Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Модеста Миньон

Посвящается польке[1]. Дочь порабощенной земли, ангел по чистоте любви, демон по безмерности фантазии, младенец по наивности веры, старец по опыту жизни, мужчина по силе ума, женщина по чуткости сердца, титан по безграничности надежд, мать по терпению в страданиях и поэт по полету мечты, — тебе, которая к тому же сама Красота, посвящаю я этот труд, где твоя любовь, твоя фантазия, твоя вера, твой опыт, твое страдание, твоя надежда и твои мечты — основа, из коей соткано повествование, правда менее блестящее, чем поэзия твоей души, которая, отражаясь в твоих чертах, говорит тому, кто восхищается тобой, так же много, как говорят ученому письмена исчезнувшего языка. Де Бальзак.
В начале октября 1829 года нотариус Симон-Бабилас Латурнель направлялся из Гавра в Ингувиль; он шел под руку с сыном, за ним следовала его супруга, которую, словно паж, сопровождал старший клерк нотариальной конторы, маленький горбун по имени Жан Бутша. Когда наши путники — а по меньшей мере двое из них проходили здесь каждый вечер — дошли до поворота дороги, вьющейся вверх по холму наподобие итальянских тропинок, нотариус внимательно огляделся вокруг, как бы желая удостовериться, что их не могут подслушать ни сверху, ни снизу, ни спереди, ни сзади, и, понизив из предосторожности голос, обратился к сыну:

— Вот что, Эксюпер, я хочу поручить тебе несложную роль, постарайся сыграть ее половчее. Сейчас расскажу, что тебе надлежит делать. Но сам ты не доискивайся до смысла, а если поймешь, в чем дело, немедленно забудь свою догадку и потопи ее в водах Стикса[2], ибо в душе нотариуса, да и любого человека, готовящегося к юридической карьере, имеется свой Стикс, который бесследно поглощает чужие тайны. Прежде всего засвидетельствуй свое глубокое уважение, почтение и преданность госпоже Миньон и ее дочери, супругам Дюме и господину Гобенхейму, если он тоже окажется в Шале, затем, когда присутствующие забудут о тебе и замолчат, господин Дюме отзовет тебя в сторону. Все время, пока он будет с тобой говорить, внимательно наблюдай за мадемуазель Модестой (я тебе это разрешаю). Мой достойный друг попросит тебя выйти из дому и побродить пока по окрестностям, и приблизительно через час, часов в девять, ты вернешься с таким видом, будто страшно спешил. Смотри же сделай все, как нужно: вбеги, запыхавшись, и шепни ему на ухо, но так, чтобы мадемуазель Модеста тебя слышала: «Молодой человек пришел!»

На следующее утро Латурнель-сын отбывал в Париж, где он должен был приступить к изучению права. Вот почему г-н Латурнель и предложил своему другу Дюме воспользоваться услугами юного Эксюпера, которому отводилась не последняя роль в готовящемся заговоре, если судить по приведенному выше разговору.

— Неужели мадемуазель Модесту подозревают в любовной интриге? — робко спросил Бутша супругу своего патрона.

— Молчи, Бутша, — отрезала г-жа Латурнель, беря под руку мужа.

Госпожа Латурнель, дочь секретаря суда первой инстанции, была твердо убеждена, что в силу своего происхождения она вправе считать себя принадлежащей к высокопоставленной судейской семье. Теперь вам понятно, почему сия почтенная дама с багрово-красным лицом выступает столь величаво, будто она собственной персоной олицетворяет тот суд, решения которого строчит ее папаша. Она нюхает табак, держится прямо, словно проглотила аршин, важничает и как нельзя больше походит на мумию, которую с помощью гальванического тока вернули на минуту к жизни. Она пытается смягчить свой резкий голос аристократическими нотками, но это ей удается так же плохо, как и старание скрыть свою необразованность. Можно безошибочно определить общественный вес г-жи Латурнель — достаточно взглянуть на ее чепцы, украшенные букетами искусственных цветов, на ее накладные букли, кокетливо взбитые на висках, на цвет и фасон ее платьев. Впрочем, не будь на свете особ, подобных г-же Латурнель, что делали бы купцы со своими товарами? Возможно, что смешные стороны этой почтенной дамы, в сущности доброй и благочестивой, не так бы бросались в глаза, если бы природа, которая любит иногда подшутить, производя на свет столь нелепые создания, не наградила ее вдобавок гренадерским ростом, как бы желая еще ярче оттенить все ухищрения ее провинциального кокетства. Она никогда не выезжала из Гавра, она верит в непогрешимость Гавра, она все закупает в Гавре, она только здесь заказывает свои туалеты, она называет себя прирожденной нормандкой, почитает своего отца и обожает мужа. Низенький Латурнель имел смелость жениться на ней, когда она уже была перезрелой тридцатитрехлетней девицей, и прижил с нею сына. Те шестьдесят тысяч приданого, которые дал секретарь суда за дочерью, г-н Латурнель мог бы получить и за какой-нибудь другой невестой, поэтому сограждане приписали это редкостное бесстрашие желанию избежать вторжения Минотавра[3], от которого вряд ли уберегли бы нотариуса его личные качества, имей он неосторожность подвергнуть опасности свой семейный очаг, взяв в жены молоденькую и хорошенькую особу. Нотариус вполне искренне оценил неоспоримые достоинства мадемуазель Агнесы (ее звали Агнесой), а также не замедлил убедиться, как скоро наружность жены перестает существовать для мужа, Что же касается их ничем не примечательного отпрыска, которому дед, секретарь суда, дал при крещении свое нормандское имя, то г-жа Латурнель до сих пор не может опомниться от счастья материнства, несколько, правда, запоздалого, ибо она произвела сына в тридцать пять с лишним лет и, кажется, даже теперь в случае необходимости могла бы кормить своего Эксюпера грудью: гипербола, наиболее верно передающая ее неистовое материнское обожание.

— Посмотрите, до чего же он хорош! — говорила г-жа Латурнель своей молоденькой приятельнице Модесте, без всякой, впрочем, задней мысли, указывая на своего ненаглядного красавца Эксюпера, когда он важно выступал впереди дам, отправляющихся к обедне.

— Он похож на вас, — отвечала Модеста Миньон тем тоном, каким обычно говорят: «Ну и погода, ужас что такое!»

Мы намеренно привлекли внимание читателя к Эксюперу — персонажу более чем второстепенному, но надо помнить, что г-жа Латурнель уже в течение трех лет была наперсницей девушки, которой нотариус и его друг Дюме готовили западню, именуемую в «Физиологии брака» мышеловкой.

Что касается самого Латурнеля, то представьте себе низенького добродушного человечка, хитрого в той мере, в какой могут быть хитрыми вполне порядочные люди. Увидев впервые его странную физиономию, вы наверняка сочли бы его завзятым мошенником, но жители Гавра пригляделись к своему нотариусу. Из-за «слабого», как принято говорить, зрения почтенный нотариус носит зеленые очки, чтобы защитить от яркого света свои вечно красные глазки. Довольно жидкие брови отделены от очков узенькой полоской кожи, и кажется, что темная оправа очков повторена линией надбровных дуг. Подобные физиономии интригуют своей необычайностью, — достаточно посмотреть, какое впечатление производят на прохожего описанные нами два полукружия, расположенные одно над другим и разделенные впадиной, представьте к тому же бледное, изможденное лицо с остроконечной бородкой, как у Мефистофеля, которого художники пишут, взяв за модель кошачью голову; именно такова была физиономия г-на Бабиласа Латурнеля. Над безобразными зелеными его очками возвышается голый череп самого плутовского вида, ибо прикрывающий этот череп парик движется сам по себе, словно живой, и вечно сползает набок или на лоб, нескромно показывая космы седых волос. Напрасно будете вы вглядываться в этого честнейшего в мире человека, похожего в черном своем сюртуке на жука, насаженного, как на две булавки, на две тоненькие ножки, и напрасно будете доискиваться смысла этих физиогномических противоречий.

Жана Бутша — незаконного сына, брошенного отцом, — приютили в свое время секретарь Лаброс и его дочь Агнеса, и горбун благодаря упорному труду стал старшим клерком; он живет и столуется у своего патрона и получает девятьсот франков в год. Старообразный карлик Жан поклоняется Модесте, как божеству; он готов отдать за нее жизнь. Лицо его изрыто оспой и кажется еще меньше под шапкой жестких курчавых волос; из-под тяжелых полуопущенных век сверкает, как молния, пронзительный взгляд; бедняга не знает, куда девать свои огромные руки, и с семилетнего возраста постоянно чувствует на себе сострадательные взгляды окружающих. Разве сказанного не достаточно, чтобы объяснить его характер? Молчаливый, углубленный в себя, религиозный, известный примерным поведением, он вечно странствует в воображении по необозримым просторам страны, которая носит на карте Нежности название Безнадежной любви, и по бесплодной, но величественной пустыне Желания. Модеста окрестила нелепого Бутшу — Таинственным карликом[4]. Узнав об этом, старший клерк прочитал роман Вальтера Скотта и сказал Модесте:

— Не угодно ли вам принять сей амулет — розу из рук вашего Таинственного карлика?

Модеста бросила на своего обожателя уничтожающий взгляд, которым молодые девушки умеют осадить назойливого и жалкого кавалера, и несчастный Бутша разом упал с облаков на землю. Бутша сам прозвал себя «безыменный клерк», не ведая, что этот каламбур относится ко времени появления дощечек на дверях должностных лиц, но он, подобно супруге своего патрона, никогда не выезжал из Гавра.

Тому, кто не знает Гавра, небесполезно будет получить о нем хотя бы краткие сведения, ибо только в этом случае читатель поймет, куда направлялось семейство Латурнелей (можно смело сказать, что старший клерк был членом семьи нотариуса). Ингувиль расположен по отношению к Гавру так же, как Монмартр по отношению к Парижу: это предместье лежит на высоком холме, у подножия которого расстилается город. Разница лишь в том, что в данном случае и город и холм опоясывает не только Сена, но и море, в том, что Гавр тесно сжат кольцом укреплений, и в том наконец, что устье реки, порт и доки являют собой совсем иную картину, чем пятьдесят тысяч парижских домов. Шиферные крыши, окружающие подножие Монмартра, кажутся застывшим океаном, вздыбившим синеватые свои волны. В Ингувиле, наоборот, крыши словно колеблются под порывами ветра. Возвышенность идет от Руана, вплоть до моря, вдоль берега реки, то удаляясь, то приближаясь к ее водам; города, ущелья, долины, луга придают ей необычайно живописный вид. Начиная с 1816 года — эпохи расцвета Гавра — Ингувиль приобрел широкую известность. Он стал для гаврских коммерсантов новым Отейлем, Виль д\'Аврэ и Монморанси; они построили там виллы, идущие уступами по склону холма, чтобы дышать морским воздухом, насыщенным ароматом роскошных садов. Эти ловкие дельцы отдыхают на лоне природы от утомительных часов, проведенных в конторах, от духоты своих городских домов, которые стоят вплотную друг к другу, так что нет между ними ни свободного пространства, ни даже дворика; эта скученность объясняется значительным приростом населения, переустройством и расширением доков и незыблемой стеной городских укреплений. И впрямь, как мрачно в центре Гавра и как радостно в Ингувиле! Подчиняясь закону общественного развития, у подножия холма выросло, как гриб, предместье Гравиль, в настоящее время более населенное, чем сам Гавр, и вытянулось наподобие змеи. На холме в Ингувиле имеется только одна улица, и понятно, что особняки, обращенные фасадом к Сене, обладают огромным преимуществом перед домами, стоящими по другую сторону улицы; они загораживают последним весь вид, и кажется, что те встают на цыпочки, чтобы заглянуть через соседние крыши, как любопытный зритель старается заглянуть через плечо соседа. И здесь, как и повсюду, существует неравенство. Дома, выстроенные на самой вершине холма, занимают наиболее выгодное положение, и их владельцы имеют право свободно наслаждаться прекрасным пейзажем, в силу чего соседи вынуждены строго ограничивать высоту своих построек. Ниже скала причудливой формы изрыта дорогами, бороздящими ее склоны. Через ее расщелины можно любоваться, правда только из некоторых вилл, видом на город, на реку или на море. Сам холм довольно круто спускается к морю. В конце улицы, пересекающей вершину холма, открывается вид на бухточки, где ревет океан, и на ущелья, где приютились две-три деревушки, носящие имена святой Адрессы и еще каких-то святых.

Этот почти пустынный склон Ингувиля являет собой резкий контраст с великолепными виллами, обращенными фасадом к долине Сены. Опасаются ли здесь резких порывов ветра, губительных для растительности? Или негоцианты боятся расходов, неизбежных при обработке земель, расположенных на склонах? Как бы то ни было, но каждый путешественник непременно удивится, заметив с борта парохода, к западу от Ингувиля, голый, весь в рытвинах берег, который похож на бедняка в жалких лохмотьях рядом с роскошно одетым, надушенным богачом.

В 1829 году один из крайних домов, обращенных к морю, который в настоящее время, должно быть, находится в центре Ингувиля, назывался, а возможно называется и теперь, — Шале. Первоначально это был просто домик привратника с палисадником, разбитым перед окнами. Хозяин виллы, которому принадлежал этот домик, равно как и парк, сады, вольера, оранжерея и луга, задумал перестроить его на манер коттеджа, чтобы он гармонировал с роскошью его собственного жилища. Свою виллу с площадкой, лужайкой, клумбами и газоном он отделил от коттеджа низкой каменной оградой, вдоль которой были посажены кусты, скрывающие ее от нескромных взоров. Позади коттеджа, за которым, вопреки всем стараниям владельца, так и осталось название Шале, находятся огород и фруктовый сад. Это Шале, при котором не имеется ни коров, ни молочной фермы, отделено от дороги простым частоколом, обвитым буйно разросшейся растительностью. Напротив, по другую сторону дороги, стоит дом, занимающий по сравнению с Шале самое невыгодное положение. Он также окружен частоколом и живой изгородью, которые, однако, отнюдь не мешают обитателям Шале любоваться видом на Гавр. Этот коттедж испортил немало крови теперешнему владельцу виллы Вилькену, и вот почему. Богач, превративший в земной рай свое поместье, где каждая мелочь так и кричит: «Сюда вложены миллионы», расширил парк в сторону деревни лишь для того, чтобы, по его словам, не иметь каких-то садовников у себя под носом. В свое время, когда Шале было окончательно отстроено, каждому стало ясно, что в нем можно поселить только друга. Г-н Миньон, бывший хозяин всех этих владений, очень любил своего кассира Дюме, и из нашего рассказа будет видно, что последний отвечал ему тем же. Итак, г-н Миньон предложил Дюме поселиться в этом домике. Дюме, большой формалист, заставил своего патрона заключить договор на аренду Шале сроком на двенадцать лет и с платой в триста франков в год, на что г-н Миньон охотно согласился.

— Дорогой Дюме, — сказал он при этом, — подумай, ведь ты обязуешься прожить у меня целых двенадцать лет!

Вследствие событий, о которых будет рассказано ниже, владения г-на Миньона, когда-то самого богатого купца в Гавре, перешли к одному из его конкурентов, а именно к некоему Вилькену. Не помня себя от радости, что ему досталась знаменитая вилла Миньона, покупатель не предусмотрел расторжения арендного договора. В то время Дюме готов был подписать все, что бы ни потребовал Вилькен, лишь бы состоялась продажа. Но как только вилла была куплена, кассир не пожелал отступиться от своих прав арендатора, ибо видел в этом лучшее орудие мести. Он остался под носом у Вилькенов, он жил среди владений Вилькена, он наблюдал за Вилькеном, стеснял Вилькена, он назойливо преследовал всех Вилькенов, как слепень. Каждое утро, распахнув окно, Вилькен испытывал жгучее чувство досады, видя, как Шале, эта очаровательная игрушка, это чудо архитектурного искусства, стоившая шестьдесят тысяч франков, сверкает на солнце, как рубин. И верно, как рубин! Архитектор взял для постройки коттеджа красивые ярко-красные кирпичи и скрепил их белым раствором. Наличники и ставни окон выкрашены в светло-зеленый цвет, а вся прочая деревянная отделка — в желтовато-коричневый. Двускатная крыша выступает на несколько футов вперед. Весь второй этаж опоясывает нарядная галерея с резной балюстрадой, а по фасаду, на середине его, расположена стеклянная веранда. Нижний этаж Шале занимают прелестные гостиная и столовая, разделенные деревянной лестницей, резные перила которой отличаются изяществом и простотой. Столовая примыкает непосредственно к кухне, а рядом с гостиной находится кабинет, который в те времена служил спальней супругам Дюме. Во втором этаже архитектор устроил две большие спальни; каждая из них имеет смежную с ней туалетную комнату, а веранда служит их общей гостиной. Затем, под самой крышей, напоминающей две сложенные игральные карты, помещаются довольно просторные комнатки для прислуги. Свет в них проникает через небольшие овальные окошки.

Мелочный Вилькен возвел каменную ограду со стороны фруктового сада и огорода. Мститель достиг своей цели — те несколько квадратных метров земли, которые были закреплены за Шале по арендному договору, превратились в маленький парижский садик. Службы, выстроенные и выкрашенные в полной гармонии с общим архитектурным ансамблем, прилегали теперь вплотную к стене соседнего владения.

Внутреннее убранство этого прелестного домика вполне соответствует его внешнему виду. Гостиная, где узорный паркет выложен из дерева тропической породы, радует взгляд росписью — подражание китайским лакам. На черном фоне в золотых рамках сверкают разноцветные птицы, причудливые зеленые ветви и фантастические китайские рисунки. Стены столовой отделаны панелями из сосны с кружевной резьбой, которая так украшает русские избы. Маленькая передняя, заключенная между площадкой лестницы и лестничной клеткой, выкрашена под старое дерево и отделана в готическом стиле. Убранство спален, обитых ситцем, свидетельствует о дорогостоящей простоте. Стены и потолок уютного кабинета, служившего теперь спальней кассира и его жены, сплошь обшиты деревом и напоминают своей отделкой каюту парохода. Не удивительно, что все эти причуды судовладельца г-на Миньона возбуждают ярость Вилькена. Одураченный покупатель мечтал поместить в этом коттедже свою дочь с мужем. Об этом проекте был осведомлен Дюме, и впоследствии вам станет понятным бретонское упорство кассира.

В Шале ведет небольшая решетчатая калитка, заостренные прутья которой выступают на несколько дюймов над частоколом и живой изгородью. Садик, равный по величине роскошному цветнику Вилькена, полон всевозможных цветов — роз, георгинов, самых прекрасных, самых редких экземпляров оранжерейной флоры, — и не мудрено, так как маленькая оранжерея — еще один повод для страданий Вилькена — оранжерея-каприз, именуемая господской оранжереей, принадлежит Шале и отделяет его от виллы Вилькена или, если хотите, соединяет его с ней. Казначей Дюме отдыхал от своих обязанностей, ухаживая за редкостными цветами, которые составляли, пожалуй, самую большую радость Модесты. В прежнее время из бильярдной виллы Вилькена, напоминающей галерею, можно было проникнуть в оранжерею, пройдя через смежную с ней огромную вольеру в форме башенки. Но после постройки каменной ограды, закрывшей вид на фруктовый сад, Дюме заделал дверь, соединявшую оба здания.

— Стена за стену! — воскликнул он при этом.

— Вы и Дюме, оба, как видно, начали «стенать»! — острили гаврские коммерсанты, желая подразнить Вилькена. И с тех пор завистники всякий день встречали на бирже удачливого дельца новым каламбуром.

В 1827 году Вилькен предложил Дюме шесть тысяч франков жалованья и десять тысяч франков отступного за расторжение арендного договора, но казначей отказался, хотя получал всего тысячу экю у Гобенхейма, бывшего подчиненного своего патрона. Надо помнить, что Дюме — бретонец, пересаженный волей судьбы на нормандскую почву. Судите же сами о ненависти, которую затаил против обитателей Шале нормандец Вилькен, счастливый обладатель трех миллионов. Нет большего кощунства по отношению к миллионам, как доказать богачу бессилие золота! Вилькен, впавший в уныние, так как все его попытки отделаться от Дюме терпели неудачу, стал в Гавре притчей во языцех. Он дважды предлагал Дюме в полную собственность прекрасный дом и дважды получал отказ. Это упрямство начало беспокоить Гавр, но многие находили ему объяснение: Дюме — бретонец, и этим все сказано! А сам кассир просто считал, что г-же Миньон и особенно ее дочери Модесте будет неуютно в любом другом месте. По мнению Дюме, обожаемые им особы находились тут в храме, достойном их, и по крайней мере имели возможность пользоваться этой роскошной хижиной, где даже низложенные короли могли бы жить среди привычного величия, среди того декорума, которого так часто бывают лишены низверженные властители. Пусть читатель не посетует на то, что ему пришлось познакомиться с обстановкой, среди которой жила Модеста, и с ее обычным окружением, но на будущность любой девушки люди и вещи, среди которых она живет, влияют не меньше, чем врожденные свойства ее характера, если только на него уже не наложили отпечатка какие-либо неизгладимые впечатления.

Видя, как непринужденно Латурнели вошли в Шале, опытный наблюдатель справедливо заключил бы, что они бывают здесь каждый вечер.

— Вы уже здесь, мэтр? — воскликнул нотариус, заметив в гостиной Гобенхейма, молодого гаврского банкира, родственника Гобенхейма-Келлера, главы большого парижского банка.

Гобенхейм, еще молодой человек с мертвенно-бледным лицом, принадлежал к тем блондинам с черными глазами, неподвижный взгляд которых имеет какую-то магнетическую силу; скупой на слова и на жесты, весь в черном, худой, словно больной чахоткой, но крепко сложенный, он поддерживал дружеские отношения и с семьей своего бывшего патрона и со своим кассиром, но скорее по расчету, чем по сердечной склонности. В этом доме играли в вист по два су за фишку, сюда можно было прийти запросто, необязательно в парадном костюме, здесь можно было отказаться от угощения, ограничившись стаканом сахарной воды, и благодаря этому не отвечать приглашением на приглашение. Показной преданностью семейству Миньон Гобенхейм снискал в городе славу человека добросердечного и мог к тому же не появляться в гаврском обществе, избегая, таким образом, излишних трат и не нарушая строгой экономии и размеренного образа жизни, которых он неизменно придерживался. Этот ревностный почитатель золотого тельца ложился каждый вечер ровно в половине одиннадцатого и вставал ровно в пять. Наконец, уверенный в скромности Латурнеля и Бутши, Гобенхейм разбирал с ними самые щекотливые дела, бесплатно получал советы нотариуса и проникал в тайны городских сплетен. Молодой «златоглот», как прозвал его Бутша, был сродни тем субстанциям, которые называются в химии поглощающими. Со времени катастрофы, повлекшей разорение банкирского дома Миньона, где по желанию своих родственников Келлеров он изучал крупную морскую торговлю, никто в Шале не обратился к нему с просьбой, даже с самой незначительной: его ответ был известен заранее. Этот молодой человек смотрел на Модесту так равнодушно, словно перед ним была грошовая литография.

— Гобенхейм — колесико огромной машины, именуемой Торговлей, — говорил о нем несчастный Бутша, ум которого проявлялся порой в таких робких остротах.

Латурнели почтительно поздоровались с пожилой дамой, одетой в черное бархатное платье, которая не поднялась с кресла, так как оба ее глаза были поражены катарактой. Г-жу Миньон можно обрисовать в двух строках. Ее строгое и спокойное лицо, лицо благородной матери семейства, сразу привлекало к себе взгляд; казалось, безупречная жизнь должна была предохранить ее от несчастья, однако именно таких женщин судьба избирает мишенью для своих стрел, увеличивая плеяду Ниобей[5]. Умело завитой и аккуратно надетый белокурый парик шел к ее бледному лицу, напоминавшему неподвижностью черт портреты кисти Миревельта, писавшего жен голландских бургомистров. Щеголеватая аккуратность туалета, бархатные ботинки, кружевной воротничок, красиво накинутая шаль свидетельствовали о нежной заботливости Модесты по отношению к матери.

Когда в уютной гостиной воцарилась, как это предвидел нотариус, непродолжительная тишина, Модеста, которая сидела возле матери и вышивала для нее косынку, привлекла на мгновение взоры всех присутствующих. Это любопытство, скрытое под банальными вопросами, которыми обмениваются с хозяевами не только редкие гости, но и люди, бывающие у них ежедневно, могло бы выдать самому равнодушному наблюдателю домашний заговор; но Гобенхейм был более чем равнодушен к окружающему и ничего не заметил. Он зажег свечи на ломберном столе. Мрачное настроение Дюме пугало не только Бутшу, Латурнелей, но и самое г-жу Дюме, ибо она прекрасно знала, что муж ее способен убить, как бешеную собаку, возлюбленного Модесты. После обеда кассир вышел погулять в сопровождении двух великолепных овчарок, которым он, впрочем, перестал доверяться, после того как оставлял их на время у бывшего фермера г-на Миньона; перед самым приходом Латурнелей он снял пистолеты, висевшие у изголовья кровати, и положил их на камин, стараясь, чтобы Модеста ничего не заметила. Но девушка не обратила ни малейшего внимания на все эти по меньшей мере странные приготовления.

Хотя Дюме был мал ростом и нескладно сложен, хотя лицо его основательно попортила оспа и говорил он совсем тихо и с таким видом, словно прислушивался к собственным словам, ни один человек за все двадцать лет его пребывания на военной службе не осмелился подшутить над этим бретонцем, олицетворявшим собой хладнокровие и твердость. Его глазки серовато-голубого цвета напоминали две стальные полоски, его осанка, выражение лица, звук голоса, манеры — все соответствовало краткой фамилии — Дюме. К тому же его физическая сила была хорошо известна и предохраняла его от любых нападок. Он мог убить человека ударом кулака и совершил этот подвиг в Баутцене, когда, отбившись от своей роты, безоружный, столкнулся лицом к лицу с саксонцем. Сейчас решительное и кроткое лицо Дюме приобрело величественно-трагическое выражение, его губы, тоже бледные, судорожно искривились, но он силой воли, как истый бретонец, тотчас же подавил волнение. Мелкие капельки холодного пота проступили у него на лбу, что было замечено всеми присутствующими. Нотариус Латурнель знал, что могла разыграться драма, подлежащая разбору суда присяжных. И действительно, для кассира в этой истории с Модестой Миньон дело шло о чести, вере и чувствах, гораздо более важных для него, нежели общественные условности, ибо вытекали они из таких взаимных обязательств, которые в случае несчастья подлежат не земному, а небесному суду. Сущность многих драм заключается в наших представлениях о вещах. События, кажущиеся полными драматизма, на самом деле являются только сюжетом, который мы облекаем, сообразно нашему характеру, в форму трагедии или комедии.

Жена нотариуса и г-жа Дюме, которым поручено было наблюдать за Модестой, вели себя как-то неестественно. Голос их дрожал, но сама обвиняемая ничего не заметила, — так увлеклась она рукоделием. Модеста клала каждый стежок с таким искусством, что могла бы поспорить даже с настоящей вышивальщицей. Ее лицо светилось от удовольствия, ибо она заканчивала вышивать последний лепесток последнего цветка. Карлик, сидя между супругой своего патрона и Гобенхеймом, с трудом сдерживал слезы, мучительно размышляя, под каким бы предлогом подойти к Модесте и шепнуть ей на ухо слова предостережения. Заняв место напротив г-жи Миньон, г-жа Латурнель с дьявольской хитростью, отличающей святош, сумела отгородить своим длинным корпусом Модесту от остального общества. Слепая, погруженная в молчание, была еще бледнее, чем обычно, и всем своим видом говорила, что она знает об испытании, готовящемся ее дочери. Быть может, в последнюю минуту она и порицала эту военную хитрость, но все же считала ее необходимой. Потому-то она и молчала так упорно. Душа ее плакала невидимыми слезами.

Эксюпер, главная пружина семейного заговора, не знал смысла всей пьесы, в которой, по воле случая, он должен был играть роль. В силу своего характера Гобенхейм держался так же беззаботно, как и Модеста. Искушенного наблюдателя потряс бы своим трагизмом этот контраст между полным неведением одних и напряженным вниманием других. Нынешние романисты охотно прибегают к таким эффектам, и они правы, ибо действительность во все времена была гораздо изобретательней, чем все вымыслы сочинителей. Здесь же, как вы увидите, социальная природа, являющаяся как бы природой в природе, решила завязать интригу позанятнее всякого романа, подобно тому как горные потоки вычерчивают фантастические рисунки, какие и не снились художникам, и, на зависть скульпторам и архитекторам, совершают подлинные чудеса, располагая и причудливо обтачивая камни. Было восемь часов вечера. В этот час медленно гаснут последние отблески дня, поглощенные сумерками. Небо было безоблачно чистым, теплый воздух ласкал землю, цветы благоухали, в тишине громко отдавались шаги редких прохожих да хрустел под их ногами песок. Море блестело, как зеркало; было так тихо, что даже пламя свечей, стоявших на ломберном столе, не колебалось, несмотря на приоткрытые окна. Эта гостиная, вечер, этот дом — можно ли вообразить себе лучшую рамку для портрета девушки, за каждым движением которой присутствующие наблюдали с глубоким вниманием художника, застывшего перед изображением Маргариты Дони, одной из достопримечательностей палаццо Питти. Но заслуживает ли всех этих предосторожностей сама Модеста, сей цветок, охраняемый столь же зорко, как цветок, воспетый Катуллом? Вы уже ознакомились с клеткой, вот теперь и описание самой птички.

К этому времени Модеста достигла двадцатилетнего возраста; стройная, тонкая, похожая на тех сирен, которыми английские художники украшают свои альбомы красавиц, девушка являла собой, как некогда ее мать, кокетливое воплощение того неоцененного во Франции очарования, которое мы именуем сентиментальностью, а в Германии считают поэзией сердца, проявляющейся во внешнем облике: у дурочек оно переходит в жеманство, но неизъяснимо прекрасно у девушек умных. Модеста, с ее локонами редчайшего бледно-золотого цвета, принадлежала к тому типу женщин, которых, очевидно, в память нашей праматери Евы, называют «златокудрыми ангелами», ее тонкая, как атлас, кожа бледнела под холодом взгляда и расцветала под его лаской, с которой не может сравниться самое нежное прикосновение. Легкие, как оперение южной птицы, волосы, уложенные буклями по английской моде, обрамляют спокойный лоб, бесстрастный до равнодушия, хотя и озаренный сиянием скрытых в головке мыслей; линии его так чисты, словно изваяны искуснейшим резцом. Но где и когда приходилось вам наблюдать такую безмятежность, такую лучезарную ясность? Кажется, будто лоб девушки излучает, подобно жемчужине, мягкий свет. В ее серовато-голубых глазах, ясных, как глаза ребенка, отражались в это мгновение вся ее чистота и лукавство, и это выражение вполне гармонировало с рисунком бровей, обозначенных легкими штрихами, словно их провела кисть китайского художника. Одухотворенная невинность этого лица еще более подчеркивалась белизной кожи, которая на висках и вокруг глаз напоминала по тону перламутр с голубыми прожилками — отличительное свойство блондинок. Ее лицо, овал которого встречается у мадонн Рафаэля, покрыто девственным румянцем, нежным, как бенгальская роза, а длинные ресницы, окаймляющие прозрачные веки, отбрасывают на щеки легкую полутень. Хрупкая, молочной белизны шейка напоминает своими очертаниями мягкие линии, которые так любил Леонардо да Винчи. Несколько веснушек, похожих на мушки придворных дам XVIII века, свидетельствуют о том, что Модеста вполне земная девушка, а не олицетворение мечты, о которой грезила в Италии «небесная школа». Несколько насмешливые губы, довольно полные, но все же изящные, говорят о страстном темпераменте. Ее стан гибок, но не хрупок, ему не страшно материнство, как тем девушкам, которые возлагают такие большие надежды на осиную талию и безбожно затягиваются в корсет. Канифас, стальные планшетки и шнуровки лишь подчеркивали прирожденную гибкость девичьего стана Модесты, и его можно было сравнить с молодым тополем, гнущимся на ветру. Светло-серое платье с длинной талией, отделанной тесьмой вишневого цвета, целомудренно обрисовывало ее фигуру, а вышитая шемизетка, прикрывая еще несколько худые плечи, позволяла видеть очаровательную округлость груди.

При виде этого умного и в то же время мечтательного лица, которому твердая линия греческого носа придавала что-то трезво-положительное, при виде этого страстного изгиба рта, столь земного по сравнению с небесной поэзией, запечатленной на высоком ясном челе, при виде этих томных глаз, непрестанно менявших выражение, то светившихся наивностью, то искрившихся тонким лукавством, человек наблюдательный решил бы, что эта девушка, чей изощренный слух внимал всем житейским звукам и которая, казалось, вдыхала благоухание голубого цветка идеала, таит в себе борьбу поэзии солнечных восходов и прозаических забот, борьбу фантазии и действительности. Стыдливость Модесты отнюдь не умаляла интереса к жизни, и душевная чистота не мешала гадать о том, что уготовила ей судьба; такие девушки — скорее мадонны испанских мастеров, чем мадонны Рафаэля.

Когда Дюме сказал Эксюперу: «Подойдите сюда, молодой человек», — она подняла голову от вышивания, но, увидев, что они вполголоса разговаривают в углу гостиной, решила, что речь идет о каком-то поручении в Париж. Затем Модеста посмотрела на сидевших вокруг нее гостей и, удивленная их молчанием, воскликнула самым естественным образом:

— Почему же вы не играете? — и она указала на зеленый стол, который рослая г-жа Латурнель торжественно именовала «алтарем».

— Что ж, давайте сыграем, — предложил Дюме, только что отославший куда-то юного Эксюпера.

— Пожалуйте сюда, Бутша, — скомандовала г-жа Латурнель и усадила старшего клерка в самый угол, отгородив его столом от г-жи Миньон и Модесты.

— А ты садись здесь! — сказал Дюме своей супруге, взглядом приказав ей не отходить от него.

Госпожа Дюме, тридцатишестилетняя миловидная американка, смахнула украдкой слезу, она обожала Модесту и со страхом ждала неминуемой катастрофы.

— Вы что-то невеселы сегодня, — заметила Модеста.

— Мы играем, — ответил Гобенхейм, тасуя карты.

Эта загадочная сцена несомненно приобретет еще больший интерес, когда читатель уяснит себе отношение Дюме к Модесте. Наше отступление будет по необходимости кратким, а следовательно, и сухим; пусть читатель не посетует, ибо это вызвано желанием автора поскорее покончить с первым эпизодом и вместе с тем рассказать о том главном, что лежит в основе каждой человеческой драмы.

Дюме (Анн-Франсуа-Бернар) родился в городе Ванн и в 1799 году поступил солдатом в Итальянскую армию. Отец Бернара Дюме, председательствовавший в революционном трибунале, отличался такой энергией, что после девятого термидора[6] погиб на гильотине, и сыну этого довольно посредственного адвоката стало невозможно оставаться дольше в родных местах. Похоронив мать, умершую от горя, Дюме распродал свое имущество и в возрасте двадцати двух лет отправился в Италию, как раз в тот момент, когда наши войска терпели там поражение. Он встретился в департаменте Вар с молодым человеком, который по тем же самым причинам устремился на поиски славы, благоразумно полагая, что поле сражения менее опасно для него, чем Прованс. Шарль Миньон был последним отпрыском семьи, один из родоначальников которой, кардинал Миньон, облагодетельствовал Париж, проложив улицу и выстроив дворец. Отец Шарля, человек весьма ловкий, пожелал спасти от молний революции Лабасти — свое прекрасное родовое поместье в Контá. Как все трусливые люди в те времена, граф де Лабасти, превратившись в гражданина Миньона, счел более благоразумным рубить чужие головы, чем подставлять свою. Этот новоявленный террорист исчез девятого термидора, и фамилия его была занесена в список эмигрантов. Графство де Лабасти было продано, опозоренные крепостные башни снесены. В конце концов гражданин Миньон, обнаруженный в округе Оранж, был убит вместе с женой и детьми; уцелел один лишь Шарль Миньон, которого отец отправил в департамент Верхних Альп, чтобы подыскать там надежное убежище для всей семьи. Сраженный ужасной вестью, Шарль решил переждать бурю в селении, расположенном в долине у подножия горы Жаневр. Он прожил там до 1799 года на несколько луидоров, которые при отъезде дал ему отец. Наконец в возрасте двадцати трех лет, не имея иного достояния, кроме представительной осанки и южной красоты, достигающей иногда совершенства, воплощенного в Антиное, прославленном любимце Адриана, Шарль решил, как и многие другие, попытать счастья на поле брани, приняв за призвание свою чисто провансальскую отвагу. Он встретился с бретонцем Дюме по пути в Ниццу — место сбора новобранцев. Вскоре они стали друзьями, чему немало способствовали сходство их судьбы и противоположность характеров; наши воины пили ключевую воду из одной кружки и делили пополам последний сухарь; мир, последовавший за битвой при Маренго[7], застал их обоих в чине сержантов.

Когда началась новая кампания, Шарль Миньон добился перевода в кавалерию и потерял из виду своего товарища. В 1812 году последний представитель семейства Миньон де Лабасти был кавалером ордена Почетного легиона и помощником командира кавалерийского полка. Он уже начинал надеяться, что император возвратит ему титул графа де Лабасти и пожалует чин полковника, когда, захваченный в плен русскими, был отправлен в числе многих других в Сибирь. Он совершил это путешествие вместе с безвестным лейтенантом, в котором без труда узнал своего друга Дюме, храбреца, не имевшего, однако, ни единой медали на груди, несчастного, как и все эти сотни тысяч пехотинцев, толпы безыменных людей, послужившие Наполеону основой для его империи. В Сибири, томясь от безделья, подполковник стал обучать арифметике и письму бретонца, которому старик Дюме счел излишним дать образование. Шарль скоро убедился, что у его товарища по странствиям золотое сердце, и поверил ему свои печали и свои минувшие радости. Сыну Прованса в конце концов выпала счастливая карта, которая рано или поздно приходит всем красавцам. В 1804 году во Франкфурте-на-Майне в него до безумия влюбилась единственная дочь банкира Валленрода Беттина, и Шарль с восторгом женился на ней, тем паче что она была богата и считалась одной из первых красавиц в городе, а сам он в ту пору был всего-навсего лейтенантом, и единственное его богатство заключалось в весьма неверном будущем, как и у всех военных в те времена. Старик Валленрод, представитель угасающего рода немецких баронов (банкиры всегда бывают баронами), пришел в восторг от того, что блестящий лейтенант — единственный потомок рода Миньон де Лабасти, и одобрил выбор белокурой Беттины, которую художник — во Франкфурте тогда имелся таковой — изобразил в виде аллегорического образа Германии. Заранее называя своих будущих внуков графами де Лабасти-Валленрод, банкир поместил во французские бумаги сумму, достаточную для того, чтобы дочь его получала тридцать тысяч франков годового дохода. Выплата приданого ввиду его сравнительно небольших размеров не нанесла сколько-нибудь значительного ущерба банкирскому дому Валленрода. Империя, верная обычной политике должников, весьма неаккуратно выплачивала проценты, и Шарль был несколько испуган подобным помещением капитала, ибо он не верил так слепо, как барон, в императорского орла. Такие душевные движения, как вера или восхищение, а последнее есть не что иное, как скоропреходящая вера, редко возникают в непосредственной близости к кумиру. Машинист не доверяет локомотиву, которым восхищается путешественник, а офицеры до известной степени были машинистами наполеоновского паровоза, если только не служили для него топливом. Барон де Валленрод-Тушталь-Бартенштильд обещал помогать молодой чете. Шарль любил Беттину Валленрод так же горячо, как и она его, а этим все сказано: когда провансалец увлечется, чувства его не знают предела. И как было ему не обожать эту блондинку, точно сошедшую с картины Альбрехта Дюрера[8] и обладавшую не только ангельским характером, но и состоянием, известным во Франкфурте? У Шарля родилось четверо детей, но к тому времени, когда он изливал свое горе бретонцу, стались в живых только две дочери. Не зная этих двух девочек, Дюме всей душой полюбил их, безотчетно повинуясь тому чувству, в силу которого солдат как бы становится отцом любого ребенка и которое так хорошо изображал Шарле. Старшая девочка, по имени Беттина-Каролина, родилась в 1805 году, вторая — Мария-Модеста — в 1808 году. Несчастный подполковник, не имевший известия о дорогих для него существах, вернулся домой в 1814 году, пройдя пешком вместе с лейтенантом всю Россию и Пруссию. Два друга, для которых не существовало более различия в чинах, добрались до Франкфурта как раз в тот день, когда Наполеон высадился в Каннах. Шарль нашел жену во Франкфурте, но она носила траур, так как потеряла отца, который обожал ее и хотел видеть ее улыбку даже у своего смертного одра. Старик Валленрод не пережил разгрома Империи. В семьдесят два года он затеял спекуляции с хлопком, слепо веря в гений Наполеона и не ведая того, что события часто возносят гения, но еще чаще превращают его в свою игрушку. Последний из Валленродов, из подлинных Валленродов-Тушталь-Бартенштильдов, закупил почти столько же тюков хлопка, сколько потерял император людей во время своей знаменитой «французской кампании»[9]. Стараясь смягчить горе Беттины, пугавшее его, барон Валленрод, настоящий отец, такой же, как и старик Горио, сказал ей:

— Я умирай на хлопке; я умирай, но я никому нишефо не толшен.

Этот офранцузившийся немец даже на смертном одре пытался говорить на том языке, который так любила его дочь.

Шарль Миньон обрадовался возможности спасти жену и дочерей от двойного крушения и вернулся в Париж, где император пожаловал ему чин полковника гвардейского кирасирского полка и звание командора ордена Почетного легиона. Полковник уже видел себя генералом и графом при первой же блестящей победе Наполеона, но мечта его потонула в потоках крови, пролившейся при Ватерлоо. Легко раненный, он отступил с войсками к Луаре и покинул Тур, не дожидаясь расформирования армии.

Весной 1816 года Шарль Миньон реализовал свои тридцать тысяч франков ренты и, получив около четырехсот тысяч франков капитала, решил покинуть родину, где начались преследования наполеоновских солдат, и попытать счастья в Америке. Он выехал из Парижа в Гавр в сопровождении верного Дюме, жизнь которого, благодаря столь частым на войне счастливым случаям, Шарлю удалось спасти, посадив его на круп своего коня во время отступления, последовавшего за разгромом при Ватерлоо. Дюме разделял не только мнения, но и горести полковника. Шарль, за которым бретонец следовал, словно пудель (бедный солдат обожал двух его девочек), справедливо решил, что лейтенант в силу привычки к послушанию, дисциплинированности, честности и привязчивого нрава будет ему не только верным, но и полезным слугой. Поэтому он предложил Дюме служить под его началом и после отставки. Дюме был вне себя от счастья, — еще бы, он становился отныне членом семьи своего друга и надеялся прожить при Миньонах как плющ, обвившийся вокруг дуба.

В то время как полковник выжидал подходящего корабля, который отправлялся бы в наиболее подходящее для его целей место, он узнал из разговоров, что Гавр после войны ждет блестящее будущее. Прислушиваясь к болтовне двух буржуа, он открыл путь к богатству и стал одновременно судохозяином, банкиром и землевладельцем; он купил на двести тысяч франков домов и земель и отправил в Нью-Йорк корабль с грузом французских шелков, купленных по дешевке в Лионе. Дюме в качестве его уполномоченного отплыл на этом судне. Пока полковник устраивался с семьей в лучшем доме на улице Руаяль и изучал азбуку банковского дела, проявляя при этом энергию и редкую сметку, свойственную провансальцам, Дюме удвоил врученный ему капитал, возвратившись с грузом хлопка, купленного в Америке тоже по баснословно низкой цене. Эта двойная спекуляция принесла огромные деньги банкирскому дому Миньон. Полковник приобрел тогда виллу в Ингувиле и вознаградил Дюме, подарив ему небольшой домик на улице Руаяль. Скромный труженик Дюме вывез из Нью-Йорка вместе с хлопком хорошенькую жену, влюбившуюся в него прежде всего за то, что он француз. У мисс Груммер имелось около четырех тысяч долларов, или двадцать тысяч франков капитала, которые Дюме вложил в дело своего патрона. Дюме, ставший alter ego[10] судовладельца, в короткий срок изучил бухгалтерию — науку, знание которой, как он любил повторять, дает первый чин солдату коммерческой армии. Этот простодушный вояка, которого судьба обходила целых двадцать лет, счел себя счастливейшим из смертных, когда оказался владельцем дома, красиво обставленного благодаря щедрости патрона, и стал получать тысячу двести франков процентов в год с капитала и три тысячи шестьсот франков жалованья. Никогда, даже в мечтах, лейтенант Дюме не рисовал себе подобного благополучия, но сильнее всего его радовало сознание, что он является главной пружиной в богатейшем предприятии Гавра. Г-жа Дюме, маленькая, довольно хорошенькая женщина, имела несчастье потерять всех своих детей в младенческом возрасте, а из-за неудачных последних родов вообще лишилась надежды иметь когда-либо ребенка; поэтому-то она привязалась к двум дочерям г-на Миньона не меньше самого Дюме, который чуть ли не предпочитал их собственным детям. Г-жа Дюме, происходившая из семьи земледельцев, привыкших к непритязательному укладу жизни, сумела ограничить свои личные траты и расходы по хозяйству скромной суммой в две тысячи четыреста франков в год. Таким образом, Дюме каждый год вкладывал две тысячи с лишним франков в банкирский дом Миньона. Проверяя ежегодный баланс предприятия, патрон клал на текущий счет своего кассира крупную сумму, соответствующую оказанным им услугам. В 1824 году состояние Дюме достигло пятидесяти восьми тысяч франков. В тот же год Шарль Миньон, граф де Лабасти, — титул, о котором никогда больше не упоминалось, — вознаградил Дюме сверх меры, предоставив в его распоряжение Шале, где в настоящее время скромно и незаметно жили Модеста и ее мать.

Тяжелое физическое и моральное состояние г-жи Миньон, которую муж оставил еще красивой женщиной, было вызвано той же катастрофой, которая заставила его самого уехать из Гавра. Горю понадобилось три года, чтобы сломить эту кроткую немку, но оно долго подтачивало ее, как точит червь прекрасный плод. Вот краткий перечень ее горестей. Смерть двух маленьких детей дважды погружала в траур это сердце, не умевшее ничего забывать. Пребывание Шарля в плену было для нежно любящей супруги медленной пыткой. Крах процветающего дома Валленрод и смерть банкира, оставившего после себя пустую кассу, как громом поразили Беттину, измученную опасениями за судьбу мужа. Чрезмерная радость при возвращении Шарля едва не сгубила этот нежный германский цветок. Затем второе падение Империи и разлука с родиной усугубили душевную тревогу, снедавшую ее как лихорадка. Наконец десять лет ничем не омрачаемого благополучия, постоянные развлечения, роль хозяйки первого в Гавре дома, обеды, празднества, балы, которые давал удачливый негоциант, роскошь виллы «Миньон», почет и искреннее уважение, которыми пользовался ее Шарль, безраздельная привязанность мужа, отвечавшего на ее любовь такой же верной и преданной любовью, — все это примирило с жизнью бедную женщину. Но в ту минуту, когда она ничего уже больше не опасалась и считала, что мирный вечер завершит бурные дни, семью постигло несчастье, о котором будет рассказано ниже. Это новое горе, явившееся последним ударом судьбы, было погребено в сердцах людей, составлявших дружную семью Миньонов — Дюме.

В январе 1826 года, среди празднества, когда весь Гавр уже готовился избрать Шарля Миньона своим депутатом, были получены три письма из Нью-Йорка, Парижа и Лондона. Весть, которую они принесли, разбила, словно удар молота, хрустальный дворец благоденствия Миньонов. Разорение, как коршун налетевшее на беспримерного удачника Шарля, разом погубило его, подобно тому как морозы погубили в 1812 году французскую армию[11].

В течение одной ночи, проведенной с Дюме за разбором бумаг, Шарль Миньон принял решение. Продажа всего имущества, включая и мебель, должна была покрыть долги.

— Гавр не увидит моего унижения, — сказал полковник лейтенанту. — Дюме, я беру твои шестьдесят тысяч франков по шести процентов в год.

— Достаточно и трех, полковник.

— В таком случае обойдемся без процентов, — ответил Шарль Миньон тоном, не допускавшим возражения. — Ты будешь моим компаньоном в новом деле. «Скромный», который уже больше не принадлежит мне, отплывает завтра, капитан берет меня с собой. Тебе я поручаю жену и дочь. Писать я не буду: нет вестей — добрые вести.

Дюме, как истый лейтенант, не задал своему полковнику ни единого вопроса о его дальнейших намерениях.

— Мне кажется, — сказал он многозначительно Латурнелю, — что полковник уже разработал план кампании.

На следующий день, ранним утром, он проводил патрона на корабль «Скромный», отплывавший в Константинополь. Стоя на корме судна, бретонец обратился к провансальцу:

— Какие будут ваши последние приказания, полковник?

— Смотри, чтобы ни один мужчина не осмелился подойти к Шале! — воскликнул отец, с трудом удерживая слезы. — Дюме, оберегай, как сторожевой пес, мое последнее дитя! Смерть тому, кто попытается обесчестить мою младшую дочь! Не страшись ничего, даже эшафота, я взойду на него вместе с тобой.

— Спокойно занимайтесь делами, полковник. Я понял все. По возвращении вы найдете Модесту такой же невинной, какой вы оставили ее, или я буду мертв! Вы знаете меня, вы знаете также наших овчарок. Никто не приблизится к Модесте. Простите меня за многословие!

И два солдата обнялись; эти люди научились ценить друг друга среди сибирских снегов.

В тот же день «Гаврский вестник» напечатал на первой странице страшное извещение, составленное в простых, решительных выражениях, которое мы приводим ниже:


«Банкирский дом Шарля Миньона прекращает платежи. Однако нижеподписавшиеся лица, занятые ликвидацией банка, обязуются уплатить по всем его долговым обязательствам. С сегодняшнего дня производится учет срочных трассированных векселей. Продажа земельной собственности банкира полностью покроет текущие счета.
Настоящее извещение имеет целью оградить честь банкирского дома Миньон, а также не допустить подрыва кредита на гаврской бирже.
Господин Шарль Миньон отплыл сегодня утром в Малую Азию на корабле «Скромный», предоставив нижеподписавшимся все полномочия для распродажи его имущества, включая и недвижимую собственность.
Дюме (уполномоченный по ликвидации банковских дел).
Латурнель — нотариус (уполномоченный по продаже городских и загородных владений банкира).
Гобенхейм (уполномоченный по ликвидации торгового имущества)».


Латурнель был обязан своим богатством доброте г-на Миньона, который в 1817 году дал ему взаймы сто тысяч франков на покупку лучшей нотариальной конторы в Гавре. До этого времени незадачливый Латурнель в течение целых десяти лет занимал должность старшего клерка и достиг сорока лет, не имея ни состояния, ни уверенности в том, что когда-нибудь положение его изменится к лучшему. Это был единственный человек в Гавре, пожалуй, не меньше, чем сам Дюме, преданный Шарлю Миньону; зато ловкий Гобенхейм сумел воспользоваться ликвидацией — все связи и дела г-на Миньона постепенно перешли к нему — и основал собственную банкирскую контору. В то время на бирже, в порту, в домах — словом, повсюду можно было услышать искренние сожаления по поводу несчастья, обрушившегося на Шарля Миньона, и единодушные похвалы этому безупречному, доброму и достойному уважения человеку. Латурнель и Дюме, молчаливые и деятельные, как муравьи, продавали, обращали в деньги процентные бумаги, платили долги, заканчивали ликвидацию. Вилькен сделал красивый жест, приобретя виллу, городской дом и одну из ферм Миньона. Латурнель сумел сыграть на этом порыве великодушия и сорвал с Вилькена хорошую цену. Многие хотели навестить г-жу Миньон и ее дочь, но обе они, повинуясь приказанию Шарля, перебрались в Шале в день его отъезда, который совершился втайне от них. Боясь, как бы прощание с близкими не поколебало его мужественной решимости, Шарль уехал, поцеловав жену и дочь, когда они еще спали. Триста визитных карточек было оставлено в этот день в вестибюле дома Миньона. Но уже две недели спустя никто не вспоминал о семье разорившегося человека, и это забвение показало г-же Миньон и Модесте, что приказ полковника был правилен и благоразумен. Дюме назначил уполномоченных в Нью-Йорке, Лондоне и Париже и зорко следил за ликвидацией трех банкирских домов, послуживших причиной разорения Миньона. С 1826 по 1828 год он сумел выручить пятьсот тысяч франков — восьмую часть состояния Шарля и, подчиняясь его распоряжению, написанному в ночь отъезда, перевел в начале 1828 года через банк Монжено всю эту сумму на имя г-на Миньона в Нью-Йорк. Все было исполнено с чисто военной точностью, за исключением лишь одного пункта: вопреки настояниям Шарля, он не удержал из этой суммы тридцати тысяч франков для личных нужд г-жи Миньон и ее дочери. Бретонец продал свой собственный дом за двадцать тысяч франков и вручил их г-же Миньон, решив, что чем больше денег будет у полковника, тем скорее он вернется домой.

— Иной раз можно погибнуть, не имея под рукой тридцати тысяч франков, — заявил он Латурнелю, которому продал по своей цене дом, зная, что обитатели Шале всегда найдут там приют.

Таковы были для знаменитого банка Миньона в Гавре последствия кризиса, который в 1825—1826 годах обрушился, как ураган, на важнейшие торговые центры и разорил на нашей памяти многих парижских банкиров, один из которых был председателем коммерческого суда. Понятно, что страшное крушение, завершившее счастливое десятилетнее существование буржуазной четы, сразило Беттину Валленрод; бедняжке вновь пришлось расстаться с мужем, ничего не ведая о его дальнейшей судьбе, по-видимому, столь же неверной и опасной, как и судьба пленника в далекой Сибири. Но чем было это горе, которое она могла открыто выражать в слезах, по сравнению со снедавшей ее затаенной мукой, грозившей свести ее в могилу! Разве можно сравнить обычные семейные огорчения с тем несчастьем, что гложет душу матери, скорбящей о роковой судьбе своей дочери! Как проклятый камень давил сердце бедной матери надгробный памятник в глубине маленького ингувильского кладбища, на котором было начертано:


БЕТТИНА-КАРОЛИНА МИНЬОН

Скончалась в возрасте двадцати двух лет.

Молитесь за нее.

1827 год.


Эта надпись над прахом молодой девушки похожа, как и большинство других эпитафий, на оглавление неведомой повести. Вот ужасное, хотя и краткое содержание этой повести. Оно пояснит ту клятву, которой при прощании обменялись полковник и лейтенант.

Красивый молодой человек по имени Жорж д\'Этурни приехал однажды в Гавр под весьма обычным предлогом — увидеть море, но увидел Каролину Миньон. Всякий так называемый парижский щеголь никуда не ездит без рекомендательных писем. Таким образом, через посредство одного из друзей Миньона он добился приглашения на празднество в Ингувиль. Страстно влюбившись и в Каролину и в ее приданое, парижанин заранее был уверен в успехе. Он пробыл в Гавре три месяца, пустил в ход все средства обольщения и похитил Каролину. Если отец семейства имеет дочерей, он не должен ни вводить в дом неизвестных молодых людей, ни оставлять на столе газет или книг, с содержанием коих он предварительно не ознакомился. Неведение девушек надо оберегать от опасных воздействий, как берегут молоко, которое сворачивается от удара грома, от ядовитого аромата, от жаркой погоды, от малейшего пустяка, даже от легчайшего дуновения ветра. Прочитав прощальное письмо старшей дочери, Шарль Миньон немедленно отправил вслед за ней в Париж г-жу Дюме. Родные объявили, будто бы эта поездка была предписана Каролине домашним врачом, и он поддержал эту вынужденную ложь, что не помешало, однако, жителям Гавра сплетничать по поводу внезапного отъезда дочери банкира.

— Как! Чахотка? У этой девушки с цветом лица испанки и с черными, как смоль, волосами? Да у нее такой здоровый вид!

— Говорят, будто она совершила необдуманный шаг! Н-да, н-да, — произносил кто-нибудь из Вилькенов.

— Утверждают, что она вернулась с верховой прогулки, разгоряченная, потная, и напилась ледяной воды, — так по крайней мере говорит доктор Труссенар.

Когда г-жа Дюме возвратилась в Гавр, круг испытаний семейства Миньонов уже был завершен, и никто не обратил внимания ни на отсутствие Каролины, ни на приезд жены кассира. В начале 1827 года во всех газетах прогремел процесс Жоржа д\'Этурни, осужденного исправительной полицией за нечистую карточную игру. Этот юный бездельник отправился в ссылку, нимало не заботясь о мадемуазель Миньон, которая потеряла в его глазах всякую цену после краха гаврского банка. Каролина почти одновременно узнала и о разорении отца и о том, что она бесчестно покинута любимым человеком. Она возвратилась к родителям, сраженная тяжким, смертельным недугом, и вскоре тихо угасла в Шале. Смерть спасла ее репутацию. Жители Гавра поверили болезни, измышленной г-ном Миньоном при побеге дочери, равно как и предписанию врача, якобы отправившего Каролину в Ниццу. Мать до последней минуты надеялась сохранить ее жизнь. Беттина-Каролина была ее любимицей, а Модеста — любимицей отца. В этом предпочтении было нечто трогательное: Беттина казалась вылитым портретом отца, тогда как Модеста в точности походила на мать. Таким образом, каждый из супругов любил в ребенке дорогие ему черты. Каролина, настоящая дочь Прованса, унаследовала свою красоту от г-на Миньона. У нее были черные, как смоль, роскошные волосы южанки, карие миндалевидные глаза, блестящие, словно звезды, кожа золотистая, как персик, точеные ножки и стан настоящей испанки. Недаром отец с матерью гордились своими дочерьми, наружность которых являла такой очаровательный контраст. «Демон и ангел!» — говорили окружающие без всякой задней мысли, хотя эти слова и оказались пророческими.

Бедная мать плакала целый месяц в своей спальне, не пуская никого к себе, и вышла из этого добровольного заточения, пораженная тяжелой болезнью глаз. Перед тем как окончательно потерять зрение, она, не послушавшись уговоров друзей, отправилась взглянуть на могилу Каролины. Этот последний образ огненным пятном запечатлелся в окутавшем ее мраке, подобно тому как еще долго продолжают стоять перед зажмуренными глазами пламенеющие очертания предмета, увиденного в лучах солнца. После этого ужасного несчастья Дюме стал если не более преданным рабом семейства Миньонов, то еще более строгим ее стражем: ведь Модеста была теперь единственной дочерью, и отец даже не знал об этом. Г-жа Дюме, перенесшая на Модесту страстную любовь к своим умершим детям, окружила девушку нежнейшей заботой и лаской, не забывая, однако, приказа мужа, который не доверял дружбе между женщинами. Приказ этот был ясен.

— Если когда-нибудь, — говорил Дюме, — мужчина любого возраста и общественного положения вздумает заговорить с Модестой, взглянет на нее, посмеет ухаживать за ней, знай — этот человек обречен: я застрелю его, а сам отдамся в руки королевского прокурора. Быть может, моя смерть спасет ее. Если ты не желаешь, чтобы мне отрубили голову, не отходи от Модесты, когда я бываю в городе.

Уже в течение трех лет Дюме каждый вечер осматривал свои пистолеты. Казалось, его настроение передалось двум овчаркам, отличавшимся поразительным умом. Один из этих псов спал в доме, другой снаружи, в конуре, где его не было ни видно, ни слышно; но тот, в кого впились бы мощные клыки овчарок, пережил бы неприятную минуту.

Легко себе представить, какую жизнь вели в Шале мать и дочь. Г-н Латурнель с супругой и Гобенхейм почти каждый вечер являлись в Шале скоротать с друзьями время и сыграть партию в вист. Разговор шел обычно о незначительных событиях провинциальной жизни. Гости расходились к десяти часам вечера. Модеста подымалась с матерью в спальню, укладывала ее в постель, они вместе молились, поверяли друг другу свои надежды, говорили о дорогом путешественнике. Поцеловав мать, дочь ровно в десять часов удалялась в свою комнату. Рано утром Модеста заботливо помогала матери одеться, они снова молились вместе, снова говорили об отсутствующем. Надо сказать в похвалу Модесте, что с того самого дня, когда ужасная болезнь отняла у матери зрение, она добровольно стала ее сиделкой и окружила больную неустанным вниманием и нежностью, не скучая и не тяготясь своими обязанностями. Нельзя было не преклоняться перед ее дочерней преданностью, перед этой неусыпной заботой, и все, кому приходилось видеть Модесту, изумлялись этой кротости, столь редкой у юных девушек. Вот почему для семьи Латурнелей, для супругов Дюме Модеста была, как мы уже говорили, жемчужиной нравственного совершенства. В хорошие солнечные дни г-жа Миньон и г-жа Дюме совершали между завтраком и обедом недолгую прогулку по берегу моря; их обычно сопровождала Модеста, так как несчастную слепую надо было вести под руки. За месяц до описанной выше сцены, которую мы прервали нашим отступлением, как бы заключенным в скобки, г-жа Миньон позвала на совет своих единственных друзей: г-жу Латурнель, нотариуса и Дюме, в то время как г-жа Дюме предложила Модесте прогуляться и увела ее далеко от дома.

— Послушайте, друзья мои, — сказала слепая, — моя дочь полюбила, я это чувствую, я это вижу внутренним взором. С ней произошла странная перемена, и я удивляюсь, как вы до сих пор ничего не заметили...

— Черт возьми! — воскликнул лейтенант.

— Не перебивайте меня, Дюме. Вот уже два месяца Модеста так следит за своей внешностью, словно собирается на свидание. Она стала чересчур разборчива при выборе обуви, ей хочется подчеркнуть красоту своих ножек, она бранит башмачницу госпожу Гобе. То же самое происходит и с портнихой. В иные дни моя бедная девочка сидит настороженно-молчаливая, будто ждет кого-то; когда ей задаешь какой-нибудь вопрос, в ее голосе слышатся резкие ноты, словно ее оторвали от тайных мечтаний, помешали ждать и надеяться; затем, если этот «некто» пришел...

— Черт возьми! — снова воскликнул лейтенант.

— Сядьте же, Дюме, — сказала слепая. — Так вот, Модеста становится весела. Да, она весела, вы не можете этого заметить, не можете уловить всех оттенков, ибо они слишком тонки для глаз, созерцающих внешний мир; веселость чувствуется в звуке ее голоса, в интонациях, я их улавливаю, понимаю. Тогда Модеста уже не сидит часами в задумчивости, ей необходимо двигаться, что-то делать. Словом, в такие минуты она счастлива. Она готова благодарить кого-то, и это звучит в каждом ее слове. Ах, друзья мои, мне ведомо и счастье и горе. По одному тому, как целует меня моя бедная Модеста, я угадываю, что в ней происходит: получила ли она то, что ожидала, или же она тревожится. Даже в поцелуях невинной девушки есть много оттенков, а наша Модеста — воплощенная невинность, хотя невинность, уже познавшая, что такое любовь. Пусть я слепа, но зрение мне заменяет материнская нежность, и я прошу вас наблюдать за моей дочерью.

Разъяренный Дюме, нотариус, решивший во что бы то ни стало найти ключ к этой загадке, г-жа Латурнель в качестве обманутой дуэньи и г-жа Дюме, разделявшая опасения супруга, — все они начали следить за Модестой. Они ни на минуту не оставляли ее одну. Дюме, словно ревнивый испанец, проводил все ночи напролет под ее окнами, закутавшись в плащ; но даже он, этот зоркий вояка, не мог обнаружить ничего подозрительного. За исключением соловьев в парке Вилькена или какого-нибудь сказочного принца Модеста не могла ни в кого влюбиться; она никого не встречала, не имела возможности ни подать, ни принять условного знака. Г-жа Дюме, которая не ложилась спать, не убедившись, что Модеста уже заснула, наблюдала из окон Шале за пролегавшими внизу дорогами столь же внимательно, как и ее муж. И наконец все четыре аргуса, следившие за Модестой, каждое движение которой было ими обсуждено и изучено, убедились, что все их подозрения столь же бессмысленны, сколь не основательно обвинено это безупречное создание в преступных разговорах и встречах, и стали упрекать г-жу Миньон в чрезмерной подозрительности. Г-же Латурнель, которая лично сопровождала Модесту в церковь и приводила ее домой, было поручено сказать матери, что та заблуждается.

— Модеста, — заявила она, — девица весьма восторженная, ее увлекают то стихи какого-нибудь поэта, то проза какого-нибудь романиста. Вы не поверите, какое впечатление произвела на нее эта симфония палача (словечко Бутши, который безвозмездно и в неограниченном количестве снабжал свою благодетельницу остротами) под названием «Последний день приговоренного»[12]. Наша Модеста как сумасшедшая восхищалась этим господином Гюго. Не понимаю, откуда только эти люди (для дам, подобных г-же Латурнель, Виктор Гюго, Ламартин, Байрон — «эти люди»), откуда только они берут свои выдумки? Девочка с таким восторгом говорила мне о «Чайльд-Гарольде», что я, конечно, не захотела попасть впросак и сдуру даже прочитала этого самого «Чайльда», чтобы высказать ей в разговоре свое мнение. Не знаю, может быть, виноват переводчик, только меня начало мутить, в глазах зарябило, и я бросила книгу. Ну и сравнения же у него: скалы рушатся как в беспамятстве, война — это лавина. Правда, там описан путешествующий англичанин, значит, можно ждать любых чудачеств, но это уж чересчур. Автор переносит вас в Испанию, сажает на облака, выше самих Альп, даже потоки и звезды у него разговаривают, а сверх того, в книге слишком много дев, просто терпения не хватает, и к тому же после наполеоновских войн достаточно с нас раскаленных ядер, звенящей меди... а они оглушают на каждой странице. Модеста сказала мне, будто весь этот пафос добавил от себя переводчик и что надо прочесть произведение по-английски, но я даже ради Эксюпера не изучила английского языка, а для лорда Байрона и подавно не стану. Разве можно сравнить эти английские романы с нашим Дюкре-Дюменилем[13]! Не буду я, чистокровная нормандка, млеть перед всеми иностранными новинками, особенно английскими.

Несмотря на всю свою скорбь, г-жа Миньон не могла сдержать улыбки, представив себе г-жу Латурнель за чтением «Чайльд-Гарольда». Суровая супруга нотариуса приняла эту улыбку за одобрение своих идей.

— Вот что я вам скажу, дорогая госпожа Миньон, напрасно вы считаете, что Модеста влюблена, просто это ее фантазия, плод беспорядочного чтения. Ей двадцать лет. В этом возрасте девушки бывают влюблены в самих себя, они наряжаются, чтобы любоваться собой. Помню, надену я, бывало, мужскую шляпу на мою бедную покойную сестренку и играю с ней, будто она мой кавалер. Вы провели во Франкфурте счастливую молодость. Но будем справедливы. У Модесты нет никаких развлечений. Конечно, малейшее ее желание немедленно исполняется, но она, бедняжка, постоянно чувствует себя под надзором, и не будь этих книг, которые развлекают ее, вряд ли молодая девушка могла бы вынести такую скуку. Поверьте, Модеста не любит никого, кроме вас. Ваше счастье, что она увлекается только корсарами лорда Байрона, героями Вальтера Скотта и вашими немцами, графами Эгмонтами, Вертерами[14], Шиллерами и прочими.

— Что вы скажете, сударыня? — почтительно спросил Дюме, испуганный молчанием г-жи Миньон.

— Нет, Модеста не влюблена беспредметно, она любит кого-то! — упрямо ответила мать.

— Сударыня, дело идет о моей жизни, разрешите же мне задать вам один вопрос, не для себя, а ради моей жены, моего полковника и всех нас: кто же обманут — мать или сторожевой пес?

— Ошибаетесь вы, Дюме. Ах, если бы я могла взглянуть на мою дочь! — воскликнула несчастная слепая.

— Но кого же она может любить? — спросил Латурнель. — Лично я отвечаю за Эксюпера.

— И уж, конечно, не Гобенхейма, ведь со времени отъезда полковника мы видим его раза три в неделю, — сказал Дюме. — К тому же он вовсе не думает о Модесте. Это не человек, а ходячая пятифранковая монета. Его дядя Гобенхейм-Келлер постоянно твердит ему: «Постарайся разбогатеть — и ты женишься тогда на одной из Келлер». А уж если у него такой план, будьте спокойны: он даже не замечает — девушка Модеста или юноша. Вот и все наши мужчины. Этот несчастный маленький горбун не в счет, я его люблю, он ваш преданный слуга, сударыня, — сказал он, обращаясь к супруге нотариуса. — Бутша хорошо знает, что один нескромный взгляд в сторону Модесты — и его ждет знатная взбучка, недаром я родом из Ванна. Мы живем здесь как в крепости. Госпожа Латурнель, со времени вашей... вашего несчастья сопровождает Модесту в церковь. Она наблюдала за ней все эти дни во время службы и не заметила ничего предосудительного. Наконец, если уж дело пошло начистоту, то я самолично в течение месяца подметаю дорожки вокруг дома и ни разу по утрам не обнаружил на них никаких подозрительных следов.

— Купить грабли может всякий, да и пользоваться ими нетрудно, — сказала практичная дочь Германии.

— А собаки? — возразил Дюме.

— Влюбленные умеют их приворожить, — отвечала г-жа Миньон.

— Если вы правы, я пропал, и мне остается только пустить себе пулю в лоб! — воскликнул Дюме.

— Но почему же, Дюме?

— Ах, сударыня, да разве я осмелюсь посмотреть в глаза полковнику, если что-нибудь случится с Модестой, его единственной теперь дочерью, если я не сохраню ее такой же невинной и добродетельной, какой она была в день его отъезда. Помню, уже стоя на корме корабля, он сказал мне: «Не страшись ничего, даже эшафота, Дюме, если дело коснется чести Модесты».

— Как это похоже на вас обоих, — проговорила растроганная г-жа Миньон.

— Я готова поклясться своим вечным спасением, что Модеста столь же чиста, как в те дни, когда она еще лежала в колыбели, — проговорила г-жа Дюме.

— Я узнаю это, — возразил Дюме. — Если вы, графиня, разрешите мне прибегнуть к одному средству... Мы, старые солдаты, мастера насчет военных хитростей.

— Поступайте как знаете, лишь бы это не повредило Модесте, моему последнему утешению. Мы должны открыть истину.

— Но как же ты, дорогой Франсуа, ухитришься выведать секрет у девушки, которая так хорошо умеет его хранить? — спросила г-жа Дюме у мужа.

— Повинуйтесь мне беспрекословно! — воскликнул лейтенант. — Вы мне все понадобитесь!

Если бы мы сумели искусно развить эту сцену, какая получилась бы картина нравов и сколько семей узнали бы в ней свою собственную историю! Но достаточно и этого краткого описания, чтобы понять, насколько важна каждая деталь, касающаяся людей и событий того вечера, когда старый солдат вступил в единоборство с юной девушкой, надеясь вырвать из глубины ее сердца тайну, открытую слепой матерью.

Час прошел в напряженной тишине, которую нарушали лишь возгласы игроков в вист, понятные только посвященным: «Пики! — Козырь! — Снимаю! — Есть у вас онеры? — Две от трех! — По восьми! — Кому сдавать?»

Вот что составляет ныне величайшую страсть европейской аристократии. Модесту, поглощенную работой, не удивляло молчание матери. У г-жи Миньон соскользнул с колен и упал на пол носовой платок. Бутша, бросившись поднимать его, оказался возле Модесты и прошептал ей на ухо:

— Будьте осторожны!

Модеста удивленно подняла на клерка глаза, и их спокойное сияние наполнило карлика невыразимой радостью «Она никого не любит», — подумал горбун, потирая руки с такой силой, как будто хотел содрать с них кожу.

В эту минуту Эксюпер хлопнул калиткой, затем влетел, словно ураган, в гостиную и сказал Дюме на ухо:

— Молодой человек пришел!

Дюме вскочил, схватил пистолеты и вышел.

— Боже мой, а вдруг он его убьет? — воскликнула г-жа Дюме, заливаясь слезами.

— Что случилось? — спросила Модеста чистосердечно и без тени испуга, глядя на своих друзей.

— Какой-то молодой человек бродит вокруг Шале! — воскликнула г-жа Латурнель

— Ну, так что же? — заметила Модеста. — Зачем же Дюме станет его убивать?

— Sancta simplicitas[15], — сказал Бутша и взглянул на своего патрона с такой гордостью, с какой Александр смотрит на Вавилон на картине Лебрена.

— Куда же ты, Модеста? — спросила мать, слыша, что дочь собирается выйти из комнаты.

— Иду приготовить вам постель, маменька, — ответила девушка голосом столь же чистым, как звук арфы.

— Вот вы ничего и не узнали, — сказал карлик, когда Дюме возвратился.

— Модеста добродетельна, как статуя богоматери в алтаре нашей церкви! — воскликнула г-жа Латурнель.

— Ах, боже мой, такие волнения меня просто убивают, — проговорил кассир, — а ведь я человек сильный.

— Готов проиграть двадцать пять су, лишь бы что-нибудь понять, — заметил Гобенхейм. — Ну и вечер! Вы все словно помешались.

— А ведь на карту поставлено сокровище, — возразил Бутша, поднимаясь на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Гобенхейма.

— К несчастью, Дюме, я почти уверена в справедливости своих слов, — повторила мать.

— Теперь ваша очередь, сударыня, — ответил Дюме спокойно, — доказать нам, что мы ошибаемся.

Поняв, что дело идет всего-навсего о чести Модесты и что о новом роббере не приходится и думать, Гобенхейм взял шляпу, раскланялся и вышел, унося с собой выигранные десять су.

— Эксюпер и ты, Бутша, отправляйтесь в Гавр, — сказала г-жа Латурнель, — вы еще поспеете в театр к началу спектакля. Я плачу за билеты.

Оставшись в обществе своих четырех друзей, г-жа Латурнель внимательно посмотрела на мужа, машинально перебиравшего карты, затем на г-на Дюме, который, как бретонец, лучше других понимал упрямство матери, и наконец спросила:

— Скажите, пожалуйста, госпожа Миньон, что же вас особенно встревожило?

— Ах, мой добрый друг, если бы вы были музыкантшей, вы услышали бы, как говорит любовь под пальцами Модесты.

Фортепьяно барышень Миньон было перевезено в Шале из городского дома в числе самых нужных вещей. Модеста, пытаясь развеять скуку, занималась музыкой сама, без преподавателя. Прирожденная музыкантша, она научилась играть, чтобы хоть немного развлекать г-жу Миньон. Она пела безыскусственно, как поют птицы, и часто повторяла немецкие песни, которым ее научила мать. Одинокие уроки, одинокие усилия, как это часто бывает у людей, одаренных от природы, привели к тому, что Модеста сама стала сочинять чрезвычайно мелодичные кантилены, хотя и не имела ни малейшего понятия о законах гармонии. Мелодия в музыке то же, что образ и чувство в поэзии, — это цветок, который может распуститься неожиданно. Вот почему у всех народов национальные напевы появились раньше изобретения гармонии. Ботаника ведь тоже возникла после появления цветов. Так Модеста знала о живописи только то, что преподала ей сестра, рисовавшая акварелью, и все же она останавливалась, восхищенная, перед картинами Рафаэля, Тициана, Рубенса, Мурильо, Рембрандта, Альбрехта Дюрера и Гольбейна, — ее потрясал живописный гений всех народов, Но за последний месяц Модеста пристрастилась к музыке, — то она пела, как соловей, то сочиняла часами мелодии на неизвестные слова, и столько было в этом поэзии и чувства, что удивленная г-жа Миньон невольно насторожилась.

— Если у вас нет других причин для подозрения, — сказал Латурнель г-же Миньон, — мне остается только пожалеть вас за излишнюю чувствительность.

— Когда бретонские девушки начинают петь, — заметил Дюме, снова мрачнея, — значит, возлюбленный где-то недалеко.

— Послушайте, как Модеста импровизирует, — сказала мать, — и вы убедитесь сами.

— Бедное дитя! — воскликнула г-жа Дюме. — Если бы она только догадалась о нашем беспокойстве, то первая пришла бы в отчаяние и сказала нам всю правду хотя бы потому, что для Дюме это вопрос жизни или смерти.

— Я расспрошу завтра дочь, друзья мои, — сказала г-жа Миньон, — и уверена, что добьюсь от нее лаской больше, чем вы хитростью.

Может быть, здесь разыгрывалась комедия, называемая «Дочь, которую не устерегли»[16], как она разыгрывается всегда и повсюду, причем все эти честные Бартоло[17], преданные соглядатаи и свирепые овчарки обычно не в состоянии ничего учуять, отгадать, они не замечают ни любовника, ни заговора, ни того дыма, которого не бывает без огня. Нет, то, что происходило здесь, не было борьбой между сторожами и пленницей, между тюремным гнетом и стремлением к свободе, — здесь шла извечная репетиция первой пьесы, которая знаменовала собой поднятие занавеса над только что сотворенным миром, а именно «Ева в раю». Вот какую пьесу играли здесь. Кто же в конце концов был прав: мать или сторожевой пес? Никто из окружающих не мог разгадать сердца Модесты, хотя, верьте, лицо девушки отражало всю ее чистоту. Модеста перенеслась душой в тот мир, существование которого в наши дни оспаривается с такой же ожесточенностью, с какой в XVI веке оспаривали существование мира, открытого Христофором Колумбом. К счастью, она никому не поверяла своих мечтаний, иначе ее сочли бы сумасшедшей. Объясним прежде всего, какое влияние оказало на Модесту ее прошлое.

Два события окончательно сформировали душу этой девушки и развили ее ум. Умудренные трагической судьбой Беттины, супруги Миньон еще до своего разорения решили выдать Модесту замуж. Их выбор пал на сына богатого банкира, выходца из Гамбурга, который обосновался в Гавре с 1815 года и к тому же был им многим обязан. Этот молодой человек, местный денди, по имени Франциск Альтор, отличался грубой красотой, столь ценимой буржуа, которую англичане называют кровь с молоком (румянец во всю щеку, крепкое сложение, широкие плечи). Он не только бросил свою невесту в день банкротства ее отца, но даже не пожелал больше видеть ни ее, ни г-жу Миньон, ни супругов Дюме. Когда же Латурнель решился объясниться с папашей Франциска, Якобом Альтором, немец ответил, пожимая плечами: «О чем вы, собственно, говорите?» Этот ответ был передан Модесте и послужил ей хорошим жизненным уроком; она тем лучше усвоила его, что Латурнель и Дюме не поскупились на краски, описывая эту низкую измену. Обе дочери Шарля Миньона, избалованные родителями с детства, ездили верхом, имели собственных лошадей, выезд, слуг и пользовались роковой свободой. Модеста считала своего поклонника официальным женихом и поэтому позволяла Альтору целовать ей при встрече руку и не возражала, когда он, подсаживая ее на седло, касался ее талии; она принимала от него цветы и те невинные проявления нежности, которые жених выказывает невесте; она вышила ему кошелек, полагая, что подобные знаки внимания сближают людей, но эти узы, столь прочные для возвышенных душ, тоньше паутины в глазах Гобенхеймов, Вилькенов и Альторов. Весной того года, когда г-жа Миньон с дочерью переселились в Шале, Франциск Альтор пришел к Вилькенам на обед. Заметив через ограду сада Модесту, он отвернулся. Полтора месяца спустя он женился на старшей дочери Вилькена. Модеста, красивая, молодая и гордая девушка, поняла, что в течение трех месяцев она была для Альтора не мадемуазель Миньон, а мадемуазель «Миллион», Итак, бедность Модесты, о которой знал весь Гавр, оказалась часовым, оберегавшим вход в Шале не менее надежно, чем бдительный надзор супругов Дюме и зоркий глаз четы Латурнелей. Если теперь люди и вспоминали о Модесте Миньон, их соболезнующие вздохи были унизительней полного забвения.

— Бедная девушка, что-то с ней будет! Она наверняка останется старой девой. Вот судьба! Видеть весь город у своих ног, быть невестой сына Альтора — и остаться одинокой, покинутой! Жить в самой изысканной роскоши — и впасть в нищету!

Не следует думать, что все эти оскорбительные слова произносились шепотом или что Модеста только догадывалась о них; нет, десятки раз она слышала эти речи, когда юноши и девушки, отправляясь гулять из Гавра в Ингувиль, не могли отказать себе в удовольствии посудачить насчет г-жи Миньон и Модесты, проходя мимо их хорошенького домика. Кое-кто из друзей Вилькена удивлялся, как это жена и дочь Миньона согласились жить среди той обстановки, которая напоминала им прежнюю роскошную жизнь. Часто сквозь закрытые ставни к Модесте доходили злобные речи вилькеновских гостей:

— Не понимаю, как это Миньоны могут здесь жить, — говорили они, медленно прохаживаясь по лужайке и, очевидно, рассчитывая, что их слова помогут Вилькену выжить соседей.

— На какие средства они существуют? Что они тут делают? Ведь старуха-то совсем ослепла. А что, дочь по-прежнему хороша? Да, теперь у нее уже нет выезда. А помните, как она любила щеголять.

Слыша эти нелепые сплетни, порожденные завистью, которая, исходя слюной, яростно топчет даже прошедшее, многие девушки покраснели бы до корней волос, другие заплакали бы, а иные вознегодовали, но Модеста улыбалась, как улыбается зритель, глядя на игру актеров. Как ни старался заострить стрелы своего злословия сплетничающий Гавр, они не уязвляли гордости Модесты.

Второе событие сыграло в ее жизни гораздо более серьезную роль, чем уколы этой мелочной злобы. Беттина-Каролина умерла на руках Модесты, которая ухаживала за сестрой со всей самоотверженностью юности и выслушивала ее речи с любопытством, порожденным неискушенным воображением. Среди ночной тиши сестры поверяли друг другу свои задушевные тайны. И каким трагическим ореолом была окружена Беттина в глазах невинной сестры! Беттина изведала одну лишь сторону страсти — ее муки, и умирала оттого, что полюбила. В признаниях, которыми обмениваются девушки, всякий мужчина, пусть даже последний негодяй, прежде всего предстает возлюбленным. Страсть — самое непреложное чувство в жизни человека, и она всегда считает себя правой. Жорж д\'Этурни, игрок, развратник, преступник, неизменно рисовался в воображении сестер столичным денди, блиставшим на гаврских празднествах и привлекавшим к себе все женские взгляды (Беттина считала, что она отбила Жоржа у кокетливой г-жи Вилькен), и, наконец, счастливым любовником Беттины. Голос страсти заглушает голос общественного осуждения. По мнению Беттины, суд был введен в заблуждение. Как мог он осудить юношу, который любил ее в течение полугода, и любил страстно, в тайном убежище в Париже, — Жорж нарочно поселил туда возлюбленную, не желая стеснять своей свободы. Так умирающая Беттина отравила любовью сердце сестры. Девушки часто говорили о великой драме страсти, которую всегда преувеличивает наше воображение, и покойница унесла с собой в могилу чистоту Модесты, оставив ее если и не вполне просвещенной в делах любви, то по крайней мере снедаемой любопытством. Однако угрызения совести так часто вонзали свои острые когти в сердце Беттины, что она не могла не поделиться своим опытом с сестрой. Среди признаний она то и дело поучала Модесту, убеждала ее беспрекословно повиноваться родителям. Уже в агонии она умоляла сестру не забывать об этом смертном одре, залитом слезами, и не следовать столь пагубному примеру, ибо ее огромную вину не могут искупить даже такие муки. Беттина кляла себя, полагая, что она навлекла несчастье на семью, и умирала в отчаянии оттого, что не получила прощения отца. Несмотря на утешения священника, тронутого ее раскаянием, Беттина в предсмертную минуту, прежде чем навеки закрыть глаза, воскликнула раздирающим душу голосом: «Отец!.. Отец!..»

— Отдай свое сердце только тому, кто попросит твоей руки, — сказала Каролина сестре за час до смерти, — а главное, не принимай никогда любви мужчины без одобрения матери или отца.

Эти слова Беттина заставила повторить Модесту как торжественную клятву, и требование это, трогательное само по себе, тем сильнее отозвалось в сердце младшей сестры, что исходило оно из уст умирающей. Бедная Беттина, ставшая перед смертью как бы ясновидящей, вынула из-под подушки кольцо, на котором, при посредстве своей верной служанки Франсуазы Коше, велела выгравировать гаврскому ювелиру вместо какого-либо изречения эти простые слова: «Помни о Беттине. 1827 год». За несколько минут до кончины она надела кольцо на палец сестры, умоляя не снимать его до свадьбы. Таким образом, беседы двух девушек представляли собой странную смесь мучительных терзаний совести и наивных рассказов о той быстротечной счастливой поре, которая слишком скоро сменилась для Беттины смертельным горем покинутой женщины; однако над ее слезами, сожалениями, воспоминаниями всегда господствовал страх, внушаемый ей злом.

А между тем драма обольщенной девушки, сраженной смертельным недугом и вернувшейся умирать под дружеский кров, где бедность была скрашена изяществом, разорение отца, подлый поступок зятя Вилькенов, слепота обезумевшей от горя матери — все это было лишь внешней стороной жизни Модесты, о которой только и могли судить люди подобные Дюме и Латурнелям, так как самый преданный друг не может быть проницательней родной матери. Однообразная жизнь в кокетливом Шале среди роскошных цветов, которые разводил Дюме, строгий распорядок дня, размеренный, как ход часов, чисто провинциальное благоразумие, игра в карты под мирный стук спиц, тишина, прерываемая лишь рокотом морского прибоя, — среди этого спокойного монастырского существования Модеста жила тревожной жизнью, много размышляла, уйдя в свой внутренний мир. Нередко молодые девушки удивляют близких своими безрассудными поступками, но не у каждой есть слепая мать, которая может вовремя постучать посохом в ее девственное сердце, завлеченное в лабиринт воображения. Супруги Дюме обычно еще спали, когда Модеста распахивала окно, она ждала, что мимо нее проскачет юноша, идеал ее грез, долгожданный рыцарь, который посадит ее на своего коня и умчит вдаль под выстрелами Дюме. Горько тоскуя после смерти сестры, Модеста жадно набросилась на книги и читала без устали, до одурения. Она с детства свободно говорила на двух языках и так же хорошо владела немецким, как и французским; затем они с сестрой под руководством г-жи Дюме изучили английский язык. Живя среди людей малообразованных, Модеста пользовалась почти неограниченной свободой в выборе чтения и утоляла свой духовный голод, поглощая выдающиеся современные произведения трех литератур: английской, немецкой и французской. Лорд Байрон, Гете, Шиллер, Вальтер Скотт, Гюго, Ламартин[18], Краб[19], Мур[20], все лучшее, что дали XVII и XVIII век, история, театр и роман, от Рабле до «Манон Леско»[21], «Опыты» Монтэня[22] и Дидро, старинные французские фаблио[23] и «Новая Элоиза»[24], духовные богатства трех народов населили неясными образами эту головку, и в этом нетронутом, кристально чистом уме забил неукротимый источник искренних и глубоких восторгов перед гением. Новая книга была для Модесты целым событием. Если Модесте удавалось прочесть какое-нибудь великое произведение, она безмерно радовалась, пугая этим, как мы видели, г-жу Латурнель, и, наоборот, она грустила, если поэма или роман не потрясали ее до глубины души. Скрытый от всех лиризм кипел в ее душе, где жили прекрасные иллюзии юности. Но отблеск этого внутреннего огня не отражался на ее лице. Ни лейтенант Дюме, ни его жена, ни чета Латурнелей ничего не замечали, и только слепая мать угадывала, что в душе Модесты горит неугасимый пламень. Глубокое презрение, которое испытывала юная героиня ко всем заурядным людям, придало ее лицу гордое, замкнутое выражение, несколько умерявшее германскую наивность девичьих черт, и как нельзя лучше гармонировало с одной особенностью ее внешности: волосы Модесты низко спускались на лоб, как бы продолжая легкую морщинку между бровей, которую уже успели прорезать думы, и это подчеркивало замкнутое выражение ее юного лица. Голос прелестной Модесты, которую Шарль Миньон еще до отъезда прозвал за ее ум «моя мудрая крошка», приобрел пленительную гибкость благодаря изучению трех языков, а тембр его, грудной и нежный, усиливал это очарование, лаская слух и трогая сердца. Пусть мать не видела, что чело ее дочери озаряет надежда на необычайную судьбу, зато по переливам этого прелестного голоса она могла следить, как зреет душа Модесты. Вслед за периодом запойного чтения у Модесты наступил период игры в жизнь; этой странной способностью одарены люди с пылким воображением; с ее помощью они становятся действующими лицами вымышленной жизни, похожей на мечту, она помогает человеку представлять себе все что угодно с той предельной ясностью, которая превращает мечту в действительность, дает возможность в мыслях насладиться всем, пробежать длинную череду лет, все пережить: брак, старость, увидеть, по примеру Карла V, даже собственные похороны — словом, разыграть перед самим собой комедию жизни, а при желании и комедию смерти. Что касается Модесты, то она разыгрывала комедию любви. Она мысленно проходила по всем ступеням общественной лестницы и видела себя любимой до обожания, любимой так, как ей того хотелось. Она превращалась в героиню мрачного романа и любила то палача, то какого-нибудь злодея, который кончал жизнь на эшафоте, то, по примеру сестры, влюблялась в молодого щеголя без гроша в кармане, который был не в ладах с правосудием. То она воображала себя куртизанкой и, как Нинон, играла мужскими сердцами среди беспрерывных празднеств, то вела жизнь авантюристки, то известной актрисы, разнообразя до бесконечности похождения Жиль Бласа[25] и триумфы таких знаменитостей, как Паста[26], Малибран[27] и Флорина[28]. Наконец, пресытившись приключениями и ужасами, Модеста обращалась к действительности. Она выходила замуж за простого нотариуса, ела черствый трудовой хлеб и ничем не отличалась от г-жи Латурнель. Она примирялась с жизненными тяготами и переносила различные невзгоды ради того, чтобы составить себе состояние. Затем Модеста снова увлеклась романами: ее полюбил за красоту сын пэра Франции, эксцентричный молодой человек, художник, он разгадал ее сердце и заметил на лице печать таланта, подобного таланту г-жи де Сталь. В конце концов возвращался ее отец, ставший миллионером. Наученная горьким опытом, она подвергала своих поклонников всевозможным испытаниям, сохраняя при том свою независимость. У нее был великолепный замок, слуги, экипажи, ее окружала самая утонченная роскошь, она до сорокалетнего возраста дурачила своих женихов и только тогда решалась сделать выбор. В течение целого года выпускалась эта «Тысяча и одна ночь» в единственном экземпляре, пока Модеста не пресытилась игрой воображения. Она слишком часто играла в жизнь, слишком часто, философствуя, спрашивала себя серьезно и горько: «Ну, хорошо, а что потом?» — и в конце концов погрузилась в то глубокое отчаяние, которое охватывает одаренных людей и от которого они спешат избавиться, целиком отдавшись творчеству. Если бы не ее здоровая натура, не ее молодость, Модеста ушла бы в монастырь. Это пресыщение заставило девушку, воспитанную в правилах веры, искать прибежища в любви к добру, в беспредельности небес. Благотворительность казалась ей жизненным призванием. Но, не находя более пищи для фантазии, притаившейся в ее сердце, как ядовитое насекомое в чашечке цветка, она погрузилась в мрачное уныние. И вот она мирно шьет распашонки для детей бедняков или слушает с рассеянным видом воркотню г-на Латурнеля, упрекающего г-на Дюме за то, что тот побил его тринадцатую карту или выманил у него последний козырь. Вера толкнула Модесту на странный путь. Девушка вообразила, что если она станет безупречной, как это понимает католическая церковь, то дойдет до такого состояния святости, что бог услышит ее молитвы и исполнит желания. «Вера, по слову Иисуса Христа, может двигать горами, спаситель вместе с своим учеником ходил по водам Тивериадского озера. Я же прошу у бога только мужа, — думала она, — а ведь это куда легче исполнить, чем провести меня по морю». За весь пост она ни разу не притронулась к скоромной пище и не совершила ни малейшего прегрешения; затем она убедила себя, что в такой-то день по выходе из церкви она непременно встретит красивого и достойного юношу; безумно влюбившись, он последует за ней и будет благосклонно принят г-жой Миньон. Но в день, который она назначила господу богу, чтобы тот послал ей этого ангела, за ней упорно следовал какой-то нищий весьма отталкивающего вида, и в довершение всего дождь лил как из ведра и ни один молодой человек не показывался на улице. Она отправилась в порт, чтобы посмотреть, как высаживаются на берег приезжие англичане, но они все привезли с собой своих англичанок, почти таких же красивых, как и сама Модеста, к великому несчастью которой в Гавр не заглядывал ни один Чайльд-Гарольд. Слезы невольно навертывались у нее на глаза, когда она, подобно римскому полководцу Марию[29], сидела у развалин если не Карфагена, то своих воздушных замков. Наконец, когда она в третий раз обратилась к богу, ей показалось, что герой ее грез должен быть в церкви, и она вместе с г-жой Латурнель заглянула за каждую колонну, полагая, что он прячется там из скромности. С этой минуты она разуверилась в могуществе господа бога. Она часто вела беседы со своим воображаемым возлюбленным, придумывала вопросы и ответы и наделяла его изрядным запасом остроумия. Таким образом, причиной благонравия Модесты, которым так восхищались оберегавшие ее близкие, являлось чрезмерное честолюбие, питавшееся этими вымыслами. Приведи теперь к ней дюжину Францисков Альторов и сыновей Вилькена, она ни за что ни снизошла бы до таких мужланов. Она желала для себя не больше не меньше, чем гения; талант она считала пустяком, не достойным внимания, точно так же, как незаметный адвокат кажется ничтожеством в глазах девушки, которая имеет виды на посла. Даже богатством хотелось ей обладать лишь для того, чтобы бросить его к ногам своего кумира. Как ни сверкал золотом тот фон, на котором вырисовывались образы ее мечты, куда богаче были сокровища ее по-женски чуткого сердца, так как оно стремилось только к одному — сделать богатым и счастливым человека, подобного Tacco, Мильтону, Жан-Жаку Руссо, Мюрату или Христофору Колумбу. Обыденные беды не трогали Модесту, она мечтала заливать костры, на которых сгорали мученики, часто пребывавшие в безвестности при жизни. Модеста жаждала неведомых терзаний, возвышенных страданий мысли. То она приносила бальзам утешения Жан-Жаку и придумывала всевозможные средства, сочиняла мелодии, изобретала тысячи способов, чтобы смягчить его жестокую мизантропию. То она видела себя женой лорда Байрона и почти угадывала его сомнения и его презрение к действительности, то обращала его в католичество, то сама становилась своенравной, как стихи «Манфреда»[30]. Модеста возлагала вину на всех женщин XVII века за меланхолию Мольера.

«Почему, — думала она, — к гениальному человеку не поспешит женщина любящая, богатая, красивая, почему не станет его рабой, как таинственный паж в поэме «Лара»[31]?» Как видите, она прекрасно поняла «pianto», пропетый английским поэтом устами Гюльнары[32]. Она восхищалась поступком молодой англичанки, которая сама предложила себя в жены Кребильону-младшему[33]. История Стерна и Элизы Дрэпер[34] составляла счастье и смысл ее жизни в течение нескольких месяцев. Воображая себя героиней подобного романа, она не раз разыгрывала прекрасную и возвышенную роль Элизы. Чувства, так восхитительно выраженные в этих письмах, вызывали на ее глазах слезы, которых, как говорят, недоставало у остроумнейшего из английских писателей.

Некоторое время Модеста жила тем, что стремилась понять не только дух произведений, но и характер своих любимых писателей. Гольдсмидт[35], автор «Обермана»[36], Шарль Нодье[37], Матюрен[38], самые несчастные и самые обездоленные, были ее кумирами. Она угадывала их боль, постигала их жизнь, где лишения забывались за созерцанием прекрасного, она расточала перед ними все сокровища своего сердца. Она рисовала себе, что создает жизненное благополучие великих художников, мучеников своего таланта. Это благородное сострадание, это полное приобщение к мукам творчества, этот культ гения — одна из редчайших причуд женской души. Это как бы тайна между ней и богом, ибо здесь отсутствует всякий внешний блеск, нет ничего, что бы могло тешить тщеславие, которое является во Франции могущественным побудителем большинства поступков. И вот третий период духовной жизни Модесты породил у нее сильнейшее желание проникнуть в тайну высокого, выходящего из ряда вон существования, познать движущие силы мысли, скрытые несчастья гения, понять, кто он такой, чего он хочет. Таким образом, взлеты фантазии Модесты, блуждания ее души в пустоте, настойчивое желание приподнять завесу будущего, нетерпеливое стремление отдать весь свой запас любви избраннику, благородство ее представлений о жизни, твердое намерение лучше страдать в горних сферах, чем погрязнуть, подобно г-же Миньон, в болоте провинциальной жизни, ее решение оставаться чистой, уважать семейный очаг и вносить в него одну только радость — весь этот мир чувств нашел, наконец, воплощение. Модеста решила стать подругой поэта, художника — словом, подругой человека, стоящего над толпой; она хотела избрать его сама и отдать ему свое сердце, свою жизнь, свою безмерную нежность, свободную от беспокойств и огорчений страсти, но лишь после того, как изучит душу своего избранника. Этот прекрасный вымысел приносил ей вначале одну радость. Безмятежное спокойствие царило в ее душе. На лице появился легкий румянец, и она стала восхитительным и возвышенным олицетворением Германии, стала славой Шале и гордостью г-жи Латурнель и супругов Дюме. С этого времени Модеста начала вести двойное существование. Она смиренно и с любовью занималась повседневными мелочами и как будто надежно держала в границах свой поэтический порыв к идеалу, она уподобилась картезианским монахам, которые трудятся и распределяют по часам свой день, дабы молитвой совершенствовать душу. Все великие умы принуждают себя к какой-нибудь механической работе, стремясь лучше овладеть своей мыслью. Спиноза шлифовал стекла для очков. Бейль вел счет черепицам на крыше, Монтескье огородничал. Когда тело обуздано, душа может спокойно и уверенно расправить крылья. Итак, г-жа Миньон, которая читала в душе своей дочери, была права. Модеста любила и любила той редко встречающейся и непонятной платонической любовью, которая есть не что иное, как первая девичья иллюзия, самое утонченное из всех человеческих чувств, сладчайшая отрада сердца. Она пила капля за каплей из источника неведомого, невозможного, из источника грез. Она любовалась синей птицей[39], той птицей, что живет в мире девичьих грез, что поет где-то далеко-далеко, порою появится на мгновение, но никогда не дается в руки, и никакая стрела не может ее настигнуть; волшебное ее оперение сверкает и переливается, ослепляя взор, как драгоценные камни, но она навеки исчезает, как только действительность, эта отвратительная гарпия, появится в сопровождении свидетелей бракосочетания и господина мэра. Черпать в любви всю ее поэзию, не видя возлюбленного! Что за изысканное наслаждение! Что за безумный, что за необузданный полет фантазии!

Вот тот ничтожный, нелепый случай, который решил судьбу нашей героини.

Однажды Модеста увидела в витрине книготорговца литографированный портрет Каналиса, любимейшего своего поэта. Вы знаете, сколь лживы обычно эти изображения, изделие грязных спекулянтов, которые пользуются физиономией знаменитого человека с такой беззастенчивостью, словно это обыкновенный товар. Итак, Каналис был изображен в достаточно байронической позе и являл восхищенному зрителю откинутые назад кудри, обнаженную шею и непомерно высокое чело — отличительный признак всякого уважающего себя поэта. Нет сомнения, что чело Виктора Гюго заставит подбрить столько же лбов, сколько будущих маршалов погубила слава Наполеона. Лицо Каналиса, изображенное красивым и благородным ради коммерческого расчета, поразило Модесту; в тот день, когда она приобрела этот портрет, вышло в свет одно из прекраснейших произведений д\'Артеза. Пусть Модеста проиграет в глазах читателя, но, признаемся, она долго колебалась, не зная, на ком остановить свой выбор: на знаменитом поэте или на знаменитом прозаике. Но, может быть, оба эти прославленных человека уже связаны, оба женаты? Модеста первым делом обеспечила себе содействие Франсуазы Коше, которая служила еще у несчастной Беттины-Каролины и вернулась вместе с ней из Парижа. Она поселилась в Гавре, и г-жа Миньон с г-жой Дюме всегда охотно брали ее для поденной работы. Модеста привела к себе в комнату эту девицу, в достаточной степени обойденную природой, и поклялась ей, что никогда не доставит ни малейшего огорчения своим родителям и никогда не преступит границ дозволенного; кроме того, Франсуазе было обещано выплатить по возвращении Шарля Миньона сумму денег, вполне достаточную для обеспеченного и спокойного существования, при том условии, понятно, что она нерушимо сохранит в тайне услугу, о которой ее просят. Что же это за услуга? Да пустяки, вещь самая невинная. Модеста потребовала от своей сообщницы только одного: чтобы та отправляла ее письма и приносила с почты те, которые будут приходить на имя Франсуазы Коше. Заключив этот договор, Модеста тут же написала вежливое, короткое письмецо Дориа, издателю Каналиса, и просила сообщить ей, в интересах самого великого поэта, женат он или холост, и попросила прислать ответ на имя Франсуазы Коше, — Гавр, до востребования, Дориа по своей природе был неспособен серьезно отнестись к подобному посланию и ответил письмом, над составлением которого потрудились пять или шесть журналистов, причем каждый внес в него свою долю остроумия.


«Сударыня, де Каналис (барон) Констан-Сир-Мельхиор, член французской Академии, родился в 1800 году в Каналисе (департамент Коррез), имеет росту 5 футов и 4 дюйма, хорошо сохранился, оспопрививанию подвергался, чистых кровей, признан годным к военной службе, пользуется завидным здоровьем, владеет в департаменте Коррез маленьким родовым поместьем и не прочь жениться, но только на очень богатой невесте.
Щит его герба рассеченный. В правой, пурпурной, части золотая секира, в левой, червленой, части — серебряная раковина, герб увенчан баронской короной, щитодержатели — две зеленые лиственницы. Злато и булат — таков девиз их был, но никто из Каналисов булатом злата не добыл.
Овернские летописи, упоминая имя родоначальника Каналисов, который отправился в святую землю во время первого крестового похода, отмечают, что он был вооружен одной лишь секирой по причине своей крайней бедности, которая с тех пор тяжким бременем тяготеет над всем его потомством. Отсюда, возможно, и происхождение его герба. Отсюда и раковина в гербе Каналиса, потому что других сокровищ своей секирой он себе не добыл. Сей высокопоставленный барон, прославившийся в веках избиением превеликого числа неверных, скончался в Иерусалиме на Аскалонской дороге (ибо походных госпиталей в ту пору еще не существовало), не имея ни злата, ни булата и будучи гол, как сокол. Замок Каналиса приносит несколько каштанов дохода и обложен налогом в сумме двадцати двух франков в год; он состоит из двух полуразрушенных башен, соединенных остатками крепостной стены, прославленной плющом изумительной густоты.
Нижеподписавшийся издатель просит отметить, что он покупает за десять тысяч франков каждый том стихов г-на Каналиса, который в противоположность предку не то что булата, ни одной свинцовой буквы даром не отдаст. Певец из департамента Коррез живет на улице Паради-Пуассоньер, № 29, — квартал вполне подходящий для поэта романтической школы. И ловит он не соколов, а простаков. Неоплаченных писем не посылать.
Поговаривают, будто некоторые знатные дамы из Сен-Жерменского предместья частенько заходят в этот парадис и поклоняются обитающему в нем божеству. Король Карл X так высоко ценит великого поэта, что счел его даже способным занимать административные должности. Он не только произвел его недавно в кавалеры ордена Почетного легиона, но и назначил советником при министерстве иностранных дел, что нисколько не мешает великому поэту получать пенсию в размере трех тысяч франков из фонда поощрения литературы и искусства. Денежный успех поэта составляет для издателей восьмую казнь, которой удалось избежать Египту, и эта казнь — печатать его стихи.
Последнее издание произведений де Каналиса напечатано в типографии Дидо на веленевой бумаге с виньетками Бисиу, Жозефа Бридо, Шиннера, Сомервье и проч. и состоит из пяти томов среднего формата; цена 9 франков с пересылкой».


Письмо это произвело действие подобно булыжнику, свалившемуся на хрупкий тюльпан. Как не походил этот поэт в чине советника, состоящий на жалованье в министерстве, получающий пенсию, домогающийся орденской ленточки и окруженный поклонением дам Сен-Жерменского предместья, как не походил он на забрызганного грязью мечтателя, который печально и задумчиво шагает по набережной, изнемогая от трудов, и возвращается в свою мансарду, переполненный поэтическими образами! Но Модеста все же поняла, что завистливый издатель, имевший обыкновение говорить: «Я создал Каналиса! Я создал Натана!» — насмехается над ней. К тому же она вновь перечла стихи Каналиса, написанные неискренне, но чрезвычайно увлекательно. Они требуют хотя бы краткого разбора, иначе читатель не поймет, почему Модеста так увлекалась ими.

Каналис отличается от Ламартина, главы романтической школы, вкрадчивостью сиделки, предательской нежностью и восхитительной отделкой формы. Если глава школы своим мощным клекотом напоминает орла, то Каналиса можно сравнить с бело-розовым фламинго. Женщины в нем видят верного друга, хранителя их тайн, выразителя их мечтаний, толкователя их сокровенных чувств. Широкие поля, оставленные Дориа в последнем издании Каналиса, были испещрены заметками и признаниями Модесты, которой была близка мечтательная и нежная душа поэта. Каналис не владеет даром яркого изображения, он не умеет вдохнуть жизнь в свои творения, но зато он может успокоить беспричинные страдания, подобные тем, что терзали Модесту. Он говорит с девушками на их языке, он врачует боль самых мучительных ран, он умеет утишить стоны и даже рыдания. Его талант не вернет больных к жизни прекрасным словом, не оживит их сильным чувством, он лишь твердит им благозвучным голосом, которому невольно веришь: «Я так же несчастлив, как и вы, я так понимаю вас, придите ко мне, поплачем вместе на берегу этого ручья, под этими ивами...» И представьте, люди идут к нему, слушают его пустые и звучные стихи, похожие на колыбельную песню, которой кормилица убаюкивает дитятю. Каналис, напоминающий в этом отношении Нодье, чарует вас наивностью, столь естественной у прозаика и столь наигранной у поэта, чарует своим изяществом, улыбкой, увядающими в каждой строчке цветами, своей примитивной философией. Он не хуже попугая подражает лепету младенца и посему может вернуть вас в долину иллюзий. Люди безжалостны к орлам, они требуют от них блеска, чистоты алмаза и предельного совершенства, а Каналисам прощают все, удовлетворяясь их медной сиротской монеткой. Каналис кажется добродушным, а главное, человечным. Ужимки поэта романтической школы ему удаются так же хорошо, как удаются уловки притворства женщине, которая умеет разыгрывать удивленную простушку, юную девушку, жертву или оскорбленного ангела. Перечитав стихи Каналиса, Модеста вновь испытала прежнее впечатление и прониклась доверием к этой душе, к этому лицу, такому же восхитительному, как у Бернардена де Сен-Пьера[40]. Она не поверила издателю. Итак, в начале августа она написала следующее письмо Каналису — этому Дорá[41] в рясе, ибо Каналис также считается одной из ярчайших звезд в плеяде современных поэтов.

I

«Г-ну де Каналису.



Десятки раз мне хотелось написать вам, сударь. Зачем? Вы угадаете и сами: чтобы сказать вам, как безмерно я ценю ваш талант. Бедная девушка, провинциалка, одна-одинешенька в своем уголке, все счастье которой заключается в чтении ваших стихов, выражает вам свое восхищение. От «Ренэ»[42] я пришла к вам. Меланхолия ведет к мечтательности. Сколько женщин, преклоняясь перед вами, посвящали вас в свои тайные думы. Могу ли я надеяться, что вы заметите меня в этой толпе? Не затеряется ли среди надушенных записок, которыми вас осыпают, клочок бумаги с этими строками, куда я вложила все свое сердце? Должно быть, я покажусь вам скучнее прочих, ведь я хочу остаться для вас неизвестной и все же прошу у вас полного доверия, словно мы с вами знакомы уже долгие годы.

Ответьте мне, я надеюсь на вашу доброту. Не обещаю открыть вам свое имя, но кто знает? Что я могу еще добавить? Прошу вас, поверьте, сударь, что мне нелегко было вам написать, и разрешите мне протянуть вам руку, руку искреннего друга. Преданная вам


О. д\'Ест-М.


Если вы соблаговолите мне ответить, пишите, пожалуйста, по адресу: Гавр, г-же Ф. Коше, до востребования».



Любая девушка, романтична ли она или нет, легко себе представит, в каком волнении провела Модеста все последующие дни.

В воздухе проносились языки пламени. Листва деревьев сверкала и переливалась, как оперение птиц. Модеста перестала ощущать свое тело, она как бы растворялась в природе, земля уходила у нее из-под ног. Благословляя почту и почтальонов, она мысленно следила за странствованием своего письма и чувствовала себя счастливой, как бывают счастливы в двадцать лет, впервые осуществив задуманное. Она была во власти увлечения, как средневековая «одержимая» во власти злого духа. Она представила себе квартиру, кабинет поэта, видела, как он распечатывает письмо, и строила миллион предположений.

Познакомив вас бегло с поэзией Каналиса, нарисуем и портрет самого поэта. Каналис сухощав, невысок ростом, осанка у него самая аристократическая, он брюнет, лицо у него удлиненное, что называется «лошадиное»; голова немного мала, как у многих людей, которые не столь горды, сколь тщеславны. Он любит роскошь, блеск, величие. Богатство ему особенно необходимо. Кичась своим дворянством не менее, чем талантом, он поубивал всех своих предков на поле чести, желая выиграть в глазах современников. В сущности, род Каналисов не может идти ни в какое сравнение с такими родами, как Наваррены, Кадиньяны, Гранлье и Негрепелисы. И все же сама природа, казалось, помогала честолюбцу Каналису. Как и подобает поэту, у него сверкающие восточные глаза, в манерах чувствуется вкрадчивая мягкость, голос звучен, но притворство, вошедшее в его плоть и кровь, сводит на нет все эти достоинства. Он комедиант, но комедиант искренний. Его походка чрезвычайно изящна, но только потому, что он немало потрудился над ней. Своим красноречием он тоже обязан себе. Он так привык рисоваться, что всегда умеет принять живописную позу. Эти недостатки уживаются в нем с известным великодушием и даже рыцарством, но он не рыцарь, а скорее искатель приключений. У Каналиса недостанет веры, чтобы стать Дон-Кихотом, но он слишком возвышен, чтобы пренебрегать идеальной стороной вещей. Его поэтический дар изливается при всяком удобном и неудобном случае, что весьма вредит самому поэту, ибо он не лишен ума, но постоянное желание блистать мешает этому уму проявиться во всей его широте. Каналис раб своей славы, а жаждет стать ее господином. Таким образом, личность этого человека, как оно случается нередко, находится в полном противоречии с его творчеством. Эти стихи, спокойные, чистые, как скованное льдом озеро, эта ласкающая, женственная поэзия, вкрадчивая, наивная, полная нежности, созданы маленьким честолюбцем, чванливым, затянутым во фрак аристократом с манерами дипломата, мечтающим о политической карьере, надушенным мускусом, претенциозным, жаждущим богатства, необходимого для его честолюбивых планов, человеком, которого уже испортил успех с его двумя обычными венками: лавровым и миртовым. Герой Модесты получал в год двадцать пять тысяч ливров: восемь тысяч франков жалованья, три тысячи пенсии, две тысячи от Академии и тысячу экю дохода с родового поместья де Каналисов; правда, некоторую сумму приходилось затрачивать на поддержание захудалой усадьбы, но в общем он имел пятнадцать тысяч франков годового дохода плюс десять тысяч франков, которые в среднем приносило издание его стихов. Эта сумма казалась ему в то время недостаточной, так как он тратил сверх нее еще пять — шесть тысяч франков. Но королевская казна и секретные фонды министерства неизменно покрывали этот дефицит. Ко дню коронования Каналис написал гимн и получил в благодарность серебряный сервиз. Он заранее отказался от всякого денежного вознаграждения, говоря, что представители рода Каналисов обязаны воспевать короля Франции. «Рыцарь-король»[43] улыбнулся и заказал у Одио этот дорогой подарок, представлявший как бы перифразу следующей строфы из «Заиры»:



Как, стихотворец мой, и ты вообразил,
Что Карла короля ты щедростью затмил?



К этому времени Каналис, по образному выражению журналистов, «порастряс свои запасы». Он чувствовал, что не в состоянии изобрести что-либо новое в поэзии, из семи струн его лиры осталась только одна, и он так часто на ней играл, что публика потребовала: или повеситься на этой последней струне, или же умолкнуть. Де Марсе, недолюбливавший Каналиса, позволил себе шутку, ядовитое жало которой больно уязвило самолюбие поэта. «Каналис, — сказал он как-то, — напоминает мне того трубача, которого Фридрих Великий назвал храбрецом за то, что, пока шел бой, он дудел не переставая в свою дудку».

Каналис пожелал стать политиком и для начала решил извлечь пользу из своего пребывания в Мадриде в качестве атташе посольства, где он состоял при герцоге Шолье. «Не при посланнике, а при посланнице», — острили тогда в парижских гостиных. Как часто одно язвительное слово меняло судьбу человека. Бывший президент Цизальпинской республики, известнейший адвокат Пьемонта, г-н Колла, будучи уже в сорокалетнем возрасте, услышал, что его друг говорит, будто он, Колла, ничего не смыслит в ботанике; обидевшись, Колла становится вторым Жюссье, разводит цветы, выращивает новые разновидности растений и издает по-латыни «Флору Пьемонта» — плод десятилетних трудов.

«В сущности, ведь и Каннинг и Шатобриан тоже были политиками[44], — подумал исписавшийся поэт, — и де Марсе придется признать меня победителем».

Каналису очень хотелось написать большой труд по политическим вопросам, но он побоялся скомпрометировать себя, перейдя на прозу, чьи законы столь жестоки к тому, кто приобрел привычку выражать любую мысль александрийскими четверостишьями. Из всех поэтов нашего времени только трое: Гюго, Теофиль Готье и Альфред де Виньи — сумели стяжать двойную славу поэта и прозаика, которая выпала также на долю Расина и Вольтера, Мольера и Рабле. Эта слава — явление редчайшее во французской литературе — венчает только истинных поэтов. Итак, поэт Сен-Жерменского предместья поступал вполне благоразумно, стремясь поставить свою колесницу под надежный кров, поближе к дворцовым каретам. Получив чин советника, он решил, что ему необходим секретарь, вернее друг, который мог бы заменить его в иных трудных случаях, а именно: торговаться с издателями, заботиться о поддержании его славы в газетах, помогать ему в политических предприятиях — словом, человек, преданный поэту душой и телом. Многие парижские знаменитости — ученые, художники, литераторы — имеют при себе одного-двух прихвостней; обычно это какой-нибудь гвардейский капитан или камергер, который, греясь в лучах чужой славы, выполняет самые щекотливые поручения и в случае надобности готов даже скомпрометировать себя. Живет он не то на положении слуги, не то на положении друга, без устали хлопочет у пьедестала великого человека, беззастенчиво расхваливает его, первый бросается на защиту кумира, прикрывает его отступление, ведет все его дела и остается преданным ему до тех пор, пока не разочаруется в своих иллюзиях или же не добьется желаемого. Одни внезапно замечают, что их знаменитый друг недостаточно им благодарен, другие считают, что они жертва эксплуатации, третьим прискучивает это занятие, и лишь немногие удовлетворяются приятным сознанием равенства, ибо оно есть единственно достойная награда за близость с великим человеком; вспомним Али, которого приблизил к себе Магомет. Многих ослепляет самомнение, и они начинают считать себя не менее талантливыми, чем сам кумир. Преданность — явление редкое, особенно преданность, не ожидающая вознаграждения и не питающая надежд, то есть такая, какой понимала ее Модеста. Однако есть еще Менневали[45] — и в Париже их больше, чем где-либо, — которые любят держаться в тени, любят спокойную работу; они бенедиктинцы, чужие в нашем современном обществе, монахи без монастыря. Истинные агнцы, они вносят в свою деятельность и личную жизнь ту поэзию, которую лишь изображают писатели. Они поэты в душе, в своих уединенных размышлениях, в своей любви и нежности, тогда как другие — поэты лишь на бумаге, по столько-то за строчку, поэты умом, а не сердцем, как, например, лорд Байрон, как все те, кто, увы, живет за счет своих чернил, заменяющих ныне, по воле властей, источник Иппокрены[46].

Некоего молодого докладчика, члена совета высшей счетной палаты, привлекла слава Каналиса и блестящее будущее, якобы ожидавшее это политическое светило; по совету г-жи д\'Эспар — а она в данном случае действовала в интересах герцогини де Шолье — он стал безвозмездно выполнять обязанности секретаря поэта, обласкавшего его, словно ростовщик своего первого заимодавца. Вначале их сотрудничество несколько походило на дружбу. Этот молодой человек уже занимал подобную должность при одном из министров, вынужденных уйти в отставку в 1827 году[47]. Однако министр все же позаботился об Эрнесте де Лабриере и устроил его в совет высшей счетной палаты. В то время Эрнесту исполнилось двадцать семь лет; он был награжден орденом Почетного легиона, не имел иного дохода, кроме своего жалованья, обладал известными деловыми навыками и многому успел научиться, проведя четыре года в кабинете главы министерства. Он был приятен и любезен в обращении, обладал добрым, неиспорченным сердцем, и ему претило быть на виду. Он любил свою страну, хотел быть ей полезным, но блеск пугал его. Имей он право выбора, он предпочел бы стать секретарем Наполеона, а не премьер-министром. Подружившись с Каналисом, Эрнест усердно занимался его делами, но уже через полтора года убедился, что поэт — человек сухой, черствый и возвышен только в словесном выражении своих чувств. Нигде так часто не оправдывается мудрость народной пословицы «ряса не делает монаха», как в области литературы. Чрезвычайно редко встречается соответствие между талантом и характером писателя. Талант еще не составляет сущности человека. Это несоответствие, столь удивительное в своем внешнем проявлении, пока не исследовано, а быть может, и недоступно исследованию. Ум и все формы творчества, ибо в искусстве рука человека продолжает то, что родилось в его мозгу, составляют особый мир, существующий и развивающийся под черепной коробкой независимо от чувств и от того, что именуется добродетелью гражданина, отца семейства и просто человека. Однако это не есть непреложный закон. В человеке нет ничего непреложного. Несомненно, что развратник погубит свой талант в беспрерывном разгуле, а пьяница потопит его в вине; но и заурядный человек не станет талантливее от того, что будет тщательно выполнять все предписания гигиены. С другой стороны, бесспорно, что певец любви Вергилий никогда не любил никакой Дидоны[48] и что образец гражданина Руссо был наделен таким тщеславием, что ему могли бы позавидовать все аристократы, вместе взятые. И все-таки Микеланджело и Рафаэль являли собой счастливую гармонию гения и характера. Итак, в моральном отношении талант у мужчин — это почти то же, что красота у женщин: то есть лишь обещание, иногда обманчивое. Склонимся же дважды перед человеком, сердце, характер и талант которого в равной степени совершенны. Распознав в поэте честолюбивого эгоиста, худшую из разновидностей этой породы, ибо есть и приятные эгоисты, Эрнест из чувства щепетильности не решался его покинуть. Порядочные люди не легко порывают узы, особенно если они добровольно связали себя этими узами. Итак, когда письмо Модесты летело по почте, секретарь еще продолжал жить в добром согласии с поэтом, как живут те, которые сознательно приносят себя в жертву. Лабриер был благодарен Каналису за ту откровенность, с которой он позволил ему заглянуть в свою душу. К тому же недостатки этого человека, которого будут считать великим при жизни и чествовать, как чествовали в свое время Мармонтеля[49], составляли лишь оборотную сторону его блестящих дарований. Будь он не так тщеславен и честолюбив, он не обладал бы ясной ораторской дикцией, этим необходимым качеством в современной политической жизни. Он был сух и избрал себе роль человека прямого и честного; он любил рисоваться и посему бывал великодушен. Обществу от этого была польза, а о побуждениях пусть судит господь бог.

Но к тому времени, когда пришло письмо Модесты, Эрнест уже не обольщался больше относительно Каналиса. Оба приятеля только что позавтракали и сидели в кабинете поэта, который занимал в глубине двора превосходную квартиру в нижнем этаже, выходившую окнами в сад.

— Я должен создать новую поэму! — воскликнул Каналис. — Я уже говорил об этом на днях с госпожой де Шолье. Публика охладевает ко мне. Вот первое анонимное письмо, которое я получил после длительного перерыва.

— От незнакомки? — спросил Лабриер.

— Да, от незнакомки! Какая-то д\'Ест, и притом из Гавра. Очевидно, вымышленная фамилия.

И Каналис передал письмо Лабриеру. Так этот фат пренебрежительным жестом бросил своему секретарю восторженную поэму девичьих чувств, само сердце Модесты.

— Как это прекрасно! — воскликнул Эрнест. — Привлекать к себе самые целомудренные сердца, иметь над женщиной такую власть, чтобы заставить ее изменить привычки, внушенные воспитанием, природой, светом, пренебречь условностями. Вот они, преимущества таланта! Такое письмо, как вот это, написано девушкой, несомненно девушкой, написано в упоении, без тайного расчета...

— Ну и что же? — сказал Каналис.

— А то, что можно выстрадать столько же, сколько выстрадал Tacco, но в конце концов быть вознагражденным! — воскликнул Лабриер.

— Так говорят, мой милый, при первом, при втором письме, — заметил Каналис, — однако при тридцатом этого уже не скажешь... Но если окажется, что юная мечтательница уже кое-что испытала, если, взлетев в своем поэтическом воображении чуть не до небес, встречаешь пожилую английскую мисс, которая протягивает тебе руку, сидя на придорожном камне, если ангел, впорхнувший к тебе вместе с почтальоном, превращается в бедную и притом не слишком красивую девушку, жаждущую выйти замуж, — вот тогда-то пыл остывает.

— Я начинаю думать, — сказал Лабриер, улыбаясь, — что слава таит в себе нечто ядовитое, как иные ослепительно яркие цветы.

— К тому же, друг мой, — продолжал Каналис, — у всех этих женщин, даже если они вполне искренни, имеется идеал, которому мы редко соответствуем. Они не представляют себе, что поэт может быть тщеславен, — а в этом обвиняют и меня, — они не понимают того лихорадочного возбуждения, которое делает его раздражительным, изменчивым; они желают, чтобы поэт был всегда одинаково велик, одинаково прекрасен. Они не думают о том, что талант — это болезнь, что Натан живет с Флориной, что д\'Артез слишком тучен, а Жозеф Бридо чересчур тощ, что Беранже принужден ходить пешком и что у божества может быть насморк. Ведь поэт и в то же время красавец, как, например, Люсьен де Рюбампре, — величайшая редкость. К чему же тогда выслушивать язвительные комплименты разочарованной дамы и ловить ее недоуменные взгляды, от которых леденеет кровь?

— Значит, истинный поэт, — сказал Лабриер, — должен оставаться невидимым, как бог, среди созданных им миров и проявлять себя только в своих творениях.

— О, тогда слава обходилась бы слишком дорого, — ответил Каналис. — В жизни есть свои хорошие стороны. Видишь ли, — продолжал он, беря чашку чая, — если знатная и красивая женщина любит поэта, она не прячется ни в ложах верхнего яруса, ни бенуара, как герцогиня, влюбленная в актера; она чувствует свою силу, знает, что красота, богатство, имя служат ей надежной защитой, и говорит, как это принято в эпических поэмах: «Я нимфа Калипсо, возлюбленная Телемака». К мистификации прибегают только мелкие души. Я уже давно не отвечаю на письма замаскированных дам.

— О, как я полюбил бы женщину, которая сама пришла бы ко мне! — взволнованно воскликнул Лабриер. — А на твои слова, дорогой Каналис, можно возразить, что бедная, обделенная судьбой девушка никогда не осмелится поднять взор на знаменитость, она слишком недоверчива, слишком самолюбива, слишком робка для этого. Так может поступить только звезда или...

— Или принцесса, не правда ли? — воскликнул Каналис, громко рассмеявшись. — Принцесса, которая снизойдет до поэта! Милый друг, такое чудо случается раз в столетие. Такая любовь похожа на цветок, расцветающий только через сто лет. Принцессы крови, молодые, красивые, богатые, слишком заняты, они защищены, как и все редкостные цветы, целым частоколом хорошо воспитанных дворян, дураков и пустозвонов. Моя мечта, увы! Моя мечта, которую я лелеял еще в Коррезе, которую с таким пылом расцвечивал ярчайшими узорами фантазии... Но не будем об этом вспоминать. Мечта моя разбилась вдребезги, как хрусталь, ее осколки и поныне валяются у моих ног... Нет, нет, писать анонимные письма — значит попрошайничать. И какая требовательность! Попробуй-ка, ответь этой особе, предположив, что она молода и красива, и ты сам увидишь. У тебя ни на что другое не хватит времени. Благоразумие не позволяет нам любить всех женщин. Аполлону, по крайней мере Бельведерскому Аполлону, должно вести себя как чахоточному красавцу, то есть беречь свои силы.

— Но если девушка решается на подобный шаг, — сказал Эрнест, — оправданием ей служит уверенность в том, что она может затмить красотой и вытеснить нежностью самую обожаемую любовницу, и тогда известное любопытство...

— Да полно, — заметил Каналис, — разреши мне, мой чересчур наивный друг, ограничиться привязанностью прекрасной герцогини, которая составляет мое счастье.

— Ты прав, даже слишком прав, — сказал Эрнест.

Все же молодой секретарь прочел письмо Модесты и перечел его, стараясь разгадать скрытый в нем смысл.

— Послушай, в этом письме нет никакой фальши, тебя не называют гением и обращаются только к твоему сердцу, — сказал он Каналису, — я не устоял бы перед этой благоухающей скромностью и принял бы договор.

— Ну, что же, скрепи его, — отвечай, доведи приключение до конца. Ну, и советы я тебе даю! — воскликнул Каналис, улыбаясь. — А через три месяца ты сам увидишь, что я прав, если только это продлится три месяца...

Четыре дня спустя Модеста получила следующее письмо, написанное на превосходной бумаге, вложенное в плотный конверт и запечатанное сургучной печатью с гербом Каналиса.

II

«Мадемуазель О. д\'Ест-М.



Сударыня, восхищение прекрасными творениями, — допустим, что мои творения именно таковы, — имеет в себе нечто святое и искреннее, что ограждает от насмешек и оправдывает перед лицом любого суда ваше письмо ко мне. Прежде всего разрешите поблагодарить вас за то удовольствие, которое всегда доставляет автору высокая оценка его творчества, даже если она совершенно незаслуженна; ведь и рифмоплет и поэт — оба в глубине души считают себя достойными такой оценки, ибо самолюбие — субстанция, неспособная сопротивляться действию похвал. А разве не явится лучшим доказательством дружбы, которое я могу предложить незнакомке в обмен на бальзам ее утешения, способный излечить ядовитые уколы критики, — желание поделиться с нею жатвой моей опытности, рискуя даже развеять ее прекрасные иллюзии?

Сударыня, ореол святой, чистой и безупречной жизни есть лучшее украшение молодой девушки. Если вы одиноки, тогда не о чем больше говорить. Но если у вас есть семья, отец или мать, подумайте только, какое горе может причинить им письмо, которое вы написали человеку, совершенно вам незнакомому. Не все писатели — ангелы, и у них есть недостатки. Среди них попадаются люди легкомысленные, ветрогоны, фаты, честолюбцы, распутники; и какое бы уважение ни внушала невинность, как бы рыцарски благороден ни был французский поэт, вы рискуете встретить в Париже немало развращенных менестрелей, готовых внушить вам любовь лишь для того, чтобы обмануть ее. В этом случае ваше письмо было бы истолковано иначе, чем истолковал его я. При желании в нем можно было бы усмотреть намерение, о котором вы, в своей невинности, даже не подозреваете. Сколько писателей — столько и характеров. Я чрезвычайно польщен тем, что вы сочли меня способным понять вас. А что, если бы вы напали на талантливого лицемера, на насмешника, чьи книги полны меланхолии, а жизнь — беспрерывный карнавал? А что, если бы ваша столь возвышенная неосторожность свела вас с дурным человеком, с каким-нибудь завсегдатаем кулис или героем парижских кабачков? Вы размышляете о поэзии, сидя под благоухающим сводом цветущей жимолости, и до вас не доходит запах сигар, который, к сожалению, лишает поэтичности наши стихи. Ведь отправляясь на бал в уборе из сверкающих творений ювелирного искусства, вы не думаете о натруженных пальцах, о рабочих в блузах, о грязных мастерских, откуда выходят эти лучезарные цветы труда. Продолжаю. Разве может мечтательная и одинокая жизнь, которую вы, очевидно, ведете там, на берегу моря, заинтересовать поэта, чье назначение все угадывать и все изображать? Наши девушки, девушки, созданные нашим воображением, так совершенны, что лучшая из дочерей Евы не может соперничать с ними. Какая действительность может сравниться с мечтой? Скажите сами, что приобретете вы, юная девушка, участь которой — стать рассудительной матерью семейства, что приобретете вы, соприкоснувшись с ужасающими треволнениями жизни поэта в той страшной столице, которую можно обрисовать так: ад мучительный, но любимый. Если вы взяли в руки перо лишь для того, чтобы внести разнообразие в свою жизнь, в жизнь молодой и любознательной девицы, не есть ли это проявление испорченности? И как понять смысл вашего письма? Уж не принадлежите ли вы к касте отверженных, уж не ищете ли вы друга вдали от дома? Или, быть может, природа отказала вам в красоте, и вашей прекрасной душе недостает утешителя? Увы, я прихожу к печальному выводу: ваш поступок слишком смел или недостаточно смел. Остановимся на этом. Если же вы хотите продолжать переписку, сообщите мне о себе больше, чем я узнал из вашего письма. Но, сударыня, если вы молоды, красивы, если у вас есть семья, если вы чувствуете в сердце божественный дар сострадания, которое вам хочется на кого-нибудь излить, подобно Магдалине, умастившей мирром ноги Иисуса Христа, пусть вас оценит человек достойный, и будьте тем, чем должна стать всякая хорошая девушка: превосходной женой и добродетельной матерью. Одержать победу над поэтом — поверьте, участь незавидная для юной девы. Он слишком тщеславен, в его характере слишком много острых углов, на которые неизбежно натолкнется законная гордость женщины; они будут ранить ее чувство, ее нежность, еще не искушенную жизненным опытом. Жена поэта должна полюбить его задолго до замужества, она должна вооружиться милосердием и снисходительностью ангела и всеми добродетелями матери. А качества эти, сударыня, находятся у девушек лишь в зачатке.

Выслушайте же всю правду до конца, — разве не обязан я высказать ее вам в ответ на вашу опьяняющую лесть? Если брак со знаменитостью и может польстить тщеславию женщины, то скоро она заметит, что ее великий человек похож на всех прочих, и чем больше от него ожидают чудес, тем менее он способен оправдать возлагаемые на него надежды. И тогда с прославленным поэтом случается то же, что с женщиной, красоту которой чересчур расхвалили: «А я-то думал, что она куда лучше», — скажет мужчина, увидев ее в первый раз. Ее облик не соответствует более портрету, начертанному фантазией, этой волшебницей, которой я обязан вашим письмом. Наконец творческие способности могут развиваться и расцветать лишь в сфере, недоступной глазу. Жена поэта будет испытывать одни только неудобства и огорчения, видя, как изготовляют при ней драгоценности, которыми она так и не украсит себя. Если блеск славы ослепил вас, то знайте, что наслаждение ею быстро приедается. И как не раздражаться, встречая столько препятствий на пути, казавшемся поначалу столь гладким, и ощутив лед на вершине, которая издали сверкает столь ослепительно. Затем, так как женщинам не приходится сталкиваться с житейскими трудностями, они очень скоро перестают ценить то, чем прежде восхищались, — стоит им только вообразить, будто они уже разгадали назначение этих сокровищ.

Заканчиваю письмо и прошу вас, не сочтите мои слова скрытой просьбой; нет, они лишь совет друга. Искренняя, задушевная переписка может установиться только между людьми, решившими ничего не скрывать друг от друга. Захотите ли вы показать незнакомому человеку свою душу такой, как она есть? Ставлю точку, не делая выводов из этого предположения.

Примите это письмо, сударыня, как дань уважения, которое мы обязаны оказывать всем женщинам, даже незнакомкам в масках».



Носить в продолжение долгого дня это письмо на пылающей груди, под планшеткой корсета! Отложить его чтение до полуночи — до того часа, когда все в доме засыпают, и поджидать наступления торжественной тишины в мучительном беспокойстве, порожденном пламенным воображением! Благословлять поэта, мысленно вскрывать, перечитывать тысячи писем и ждать решительно всего, только не этой капли холодной воды, которая падает на мимолетное порождение фантазии и растворяет его, как растворяет синильная кислота живую клетку! И не удивительно, что Модеста уткнулась лицом в подушку, хотя была совершенно одна в комнате, и, потушив свечу, зарыдала.

Стояла первая половина июля. Модеста поднялась, подошла к окну и распахнула его. Ей не хватало воздуха. Вместе с ночной прохладой в комнату влилось благоухание цветов. Море, озаренное луной, блестело, как зеркало. В парке Вилькенов запел соловей.

«Вот он, мой поэт!» — подумала Модеста, и ее гнев утих.

Мысли, одна другой горестней, проносились у нее в голове. Она была уязвлена в самое сердце. Она решила перечитать письмо, зажгла свечу и углубилась в эту вылощенную прозу. Так просидела она до тех пор, пока до нее не долетело тяжелое дыхание реального мира.

— Нет, прав он, а не я, — прошептала Модеста. — Но можно ли было предположить, что под звездным плащом поэта окажется мольеровский старик?

Застигните женщину или девушку на месте преступления, и она затаит глубокую ненависть против свидетеля, виновника или предмета своей ошибки. И вот даже эту искреннюю, непосредственную и замкнутую девушку охватило страстное желание одержать победу над столь логическим умом, поймать его на противоречии, ответить ударом на удар. Солнечный луч, ласково коснувшийся лица Модесты, у которой чтение книг, продолжительные беседы с обольщенной сестрой и опасные размышления в одиночестве развратили одно лишь воображение, вернул ее к действительности. Целых три часа она странствовала по безбрежным морям Сомнения. Такие ночи никогда не забываются. Модеста, не колеблясь, присела к китайскому столику, подарку отца, и написала письмо, продиктованное бесом мщения, который таится в сердце каждой девушки.

III

«Г-ну де Каналису.



Сударь, вы бесспорно великий поэт, вы даже больше, чем великий поэт: вы честный человек. Проявив столько благородной откровенности по отношению к девушке, стоявшей на краю бездны, вы, надеюсь, ответите без малейшего лицемерия, без всяких отговорок на следующий вопрос:

Написали бы вы такое же письмо в ответ на мое, высказали бы вы те же мысли и в той же самой форме, шепни вам кто-нибудь на ухо — а кто знает, может быть, это и правда, — что у г-жи О. д\'Ест-М. шесть миллионов приданого и что она не желает иметь своим повелителем глупца?

Допустите это предположение хотя бы на минуту. Будьте со мной откровенны, как с самим собой, не опасайтесь ничего: я гораздо разумнее, чем надлежит быть в мои двадцать лет, и никакое признание, если только оно чистосердечно, не повредит вам в моих глазах. После того, как я получу это признание, — если, конечно, вы соблаговолите мне его прислать, — я напишу вам ответ на ваше первое письмо.

Я уже высказала свое искреннее восхищение вашим поистине выдающимся талантом, разрешите мне теперь отдать должное вашей деликатности и душевной прямоте, что обязывает меня по-прежнему подписаться


Ваша покорная слуга
О. д\'Ест-М.»


Прочитав это письмо, Эрнест де Лабриер вышел побродить по бульварам; в его душе поднялась буря, подобная той, что бросает из стороны в сторону утлое суденышко, когда ветер, рассвирепев и постоянно меняя направление, гонит по морю огромные валы.

Настоящий парижанин ограничился бы словами: «Н-да, девушка видала виды!» Но в прекрасной и благородной душе юноши это послание, звучавшее как затаенное требование клятвы, этот призыв к правде пробудили тех трех судей, которые таятся в глубине нашей совести: Честь, Истину и Справедливость, — и все трое громко воззвали к нему:

«Дорогой Эрнест, — говорила Истина, — конечно, ты не стал бы читать проповеди богатой наследнице. Да, да, мой мальчик, ты, не раздумывая, отправился бы в Гавр, чтобы узнать, красива ли девушка, и увидев, что она предпочла тебе великого поэта, ты, наверное, приуныл бы. А если бы тебе удалось подставить ножку своему другу, если бы тебя благосклонно приняли вместо него, о, поверь, мадемуазель д\'Ест показалась бы тебе совершенством!» — «Как, — говорила Справедливость, — вы, люди умные и талантливые, но без гроша в кармане, жалуетесь на то, что богатые невесты выходят замуж за субъектов, которые недостойны быть вашими лакеями, вы всячески поносите наш практический век, который стремится соединить деньги с деньгами и никогда не соединит красивого, талантливого, но бедного юношу с знатной и богатой девушкой! И вдруг одна такая девушка восстает против духа своего века, а поэт отвечает ей ударом, направленным в самое сердце». — «Богата или бедна, молода или стара, красива или безобразна эта незнакомка, — она права и, видно, не глупа, ибо она дала понять поэту, что он погряз в болоте корыстных интересов! — воскликнула Честь. — Эта девушка заслуживает ответа искреннего, благородного, прямого и прежде всего того, чтобы ты высказал ей свои сокровенные мысли. Загляни в свое сердце, очистись от всякой скверны. Что сказал бы в этом случае мольеровский Альцест[50]

Лабриер, погруженный в свои думы, медленно шел по бульвару Пуассоньер; только через час он добрался до бульвара Капуцинов и зашагал вдоль набережной, чтобы попасть в высшую счетную палату, которая в ту пору помещалась возле Сент-Шапель. Но, сев за стол, он погрузился не в проверку счетов, а в свои размышления.

«У нее нет шести миллионов — это ясно, — думал он, — но не в миллионах дело».

Шесть дней спустя Модеста получила следующее письмо.

IV

«Мадемуазель О. д\'Ест-М.



Сударыня, ваша фамилия вовсе не д\'Ест. Вы просто скрываетесь под этим именем. Может ли человек довериться тому, кто не говорит правды о самом себе? Так вот, я отвечаю на вашу просьбу вопросом. Происходите вы из знатного рода, из дворянской семьи или из буржуазного круга? Разумеется, требования морали от этого не меняются, но в зависимости от положения, занимаемого в обществе, меняются наши обязанности. Подобно тому как солнце, неравномерно освещая ландшафт, придает ему восхитительное разнообразие, так и мораль согласует общественный долг с рангом и положением человека. Пустячный проступок солдата становится преступлением, если его совершает генерал, и наоборот. Правила поведения различны для жницы, для работницы, получающей пятнадцать су в день, для дочери мелкого лавочника, для молодой буржуазки, для дочери богатого торговца, для наследницы знатной семьи, для девушки из рода д\'Ест. Королю не пристало нагибаться, чтобы поднять золотую монету, а пахарю приходится возвращаться назад, чтобы отыскать потерянные им десять су, хотя и тот и другой обязаны соблюдать законы бережливости. Если у г-жи д\'Ест имеется шесть миллионов, она может надеть широкополую шляпу, украшенную перьями, и, безжалостно пришпоривая и стегая своего арабского коня, прискакать к поэту в амазонке, расшитой золотом, и сказать ему: «Я люблю поэзию и хочу искупить вину Элеоноры перед Tacco!»[51] Пусть дочь негоцианта вздумает ей подражать, она очутится в самом нелепом положении. К какому общественному классу вы принадлежите? Ответьте чистосердечно, и я отвечу столь же искренне на заданный вами вопрос.

Не имея счастья вас знать, но уже связанный с вами узами поэтического родства, я не хотел бы в избитых словах приносить вам дань своего уважения. Смутить человека, пишущего книги, — это уже не малая победа женского коварства».



Лабриер был довольно изворотлив, впрочем, не больше, чем это позволительно порядочному человеку. Со следующей же почтой он получил ответ.

V

«Г-ну де Каналису.



Вы становитесь час от часу все благоразумнее, дорогой поэт. Мой отец — граф. Самым выдающимся представителем нашего рода был некий кардинал еще в те времена, когда кардиналы считались ровней королям. Я последняя представительница нашего угасающего рода. Мы принадлежим к такому старинному дворянству, что я имею право являться ко всем дворам и во все капитулы. Словом, по происхождению мы равны Каналисам. Благодарите бога, что я не посылаю вам своего герба. Попытайтесь ответить так же искренне, как и я. Жду вашего письма, чтобы узнать, могу ли я подписываться и впредь


преданная вам О. д\'Ест-М.»


— Эта девица злоупотребляет выгодами своего положения! — воскликнул де Лабриер. — Но искренне ли все это?

Как видно, нельзя безнаказанно прослужить четыре года личным секретарем министра, жить в Париже среди бесконечных интриг. Даже самая чистая душа пьянеет от хмельной атмосферы царственной столицы. Молодой докладчик счетной палаты, радуясь, что он лишь Лабриер, а не Каналис, заказал место в почтовой карете, идущей в Гавр, но предварительно послал письмо, в котором обещал Модесте ответить на интересующий ее вопрос через несколько дней, ибо министр дал ему срочное поручение, а написать исповедь — дело нелегкое и требующее времени. Перед отъездом он позаботился взять от директора главного почтового управления письмо к директору гаврского отделения, которому предлагалось хранить молчание относительно приезжего и оказывать ему всяческое содействие. Таким образом Эрнесту удалось увидеть на почте Франсуазу Коше и пойти за ней, не вызывая подозрения. Следуя по пятам за служанкой, он добрался до Ингувильской возвышенности и заметил в окне Шале Модесту Миньон.

— Ну как, Франсуаза? — спросила Модеста, на что работница ответила:

— У меня есть для вас письмо.

Пораженный красотой белокурой незнакомки, Эрнест отошел и спросил у прохожего, кто хозяин этого роскошного владения.

— Этого? — переспросил прохожий, указывая на виллу.

— Да, мой друг.

— Оно принадлежит господину Вилькену, это богатейший судохозяин в Гавре, он не знает счета своим деньгам.

«По-моему, кардинал Вилькен что-то не встречается в истории», — подумал Лабриер, спускаясь в Гавр с намерением немедленно отбыть в Париж.

Разумеется, он расспросил директора почтового отделения о семье Вилькена и узнал, что г-н Вилькен владеет огромным состоянием, что у него есть сын и две дочери, одна из которых замужем за сыном г-на Альтора. Благоразумие удержало Лабриера от излишних расспросов о Вилькенах, тем паче что директор уже начал насмешливо поглядывать на него.

— А что, сейчас у них никто не гостит? — все же спросил Эрнест.

— Как же, гостит семейство д\'Эрувилей. Поговаривают, что молодой герцог д\'Эрувиль женится на младшей дочери Вилькена.

«При Валуа был знаменитый кардинал д\'Эрувиль, — подумал Лабриер, — а при Генрихе IV некий грозный маршал, пожалованный титулом герцога, носил ту же фамилию».

Эрнест уехал, он видел Модесту всего минуту, но и этого было достаточно, чтобы мечтать о ней. «Богата она или бедна, — думал он, — но если у нее прекрасная душа, я охотно предложил бы ей стать госпожой де Лабриер», — и он решил продолжать переписку.