председателя государственного совета и ложился в девять часов вечера. В воздаяние таких трудов король пожаловал его многими орденами. Г-н де Серизи уже давно был кавалером большого креста ордена Почетного легиона, у него был орден Золотого Руна, святого Андрея Первозванного, Прусского Орла, словом, ордена почти всех европейских дворов. Он был самым незаметным и в то же время самым необходимым деятелем в политическом мире. Понятно, что такому человеку были безразличны почести, милости, шумный успех в свете. Но, за исключением духовных лиц, никто не ведет такую жизнь без особых на то оснований. Существовала разгадка непонятного поведения графа, и разгадка жестокая.

Он был влюблен в свою будущую жену, еще когда она состояла в первом браке, и сохранил эту страсть, несмотря на то, что супружеская жизнь со вдовой, которая никогда не теряла самообладания как до, так и после своего второго замужества, принесла ему много горьких минут; жена г-на де Серизи была избалована его отеческой снисходительностью и злоупотребляла данной ей свободой. Непрестанною работой он, как щитом, прикрывал свои сердечные огорчения, пряча их от посторонних с той тщательностью, с какой это умеют делать государственные деятели. Он понимал, как смешна была бы его ревность в глазах света, который не допускал, чтобы престарелый министр мог страстно любить свою жену. Как удалось его жене околдовать его с первых же дней супружеской жизни? Как случилось, что вначале он не помышлял о мести, несмотря на то, что страдал? Как случилось, что затем он уже не решался мстить? Как случилось, что он ждал и напрасно надеялся? Какими чарами удалось молодой, красивой и умной женщине поработить его? Выяснение всех этих вопросов затянуло бы нашу повесть, а догадаться, в чем тут было дело, если не читатели, так читательницы могут и без того. Заметим только, что тяжелые труды и огорчения, к несчастью, лишили графа привлекательности, необходимой для мужчины, желающего выдержать опасное сравнение. Итак, самое большое тайное горе графа состояло в том, что болезнь, вызванная исключительно непосильной работой, лишила его расположения жены. Он был очень, даже чрезмерно добр к графине и предоставлял ей полную свободу; у нее бывал весь Париж, она уезжала в имение, возвращалась оттуда, когда ей вздумается, как будто все еще была вдовой; он взял на себя заботы о ее состоянии и доставлял ей все удобства, словно был ее управляющим Графиня питала к мужу глубокое уважение, ей даже нравился склад его ума, и она умела осчастливить его своей похвалой; потому-то она и могла вить из него, бедняги, веревки, стоило ей только побеседовать с ним часок-другой По примеру вельмож былых времен граф так дорожил добрым именем своей супруги, что отозваться о ней недостаточно почтительно, значило бы нанести ему кровную обиду. В свете все восхищались благородством его характера, а г-жа де Серизи была безмерно обязана мужу всякая другая женщина, даже из столь знатной фамилии, как Ронкероли, не будь она женою графа, давно бы уже загубила свою репутацию. Графиня была очень неблагодарной женщиной, неблагодарной, но очаровательной Время от времени она лила бальзам на раны графа.

Объясним теперь причину неожиданного путешествия и инкогнито графа де Серизи.

Богатый фермер из Бомона-на-Уазе по имени Леже арендовал ферму, участки которой вклинивались в земли графа и таким образом нарушали единство великолепного имения Прэль. Ферма эта принадлежала бомонскому жителю по фамилии Маргерон. Срок аренды, заключенной с Леже в 1799 году, когда нельзя было еще предвидеть будущий расцвет земледелия, приходил к концу, и владелец ответил отказом на предложение Леже возобновить договор. Г-н де Серизи, уже давно мечтавший отделаться от неприятностей и споров, которые часто вызываются чересполосицей, лелеял надежду купить эту ферму, ибо он узнал, что честолюбивые мечты г-на Маргерона сводились к одному: чтобы его единственный сын, в то время простой сборщик налогов, был назначен главным сборщиком податей в Санли. Моро предупредил своего хозяина, что в лице дядюшки Леже он найдет опасного соперника. Фермер, отлично понимавший, как много он выручит, если продаст по частям ферму графу, мог предложить такую сумму, которая вознаградила бы Маргерона-сына за потерю преимуществ, связанных с должностью главного сборщика податей. Два дня назад граф, спешивший покончить с покупкой, вызвал своего нотариуса, Александра Кроттá, и Дервиля, своего поверенного, чтобы обстоятельно обсудить это дело. Дервиль и Кроттá усомнились в рвении графского управляющего, тревожное письмо которого было причиной их совещания, однако граф взял Моро под свою защиту, так как, по словам графа, управляющий уже семнадцать лет служил ему верой и правдой.

— В таком случае, — ответил Дервиль, — советую вам, ваше сиятельство, самим поехать в Прэль и пригласить к обеду Маргерона. Кроттá пришлет вам своего старшего клерка с заготовленной купчей, в которой оставит чистые страницы или строчки для обозначения земель и документов. Кроме того, ваше сиятельство, возьмите на всякий случай чек на часть нужной суммы и не позабудьте о назначении Маргерона-сына на должность в санлиское податное управление. Если вы не покончите с этим делом сразу, фермы вам не видать! Вы, ваше сиятельство, и не подозреваете, что за хитрый народ крестьяне. Сведите крестьянина и дипломата, так крестьянин даст дипломату несколько очков вперед.

Кроттá поддержал мнение Дервиля, с которым, если судить по признаниям лакея Пьеротену, согласился и граф. Накануне граф отправил с бомонским дилижансом записку управляющему, прося его пригласить к обеду Маргерона, чтобы покончить с вопросом о ферме Мулино. За год до этого граф приказал отделать прэльский дом, и туда ежедневно наезжал модный в то время архитектор г-н Грендо. Итак, г-н де Серизи хотел покончить с приобретением фермы, а заодно посмотреть, как ведутся работы и какое впечатление производит новая обстановка. Он хотел сделать сюрприз жене, привезя ее в Прэль, и считал для себя вопросом самолюбия восстановить замок во всем его великолепии. Что же произошло? Почему граф, накануне собиравшийся в Прэль совершенно открыто, вдруг пожелал отправиться туда инкогнито, в почтовой карете Пьеротена?

Здесь необходимо будет сказать несколько слов о жизни управляющего.

Моро, управляющий прэльским имением, был сыном провинциального стряпчего, ставшего во время революции мэром версальского района. Благодаря занимаемой должности ему удалось спасти почти все имущество и жизнь графов де Серизи, отца и сына. Гражданин Моро принадлежал к партии Дантона; при Робеспьере, непреклонном в своей ненависти, он подвергся преследованиям, в конце концов был разыскан и погиб в Версале. Моро-сын, унаследовавший убеждения и дружеские связи отца, принял участие в заговоре против первого консула, когда тот пришел к власти. Г-н де Серизи, стремившийся отплатить признательностью за оказанную ему помощь, вовремя помог скрыться приговоренному к смерти Моро; затем, в 1804 году, ходатайствовал о его помиловании; добившись этого, он предоставил Моро место в своей канцелярии, а затем взял к себе в секретари, поручив ему свои личные дела. Спустя некоторое время после женитьбы своего покровителя Моро влюбился в одну из камеристок графини и женился на ней. Чтобы не испытывать неприятностей ложного положения, вызванного таким браком, — а подобные примеры были далеко не единичны при дворе императора, — он попросил назначить его управляющим в Прэль, в захолустье, где его жена могла бы разыгрывать даму и где ни он, ни она не страдали бы от ущемленного самолюбия. Графу нужен был в Прэле верный человек, ибо его жена предпочитала жить в имении Серизи, расположенном всего в пяти лье от Парижа Уже три-четыре года Моро вел все его дела; он был человеком весьма сведущим, так как до революции познакомился с разными кляузными казусами в конторе своего отца. Г-н де Серизи сказал ему:

— Карьеры вы все равно не сделаете, ваша песенка спета, но вы будете счастливы, за это я отвечаю.

И действительно, граф положил Моро жалованье в тысячу экю, отвел ему хорошенький флигелек за службами, кроме того, определил ему на отопление столько-то саженей дров из своего леса, столько-то овса, соломы и сена на прокорм пары лошадей, предоставил ему право пользоваться такой-то частью натуральных повинностей, — словом, назначил ему содержание, какое не полагается и супрефекту. Первые восемь лет управляющий добросовестно выполнял свои обязанности; он живо интересовался ими. Граф, изредка наезжавший в Прэль, чтобы осмотреть свои владения, сделать кое-какие приобретения или дать согласие на те или иные работы, был поражен честностью Моро и не раз выражал свое удовлетворение щедрыми подарками. Но к тому времени, когда у Моро родился третий ребенок, девочка, он так обжился в Прэле, что позабыл о благодеяниях, которыми был обязан г-ну де Серизи И вот около 1816 года прэльский управляющий, до тех пор довольствовавшийся сытой жизнью, охотно принял от некоего лесопромышленника сумму в двадцать пять тысяч франков за то, что поспособствовал ему заключить на двенадцать лет договор, правда, по высокой цене, на сводку леса, входящего в прэльские угодья. Моро оправдывался сам перед собой тем, что он не обеспечен на старость пенсией, что у него семья, что он вполне заработал эти деньги за почти десятилетнюю службу; если же присоединить эту сумму к уже скопленным им честным путем шестидесяти тысячам франков, он купит в Шампани за сто двадцать тысяч ферму, расположенную на правом берегу Уазы, несколько выше Лиль-Адана. За политическими событиями ни сам граф, ни местные жители не обратили внимания на это приобретение, сделанное на имя г-жи Моро, которая будто бы получила наследство от старой тетки, умершей у себя на родине, в Сен-Ло. С тех пор как управитель вкусил от сладкого плода стяжательства, он уже не упускал случая увеличить свой тайный капитал; однако с виду поведение его всегда оставалось безупречным. Интересы его троих детей заглушали в нем голос совести, все же надо отдать ему справедливость, хоть он и брал взятки, хоть и не забывал о собственной выгоде, хоть и злоупотреблял своими правами, тем не менее законов он не нарушал и улик против себя не оставлял Следуя кодексу наименее вороватых парижских кухарок, он по-братски делился с графом барышами от удачных сделок, на которые был большой мастер Такой способ округлять свое состояние — вопрос совести, вот и все Моро был рачителен, соблюдал интересы графа и старался не упустить выгодной покупки, тем более что сам получал при этом щедрое вознаграждение. Прэль давал семьдесят две тысячи франков валового дохода И на десять лье в окружности все были того мнения, что г-н де Серизи обрел в Моро сущий клад. Как человек предусмотрительный, Моро с 1817 года ежегодно вкладывал и жалованье и доходы в государственную ренту, втихомолку округляя свой капиталец. Он отказывался от некоторых сделок, ссылаясь на отсутствие денег, он так искусно прикидывался неимущим, что граф выхлопотал для двух его детей обучение на казенный счет в коллеже Генриха IV. В то время, о котором идет речь, у Моро был капитал в сто двадцать тысяч франков, помещенный в трехпроцентный консолидированный заем, который был конвертирован в пятипроцентный и в это время котировался в восемьдесят франков. Эти никому не известные сто двадцать тысяч франков и ферма в Шампани, округленная благодаря новым приобретениям, составляли капитал, равный приблизительно двумстам восьмидесяти тысячам франков, дающим шестнадцать тысяч ренты.

Таково было положение управляющего к тому времени, когда граф ради собственного спокойствия задумал купить ферму Мулино. Эта ферма состояла из девяносто шести земельных участков, которые граничили с имением графа, непосредственно примыкали к прэльским владениям, вклинивались в них, а часто даже чередовались с ними, как поля на шахматной доске; а уж о пограничных изгородях или межевых канавах и говорить не приходится; на этой почве возникали досадные пререкания по поводу каждого срубленного дерева, право на которое оспаривалось владельцем фермы. Не будь граф де Серизи министром, он бы не вылезал из тяжб в связи с фермой Мулино. Дядюшка Леже собирался купить ферму только для того, чтобы перепродать ее графу. Желая обеспечить себе вожделенную сумму в тридцать — сорок тысяч франков, фермер уже давно пытался сговориться с Моро. Так как дело не терпело отлагательств, дядюшка Леже за три дня до решительной субботы, встретив управляющего в поле, убедил его постараться уговорить графа де Серизи, чтобы тот поместил деньги из двух с половиной процентов в подходящие земли. Таким образом, Моро, как обычно соблюдая с виду интересы хозяина, положит себе в карман сорок тысяч франков, которые он, Леже, ему и предлагает.

— Ей-богу, — сказал жене управляющий, ложась спать, — если я заработаю на Мулино пятьдесят тысяч франков, — десять-то тысяч граф мне наверняка даст, — мы переедем в Лиль-Адан, в особняк Ножанов.

Этот очаровательный особняк был в свое время построен для некоей дамы принцем де Конти, не пожалевшим на него средств.

— От такого дома я бы не отказалась, — ответила жена. — Голландец, который там поселился, его прекрасно отделал, а нам он его уступит за тридцать тысяч, раз ему все равно опять надо ехать в Индию.

— Мы будем в двух шагах от Шампани, — продолжал Моро. — Я надеюсь за сто тысяч франков приобрести мурскую ферму и мельницу. Тогда у нас будет десять тысяч ливров дохода с земель, один из самых очаровательных домов в долине Уазы, в двух шагах от наших имений, да еще мы будем получать около шести тысяч ливров дохода от государственной ренты.

— А почему бы тебе не похлопотать о месте мирового судьи в Лиль-Адане? Мы бы тогда и уважением пользовались и еще на полторы тысячи франков больше получали бы.

— Я уж об этом думал.

При таких обстоятельствах, узнав, что его хозяин собирается в Прэль и распорядился пригласить в субботу к обеду Маргерона, Моро поспешил послать в Париж нарочного, вручившего старшему камердинеру графа письмо, которое из-за позднего часа не было подано его сиятельству; Огюстен, по заведенному уже порядку, положил его на письменный стол. В этом письме Моро просил графа не утруждать себя понапрасну и во всем положиться на его усердие. По его словам, Маргерон не хочет продавать всю ферму целиком, а собирается разбить владение на девяносто шесть участков; надо добиться, писал управляющий, чтобы он отказался от этого намерения и, может быть, прибегнуть к подставному лицу.

У каждого есть враги. Управляющий и его жена обидели в Прэле одного отставного военного, некоего г-на де Ребера и его жену. Началось с враждебных слов, перешло к враждебным выпадам, а затем и к враждебным действиям. Г-н де Ребер пылал жаждой мести, он хотел добиться, чтобы граф прогнал Моро, а его самого взял в управляющие. Эти два желания были тесно связаны между собой. И потому для Реберов, уже два года внимательно следивших за Моро, ничто не осталось в тайне. Одновременно с нарочным, отправленным Моро к графу де Серизи, Ребер послал в Париж жену. Г-жа де Ребер весьма настойчиво добивалась свидания с графом и, хотя и не была принята в девять часов вечера, когда он уже ложился спать, все же была допущена к нему на другой день в семь часов утра.

— Ваше сиятельство, — сказала она министру, — мы с мужем не умеем строчить анонимные письма. Моя фамилия де Ребер, я урожденная де Корруа. Мы живем в Прэле на шестьсот франков мужниной пенсии, мы люди порядочные, а ваш управляющий всячески нас донимает. Господин де Ребер не интриган, какое там! В 1816 году он вышел в отставку в чине капитана, прослужив двадцать лег в артиллерии, но все двадцать лет вдали от императора. А вы сами знаете, ваше сиятельство, как туго продвигались военные, если они не были на виду у императора; да, кроме того, честность и прямота господина де Ребера кололи глаза начальству. Мой муж уже три года неусыпно следит за вашим управляющим, так как задался целью добиться его увольнения. Как видите, мы совершенно откровенны. Моро вооружил нас против себя, мы стали наблюдать за ним. Я и приехала сообщить вам, что с фермой Мулино дело не чисто. Нотариус, Леже и Моро хотят обставить вас на сто тысяч франков, а затем разделить их между собой. Вы распорядились пригласить Маргерона, вы собираетесь завтра в Прэль, но Маргерон скажется больным, а Леже так твердо рассчитывает приобрести ферму, что приехал в Париж для реализации ценных бумаг. Ежели мои слова подтвердятся, ежели вы хотите, чтобы у вас был честный управляющий, возьмите моего мужа; хоть он и дворянин, он будет служить вам так же, как служил государству У вашего управляющего капитал в двести пятьдесят тысяч франков, он с голоду не умрет.

Граф холодно поблагодарил г-жу де Ребер и собирался уже отпустить ее ни с чем, так как презирал доносчиков, но в душе он был встревожен, ибо вспомнил подозрения, высказанные Дервилем; тут он как раз заметил письмо управляющего, прочитал его, и из того, как управляющий рассыпался в уверениях в преданности, как он почтительно укорял графа в недоверии, которое явствовало из желания его сиятельства лично заняться покупкой фермы, граф угадал правду. «Обычное явление — где богатство, там и взятки!» — подумал он Тогда граф предложил г-же де Ребер несколько вопросов, не столько из желания узнать какие-либо подробности, сколько для того, чтобы за это время лучше присмотреться к ней самой; затем он послал записку своему нотариусу с просьбой не отправлять старшего клерка в Прэль, а приехать туда лично к обеду.

— Если вы, ваше сиятельство, составили себе плохое мнение обо мне из-за того шага, который я позволила себе предпринять без ведома мужа, — сказала в заключение г-жа де Ребер, — то теперь вы должны были убедиться, что сведения о вашем управляющем мы собрали без всяких подвохов; самый щепетильный человек и тот не нашел бы в чем нас упрекнуть.

Госпожа де Ребер, урожденная де Корруа, держалась прямо, как палка. При беглом, но внимательном осмотре граф отметил, что у нее изрытое оспой лицо, плоская и сухая фигура, горящие светлые глаза, прилизанные белокурые кудерьки, озабоченное выражение; что на ней шляпка из выцветшей зеленой тафты, подбитая розовым шелком и завязанная под подбородком, белое в лиловый горошек платье, кожаные ботинки. Граф признал в ней бедную капитанскую жену, немного пуританку, подписчицу «Французского вестника»,[7] женщину, преисполненную всяческих добродетелей, но вместе с тем не равнодушную к доходному месту и зарящуюся на него.

— Вы сказали, шестьсот франков пенсии? — молвил граф, отвечая себе самому вместо ответа на то, что ему рассказала г-жа де Ребер.

— Да, ваше сиятельство.

— Вы урожденная де Корруа?

— Да, сударь, я дворянка, родом из Мессена, и муж оттуда же.

— В каком полку служил господин де Ребер?

— В седьмом артиллерийском.

— Хорошо! — сказал граф, записав номер полка.

Он подумал что, пожалуй, можно доверить управление поместьем отставному офицеру, предварительно справившись о нем в военном министерстве.

— Сударыня, — сказал он, позвонив лакею, — возвращайтесь в Прэль с моим нотариусом, который постарается быть там к обеду и которому я пишу о вас; вот его адрес. Я сам тайно прибуду в Прэль и пошлю за де Ребером…

Как мы видим, Пьеротен не напрасно встревожился, узнав, что г-н де Серизи поедет с ним в почтово-пассажирской карете и что он не велел называть себя. Кучер предчувствовал грозу, готовую разразиться над одним из его лучших клиентов.

Выйдя из трактира «Шахматная доска», Пьеротен увидел у ворот «Серебряного Льва» женщину и молодого человека, в которых опытным взглядом признал пассажиров, ибо дама, вытянув шею, с озабоченным видом явно искала его Дама эта, в перекрашенном черном шелковом платье, светло-коричневой шляпе, в поношенной кашемировой французской шали, дешевых шелковых чулках и козловых полусапожках, держала в руках корзиночку и синий зонтик На вид ей было лет сорок, она не утратила еще следов былой красоты; но ее померкшие голубые глаза и печальный взор свидетельствовали о том, что она уже давно отказалась от радостей жизни И одежда ее и манера держаться — все указывало, что она всецело отдалась своим обязанностям жены и матери. Завязки на ее шляпе выцвели, а шляпки такого фасона были в моде три года тому назад Шаль была заколота сломанной иголкой, превращенной в булавку при помощи сургучной головки. Незнакомка с нетерпением ждала Пьеротена, чтобы препоручить ему сына, который, по всей видимости, впервые пускался в путь один и которого она провожала до кареты по свойственной ей заботливости и из чувства материнской любви. Сын и мать в известном смысле дополняли друг Друга. Не видя матери, нельзя было составить себе полного понятия о сыне Мать была вынуждена носить штопанные перчатки, а сын был одет в оливковый сюртучок, рукава которого были ему коротковаты — верный признак того, что он еще растет, как и все юноши восемнадцати — девятнадцати лет. Сзади, на синих панталонах, зачиненных матерью, сияла заплата, бросавшаяся в глаза каждый раз, как предательски расходились фалды его сюртучка.

— Оставь в покое перчатки, ты их мнешь, — говорила она сыну в ту минуту, как показался Пьеротен. — Вы кучер? Ах, да это вы, Пьеротен! — воскликнула она, покидая на время сына и отходя с возницей в сторонку.

— Как поживаете, госпожа Клапар? — отозвался возница, на лице которого отразились сразу и почтительность и некоторая фамильярность.

— Спасибо, Пьеротен. Поручаю вам моего Оскара, он в первый раз едет один.

— Уж не к господину ли Моро он один едет? — воскликнул кучер, желая узнать, действительно ли молодой человек направляется туда.

— Да, — ответила мать.

— Так, значит, госпожа Моро не против? — спросил Пьеротен с лукавой миной.

— Что делать! — сказала мать. — Бедного мальчика там ждут не одни только розы, но эта поездка необходима для его будущности.

Ее ответ поразил Пьеротена; однако, он не решился поделиться с г-жой Клапар своими опасениями на счет управляющего, а она в свою очередь боялась просьбами присмотреть за Оскаром повредить сыну, превратив кучера в ментора. Предоставим теперь им обоим, скрывая свои размышления, обмениваться незначительными фразами о погоде, о дороге, об остановках в пути, а сами тем временем объясним, какие отношения существовали между Пьеротеном и г-жой Клапар и что давало им право так запросто беседовать. Часто, не реже трех-четырех раз в месяц, Пьеротена, отправлявшегося в Париж, поджидал в деревне Кав прэльский управляющий, который, завидев экипаж, звал садовника, и тот помогал Пьеротену водрузить на империал две-три корзины, полные, глядя по сезону, фруктами или овощами, цыплятами, яйцами, маслом, дичью. Управляющий всегда вознаграждал Пьеротена за услуги и давал ему деньги, чтоб уплатить у заставы за право провоза, если в посылке были припасы, облагаемые городской пошлиной. И никогда на этих корзинках, плетенках или свертках не было указано, кому они предназначены. При первом поручении управляющий раз навсегда сказал умеющему молчать Пьеротену адрес г-жи Клапар и попросил вручить его драгоценные посылки только лично. Пьеротен вообразил, что управляющий завел интрижку с какой-нибудь очаровательной девицей, квартирующей в доме номер семь по улице Серизе в Арсенальном квартале, но, придя туда, вместо ожидаемой им молоденькой красотки, увидел г-жу Клапар, портрет которой я только что набросал. По самой своей профессии возницам приходится бывать во многих семьях и узнавать многие тайны; но социальной случайности, которую можно назвать помощницей провидения, было угодно, чтобы возницы оставались людьми необразованными и не одаренными наблюдательностью, а значит, и неопасными. Как бы там ни было, Пьеротен и через несколько месяцев не разобрался в отношениях г-жи Клапар и г-на Моро на основании того, что ему удалось увидать у нее в доме. Хотя в то время цены на квартиры в Арсенальном квартале были невысоки, г-жа Клапар жила во дворе, на четвертом этаже особняка, некогда принадлежавшего какому-то вельможе, так как в старину знать селилась на том месте, где прежде стояли дворец де Турнель и дворец Сен-Поль. К концу XVI века знатные семьи поделили между собой обширные пространства, некогда отведенные под королевские дворцовые сады, на что указывают самые названия улиц: Серизе, Ботрейи, Лион и т. п. Квартира, отделанная старинной деревянной панелью, представляла собой анфиладу из трех комнат — столовой, гостиной и спальни. Выше помещались кухня и спальня Оскара. Напротив входной двери, на лестничной площадке, была дверь в отдельную комнату; такая комната имелась на каждом этаже, в каменном выступе наподобие четырехугольной башни, где помещалась также и деревянная лестница. В этой комнате останавливался Моро, когда ему случалось заночевать в Париже. Складывая корзины в первой комнате, Пьеротен заметил, что ее обстановка состоит из шести стульев орехового дерева с соломенными сиденьями, стола и буфета; на окнах были простенькие суровые занавески. Потом, когда Пьеротен был допущен в гостиную, он увидал там мебель времен Империи, но уже обветшавшую. Впрочем, тут были только те вещи, которые требовались для успокоения домохозяина насчет квартирной платы. По тому, что он видел в гостиной и столовой, Пьеротен составил себе понятие и о спальне. Деревянная панель, покрытая густым слоем клеевой белой краски, замазавшей резные карнизы, рисунки и фигурки, не радовала, а скорее оскорбляла взор. Паркет, который никогда не натирался, был сероватого цвета, как в пансионах. Когда возница заставал супругов за столом, он по тарелкам, стаканам, по всем мелочам сервировки видел, что семья едва сводит концы с концами; правда, столовые приборы были серебряные, но посуда была жалкая, совсем как у бедняков — блюда, суповые миски с отбитыми краями, с приклеенными ручками. Г-н Клапар ходил в затрапезном сюртуке, в стоптанных ночных туфлях, никогда не снимал зеленых очков, а когда он кланялся, приподнимая затасканную фуражку пятилетней давности, обнажалась его конусообразная голова с жидкими сальными прядями на макушке, которые даже человек с поэтическим воображением не решился бы назвать волосами. Это был бледный субъект, кроткий с виду, а на самом деле, вероятно, деспотичный Г-жа Клапар держала себя дома королевой. По своей невеселой, выходящей на север квартире, из окон которой был виден только дикий виноград, ползущий по стене напротив, да угол двора с колодцем, она расхаживала с таким высокомерным видом, точно никогда не ходила пешком, а всю жизнь разъезжала в роскошных экипажах. Часто, благодаря Пьеротена за услугу, она бросала на него взгляды, которые растрогали бы человека наблюдательного; время от времени она совала ему в руку монетку в двенадцать су. Голос у нее был чарующий. Оскара Пьеротен не знал по той простой причине, что мальчик только недавно кончил коллеж и дома у Клапаров он его не встречал.

А вот вам печальная история, до которой Пьеротен никогда бы не додумался, несмотря на то, что с некоторых пор стал расспрашивать привратницу. Та сама ничего не знала, разве только, что Клапары платят двести пятьдесят франков за квартиру, что прислуга приходит к ним по утрам всего на несколько часов, что постирушку г-жа Клапар иногда делает сама, а письма оплачивает каждый раз,[8] словно она не в состоянии расплатиться за них сразу.

Закоренелых злодеев не бывает, вернее, они бывают, но редко Тем более трудно встретить во всех отношениях своекорыстного человека. Можно обсчитывать хозяина, можно соблюдать во всем свою выгоду, но вряд ли найдется человек, который, сколачивая себе более или менее дозволенными путями капиталец, иногда не проявляет человеколюбия. Пусть это будет из любопытства, пусть из эгоизма, ради разнообразия или случайно, но в жизни у всякого человека есть добрые дела. Пусть он считает их ошибкой, пусть не повторяет; но разок-другой он приносит жертву богине Добра, так же как самый угрюмый человек приносит жертву богине Красоты. Если г-ну Моро могут быть прощены его прегрешения, так уж, верно, за то, что он помогал несчастной женщине, благосклонностью которой в свое время гордился и у которой скрывался в дни опасности. Эта женщина, во времена Директории стяжавшая себе известность связью с одним из пяти калифов на час,[9] вышла благодаря своему покровителю замуж за поставщика на армию, который заработал миллионы, но в 1802 году был разорен императором. Человек этот, по фамилии Юссон, не выдержал неожиданного перехода от богатства к нищете и сошел с ума; он бросился в Сену, оставив красавицу жену беременной. Моро, находившийся в близких отношениях с г-жой Юссон, был в ту пору приговорен к смерти и потому не мог на ней жениться; ему даже пришлось на время покинуть Францию. Г-жа Юссон, которой было тогда двадцать два года, с отчаянья вышла замуж за некоего чиновника, по фамилии Клапар, молодого человека двадцати семи лет, подававшего, как говорится, большие надежды. Упаси вас бог выходить замуж за красивых мужчин, подающих надежды! В ту эпоху молодые чиновники быстро дослуживались до высоких постов, так как император выдвигал людей способных. Клапар же был только слащаво красив, но отнюдь не умен. Думая, что г-жа Юссон очень богата, он прикинулся страстно влюбленным; вскоре он стал ей в тягость, так как ни в начале их брака, ни потом не мог удовлетворить вкусов, которые она усвоила в дни изобилия. Клапар довольно плохо справлялся со службой в государственном казначействе, где получал всего-навсего тысячу восемьсот франков жалования. Когда Моро, вернувшись к графу де Серизи, узнал, в каком бедственном положении оказалась г-жа Юссон, он, еще до своей женитьбы, устроил ее в старшие камеристки к матери императора. Но Клапар не сумел продвинуться по службе, даже несмотря на такую сильную протекцию: уж очень он был бездарен. В 1815 году, когда пал император, блистательная Аспазия[10] эпохи Директории лишилась последней надежды. Ей пришлось существовать на тысячу двести франков жалованья Клапара, коему граф де Серизи выхлопотал место в парижском муниципалитете. Моро, единственный покровитель этой женщины, которую он знавал миллионершей, исходатайствовал для Оскара Юссона половинную стипендию города Парижа в коллеже Генриха IV; кроме того, он стал отправлять ей с Пьеротеном, под разными благовидными предлогами, подарки, которые служили большим подспорьем в ее скудном хозяйстве. В Оскаре была вся надежда, вся жизнь его матери. Ну, разве можно было упрекнуть ее, бедняжку, за чрезмерную привязанность к сыну, которого невзлюбил отчим? К сожалению, Оскар был изрядно глуп, чего не замечала его мать, несмотря на насмешки Клапара. Эта глупость или, вернее, неуместная заносчивость настолько тревожила графского управляющего, что он попросил г-жу Клапар отправить к нему на месяц сего юнца, дабы поближе к нему присмотреться и решить, какой жизненный путь для него выбрать. Моро собирался со временем предложить графу Оскара в качестве своего преемника. Но, чтобы быть вполне справедливым, надо установить причины дурацкого тщеславия Оскара, напомнив, что он родился при дворе матери императора. В раннем детстве его взоры были поражены великолепием императорского двора. В его восприимчивом воображении должны были запечатлеться ослепительные картины, должен был сохраниться образ той блестящей праздничной эпохи, должна была жить надежда снова ее обрести. Самохвальство, вообще свойственное школьникам, которые только и думают, как бы прихвастнуть друг перед другом, питалось его детскими воспоминаниями и потому развилось в нем сверх меры. Может быть также, мать слишком охотно вспоминала дома о Директории, когда она была одной из цариц Парижа; а может быть, и Оскару, который только что кончил учение в коллеже, не раз приходилось парировать унизительные замечания своекоштных, не упускающих случая кольнуть стипендиатов, если тем не удается внушить к себе уважение физической силой. Прежнее, ныне померкшее великолепие, былая красота, кротость, с которой г-жа Клапар переносила нищету, надежды, которые она возлагала на сына, материнское ослепление, стойкость в страданиях — все это создавало один из тех необычайных образов, которые в Париже не могут не привлечь внимание человека вдумчивого.

Не догадываясь ни о глубокой привязанности Моро к этой женщине, ни о ее чувствах к тому, кто скрывался в ее доме в 1797 году, а теперь стал ее единственным другом, Пьеротен не решился поделиться с ней шевелившимися у него в душе подозрениями относительно опасности, которая грозила управляющему. Вознице вспомнились суровые слова лакея: «Хватит с нас собственных забот!», вдобавок в нем заговорило чувство субординации по отношению к тем, кого он называл старшими по рангу. В данный момент у Пьеротена было такое ощущение, словно в мозг ему впилось столько же шипов, сколько монет в сто су содержится в тысяче франков! А бедной матери, которая во время своей светской жизни редко выезжала за парижские заставы, путешествие за семь лье представлялось, вероятно, путешествием на край света, ибо непрестанно повторяемые Пьеротеном слова: «Хорошо, сударыня! Слушаюсь, сударыня!» — явно свидетельствовали, что возница старается отделаться от ее слишком многословных и напрасных наставлений.

— Положите багаж так, чтоб он не намок, в случае если погода переменится.

— На то, сударыня, есть брезент, — ответил Пьеротен. — Да вот сами поглядите, как аккуратно мы укладываем.

— Ты, Оскар, больше двух недель не гости, как бы тебя ни уговаривали, — сказала г-жа Клапар, возвращаясь к сыну. — Старайся не старайся, а госпоже Моро все равно не угодишь. Кроме того, к концу сентября тебе надо быть дома. Не забывай, что мы собираемся в Бельвиль, к дяде Кардо.

— Хорошо, маменька.

— Главное, — прибавила она шепотом, — никогда не заводи разговоров о прислуге… Ни на минуту не забывай, Что госпожа Моро из горничных…

— Хорошо, маменька.

Оскара, как всех молодых людей с чрезмерно развитым самолюбием, раздражало, что мать читает ему наставления на крыльце гостиницы.

— Ну, прощайте, маменька; сейчас отправляемся; уже запрягают.

Позабывши, что они на улице в предместье Сен-Дени, мать обняла Оскара, вынула из корзинки сдобную булочку и сказала:

— Ах, ты чуть не забыл булочку и шоколад! Помни, дружок, ничего не кушай в трактирах, там за все втридорога дерут.

Когда мать сунула ему в карман булочку и шоколад, Оскар много бы дал, чтобы оказаться далеко от нее. При этой сцене присутствовали два свидетеля, два молодых человека, чуть постарше нашего юнца, лучше, чем он, одетые, пришедшие без маменек; они и походкой, и костюмом, и манерами подчеркивали свою полную независимость, — независимость, о которой мечтает мальчик, еще не вышедший из-под материнского крылышка. В ту минуту в этих молодых людях для Оскара воплощался весь мир.

— Он сказал «маменька», — со смехом воскликнул один из юных незнакомцев.

Эти слова долетели до слуха Оскара и оказались решающими:

— Прощайте, матушка! — холодно бросил он в мучительном нетерпении.

Надо признаться, г-жа Клапар говорила, пожалуй, чересчур громко и, казалось, выставляла напоказ свои нежные чувства к сыну.

— Что с тобой, Оскар? — спросила с обидой бедная мать. — Я тебя не понимаю, — продолжала она строгим голосом, воображая (как, впрочем, и все матери, балующие своих детей), будто может держать его в повиновении — Послушай, милый Оскар, — сказала она, сейчас же переходя на ласковый тон, — ты любишь болтать, распространяться о том, что знаешь и чего не знаешь, и все это только из удальства, из глупого чванства, свойственного молодежи; повторяю еще раз: держи язык за зубами. Ты мало смыслишь в жизни, сокровище мое, чтобы судить о людях, с которыми тебе придется столкнуться, а нет ничего опаснее разговоров в дилижансах. К тому же человек, хорошо воспитанный, в почтовых каретах молчит.

Двое молодых людей, по всей вероятности уходившие в конец постоялого двора, снова застучали сапогами по камням мостовой. Возможно, что они слышали материнское увещевание, и Оскар, чтоб отделаться от матери, прибег к героическому средству, из которого видно, до какой степени самолюбие способствует сообразительности.

— Маменька, — сказал он, — здесь сквозняк, ты можешь простудиться; да и мне пора в карету.

Сын, видно, коснулся чувствительной струны. Мать обняла его, прижала к сердцу, словно он уезжал надолго, и со слезами на глазах проводила до кареты.

— Не забудь дать пять франков прислуге, — сказала она. — Напиши мне за эти две недели не меньше трех раз! Будь умником, помни все, чему я тебя учила. Белья тебе хватит, можешь не отдавать в стирку. Главное, не забывай о доброте господина Моро, слушайся его, как родного отца, и следуй его советам…

Когда Оскар стал влезать в двуколку, панталоны его задрались, фалды сюртучка распахнулись и взорам окружающих явились синие чулки и новая заплата на заду. И то, как улыбнулись оба молодых человека, от которых не ускользнули эти признаки достойной нищеты, опять больно ударило по самолюбию Оскара.

— У Оскара первое место, — сказала мать Пьеротену. — Садись подальше, — добавила она, не сводя с сына любящих глаз и ласково ему улыбаясь.

О, как жалел Оскар, что от невзгод и печалей поблекла красота его матери, что из-за нужды и самоотречения она не могла хорошо одеваться! Один из юношей, — тот, что был в сапогах и при шпорах, — толкнул локтем приятеля, чтоб он взглянул на мать Оскара, а франт закрутил усы с таким видом, будто говорил. «Ну, и вырядилась же!»

«Как бы мне отделаться от матери?» — подумал Оскар, и на лице его отразилась озабоченность.

— Что с тобой? — спросила г-жа Клапар.

Оскар притворился, будто не слышит, злодей! Г-же Клапар в данном случае, пожалуй, не хватило такта, но сильное чувство так эгоистично!

— Жорж, ты любишь путешествовать с детьми? — спросил молодой человек своего друга.

— Только в том случае, дорогой Амори, если это уже не грудной младенец, если его зовут Оскаром и если ему дали на дорогу шоколадку.

Эти две фразы были сказаны вполголоса, так что Оскару оставалась свобода выбора — слышать их или не слышать; по тому, как он поведет себя, его спутники должны были заключить, до какого предела можно дорогой потешаться на его счет. Оскар предпочел не слышать. Он оглянулся, чтобы посмотреть, тут ли еще мать, от которой ему хотелось отделаться, как от дурного сна. Он знал, что при ее любви ей не так-то легко с ним расстаться. Невольно он сравнивал свой костюм с костюмом своего спутника, но в то же время чувствовал, что насмешливая улыбка молодых людей в значительной мере относится и к наряду его матери.

«Хоть бы они убрались!» — мысленно пожелал он. Увы! Амори постучал тросточкой по колесу двуколки и сказал Жоржу:

— И ты вверяешь свою судьбу этой утлой ладье?

— Что делать, приходится! — с мрачным видом отозвался Жорж.

Оскар вздохнул, глядя на шляпу Жоржа, молодцевато сдвинутую на ухо, словно для того, чтобы показать тщательно завитую прекрасную белокурую шевелюру; у самого Оскара черные волосы, по приказанию отчима, были острижены по-солдатски, под гребенку. Лицо у нашего тщеславного юноши было круглое и румяное, пышущее здоровьем, а у его спутника продолговатое, бледное, с тонкими чертами и высоким лбом; его грудь облегал жилет шалью. Оскар любовался его светло-серыми панталонами в обтяжку, его сюртуком в талию, отделанным шнурами с кистями на концах, и ему казалось, что этот незнакомец с романтической внешностью, обладающий по сравнению с ним столькими преимуществами, смотрит на него свысока; так обычно дурнушка чувствует обиду при одном взгляде на красивую женщину. Звук подбитых гвоздями каблуков, которыми незнакомец назло Оскару стучал особенно громко, больно отзывался в сердце Оскара. Словом, бедный юноша настолько же стеснялся своего костюма, надо полагать, перешитого домашним способом из старого костюма отчима, насколько вызывавший его зависть молодой человек чувствовал себя непринужденно. «У этого гуся, верно, водятся денежки», — решил Оскар. Молодой человек оглянулся. Что почувствовал Оскар, увидя у него на шее золотую цепочку, на которой, по всей вероятности, висели золотые часы! Теперь незнакомец еще больше вырос в глазах Оскара и казался ему уже важной персоной!

С 1815 года Оскар жил на улице Серизе, в праздничные дни отчим брал его из коллежа домой и отводил обратно; подростком и юношей он ничего не видел, кроме скромной материнской квартирки, так что у него не было отправных точек для сравнения. По совету Моро, его держали в строгости, в театр водили редко, да и то только в Амбигю-Комик, где не было шикарной публики, которая могла бы привлечь его взгляд, даже если предположить, что подросток способен отвести глаза от сцены ради того, чтобы полюбоваться зрительным залом. Его отчим придерживался еще моды времен Империи и носил часы в кармашке панталон, выпуская на живот массивную золотую цепочку, на конце которой болталась связка брелоков, печатки и ключик с круглой плоской головкой, в которую был вделан мозаичный пейзаж. Оскар, считавший эти остатки старомодной роскоши пределом элегантности, был ошеломлен при виде изысканного и небрежного изящества своего будущего спутника. Молодой человек всячески выставлял напоказ дорогие перчатки и, казалось, хотел ослепить Оскара, играя перед его носом щегольской тростью с золотым набалдашником. Оскар был как раз в том возрасте, когда любая мелочь дает повод для больших радостей или больших горестей, когда нелепый костюм приносит больше огорчения, чем любое несчастье, когда честолюбивые помыслы еще далеки от высоких идеалов и сводятся к такому вздору как франтовство или желанье казаться взрослым. Молодежь в этом возрасте очень пыжится и без удержу бахвалится самыми что ни на есть пустяками; но если в молодости завидуют хорошо одетому дураку, то в не меньшей степени восторгаются талантами и приходят в восхищение от ума. Порок зависти, если он не пустил глубоких корней в сердце, лишь свидетельствует об избытке жизненных сил, о богатстве воображения. Что за важность, если девятнадцатилетний мальчик, единственный сын, воспитанный в строгости, потому что семья живет на тысячу двести франков жалованья и стеснена в средствах, но боготворимый матерью, ради него готовой на все лишения, что за важность, если он приходит в восторг от двадцатидвухлетнего щеголя, если он с завистью созерцает его венгерку на шелковой подкладке со шнурами на груди, его дешевый кашемировый жилет, полинявший фуляр, продетый в кольцо дурного тона? Ведь это же грешки, которые встречаются во всех слоях общества, где низшие всегда завидуют вышестоящим. Даже гениальные люди отдали в молодости дань этой страсти. Ведь как женевец Руссо восхищался Вантюром и Баклем![11] Но Оскар от грешка перешел к греху, он почувствовал себя униженным, обиделся на своего спутника, и в душе его зародилось тайное желание доказать тому, что и он не хуже. Оба красавца продолжали меж тем свою прогулку от ворот до конюшен и от конюшен до ворот, а оттуда на улицу; и всякий раз, проходя мимо кареты, они взглядывали на Оскара, забившегося в угол. Оскар, убежденный, что усмешки франтов относятся к нему, старался казаться совершенно равнодушным. Он принялся мурлыкать припев песенки, введенной тогда в моду либералами: «В том вина Вольтера, в том вина Руссо».[12] По независимому поведению они, верно, приняли его за младшего клерка какого-нибудь стряпчего.

— Знаешь, он, должно быть, служит хористом в Опере! — заметил Амори.

Терпенье Оскара лопнуло, он вскочил, снял «спинку» и спросил Пьеротена:

— Когда же мы тронемся?

— Теперь скоро, — ответил кучер, взяв кнут в руки, и окинул взглядом Ангенскую улицу.

В эту минуту появился молодой человек в сопровождении другого, еще совсем мальчишки; за ними следовал носильщик, впрягшийся в тележку. Молодой человек пошептался с Пьеротеном, тот мотнул головой и кликнул своего фактора. Прибежавший фактор помог разгрузить тележку, где, кроме двух чемоданов, находились ведра, кисти, странного вида ящики, множество всяких свертков и инструментов, которые тот пассажир, что помоложе, забравшись на империал, принялся убирать и раскладывать с необычайным проворством, так что бедный Оскар, улыбавшийся матери, которая стояла на другой стороне улицы, не приметил ни одного инструмента, а по ним, конечно, можно было догадаться о профессии его новых спутников. На мальчишке, лет шестнадцати, была серая блуза, стянутая лакированным ремнем; картуз, лихо сдвинутый набекрень, и черные кудри до плеч, разметавшиеся в живописном беспорядке, свидетельствовали о его веселом нраве. Черный шелковый фуляр резко оттенял белизну шеи и еще сильнее подчеркивал лукавство серых глаз. В оживленном лице, смуглом и румяном, в изгибе довольно толстых губ, в оттопыренных ушах, вздернутом носе, во всех чертах его физиономии чувствовался озорной нрав Фигаро, молодой задор; а проворные движения и насмешливый взгляд говорили о том, что он развит не по возрасту, так как с малолетства занимается своей профессией. У этого мальчика, которого Искусство или Талант уже сделали взрослым, казалось, был свой внутренний мир, ибо вопросы костюма, по-видимому, мало его трогали, — он взирал на свои нечищенные сапоги, будто подтрунивая над ними, а пятна на простых тиковых штанах разглядывал с таким видом, словно интересовался их живописностью, а совсем не тем, как бы их вывести.

— Не правда ли — я колоритен? — отряхиваясь, сказал он своему спутнику.

По взгляду этого спутника можно было понять, что он держит в строгости своего подручного, в котором опытный глаз сразу признал бы веселого ученика живописца, на жаргоне художественных мастерских именуемого «мазилкой».

— Не паясничай, Мистигри! — заметил его спутник, называя мальчишку тем прозвищем, которым его, по-видимому, окрестили в мастерской.

Этот пассажир был худым и бледным молодым человеком с богатой шевелюрой в самом поэтическом беспорядке: но черпая копна волос очень подходила к его огромной готова с высоким лбом, говорившем о недюжинном уме. У него было подвижное, некрасивое, но очень своеобразное лицо, до того изможденное, словно этот странный юноша страдал тяжким и длительным недугом, либо был изнурен лишениями, вызванными нищетой, — а это тоже тяжкий и длительный недуг, — либо еще не оправился от недавнего горя. Его костюм был почти схож с костюмом Мистигри, разумеется, принимая во внимание различие в их положении. На нем был зеленого цвета сюртучок, плохонький и потертый, но без пятен и тщательно вычищенный, черный жилет, так же, как и сюртук, застегнутый наглухо, и красный фуляр, чуть видневшийся из-под жилета и узкой полоской окаймлявший шею. Черные панталоны, такие же потрепанные, как и сюртук, болтались на его худых ногах. Запыленные сапоги свидетельствовали о том, что он пришел пешком и издалека. Быстрым взором художник окинул все уголки постоялого двора, конюшню, неровные окна, все мелочи и поглядел на Мистигри, насмешливые глаза которого повсюду следовали за взглядом патрона.

— Красиво! — сказал Мистигри.

— Ты прав, красиво, — повторил незнакомец.

— Мы слишком рано пришли, — сказал Мистигри. — Пожалуй, успеем еще что-нибудь пожевать. Мой желудок подобен природе — не терпит пустоты.

— Успеем мы выпить по чашке кофея? — ласковым голосом спросил молодой человек Пьеротена.

— Только не задерживайтесь, — ответил Пьеротен.

— Ну, значит, у нас еще в запасе добрых четверть часа, — отозвался Мистигри, обнаруживая наблюдательность, свойственную парижским «мазилкам».

Юноши исчезли. В гостинице на кухонных часах пробило девять. Тут Жорж счел вполне правильным и уместным выразить свое недовольство.

— Послушайте, любезный, — обратился он к Пьеротену, стукнув тростью по колесу, — когда имеешь счастье обладать таким комфортабельным рыдваном, то по крайней мере надобно хоть выезжать вовремя. Черт знает что такое! Ну кто станет кататься в вашей колымаге ради собственного удовольствия? Значит, уж неотложные дела, раз человек решился вверить ей свое бренное существование. А ваша кляча, которую вы величаете Рыжим, времени в дороге не нагонит.

— А мы еще Козочку впряжем, пока те пассажиры кофей кушают, — отозвался Пьеротен. — Ступай-ка напротив, в дом пятьдесят, — обратился он к своему конюху, — узнай, что, дядюшка Леже с нами поедет?..

— Да где он, ваш дядюшка Леже? — поинтересовался Жорж.

— Он не достал места в бомонском дилижансе, — пояснил Пьеротен своему помощнику, уходя за Козочкой и не отвечая Жоржу.

Жорж пожал руку провожавшему его приятелю и сел в экипаж, предварительно небрежно швырнув туда огромный портфель, который затем сунул под сиденье. Он занял место напротив Оскара, в другом углу.

— Этот дядюшка Леже меня очень беспокоит, — сказал Жорж.

— Наших мест у нас никто не отнимет; у меня первое, — отозвался Оскар.

— А у меня второе, — ответил Жорж. Одновременно с Пьеротеном, который вел в поводу Козочку, появился его фактор, тащивший за собой тучного человека весом по меньшей мере в сто двадцать килограммов. Дядюшка Леже принадлежал к породе фермеров, отличающейся огромным животом, квадратной спиной и напудренной косичкой; на нем был короткий синий холщовый сюртук; полосатые плисовые штаны были заправлены в белые гетры, доходившие до колен, и схвачены серебряными пряжками. Его подбитые гвоздями башмаки весили фунта два каждый. На ремешке, обвязанном вокруг кисти, у него болталась небольшая красноватая дубинка с толстой шишкой на конце, отполированной до блеска.

— Так это вас зовут дядюшка Леже?[13] Ну, вы, как видно, лежебока и легки только на помине, — сказал Жорж самым серьезным тоном, когда фермер попробовал взобраться на подножку.

— Я самый и есть, — ответил фермер, напоминавший Людовика XVIII толстощеким и красным лицом, на котором терялся нос, на всяком другом лице показавшийся бы огромным. Его хитрые глазки заплыли жиром. — Ну-ка, любезный, подсоби! — обратился он к Пьеротену.

Возница и фактор принялись подсаживать фермера, а Жорж подзадоривал их криками: «А ну еще! Еще разок! Еще поддай!»

— Хоть я и лежебока, а может статься, я на подъем и легок! — сказал фермер, отвечая шуткой на шутку.

Во Франции нет человека, который не понимал бы шутки.

— Садитесь во внутрь, — сказал Пьеротен, — вас будет шестеро.

— А что ваша вторая лошадь такой же плод фантазии, как и третья почтовая лошадь? — спросил Жорж.

— Вот она, сударь, — сказал Пьеротен, указывая на кобылку, которая сама подбежала к карете.

— Он называет это насекомое лошадью! — заметил удивленный Жорж.

— Лошадка добрая, — сказал усевшийся, наконец, фермер. — Наше почтенье всей компании! Ну, как, Пьеротен, трогаемся?

— Да еще двое пассажиров кофей пьют, — ответил кучер.

Тут показался молодой человек с изможденным лицом и его ученик.

— Едем! — раздался общий крик.

— Сейчас и поедем, — отозвался Пьеротен. — Ну, трогай! — сказал он фактору, который вынул из-под колес камни, служившие тормозом.

Кучер собрал вожжи и, понукая гортанным окриком лошадей, которые, при всей их сонливости, все же потянули карету, выехал за ворота «Серебряного Льва». После этого маневра, имевшего чисто подготовительный характер, он бросил взгляд на Ангенскую улицу и исчез, поручив экипаж заботам фактора.

— С вашим хозяином часто такое творится? — спросил Мистигри фактора.

— В конюшню за овсом пошел, — ответил овернец, знавший наизусть все уловки, к которым прибегают возницы, испытывая терпение седоков.

— В конце концов, — сказал Мистигри, — время не волк, в лес не убежит.

В те годы в мастерских живописцев была мода переиначивать пословицы. Каждый старался, изменив несколько букв или найдя более или менее похожее слово, придать пословице нелепый либо потешный смысл.

— Семь раз отмерь, а один проманежь, — подхватил его учитель.

Тут Пьеротен вернулся вместе с графом де Серизи, подошедшим по улице Эшикье и, вероятно, успевшим сказать несколько слов вознице.

— Дядюшка Леже, не уступите ли вы место господину… графу… тогда груз распределится равномернее.

— Если и дальше так пойдет, мы и через час не уедем, — сказал Жорж. — Эту чертову перекладину с таким трудом водворили на место, а теперь придется ее снимать и всем надо вылезать из-за одного пассажира, который к тому же пришел последним. Какое место взял, на том и сиди. Какой у вас номер? Ну-ка, сделайте перекличку! Да укажите мне тот параграф, укажите мне ту графу, где сказано, что господину Графу, неизвестно какого графства, дано право занимать место, какое ему вздумается.

— Господин… граф, — сказал Пьеротен, явно смущенный, — вам будет очень неудобно…

— Что же, вы не знали, сколько у вас седоков, по каким графам их разнести? — спросил Мистигри. — У вас, значит, выходит, кто влез, а кто под дрова!

— Мистигри, не паясничай! — строго остановил «мазилку» его учитель.

Все пассажиры, несомненно, принимали графа де Серизи за простого обывателя по фамилии Граф.

— Не надо никого беспокоить, — сказал граф Пьеротену. — Я сяду рядом с вами на козлы.

— Послушай, Мистигри, — обратился молодой человек к своему ученику, — старость надо уважать; не знаешь, до какой дряхлости сам, может быть, доживешь, а посему уступи свое место. Помни: выше влезешь, крепче будешь.

Мистигри открыл переднюю дверцу и одним прыжком, как лягушка в воду, соскочил на землю.

— Вам не к лицу быть «зайцем», царственный старец, — сказал он г-ну де Серизи.

— Мистигри, знай: не хорошо, когда скромность устрашает юношу, — заметил его старший спутник.

— Благодарю вас, сударь, — сказал граф молодому художнику, который после ухода Мистигри стал его соседом.

И государственный муж обвел проницательным взором пассажиров, что показалось Оскару и Жоржу очень обидным.

— Мы опаздываем на час с четвертью, — заметил Оскар.

— Ежели хочешь распоряжаться каретой, так будь любезен скупить все места, — изрек Жорж.

Граф де Серизи успокоился, поняв, что его инкогнито не раскрыто, и с добродушным видом молча выслушивал замечания на свой счет.

— А случись вам запоздать, небось рады-радехоньки были бы, если бы вас подождали! — сказал фермер, обращаясь к молодым людям.

Пьеротен, держа кнут в руке, посматривал в сторону заставы Сен-Дени и явно медлил лезть на жесткие козлы, где уже ерзал нетерпеливый Мистигри.

— Если вы еще кого-то ждете, значит, последний не я, — сказал граф.

— Правильно рассудили, — одобрил Мистигри.

Жорж и Оскар рассмеялись самым нахальным образом.

— Старичок-то из недалеких, — шепнул Жорж Оскару, который был весьма обрадован, что удостоился такого внимания.

Сев на козлы справа, Пьеротен перегнулся набок и поглядел назад, тщетно ища в толпе двух пассажиров, которых ему не хватало для комплекта.

— Эх, хорошо бы еще двух седоков!

— Я еще не платил, я вылезу, — сказал с испугом Жорж.

— Чего ты еще дожидаешься, Пьеротен, а? — спросил дядюшка Леже.

Пьеротен крикнул на лошадей, и по этому оклику Рыжий и Козочка поняли, что теперь действительно пора трогать, и резвой рысью побежали в гору, однако вскоре убавили свою прыть.

У графа было багрово-красное, а местами воспаленное лицо, казавшееся еще краснее по контрасту с совершенно седой головой. Будь его спутники постарше, они бы поняли, что эта краснота объясняется хроническим воспалительным процессом, вызванным непрестанными трудами. Прыщи так портили его благородную наружность, что только внимательный наблюдатель приметил бы в его зеленых глазах тонкий ум государственного мужа, вдумчивость политического деятеля и глубокие знания законодателя. Лицо у него было плоское, нос искривленный. Шляпа скрывала высокий, красивый лоб. Да и необычный контраст серебристо-белой головы и не желавших седеть черных, густых, мохнатых бровей мог показаться забавным смешливой и беспечной молодежи. Граф был в длиннополом синем сюртуке, по-военному застегнутом на все пуговицы, в белом галстуке; уши его были заткнуты ватой, концы высокого крахмального воротничка белыми треугольниками выделялись на щеках. Черные панталоны спускались до самых пят, так что носок сапога был чуть виден. Граф был без орденов. Замшевые перчатки скрывали его руки. Молодежь, разумеется, не могла признать в нем пэра Франции, одного из самых полезных стране людей. Дядюшка Леже никогда не видел графа, и граф тоже знал его лишь понаслышке. Сев в карету, граф только потому оглядел пассажиров пронизывающим взглядом, задевшим Оскара и Жоржа, что искал клерка своего нотариуса; в случае, если бы тот оказался в экипаже, граф хотел предупредить его, чтоб он не проговорился; но, увидя Оскара, дядюшку Леже, а главное сугубо военную осанку, усы и манеры Жоржа, смахивающего на искателя приключений, он успокоился и решил, что его письмо вовремя поспело к нотариусу Александру Кроттá.

Доехав до крутого подъема, что идет от предместья Сен-Дени до улицы Фиделите, Пьеротен обратился к фермеру:

— Ну, как, дядюшка Леже, вылезем, а?

— Я тоже слезу, — сказал граф, услышав эту фамилию, — надо пожалеть лошадей.

— Если так и дальше пойдет, мы четырнадцать лье и за две недели не сделаем! — воскликнул Жорж.

— А я чем виноват, ежели один из седоков пройтись пожелал!

— Получишь десять золотых, если сохранишь втайне то, о чем я тебя просил, — шепнул граф Пьеротену, взяв его под руку.

«Плакала моя тысяча франков!» — подумал Пьеротен, а сам подмигнул г-ну де Серизи, как бы говоря: «Будьте благонадежны! Не подведу!».

Оскар и Жорж остались в карете.

— Эй, Пьеротен, раз уж вас зовут Пьеротеном, — крикнул Жорж, когда экипаж въехал на гору и пассажиры снова расселись по местам, — если вы и впредь так плестись будете, так лучше скажите, я заплачу за место, а сам возьму в Сен-Дени верховую лошадь; у меня спешные дела, которые могут пострадать, если я опоздаю.

— Как еще поедем-то! — заметил дядюшка Леже. — А вы нам со своей лошадью только мешаться будете!

— Больше чем на полчаса я никогда не опаздываю, — успокоил его Пьеротен.

— В конце концов, согласитесь, вы же не папу римского катаете! — сказал Жорж. — Ну, так прибавьте шагу.

— Тут не может быть никаких предпочтений, и если вы боитесь растрясти одного из пассажиров, — сказал Мистигри, указывая на графа, — так вы неправы.

— Перед «кукушкой» все пассажиры равны, как перед законом равны все французы, — изрек Жорж.

— Не беспокойтесь, — сказал дядюшка Леже, — к полудню в Ла-Шапель поспеем.

Ла-Шапель — деревня, начинающаяся сейчас же после заставы Сен-Дени.

Всякий, кому приходилось путешествовать, знает, что люди, по воле случая оказавшиеся вместе в дилижансе, знакомятся не сразу и разговоры обычно заводят, уже проехав часть пути. Сначала все молча изучают друг друга и осваиваются с положением. Душе, так же как и телу, надо прийти в состояние равновесия. Когда каждому думается, что он доподлинно определил возраст, профессию и характер своих спутников, какой-нибудь охотник почесать язык затевает разговор, который все подхватывают с тем большим жаром, что уже почувствовали потребность скрасить путь и скоротать время в беседе. Так бывает во французских дилижансах. Но у каждого народа свои нравы. Англичане боятся уронить свое достоинство и поэтому не раскрывают рта; немцы в дороге грустны, итальянцы слишком осторожны, чтобы болтать, у испанцев дилижансы почти совсем вывелись, а у русских нет дорог. Итак, в общественных каретах весело проводят время только во Франции, в этой словоохотливой, несдержанной на язык стране, где все рады посмеяться и щегольнуть остроумием, где шутка скрашивает все — и нужду низших классов и торговые сделки крупной буржуазии. К тому же французская полиция не затыкает болтунам рот, а парламентская трибуна приучила всех к краснобайству. Когда двадцатидвухлетний юноша, вроде того, что скрывался под именем Жоржа, не лишен остроумия, он нередко злоупотребляет этим даром, особенно в подобных условиях. Итак, Жорж начал с того, что установил свое превосходство над остальной компанией. Графа он принял за второразрядного фабриканта, ну, хотя бы за ножовщика; обтрепанного молодого человека, которого сопровождал Мистигри, — за жалкого заморыша, Оскара — за дурачка, а тучный фермер показался ему прекрасным объектом для мистификации. Сообразив все это, он решил позабавиться на счет своих спутников.

«Подумаем, — рассуждал он, пока „кукушка“ спускалась от Ла-Шапели в долину Сен-Дени, — за кого бы мне себя выдать? За Этьена?[14] За Беранже? Нет, не годится! Эти простофили, пожалуй, не слыхали ни о том, ни о другом… Может быть, за карбонария? К черту! Чего доброго, еще заберут! А что, если мне объявиться одним из сыновей маршала Нея?.. Но о чем я им тогда врать буду? Расскажу, как казнили отца… Неинтересно! А если преподнести им, что я вернулся из Шан-д\'Азиля?..[15] Пожалуй, еще сочтут за шпиона, будут остерегаться. Скажусь переодетым русским князем. Какими я их угощу подробностями из жизни императора Александра!.. А если назвать себя Кузеном, профессором философии?.. Тут уж я их окончательно оплету! Нет! Мне сдается, что растрепанный заморыш обивал пороги Сорбонны. Как это мне раньше не пришло в голову их одурачить, я так хорошо изображаю англичан, я мог бы выдать себя за лорда Байрона, путешествующего инкогнито… Черт возьми, упустил такой случай! Назваться, что ли, сыном палача… Замечательная мысль, уж наверняка всякий посторонится и уступит тебе место за столом. Нашел! Скажу, будто командовал войсками Али, Янинского паши[16]».

Пока он рассуждал сам с собой, карета катила в облаках пыли, непрестанно подымавшихся по обеим сторонам дороги.

— Ну и пыль! — заметил Мистигри.

— Париж — столица Франции, — быстро перебил его спутник. — Хоть сказал бы, что пыль пахнет ванилью, — по крайней мере новую бы мысль высказал.

— Вы смеетесь, — ответил Мистигри, — а ведь и на самом деле временами каким-то цветком пахнет.

— У нас в Турции… — начал Жорж, приступая к задуманному рассказу.

— Настурцией, — перебил Жоржа патрон «мазилки».

— Я сказал, что в Турции, откуда я недавно вернулся, — продолжал Жорж, — пыль очень приятно пахнет; а здесь она пахнет только в том случае, когда проезжаешь мимо навозной кучи, как сейчас.

— Вы, сударь, возвращаетесь с Востока? — спросил Мистигри, иронически на него поглядывая.

— Ты же видишь, наш спутник так устал, что интересуется уже не восходом, а закатом, — ответил ему его учитель.

— Вы не очень-то загорели на солнце, — заметил Мистигри.

— Я только что встал с постели, проболел три месяца, врачи говорят, скрытой чумой.

— Вы болели чумой! — воскликнул граф в ужасе. — Пьеротен, стойте!

— Поезжайте, Пьеротен, — сказал Мистигри. — Ведь вам же говорят, что чума скрылась, — пояснил он, обращаясь к графу. — Это такая чума, от которой излечиваются за разговорами.

— Такая чума, от которой не умирают, но ходят, как чумные, и все! — прибавил его спутник.

— Такая чума, от которой не умирают, а просто врут потом, как очумелые! — подхватил Мистигри.

— Мистигри, — остановил его учитель, — не затевайте ссор, не то я вас высажу. Итак, сударь, — обратился он к Жоржу, — вы были на Востоке?

— Да, сударь, сначала в Египте, а затем в Греции, где я служил под началом Али, Янинского паши, с которым вконец разругался. Там невольно поддаешься климату; множество волнений, вызванных жизнью на Востоке, окончательно расстроили мне печень.

— Вы были на военной службе? — спросил тучный фермер. — Сколько же вам лет?

— Двадцать девять, — ответил Жорж, на которого поглядели все пассажиры. — В восемнадцать лет я простым солдатом проделал знаменитую кампанию 1813 года. Но я участвовал только в битве при Ганау,[17] за которую получил чин фельдфебеля. Во Франции, при Монтеро,[18] я был произведен в младшие лейтенанты и получил орден от… (здесь нет доносчиков?) от императора.

— У вас есть орден? — сказал Оскар. — И вы его не носите?

— Наполеоновский орден?.. Покорно вас благодарю! Да и какой порядочный человек надевает в дорогу ордена? Вот и вы, сударь, — сказал он, обращаясь к графу де Серизи, — готов держать пари на что угодно…

— Держать пари на что угодно во Франции значит ни на что не держать пари, — заметил спутник Мистигри.

— Готов держать пари на что угодно, — повторил Жорж многозначительно, — что вы, сударь, весь в крестах.

— У меня есть крест Почетного легиона, русский орден Андрея Первозванного, орден Прусского Орла, сардинский Аннунциаты, Золотого Руна, — смеясь, сказал граф де Серизи.

— Только-то и всего! — заметил Мистигри. — И весь этот блеск путешествует в «кукушке»?

— Ишь ты, как старичок с кирпичной физиономией привирает, — шепнул Жорж на ухо Оскару. — Видите, я же вам говорил, — продолжал он вслух. — Я не скрываю, я боготворю императора…

— Я служил под его началом, — сказал граф.

— Что за человек! Не правда ли? — воскликнул Жорж.

— Человек, которому я многим обязан, — ответил граф, ловко прикидываясь простачком.

— Например, орденами? — спросил Мистигри.

— А как он табак нюхал! — продолжал г-н де Серизи.

— О, у него табаком все карманы полны были, прямо оттуда и брал, — сказал Жорж.

— Мне это говорили, — заметил дядюшка Леже с недоверчивым видом.

— Он не только нюхал, он и жевал табак, и курил, — подхватил Жорж. — Я видел, как он дымил, и очень забавно, при Ватерлоо, когда маршал Сульт сгреб его в охапку и бросил в экипаж в тот момент, как он уже взялся за ружье и собирался разрядить его в англичан.

— Вы участвовали в сражении при Ватерлоо? — спросил Оскар, вытаращив от удивления глаза.

— Да, молодой человек, я участвовал в кампании 1815 года. Я дрался при Ватерлоо в чине капитана и удалился на Луару, когда армию расформировали. Черт возьми, Франция мне опротивела, я не мог здесь дольше выдержать. При моем настроении меня бы арестовали. Вот я и отправился вместе с другими удальцами — Сельвом,[19] Бессоном,[20] еще кое с кем; все они и по сию пору в Египте, на службе у Мехмеда-паши.[21] Ну, и чудак, доложу я вам! Раньше торговал табаком в Кавале, а теперь задумал стать неограниченным монархам. Вы видели его на картине Ораса Верне[22] «Избиение мамелюков»? Какой красавец! Но я не согласился отречься от веры своих отцов и стать мусульманином, тем более что при переходе в магометанство проделывают некую хирургическую операцию, к которой я не чувствовал ни малейшей склонности. А кроме того, вероотступников все презирают. Вот если бы мне предложили ренту тысяч в сто, тогда, возможно, я бы еще подумал… Да и то!.. Нет, не согласился бы! Паша положил мне жалованье в тысячу таларов…