Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Крестьяне

Господину П.-С.-Б. Гаво[1]
Жан-Жак Руссо поставил в заголовке «Новой Элоизы» следующие слова: «Я наблюдал нравы моего времени и напечатал эти письма». Нельзя ли мне, в подражание великому писателю, сказать: «Я изучаю ход моей эпохи и печатаю настоящий труд»?

Задача этого исследования, страшная правда которого останется в силе до тех пор, пока общество будет возводить филантропию в принцип, вместо того чтобы считать ее преходящим явлением, — задача этого исследования — дать читателю выпуклые изображения главных персонажей крестьянского сословия, забытого столькими писателями в погоне за новыми сюжетами. В эпоху, когда народ получил в наследство от королевской власти всех ее придворных льстецов, такое забвение — может быть, просто осторожность. Мы поэтизировали преступников, мы умилялись палачами, и мы почти обоготворили пролетария! Многие секты пришли в великое волнение и кричат устами всей своей пишущей братии: «Вставай, рабочий народ!», как в свое время было сказано «Вставай!» третьему сословию. Ясно каждому, что ни один из этих Геростратов не имел мужества отправиться в деревенскую глушь, дабы изучить на месте непрерывные козни, которые строят те, кого мы до сих пор называем слабыми, против тех, кто почитает себя сильным, — крестьянина против богача... Мы хотим открыть глаза не сегодняшнему законодателю, нет, а тому, который завтра придет ему на смену. Не пора ли теперь, когда столько ослепленных писателей охвачено общим демократическим головокружением, изобразить наконец того крестьянина, который сделал невозможным применение законов, превратив собственность в нечто не то существующее, не то не существующее? Вы увидите, как эта неутомимая землеройка, как этот грызун дробит и кромсает землю, делит ее на части и разрезает арпан на сотню лоскутков, неизменно привлекаемый к этому пиршеству мелкой буржуазией, делающей из него одновременно и своего помощника, и свою добычу. Этот противообщественный элемент, созданный революцией, когда-нибудь поглотит буржуазию, как буржуазия в свое время пожрала дворянство. Пренебрегая в собственном своем ничтожестве законом, этот Робеспьер об одной голове и о двадцати миллионах рук непрерывно ведет свою работу, притаившись во всех сельских общинах, верша дела в муниципальных советах, опираясь во всех кантонах Франции на оружие национального гвардейца, врученное ему 1830 годом, позабывшим, что Наполеон предпочел ввериться своему несчастному року, чем вооружить народные массы.

Если я в течение восьми лет сто раз бросал эту книгу, самую значительную из всех задуманных мною, и сто раз снова принимался за нее, то ведь все мои друзья, и вы в том числе, конечно, поняли, что моя решимость могла поколебаться перед столькими трудностями и перед таким количеством мелочей, вплетенных в эту сугубо жестокую и кровавую драму. Но к числу причин, внушивших мне сегодня такую смелость, прибавьте и мое желание закончить этот труд, назначение которого — доказать вам мою горячую и неизменную признательность за преданную любовь, бывшую для меня великим утешением в несчастье.


Дe Бальзак.


Часть первая

КТО С ЗЕМЛЕЙ, ТОТ С ВОЙНОЙ

I

ЗАМОК

Господину Натану.

Эги, 6 августа, 1823 г.



«Дорогой Натан, тебя, чьи фантазии услаждают читающую публику очаровательными грезами, я намерен унести в царство грез описанием самой настоящей действительности. А потом скажи мне, будет ли когда-нибудь в состоянии наш век завещать подобные сны Натанам и Блонде 1923 года! Прикинь мысленно расстояние, отделяющее нас от тех времен, когда Флорины XVIII века находили при своем пробуждении купчую на замки, подобные Эгам.

Любезный друг, если письмо мое будет тебе доставлено утром, сможешь ли ты из своей постели разглядеть примерно в пятидесяти лье от Парижа, там, где начинается Бургундия, на почтовом тракте два небольших флигеля из красного кирпича, связанных или, если угодно, разделенных выкрашенным в зеленый цвет шлагбаумом?.. Именно сюда доставила почтовая карета твоего друга.

В обе стороны от этих флигелей бежит, извиваясь, живая изгородь, откуда, как непокорные локоны из прически, выбивается ежевика. То там, то здесь задорно торчат древесные побеги. Откосы рва поросли яркими цветами, корни которых купаются в стоячей подернутой зеленью воде. Справа и слева изгородь подходит к двум лесным опушкам, обрамляя парные лужайки, явно отвоеванные у леса.

От этих уединенных и покрытых пылью флигелей идет великолепная дорога, обсаженная вековыми вязами, развесистые кроны которых, склоняясь друг к другу, образуют длинный величественный свод. Аллея поросла травой; чуть приметен на ней двойной след, проложенный колесами экипажа. Древний возраст вязов, ширина двух боковых аллей для пешеходов, почтенный вид флигелей, потемневшие от времени каменные пилястры — все говорит нам о въезде чуть ли не в королевский замок.

Еще не доезжая до шлагбаума, с вершины холма, не без тщеславия величаемого у нас, французов, горой и возвышающегося над деревней Куш (последний перегон), я увидел продолговатую долину Эгов, в конце которой большая дорога сворачивает к супрефектуре Виль-о-Фэ, где царит племянник нашего приятеля де Люпо. Над этой плодородной долиной, окаймленной вдалеке горами миниатюрной Швейцарии, носящей название Морван, высятся громадные леса, которыми поросла широкая холмистая гряда, омываемая рекой. Эти густые леса принадлежат владельцам Эгов, маркизу де Ронкероль и графу де Суланж, чьи замки, парки и деревни — если смотреть на них издали и с высоты — напоминают фантастические пейзажи «бархатного» Брейгеля[2].

Ежели эти подробности не вызовут в твоей памяти всех воздушных замков, которыми ты хотел бы владеть на французской земле, то ты недостоин внимать рассказу остолбеневшего от изумления парижанина. Наконец-то я наслаждаюсь такой деревней, где искусство, присоединившись к природе, не испортило ее, где творение художника естественно, творение природы художественно. Я нашел тот оазис, о котором мы с тобой столько раз мечтали под впечатлением прочитанных романов; природа здесь роскошная, местность изрезана оврагами, во всем есть что-то дикое, неприлизанное, таинственное и необычное. Перелезай через шлагбаум, и отправимся дальше.

Когда я попытался окинуть любознательным взглядом всю аллею, куда солнце проникает лишь при восходе и на закате, пронизывая ее своими косыми лучами, мне загородил вид небольшой бугор; обогнув его, увидел я, что длинная аллея проходит через рощицу, и вот мы с тобой уже на перекрестке, в центре которого возвышается каменный обелиск словно для того, чтобы вечно восхищать наш взор. Между камнями монумента, увенчанного шаром с шипами (что за причуда!), растут цветы, красные или желтые — в зависимости от времени года. Несомненно, Эги были построены женщиной или для женщины: мужчине не придут в голову такие кокетливые причуды, и архитектор, надо думать, получил соответствующие указания.

Пройдя лесок, выдвинутый сюда словно сторожевой пост, я достиг прелестной лощины с бурлящим по ее дну ручьем, через который я перешел по горбатому мостику из замшелых камней бесподобной окраски, словно время задалось целью создать очаровательную мозаику. Аллея тянется вверх по течению ручья, отлого поднимаясь вдоль берега. Вдали открывается первая панорама: мельница с запрудой, насыпная дорога, обсаженная деревьями, утки, развешанное белье, дом с соломенной кровлей, сети и рыбный садок, и тут же, конечно, мальчишка — помощник мельника, уже пристально уставившийся на мою особу. В деревне, где бы вы ни находились, даже когда вы уверены в полном своем одиночестве, за вами всегда наблюдает из-под холщового колпака пара любопытных глаз: работник бросает мотыгу, виноградарь выпрямляет согнутую спину, девочка, пасущая коз, овец или коров, взбирается на иву и подсматривает за вами.

Широкая дорога вскоре превращается в обсаженную акациями аллею, которая ведет к кованым воротам, поставленным еще в ту эпоху, когда произведения слесарного искусства отличались воздушной филигранностью и своими узорами сильно напоминали завитушки из прописи учителя каллиграфии. По обе стороны ворот тянется ров с двойным валом, усаженным воистину грозными копьями и дротиками, словно перед тобой какой-то железный еж. Кроме того, к воротам примыкают две сторожки, очень похожие на такие же домики в Версале и так же увенчанные вазами огромных размеров. Позолота на арабесках порыжела от времени, ржавчина наложила на нее свои тона, что, на мой взгляд, только придает прелести этим «въездным» воротам, которыми Эги обязаны щедрости дофина. Вслед за рвами идет ограда, неоштукатуренные стены которой сложены из красноватой глины и камней самой причудливой формы и самой разнообразной окраски: тут и ярко-желтый кремень, и белый известняк, и красно-бурый песчаник. Вначале парк, полвека не оглашавшийся стуком топора, кажется мрачным, ограда скрыта вьющейся зеленью и ветвями деревьев. Можно подумать, что этот лес каким-то чудом, свойственным только лесам, вновь обрел свою девственность. Стволы увиты ползучими растениями, перекинувшимися с дерева на дерево. Блестящая листва омелы свешивается со всех развилин сучьев, где задержалась хоть капля влаги. Я снова увидел здесь сплетенные в причудливые узоры гигантские гирлянды плюща, встречающиеся не ближе пятидесяти лье от Парижа — там, где земля стоит очень дешево и ее не жалеют. Для такого пейзажа нужен простор. Итак, здесь ничто не приглажено, здесь не видно следа садовых грабель, рытвины полны водой, и лягушки мирно выводят в них своих головастиков; нежные лесные цветочки растут на лужайках, а вереск здесь не менее красив, чем тот, которым я любовался у тебя на камине, в нарядной жардиньерке, принесенной Флориной. Тайна леса пьянит, вызывает смутные желания. Лесные ароматы, столь любезные лакомым до поэтических настроений душам, которым милы и безвредный мох, и ядовитые тайнобрачные, и влажная низинка, и плакучая ива, и цветочек мяты, и богородицына травка, и затянутая ряской лужа, и округлые звезды кувшинок, — все эти мощные лесные ароматы вливали в меня свою благодать, свою мысль, свою душу. И я представил себе розовое платье, мелькающее под деревьями извилистой аллеи.

Аллею неожиданно преграждает последняя рощица, объединившая в одну разумную, стройную, изящную семью дрожащие березки и тополя и все прочие трепещущие деревья, деревья свободной любви! Отсюда, дорогой мой друг, я увидел пруд, покрытый лилиями и прочими водяными растениями с широкими распластанными листьями или узенькими тонкими листочками, а на пруду — заброшенный челнок, выкрашенный в черный и белый цвет, челнок, кокетливый, как лодки на Сене, и легкий, как ореховая скорлупка. За прудом возвышается замок, датированный 1560 годом, построенный из кирпича приятного красного цвета с каменной связью и обрамлениями по углам и на окнах, еще сохранивших свои частый переплет (о, Версаль!). Каменные части вытесаны алмазной гранью, как у Дворца Дожей в Венеции, по его фасаду, выходящему к мосту Вздохов. В замке строго выдержан в едином стиле только центральный корпус с величественным каменным крыльцом, куда с двух сторон ведет изогнутая лестница с выточенными балясинами на перилах, тонкими у основания и бочкообразными посередине. К главному корпусу примыкают башенки с островерхой свинцовой кровлей, украшенной травяным орнаментом, и два флигеля в современном вкусе с галереями и вазами в более или менее греческом стиле. Тут, любезный друг, симметрии не ищи! Над этими как бы случайно собранными здесь постройками нависла зеленая сень, от чего пышней разрастается мох на кровле, а побуревшие семена, осыпаясь с деревьев на крышу, порождают жизнь в глубоких живописных трещинах. Тут и итальянская пиния с красной корой, шатром раскинувшая свои ветви, тут и двухсотлетний кедр, и плакучие ивы, и северная ель, и значительно переросший ее бук. Перед главной башенкой совсем неожиданные деревья: подстриженный тис, вызывающий в памяти запущенный французский парк, магнолии, окруженные кустами гортензий, — словом, Пантеон, где покоятся герои садоводства, когда-то бывшие в моде, а теперь забытые, как и все герои.

Увидев на крыше трубу с оригинальным орнаментом, из которой шли густые клубы дыма, я убедился, что вся эта прелестная картина — не оперная декорация. Раз есть кухня, значит, есть и живые люди. Представляешь ли ты меня, твоего друга Блонде, которому достаточно попасть в Сен-Клу[3], чтобы возомнить себя за полярным кругом, — представляешь ли ты меня среди этого знойного бургундского пейзажа? Солнце немилосердно печет, зимородок сидит у берега пруда, кузнечики стрекочут, сверчок свиристит, стручки каких-то бобовых растений лопаются с сухим треском, маки изливают густыми слезами свое снотворное зелье, и все так отчетливо вырисовывается на фоне ярко-голубого неба. Над красноватой землей площадки трепещет веселое марево той натуральной жженки, которая пьянит и насекомых и цветы, обжигает нам глаза и покрывает загаром лица. Виноград наливается, листва его, подернутая паутиной белых нитей, посрамит тонкостью своего узора любую кружевную фабрику. А вдоль всего здания пестреют ярко-голубые цветы кавалерских шпор, огненная настурция и душистый горошек. Воздух напоен благоуханием тубероз и цветущих апельсиновых деревьев. Подготовленный поэтическими душистыми испарениями леса, я наслаждался теперь пряными курениями этого ботанического сераля. В заключение представь себе на верхней ступени крыльца женщину в белом платье, подобную царице цветов, — без шляпы, под зонтиком, подбитым белым шелком, женщину, более белоснежную, чем этот шелк, более белоснежную, чем лилии, что цветут у ее ног, более белоснежную, чем звездочки жасмина, дерзко пробравшегося меж балясин, — француженку, родившуюся в России; она встретила меня словами: «Я потеряла всякую надежду вас увидеть!» Она заметила меня еще на повороте дороги. С каким совершенством всякая женщина, даже самая бесхитростная, разыгрывает свою роль! По шуму, доносившемуся из столовой, где прислуга накрывала на стол, ясно было, что завтрак отложили до прибытия почтовой кареты. Хозяйка не решилась выйти мне навстречу.

Не в этом ли воплощение нашей мечты, мечты тех, кто боготворит красоту во всех ее видах: и ангельскую красоту, которую Луини вложил в свое «Благовещение» — замечательную Саронскую фреску, и красоту, которую Рубенс нашел для схватки, изображенной на картине «Битва при Термондоне», и красоту, над которой трудились пять веков в севильском и миланском соборах, и сарацинскую красоту в Гренаде, и красоту парков Людовика XIV в Версале, и красоту Альп, и красоту плодоносной Оверни.

К этому поместью, где не чувствуется ни чрезмерной царственности, ни чрезмерного богатства, хотя и принц королевской крови, и генеральный откупщик имели тут свое местопребывание (а это и определяет основной его характер), принадлежат две тысячи гектаров леса, парк в девятьсот арпанов, мельница, три хутора, громадная ферма в Куше и виноградники — все вместе взятое должно давать семьдесят две тысячи франков ежегодного дохода. Таковы, мой дорогой, Эги, где меня ожидали в течение двух лет и где я в данный момент нахожусь в «персидской» комнате, предназначенной для близких друзей.

Из верхней части парка, расположенной ближе к Кушу, течет не менее дюжины чистых, прозрачных родников, берущих свое начало в Морване и впадающих в пруд, предварительно разукрасив серебристыми струящимися лентами и лощинки в парке, и великолепные цветники. Своим названием Эги[4] обязаны этим очаровательным водным потокам. В нем только отброшено слово «ключевые», так как в старых документах поместье именуется «Ключевые воды» в отличие от «Стоячих вод». Из пруда лишняя вода до широкому прямому каналу, окаймленному плакучими ивами, попадает в речушку, текущую вдоль главной аллеи. Канал восхитителен в своем зеленом убранстве. Когда плывешь по нему в лодке, кажется, будто ты под сводом грандиозного храма, а главный корпус замка, виднеющийся в конце свода, — амвон. При заходе солнца, когда на замок падают оранжевые, пересеченные тенями лучи и горят в оконных стеклах, представляется, будто перед тобой пылающие яркими красками витражи. На другом конце канала виднеется село Бланжи, насчитывающее около шестидесяти дворов. Тут же и сельская церковь — давно не ремонтировавшийся домик с деревянной колокольней и полуобвалившейся черепичной кровлей. Среди прочих построек выделяется одна городского типа и дом священника. Приход, в общем, не маленький: к нему принадлежит еще двести разбросанных поблизости дворов, для которых Бланжи — административный центр. Вокруг селения разбиты небольшие огороды; проезжие дороги отмечены рядами плодовых деревьев. В огородах, как всегда в крестьянских огородах, есть все, что угодно: и цветы, и лук, и капуста, и шпалерный виноград, и смородина, и много навоза. Селение кажется таким патриархальным, таким мирным уголком, и в нем есть та нарядная простота, которой так добиваются живописцы. А вдали виднеется Суланж, городок на берегу большого пруда вроде тех, что стоят на Тунском озере[5].

Когда прогуливаешься по парку, в котором имеется четверо прекрасных по стилю ворот, мифологическая Аркадия[6] кажется плоской, как наша Босская равнина. Истинная Аркадия — в Бургундии, а не в Греции, истинная Аркадия — в Эгах, и нигде больше. Речка, питающаяся ручьями, течет, змеясь, по нижнему парку и придает ему какую-то успокоительную свежесть, какую-то своеобразную уединенность, тем более напоминающую тихую монастырскую обитель, что на одном из искусствено созданных островков в самом деле стоит полуразрушенный домик монастырского вида, по изяществу своей внутренней отделки вполне достойный того сластолюбивого денежного магната, по приказу которого он был возведен. Эги, любезный друг, когда-то принадлежали тому самому откупщику Буре, который истратил два миллиона на то, чтобы один-единственный раз принять у себя Людовика XV. Сколько кипучих страстей, тонкости ума, сколько счастливых стечений обстоятельств потребовалось, чтобы создать этот прекрасный уголок! Одна из возлюбленных Генриха IV перенесла замок на то место, где он стоит сейчас, и присоединила к нему лес. Фаворитка дофина, мадмуазель Шоэн, получившая Эги в подарок, обогатила их несколькими фермами. Буре ради некой оперной дивы обставил замок с изысканностью, не уступающей парижским дворцам. Тому же Буре Эги обязаны реставрацией нижнего этажа в стиле Людовика XV.

Я был совершенно изумлен при виде столовой. Прежде всего привлекает взоры потолок, расписанный в итальянском вкусе и украшенный необыкновенно затейливыми арабесками. Лепные женские фигуры, как бы вырастающие из листвы и расположенные на некотором расстоянии друг от друга, поддерживают корзины с фруктами, откуда расходится по потолку богатый лиственный орнамент. В простенках между гипсовыми женщинами — прекрасные картины кисти неизвестных мне живописцев изображают все, чем славится изысканный стол: лососей, кабаньи головы, устриц — целый мир съедобного, представителям которого художники придали какое-то фантастической сходство с мужчинами, женщинами и детьми, не уступая по причудливости воображения художникам Китая — страны, где, на мой взгляд, лучше всего понимают декоративное искусство. Под ногой у хозяйки дома находится пружина от звонка для вызова прислуги, которая является лишь тогда, когда она нужна, не прерывает разговора, не нарушает настроения. Над дверьми изображены сцены эротического содержания. Оконные амбразуры мраморные, мозаичной работы. Столовая отапливается снизу. Из каждого окна прелестный вид.

С одной стороны столовой находится ванная, а с другой — будуар, смежный с гостиной. Стены ванной комнаты выложены севрскими плитками с гризайлью[7], пол мозаичный, а ванна мраморная. В алькове, замаскированном картиной, написанной на меди и поднимающейся при помощи противовеса, стоит кушетка золоченого дерева в чистейшем стиле Помпадур. Потолок выложен ляпис-лазурью и усеян золотыми звездами. Роспись гризайлью сделана по рисункам Буше. Итак, здесь объединены омовение, яства и любовь.

За гостиной, представляющей стиль Людовика XIV во всем его великолепии, идет роскошная бильярдная, равной которой, по-моему, нет и в Париже. В нижний этаж входишь через полукруглую переднюю, в глубине которой расположена изящная лестница с верхним светом, — она соединяет покои, выстроенные в различные эпохи. А в 1793 году, мой дорогой, генеральным откупщикам рубили головы! Боже мой, как люди не поймут, что чудеса искусства невозможны в стране, где нет больших состояний и обеспеченной жизни на широкую ногу. Если «левая» непременно желает казнить королей, пусть она оставит нам хоть несколько самых что ни на есть малюсеньких принцев.

В настоящее время вся эта уйма богатств принадлежит хорошенькой женщине с тонким художественным вкусом, которая, не довольствуясь тем, что великолепно реставрировала здешние сокровища, продолжает любовно их оберегать. Так называемые философы, которые заняты только собой, делая вид, будто заняты судьбами человечества, называют все эти прекрасные вещи сумасбродством. Они обмирают перед фабриками миткаля и разными скучными изобретениями современной промышленной техники, а ведь мы сейчас не стали ни более великими, ни более счастливыми, чем во времена Генриха IV, Людовика XIV и Людовика XV, которые наложили отпечаток своего царствования на Эги. Какие дворцы, какие королевские замки, какие жилые дома, какие произведения искусства, какие шитые золотом ткани оставим после себя мы? Роброны наших бабушек теперь в большой цене: их скупают на обивку кресел. Мы — скаредные эгоисты, мы пользуемся процентами с чужого капитала, мы сносим все и сажаем капусту там, где возвышались чудесные произведения зодчества. Совсем еще недавно соха прошлась по Персану, великолепному поместью, в свое время опустошившему кошелек канцлера Мопу; пал под ударами молотка замок Монморанси, стоивший безумных денег одному из тех итальянцев, что толпились вокруг Наполеона; разрушен Валь, создание Реньо де Сен-Жан д\'Анжели; разрушен Кассан, построенный одной из любовниц принца Конти; в итоге четыре королевских дворца исчезли с лица земли в одной только долине Уазы. Мы готовим Парижу окрестности Рима к тому дню, когда налетевший с севера ураган разрушит наши гипсовые замки и все наше картонное великолепие.

Видишь, любезный друг, до чего может довести человека привычка к газетной болтовне, — вот я уже настрочил нечто вроде передовой статьи! Неужели у нашего ума, как у проселочных дорог, есть своя проторенная колея? Умолкаю, ибо явно обворовываю и свою владычицу, и самого себя, а на тебя боюсь нагнать зевоту. Продолжение завтра.

Второй раз звонит колокол, оповещая об изобильном завтраке, какими уже давно не кормят в парижских домах, не считая, разумеется, исключительных случаев.

Вот история моей Аркадии. В 1815 году умерла в Эгах одна из знаменитых куртизанок последнего века, певица, забытая и гильотиной, и аристократией, и литературным, и финансовым миром, хотя она была близка и к финансовому, и к литературному, и к аристократическому миру и чуть было не познакомилась с гильотиной; о ней забыли, как о многих былых прелестницах, уехавших в деревню искупать грехи своей молодости и заменивших утраченную любовь обожателей новой любовью: мужчину — природой. Эти женщины живут цветами, ароматами лесов, небом, солнечными эффектами — всем, что поет, трепещет, сверкает и растет: птичками, ящерицами, цветочками и травками; сами того не сознавая, не отдавая себе в том отчета, они все еще живут любовью столь пламенной, что ради этой сельской услады забывают герцогов, маршалов, соперниц, откупщиков налогов, свои былые безумства и необузданную роскошь, свои поддельные и настоящие бриллианты, свои туфельки на высоких каблуках и румяна.

Я собрал, дорогой друг, ряд драгоценных сведений о старческих годах мадмуазель Лагер, ибо время от времени меня начинает занимать старость девиц, подобных Флорине, Мариетте, Сюзанне дю Валь-Нобль и Туллии, совершенно так же, как ребенка занимает, куда же в конце концов девалась старая луна.

В 1790 году мадмуазель Лагер, напуганная ходом политических событий, удалилась в Эги, купленные для нее откупщиком Буре, который провел в замке несколько летних сезонов; судьба Дюбарри так ее потрясла, что она закопала в землю свои бриллианты. Ей минуло тогда всего пятьдесят три года, и, по словам ее горничной (вышедшей впоследствии замуж за жандарма и с тех пор величаемой не иначе, как «мадам Судри» или «супруга мэра»), «барыня была в ту пору еще красивей, чем раньше». Очевидно, любезный друг, такие создания — баловни природы, которая, должно быть, имеет на то свои основания: от излишеств они не только не болеют, а, наоборот, хорошеют, приобретают приятную полноту и моложавость. Правда, у них субтильная фигурка, зато крепкие нервы, которые поддерживают их чудесное тело; они сохраняют вечную красоту при той жизни, от какой наверняка подурнеет добродетельная женщина. Что ни говори, провидение не отличается высокой нравственностью.

Мадмуазель Лагер жила здесь, как самая безупречная женщина, может быть, лучше сказать, как святая, — памятуя о ее нашумевшем приключении. Однажды, пережив разочарование в любви, она, как была в театральном костюме, убежала из Большой оперы куда-то за город, уселась у дороги в поле и проплакала там всю ночь. (А ведь чего только не наклеветали на любовь во времена Людовика XV!) Для нее было так необычно встречать восход солнца, что она приветствовала дневное светило одной из своих лучших арий. Ее поза, а также блестящий наряд привлекли внимание крестьян: изумленные ее жестами, голосом и красотой, они решили, что перед ними ангел, и преклонили колени. Не будь Вольтера, под Баньоле совершилось бы еще одно чудо. Не знаю, зачтет ли господь бог девице Лагер ее запоздалую добродетель, поскольку женщины, столь пресыщенные любовью, как, надо полагать, была пресыщена ею оперная дива, обычно питают отвращение к любви. Мадмуазель Лагер родилась в 1740 году, лучшая ее пора относится к 1760 году, когда некоего господина де... (не припомню фамилии), намекая на его связь с этой покорительницей сердец, называли «любителем лагерной жизни». Она распрощалась с фамилией Лагер, которая так и осталась неизвестной в этом краю, стала именовать себя госпожой дез Эг и замкнулась в своем поместье, любовно поддерживая его в самом художественном вкусе. Когда Бонапарт сделался первым консулом, она округлила свои владения, присоединив к ним церковные земли, на покупку которых пошли деньги, вырученные от продажи бриллиантов. Как и всякой оперной диве, ей было несвойственно распоряжаться имением, и потому она передала в ведение управляющего все хозяйство, а сама занялась только парком, цветником и фруктовым садом.

После смерти мадмуазель Лагер, которую похоронили в Бланжи, нотариус из Суланжа, кантонального центра, расположенного между Виль-о-Фэ и Бланжи, составил подробную опись имущества и в конце концов разыскал наследников певицы, не ведавшей об их существовании. Одиннадцать семейств бедных землепашцев из окрестностей Амьена легли спать на рваных простынях, а проснулись в одно прекрасное утро под золотым одеялом. Для раздела наследства пришлось продать имение с торгов. Эги были тогда куплены генералом Монкорне, за время своего командования в Испании и Померании накопившим сумму, необходимую для этой покупки, — что-то вроде миллиона ста тысяч франков, включая и стоимость обстановки. Этому прекрасному поместью, очевидно, было суждено принадлежать военному. На генерала, без сомнения, оказала воздействие чувственная роскошь покоев нижнего этажа, и я еще вчера уверял графиню, что покупка этого поместья решила ее брак.

Дорогой мой, чтобы по достоинству оценить графиню, надо знать, что генерал — человек вспыльчивый, с багровым лицом, пяти футов и девяти дюймов роста, монументальный, как башня, с толстой шеей, с плечами молотобойца, на которых кирасирские латы сидели, наверное, как влитые. Монкорне командовал кирасирами в битве при Эслинге (австрийцы называют этот город Гросс-Асперн) и остался цел, когда наша прекрасная конница была отброшена к Дунаю. Ему удалось переправиться через реку, сидя верхом на огромном бревне. Увидя, что мост разрушен, кирасиры по призыву Монкорне приняли доблестное решение: они обернулись лицом к врагу и сражались против всей австрийской армии, которая на следующий день вывезла более тридцати повозок, нагруженных латами. Немцы прозвали этих кирасиров «железные люди»[8]. У Монкорне внешность античного героя: руки большие и жилистые, грудь широкая, колесом, в голове что-то львиное, голос зычный — из тех, команда которых слышна в самый разгар сражения; но храбрость его — это храбрость сангвиника, ему недостает ума и широты кругозора. Как многие генералы, которым здравый смысл военных, недоверчивость, вполне естественная у людей, постоянно подвергающихся опасностям, и привычка командовать придают видимость превосходства, Монкорне производит на первый взгляд внушительное впечатление: он кажется титаном, но этот грозный облик скрывает карлика, как тот картонный великан, что кланялся Елизавете при входе в Кенильвортский замок[9]. Он вспыльчив и добр, гордится воспоминаниями об Империи, но по-солдатски насмешлив, несдержан на язык и еще более несдержан на руку. На поле брани он, несомненно, великолепен, зато в семейной жизни совершенно невыносим — ему знакома только походная любовь, любовь солдатская, которой древние, сии искусные сочинители мифов, дали в покровители сына Марса и Венеры — Эроса. Эти превосходные летописцы истории богов запаслись целым десятком различных Амуров. Взявшись за изучение отцов и атрибутов этих Амуров, вы обнаружите самую полную роспись общественных слоев; а мы-то думали, что изобрели нечто новое! Когда земной шар перевернется, как больной в бреду, когда моря обратятся в материки, тогда французы найдут на дне нашего современного океана, в лесу водорослей, паровую машину, пушку, газету и конституционную хартию.

Ну, а графиня де Монкорне, мой дорогой, — женщина хрупкая, изящная и робкая. Что скажешь ты об этой супружеской паре? Для человека, знакомого со светом, такие случайности дело обычное, исключение составляют подходящие браки. Вот мне и захотелось посмотреть, на какие пружинки нажимает эта маленькая и слабенькая женщина, которая командует своим рослым, дородным и широкоплечим генералом ничуть не хуже, чем он командовал кирасирами.

Если Монкорне возвысит голос в присутствии своей Виржини, супруга его прикладывает пальчик к губам, и генерал тотчас же умолкает. Он грубый солдат, но если ему захочется выкурить сигару или трубку, он уходит в беседку шагов за пятьдесят и, возвращаясь оттуда, не забывает опрыснуть себя духами. Он счастлив своей покорностью, и, что бы вы ему ни предложили, этот медведь, опьяневший от винограда, неизменно оборачивается к супруге и говорит: «Если вы, мой друг, не имеете ничего против». Когда он направляется на половину жены, тяжело ступая по каменным плитам и сотрясая их, как простые доски, а она кричит испуганным голоском: «Ко мне нельзя!», он по-военному делает полуоборот направо и смиренно произносит: «Благоволите поставить меня в известность, когда вам угодно будет побеседовать со мной...» — тем же голосом, каким на берегах Дуная кричал своим кирасирам: «Солдаты, умрем, и умрем с честью, раз нет другого выхода!» Как-то, говоря о жене, он сказал следующие трогательные слова: «Я ее не только люблю, я преклоняюсь перед ней». Когда на него находит припадок ярости, которая ломает все преграды и изливается безудержным потоком, маленькая женщина удаляется в свои апартаменты, предоставляя ему вволю накричаться. А дней через пять, через шесть она говорит: «Не выходите, мой друг, из себя, у вас в груди может лопнуть сосуд, не говоря уже о том, как это мне неприятно». И тогда Эслингский лев поспешно скрывается, чтобы смахнуть набежавшую слезу. Если он появляется в гостиной, когда мы заняты разговором, она говорит: «Оставьте нас, он мне читает», и генерал оставляет нас одних.

Только сильные, крупные и вспыльчивые люди, только воины-громовержцы, только дипломаты с головой олимпийцев и гениальные люди умеют так безоговорочно верить и проявлять такую постоянную заботу, такое великодушие, такую любовь без примеси ревности, такую мягкость по отношению к женщине. Честное слово, я ставлю искусство графини настолько же выше сухих и сварливых добродетелей, насколько атласная обивка кушетки предпочтительнее бумажного плюша на дрянном мещанском диване.

Вот уже шестой день, любезный друг, как я нахожусь в этом восхитительном деревенском уголке и непрестанно восхищаюсь красотами парка, окруженного тенистыми лесами, и хорошенькими его дорожками, бегущими вдоль ручьев. Тишина, покой, мирные наслаждения, беззаботная жизнь, к которой зовет природа, — все тут прельщает меня. Вот где настоящая литература! Зеленеющий луг не знает стилистических промахов. Было бы истинным счастьем позабыть здесь все — даже «Деба»[10]. Ты должен догадаться, что два утра подряд шел дождь. Пока графиня спала, а Монкорне охотился в своих владениях, я выполнил столь неосмотрительно данное обещание написать вам письмо.

До сего времени, хотя я и родился в Алансоне, как говорят, от старого судьи и префекта, хотя я и видал прекрасные пастбища, я принимал за пустые россказни существование поместий, приносящих четыре или пять тысяч франков дохода в месяц. Деньги в моем представлении означали четыре отвратительных слова: работа, издатель, газета и политика... Неужели в нашем распоряжении никогда не окажется поместья, где деньги будут произрастать на фоне какого-нибудь очаровательного ландшафта? Вот чего я желаю вам во имя театра, книги и печати. Да будет так.

Воображаю, какую зависть почувствует Флорина к покойной мадмуазель Лагер! У наших современных Буре нет перед глазами французского дворянства, которое обучало бы их умению жить, они втроем покупают ложу в театр, вскладчину устраивают развлечения, они не обрежут великолепно переплетенных ин-кварто, чтобы подогнать их по размерам к ин-октаво, которые стоят в их книжном шкафу. И непереплетенных-то книг они почти не покупают! Куда мы идем? Прощайте, дети мои! Любите по-прежнему


вашего нежного друга Блонде».


Если бы по чудесной случайности не сохранились в целости строки этого письма, слетевшие с ленивейшего пера нашего времени, было бы почти невозможно изобразить Эги. Без данного описания разыгравшаяся там вдвойне ужасная драма, быть может, оказалась бы менее интересной.

Многие, верно, рассчитывают, что под яркими лучами света засверкают латы бывшего полковника императорской гвардии, что вспыхнувший в нем гнев обрушится ураганом на хрупкую женщину, и что повесть эта окончится тем же, чем кончается столько современных романов, то есть альковной драмой. Но разве может такая современная драма разыграться в прелестной гостиной, где голубоватая роспись над дверьми изображает любовные мифологические сценки, где потолок и внутренние ставни разрисованы сказочными птицами, а на камине хохочут во весь рот чудовища из китайского фарфора, где синие с золотом драконы обвивают своими закрученными хвостами богатейшие вазы с узорчатым, как кружево, цветным эмалевым бордюром — плод фантазии японского художника; где покойные глубокие кресла, кушетки, диваны, этажерки и столики манят к созерцанию и лени, ослабляют энергию? Нет, наша драма выходит из рамок обычной частной жизни, — она развивается или выше, или ниже ее. Не ждите бурных страстей, сама действительность будет достаточно драматична. К тому же писатель не должен никогда забывать, что его обязанность — воздать каждому должное, и бедняк и богач равны для его пера: крестьянин в его глазах велик своею тяжелою жизнью, а богач ничтожен своими смешными притязаниями; богач удовлетворяет свои страсти, крестьянин удовлетворяет только свои насущные нужды, следовательно, он беден вдвойне; и если по соображениям политики его агрессивные действия следует безжалостно пресекать, то с точки зрения религии и человечности крестьянин для нас свят.

II

СЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ, УПУЩЕННАЯ ИЗ ВИДУ ВЕРГИЛИЕМ

Когда парижанин попадает в деревню, он отрывается от своих прежних привычек и вскоре, несмотря на всю изобретательность и заботы хозяев, начинает ощущать, как медленно тянется время. Потому-то, сознавая всю невозможность постоянно поддерживать разговоры с глазу на глаз, темы которых исчерпываются очень быстро, помещики и помещицы, нисколько не стесняясь, говорят: «Вам здесь будет очень скучно». Действительно, чтобы вкусить все прелести деревни, надо быть в ней заинтересованным материально, надо знать сельские работы, понимать согласованное чередование труда и удовольствий — вечный символ человеческой жизни.

Когда приезжий отоспался, отдохнул с дороги и втянулся в уклад деревенской жизни, ему, ежели он парижанин, да к тому же еще не охотник, не агроном и носит изящную обувь, ему трудно придумать, на что убить утренние часы, особенно от момента пробуждения до завтрака. Женская половина общества еще почивает или занята туалетом и, следовательно, недоступна; хозяин дома спозаранку отправился по делам; итак, с восьми до одиннадцати — час завтрака почти во всех помещичьих домах — парижанин предоставлен самому себе. Он пробует занять свой досуг мелочным обдумыванием, как и во что одеться, но вскоре всякий источник развлечений иссякает, и писателю, если только он не привез с собой какой-нибудь совершенно неосуществимой здесь работы, которую увезет обратно в девственном виде, познав лишь ее трудности, не остается ничего другого, как шагать взад и вперед по аллеям парка, глазеть на ворон и пересчитывать толстые деревья. Но чем легче жизнь, тем скучнее подобные занятия, в том случае, конечно, если ты не принадлежишь к секте квакеров-прыгунов, к почтенному цеху плотников или к цеху мастеров по набивке птичьих чучел. Если жить в деревне постоянно, как живут помещики, можно рассеять скуку, увлекшись геологией, минералогией, энтомологией или ботаникой; но разумный человек и пробовать не станет пристраститься к тем или иным занятиям только ради того, чтобы убить две недели. Роскошнейшее поместье и прекраснейшие замки приедаются довольно скоро тем, кто в них владеет только видами. Красоты природы кажутся весьма жалкими в сравнении с театральными декорациями. Париж начинает сверкать всеми своими гранями. Если тебя не приковывает особый интерес, как у Блонде, «к местам, освященным стопами и озаренным взорами» известной особы, невольно захочешь позаимствовать у птиц крылья, чтоб улететь обратно к всечасным потрясающим драмам Парижа, к его раздирающей душу борьбе.

Прочтя длинное письмо, написанное журналистом, проницательный читатель, несомненно, предположит, что в смысле утоления своей жажды любви и пресыщения счастьем наш герой и нравственно и физически достиг того состояния, которое превосходно передается тупым видом искусственно откормленной домашней птицы, когда, втянув голову в туго набитый зоб, она сидит неподвижно, не имея ни сил, ни охоты взглянуть на самую лакомую пищу. Поэтому-то, закончив свое длинное письмо, Блонде почувствовал непреодолимую потребность выбраться из садов Армиды[11] и как-нибудь оживить смертельную скуку первых утренних часов — время между завтраком и обедом он проводил в обществе владелицы замка, а при ней часы летели незаметно. Умудриться продержать умного человека целый месяц в деревне, как это сделала г-жа де Монкорне, и ни разу не заметить на его лице натянутой улыбки, ни разу не поймать подавленный зевок — признаков утомления и скуки, которую никак не скроешь, — это величайшее торжество для женщины. Чувство, прошедшее подобный искус, должно быть вечным. Непонятно, почему женщины не прибегают к такому испытанию своих возлюбленных: человеку глупому, эгоистичному и недалекому его не выдержать. Сам Филипп II, этот Александр по части скрытности, и тот выдал бы свои тайны, если бы ему пришлось провести месяц в деревне с глазу на глаз с хорошенькой женщиной. Потому-то короли и живут в постоянной сутолоке и допускают к себе не более как на четверть часа.

Итак, невзирая на нежное внимание, оказанное ему одной из прелестнейших парижанок, Эмиль Блонде вновь обрел давно позабытое удовольствие от прогулок по полям и лесам и, задавшись целью обследовать долину Авоны, приказал специально приставленному к нему старшему камердинеру, по имени Франсуа, на следующее утро разбудить себя пораньше.

Авона — небольшая речка, в которую выше Куша впадает множество ручьев, частично берущих свое начало в Эгах, а сама она впадает около Виль-о-Фэ в один из крупнейших притоков Сены. Благодаря географическому положению Авоны, годной для сплава приблизительно на протяжении четырех лье, а также благодаря изобретению Жана Руве[12] леса, принадлежащие Эгам, Суланжу и Ронкеролю и раскинутые по гребню холмов, у подножия которых протекает эта очаровательная речка, приобрели большую ценность. Эгский парк занимает наиболее широкую часть долины между Авоной, окаймленной Эгским лесом, и большим почтовым трактом, который отмечен на горизонте рядом старых корявых вязов и идет по возвышенности, параллельной так называемым Авонским горам, кои и образуют первый уступ великолепного амфитеатра, именуемого Морваном.

Как ни вульгарно это сравнение, но парк, разбитый в глубине долины, похож на огромную рыбу, голова которой касается деревни Куш, а хвост — местечка Бланжи, поскольку парк больше вытянут в длину, чем в ширину; посередине ширина его доходит до двухсот арпанов, к Кушу он сужается до тридцати, а к Бланжи до сорока арпанов. Быть может, самое местоположение поместья между тремя селениями, в одном лье от городка Суланжа, откуда виден этот земной рай, как раз и разожгло вражду и повело к тем эксцессам, которые придают главный интерес настоящему повествованию. Ежели этот райский уголок, вид на который открывается с большой дороги, с возвышенной части Виль-о-Фэ, вводит проезжих в грех зависти, то трудно предположить, чтобы богатые горожане Суланжа или Виль-о-Фэ оказались более добродетельными, раз они постоянно им любуются.

Без этой последней топографической детали трудно было бы понять, где были расположены и для чего предназначались четверо ворот, ведущих в Эгский парк, со всех сторон окруженный стеной, кроме тех мест, которые сама природа наметила, чтоб оттуда могли любоваться видами, и где вырыты глубокие рвы. Эти ворота — Кушские, Авонские, Бланжийские и Въездные — так удачно передают дух тех различных эпох, когда они были построены, что в интересах археологов мы опишем их, хотя бы с тою же краткостью, с какой Блонде описал Въездные ворота.

Ежедневно гуляя с графиней, знаменитый сотрудник «Журналь де Деба» по истечении недели основательно изучил и китайский павильон, и мостики, и острова, и «обитель», и швейцарскую хижину, и развалины храма, и «вавилонский» грот, и беседки — словом, все выдумки создателей сада, располагавших площадью в девятьсот арпанов. Теперь он решил прогуляться к истокам Авоны, которые генерал и графиня ежедневно расхваливали ему, каждый вечер строя планы посетить их и каждое утро забывая об этом. И в самом деле, выше Эгского парка Авона весьма напоминает горный поток. Она то вырывает себе русло между скалами, то уходит в глубокий бочаг, напоминающий чан; здесь в нее низвергаются водопадами ручьи, там расстилается она, как Луара, мягко омывая песчаные отмели и постоянно изменяя свое русло, отчего становится совершенно несудоходной. Блонде, уже хорошо знакомый с запутанными дорожками парка, избрал кратчайший путь к Кушским воротам. Об этих воротах необходимо сказать несколько слов, кстати дающих кое-какие исторические сведения о поместье.

Основателем Эгов был один из младших сыновей фамилии Суланжей, который разбогател благодаря женитьбе и пожелал натянуть нос старшему брату. Волшебные сады Изола-Бэлла на Лаго-Маджоре обязаны своим возникновением примерно таким же чувствам. В средние века Эгский замок стоял на Авоне. От прежнего замка сохранились только крытые ворота, похожие на те, какие бывали в укрепленных городах, с двумя сторожевыми башенками по бокам. Над сводом ворот толстая стена, поросшая вьющимися растениями, прорезана тремя широкими оконными амбразурами с поперечинами. Винтовая лестница, скрытая в одной из башенок, ведет в две верхние комнатки; а во второй башенке помещается кухня. На крыше ворот, островерхой, как у всех старинных построек, — два флюгера, торчащие по обоим концам конька, украшенного причудливым кованым орнаментом. Не в каждом местечке найдется такая великолепная ратуша. Спереди на замковом камне свода еще красуется герб Суланжей, хорошо сохранившийся благодаря твердости отборного камня, на котором его запечатлел резец каменотеса: по голубому полю три серебряных посоха, все перерезано поперечной красной полосой с пятью золотыми остроконечными крестиками, и геральдический излом, присвоенный младшей линии рода. Блонде разобрал девиз «Je soule agir» («Я привык действовать»), один из тех каламбуров, составленных из фамильного прозвища, которыми забавлялись крестоносцы, каламбур, вызывающий в памяти прекрасное политическое правило, по несчастью, как это будет видно дальше, позабытое генералом Монкорне. Калитка, которую открыла журналисту хорошенькая девушка, была из старого потемневшего дерева, окованного в шахматном порядке кусками железа. Сторож, разбуженный скрипом петель, в одной рубашке выглянул в окно.

«Как, сторожа еще спят в эту пору?» — подумал парижанин, полагая себя великим знатоком по части охраны лесов.

После четверти часа ходьбы он достиг истоков реки на высоте Куша, и взор его был очарован одним из тех пейзажей, описанию которых, как и истории Франции, следовало бы отвести тысячу томов или один-единственный том. Удовольствуемся двумя фразами.

Пузатая скала, вся бархатная от карликовых деревьев, подточенная снизу Авоной и немного похожая благодаря своему положению на огромную черепаху, перекинутую через реку, образует арку, в пролет которой видна гладкая, как зеркало, заводь, и кажется, будто Авона уснула, но вдалеке она срывается с высоких скал бурлящими водопадами, колебля мелкий ивняк, который, как пружина, сгибается и разгибается под стремительным напором воды.

За водопадами высятся крутые обрывы каменистого холма, срезанные отвесно, словно утес на Рейне, одетые вереском и мхами и, как он, испещренные жилами сланца; кое-где из скал, пенясь, пробиваются ручьи и непрестанно орошают вечно зеленеющую лужайку, принимающую их в свое лоно; а дальше, словно для контраста с безлюдным и диким пейзажем, по другую сторону живописного хаоса за полями виднеются сады деревни Куш, колокольня и сбившиеся в кучу домики.

Вот вам две обещанные фразы, а восходящее солнце, прозрачность воздуха, сверкающую росу, гармонию воды и леса представьте себе сами!

«Красиво, честное слово! Почти так же красиво, как оперная декорация!» — мысленно воскликнул Блонде, поднимаясь вверх по течению несудоходной здесь Авоны, по сравнению с капризными излучинами которой казалось особенно прямым, глубоким и тихим русло нижней Авоны, осененное высокими деревьями Эгского леса.

Утренняя прогулка завела Блонде не очень далеко от дома — его задержал один из тех крестьян, которые играют в описываемой нами драме роль статистов, но столь необходимых для развития действия, что начинаешь колебаться, кому отдать предпочтение: им или первым персонажам.

Подойдя к группе скал, где главное русло реки как будто ущемлено между створками двери, наш остроумный писатель увидел человека, застывшего на месте так неподвижно, что уже одно это вызвало любопытство журналиста, да и самый облик и одежда этого одушевленного истукана возбудили в нем живой интерес.

В сей скромной личности он признал одного из стариков, любезных карандашу Шарле[13]; крепостью сложения, приспособленного к любым невзгодам, он напоминал старых служак нашего солдатского Гомера, а сизо-багровой, морщинистой физиономией, отнюдь не выражавшей безропотной покорности, — его бессмертных подметальщиков улиц. Войлочная шляпа с полями, пришитыми к тулье на живую нитку, защищала от непогоды его почти лысую голову; из-под шляпы выбивались две пушистые пряди волос, и любой художник уплатил бы по четыре франка за час, только бы запечатлеть их сверкающую белизну, в точности воспроизводящую седины классического бога Саваофа. По ввалившимся щекам нетрудно было догадаться, что беззубый старец заглядывает в бочку чаще, нежели в хлебный ларь. Седая реденькая бородка торчала щетиной, придавая нечто грозное его профилю. Глаза, слишком маленькие для огромного лица и поставленные наискось, как у свиньи, выражали хитрость и в то же время лень, но в настоящую минуту они словно пронизывали реку насквозь — так пристально глядел он на воду. Одет этот бедняк был в старую, когда-то синюю блузу и в штаны из грубой ткани, которая идет в Париже на обшивку клади. От его потрескавшихся деревянных башмаков — в них не было никакой подстилки, даже клочка соломы — всякий горожанин пришел бы в ужас. Несомненно, и блуза и штаны представляли некоторую ценность только для чана бумажной фабрики.

Разглядывая этого деревенского Диогена, Блонде решил, что на свете действительно существует тот тип крестьян, какой ему случалось видеть на старинных вышивках, на старинных картинках, в старинной скульптуре и до сего времени представлявшийся ему плодом художественной фантазии. Теперь он уж не мог так безусловно отвергать школу уродливого в искусстве, поняв, что красота человека — только лестное исключение, своего рода химера, в которую мы силимся верить.

«Интересно, какое у него мировоззрение, какие нравственные понятия? О чем он думает? — задавал себе вопрос Блонде, охваченный любопытством. — Неужели это существо, подобное мне? Общего у нас с ним только внешний облик, да и то!..»

Он внимательно рассматривал лицо старика, дивясь его грубой, шероховатой коже, какая бывает у людей, живущих на воздухе, привыкших ко всякой погоде: и к лютому морозу, и к палящему зною, — словом, у людей выносливых, у которых кожа словно дубленая, а нервы такие крепкие, что помогают им переносить физические страдания, не хуже чем переносят их арабы или русские.

«Вот они, куперовские краснокожие, — подумал Блонде, — незачем ездить в Америку, чтобы наблюдать дикарей».

Хотя парижанин был всего в двух шагах, старик не обернулся, продолжая смотреть на противоположный берег пристально и неподвижно, словно индийский факир, уставившийся в одну точку остекленевшими глазами и застывший в одной позе. Побежденный этим своеобразным магнетизмом, более заразительным, нежели это принято думать, Блонде в конце концов и сам уставился на воду.

— Что же там, старикан, такое? — спросил Блонде по прошествии добрых пятнадцати минут, в течение которых он не заметил ничего, что бы могло оправдать столь пристальное внимание.

— Тшш! — зашипел старик, делая знак Блонде, чтоб тот не нарушил тишины. — Спугнете...

— Кого?

— Выдрю, господин хороший, выдрю... Чуть голос человечий услышит, сейчас нырь в воду... Дело ясное, куда она шмыгнула... Гляньте-ка, где вода пузырится. Это она рыбку подстерегает, а как захочет подняться кверху, мой паренек ее тут и прищучит. Выдря, изволите ли знать, зверюга редкостная, добыча научная и притом тонкая... Мне за нее в Эгах франков десять заплатят, по случаю, что тамошняя барынька соблюдает посты, а завтрашний день у нас постный. В прежние годы покойница барыня мне по двадцати франков платила, да еще шкуру назад отдавала! Муш! — окликнул он шепотом, — смотри хорошенько...

И тогда на другом берегу быстротечной Авоны журналист увидел в ольховой заросли два глаза, сверкавших, как у кошки; потом разглядел смуглую рожицу и взъерошенные вихры мальчугана лет двенадцати, который, лежа на животе, знаками показывал, где притаилась выдра, и давал понять старику, что не упускает ее из виду. Поддавшись надежде, воодушевлявшей старика и мальчугана, Блонде не устоял перед бесом охоты. А этот бес, уязвляя двумя когтями — надеждой и любопытством, увлечет вас, куда захочет.

— Шкуру продают шапочникам, — продолжал старик. — Уж до того красивая, нежная! На отделку картузов она идет...

— Вы так полагаете, старикан? — с усмешкой промолвил Блонде.

— Вам, сударь, оно, конечно, лучше известно, хоть мне и стукнуло семьдесят годков, — смиренно и почтительно ответил старик, принимая позу подавальца святой воды, — и вы, пожалуй, сможете мне растолковать, почему эти картузы так любы кондукторам и винным торговцам.

Блонде, великий дока по части всякой иронии, памятуя о маршале Ришелье, уже почувствовал некоторое недоверие при словах «научная добыча» и заподозрил было насмешку, но наивные повадки и глупость, написанная на лице старого крестьянина, разуверили его.

— Когда я был помоложе, их тут водилась тьма-тьмущая, этих самых выдрей, им тут у нас приволье, — продолжал старичок. — Да уж столько их переловили, что теперь и хвоста ее за десять лет не увидишь... Зато наш cупарфект... Вы, может, с ним знакомы? Хоть он из Парижа, а хороший такой молодой человек, вроде вас, и очень до разных редкостей охоч. А как он знает, что я мастак ловить этих самых выдрей, — а знаю я их сестру не хуже, чем вы свою грамоту, — он мне и говорит: «Дядя Фуршон, как поймаешь выдрю, тащи ее ко мне, я, мол, тебе хорошо за нее заплачу, а коли у нее спина будет серебриться, я, мол, тебе дам за нее тридцать франков». Так-то вот он и сказал мне на набережной в Виль-о-Фэ, вот те крест, не вру. Есть еще в Суланже очень ученый господин, наш доктор Гурдон, у него, сказывают, столько собрано разных редкостей, что и в Дижоне таких не сыщешь, ну, первейший ученый в нашем краю, — он мне тоже хорошо заплатил бы!.. Он тебе любое чучело сделает, что из человека, что из зверя. Ну, а мальчонка на одном стоит: выдря с сединой... «Коли так, — говорю я, — значит, господь хочет нас сегодня побаловать». Гляньте-ка, как пузырится вода... Она тут! Хоть и земная тварь, а целыми днями сидит под водой. Ай, ай, господин хороший, услыхала, насторожилась. Нет твари хитрее ее. Хуже бабы!

— Не потому ли и зовется она в женском роде — выдрой? — спросил Блонде.

— Вам, парижанам, господин хороший, это лучше, чем нам, известно, а только для нас было бы много лучше, кабы вы сегодня подольше поспали, потому видите, какая там пошла струя? Это она низом уходит... Пропало наше дело, Муш, — выдря услышала барина, и теперь ей ничего не стоит промаять нас до полуночи... Пошли... Уплыли наши денежки!..

Муш поднялся на ноги, но с сожалением. Он все смотрел на то место, где бурлила вода, указывая на него пальцем и, видимо, не теряя окончательно надежды. Курчавый мальчуган, со смуглым, как у ангелов на картинах XV века, лицом, был в изодранных, оборванных штанах, которые доходили ему до колен и заканчивались бахромой из приставших к ним сухих листьев и хвои. Эта необходимая часть костюма держалась на двух пеньковых веревках, заменявших подтяжки. Расстегнутая на загоревшей груди рубашка была из той же холстины, что и штаны старика, но от наложенных одна на другую обтрепавшихся заплат она стала еще толще. Таким образом, Муш был одет даже проще, чем дядя Фуршон.

«Какой здесь добродушный народ, — подумал Блонде. — Житель парижского пригорода здорово отделал бы человека, вспугнувшего его дичь».

И так как ему никогда не случалось видеть выдры, даже в парижском Зоологическом саду, он был в восторге от этого происшествия, оживившего его прогулку.

— Послушайте, — сказал он, умиляясь тому, что старик уходит, ничего не попросив, — вы считаете себя отличным охотником на выдр. Если вы уверены, что она в самом деле здесь...

На том берегу Муш вытянул палец, указывая на пузырьки воздуха, которые поднимались со дна Авоны и лопались на середине речки.

— Опять вернулась, — прошептал дядя Фуршон, — опять, стерва, дохнула! Это она волдыри пускает. И как это она ловчится дышать под водой? Ну, да это такая хитрая бестия, что ей наплевать и на науку!

— Ну что ж, — заметил Блонде, относя последнюю шутку скорее за счет общекрестьянского, нежели собственного остроумия старика, — подождите еще немного — и поймаете выдру.

— А нам с Мушем работать надо. День пропадет.

— Во сколько же вы цените свой рабочий день?

— Наш день? Подручного и мой?.. Пять франков... — ответил старик, глядя в глаза Блонде с сомнением, явно обнаруживавшим, что он здорово запросил.

Журналист достал из кармана десять франков.

— Вот вам десять, и столько же вы получите за выдру, — сказал он.

— Она вам недорого обойдется, если на спине у нее серебро: супарфект сказывал мне, что в Париже, в Зоологическом саду, только одна такая и найдется. И учен же этот супарфект, и не дурак. Покамест я охочусь за выдрей, господин де Люпо охотится за дочкой господина Гобертена, а у нее тоже, не хуже выдри, серебро — неплохое приданое. Вот что, господин хороший, не буду вами командовать, а отправляйтесь-ка вы на середку реки, вон на тот камушек... Когда мы выдрю как следует припрем, она поплывет вверх по реке — такая уж повадка у этих тварей: чтобы ловить рыбу, они уходят вверх по течению, выше своей норы, потому как понимают, что, поймавши рыбу, легче будет плыть с ней по течению. И до чего же хитрые! Если бы я обучался хитрости в ихней школе, я бы сейчас жил припеваючи!.. Поздно я догадался, что надо спозаранку подыматься вверх по реке да раньше прочих хватать добычу. Меня, видно, сглазили при рождении. Ну да втроем мы авось перехитрим эту выдрю.

— А каким образом, старый колдун?

— Мы, мужики, до того глупы, что под конец начинаем понимать всякую скотину. Вот как сделаем. Когда выдря захочет вернуться к себе, мы с Мушем начнем ее здесь стращать, а вы там от себя стращайте. Мы — стращать, вы — стращать, ну, она и кинется на берег, а как вылезет на землю, тут ей и конец. Потому что эта животная ходить-то не может, лапки у нее гусиные, ей бы только плавать. Ну и потеха пойдет! Тут тебе сразу все удовольствия: и поохотишься и порыбачишь!.. Генерал, у которого вы гостите в Эгах, три дня кряду приходил. Вот как его за живое забрало!

Блонде вооружился веткой, срезанной стариком, приказавшим ему стегать по воде, когда услышит команду, и, перескакивая с камня на камень, занял свой пост посреди Авоны.

— Вот так, тут и стойте, господин хороший...

Блонде стоял, не замечая, как бежит время, ибо старик то и дело подавал ему знаки, сулившие счастливый исход ловли; к тому же время идет особенно быстро, когда ожидаешь решительного действия, которым должно смениться глубокое безмолвие засады.

— Дядя Фуршон, — прошептал мальчик, когда они остались одни, — тут взаправду есть выдря...

— Тебе видать ее?

— Вон она!

Старик опешил, заметив под водой красно-бурую шерсть.

— Она прет на меня... — прошептал мальчуган.

— Дай ей по голове покрепче, а сам прыгай в воду и держи ее на дне, да не выпускай.

Муш прыгнул в речку, как вспугнутая лягушка.

— Живей, господин хороший! — закричал дядя Фуршон и тоже бросился в воду, скинув на берегу деревянные башмаки. — Пужайте, пужайте ее хорошенько!.. Видать вам ее? Прямиком на вас плывет.

Старик прямо по воде побежал к журналисту, крича ему с тем деловым видом, который не покидает деревенских жителей даже в минуты наибольшего возбуждения.

— Видите, вон она, плывет вдоль скалы!

Блонде, поставленный стариком так, что солнечные лучи падали ему прямо в глаза, бил по воде наугад.

— Живей, живей! Вон там — у скал! — закричал дядя Фуршон. — Там ее нора, по левую руку от вас. Смелей, смелей, господин хороший! Тут она... Ах ты господи! Она уходит у вас промеж ног! Уходит, уходит! — в отчаянии вопил старик.

И, будто бы в пылу увлечения охотой, он бросился в самую глубь реки, к тому месту, где стоял Блонде.

— Из-за вас мы ее упустили! — проговорил дядя Фуршон, берясь за руку, протянутую ему Блонде, и вылезая из воды, словно Тритон, но Тритон, потерпевший поражение. — Она, стерва, тут, под скалой!.. Рыбу-то она бросила, — продолжал старик, смотря вдаль и указывая на что-то, плывшее по реке. — Ну, уж линя-то мы заполучим, ведь это самый настоящий линь!..

В этот момент на Кушской дороге показался скачущий верхом ливрейный лакей, с лошадью в поводу.

— Смотрите-ка, это из замка: вас ищут, — сказал старик. — Если вам угодно перебраться через реку, беритесь за мою руку... Вымокнуть я не боюсь, по крайности без стирки дело обойдется.

— А если простудитесь? — сказал Блонде.

— Э, чего там! Разве вы не видите, что нас с Мушем насквозь солнцем прокалило, вроде как трубку старого капрала? Обопритесь об меня, господин хороший... Вы парижанин, где вам лазить по нашим камням, хоть вы и ученый барин да еще, говорят, в разных газетках пописываете. Вот поживете здесь подольше, многому научитесь, да не из книжек, а из природы...

Блонде уже выбрался на берег, когда выездной лакей Шарль заметил его.

— Ох, сударь, вы и представить себе,не можете, до чего волнуется барыня; им сказали, что вы вышли через Кушские ворота, вот они и боятся, что вы утонули. Приказали уже в третий раз изо всей мочи к завтраку звонить, уже весь парк обегали, а господин кюре все еще вас там ищет.

— Который же теперь час, Шарль?

— Без четверти двенадцать.

— Помоги мне сесть в седло...

— Может, сударь, вы ненароком попались на выдру дяди Фуршона? — спросил лакей, заметив, что с ботинок и панталон Блонде стекает вода.

Этот вопрос все разъяснил журналисту.

— Никому ни слова, Шарль, и я тебя не забуду! — воскликнул он.

— А что тут такого! Сам господин граф попались на выдру дяди Фуршона, — ответил лакей. — Стоит только приехать в Эги гостю, дядя Фуршон уж тут как тут — подкарауливает и, как только приезжий пойдет посмотреть на Авонские ключи, непременно продаст ему свою выдру... Он до того ловко разыгрывает комедию, что их сиятельство три раза приходили сюда и уплатили ему за шесть рабочих дней, а всего-то и работы было, что в три пары глаз глядели, как бежит река.

«А я-то, — мысленно воскликнул Блонде, — воображал, что Потье, Батист-младший, Мишо и Монроз — лучшие актеры нашего времени. Что они в сравнении с этим оборванцем!»

— Дядя Фуршон здорово на этих самых выдрах наловчился! — продолжал Шарль. — Впрочем, на выдру надеется, а сам тоже не плошает — веревочным делом занимается. У него мастерская у самых Бланжийских ворот. Только уж лучше подальше от его веревок: он вас так заговорит, что вам захочется самому повертеть колесо и насучить хоть сколько-нибудь веревок; а тогда он потребует с вас плату за обучение. Графиня на этом попалась и выложила ему двадцать франков. Первейший ловкач! — добавил Шарль, пользуясь благопристойным словом.

Болтовня лакея навела Блонде на размышления о глубоком коварстве крестьян, воскресив в его памяти все слышанное от отца, судьи в Алансоне. Затем он припомнил шуточки дяди Фуршона, скрытые под личиной лукавой прямоты, а теперь освещенные разоблачениями Шарля, и сознался, что старый бургундский попрошайка обвел его вокруг пальца.

— Вы и не представляете, сударь, как надо всего остерегаться в деревне, — сказал Шарль, когда они уже подъезжали к крыльцу, — а в особенности здесь... Ведь его превосходительство у нас недолюбливают...

— А почему?

— Откуда же мне знать?.. — ответил Шарль, сразу приняв тот глуповатый вид, которым слуги обычно прикрывают свое нежелание отвечать господам, что навело Блонде на серьезные размышления.

— Вот и вы наконец, гуляка! — воскликнул генерал, вышедший на крыльцо, заслышав стук копыт. — Не волнуйтесь! Нашелся! — крикнул он жене, которая уже спешила навстречу Блонде. — Теперь не хватает только аббата Бросета. Шарль, пойди поищи его, — сказал он слуге.

III

ТРАКТИР

Ворота, под названием Бланжийских, построенные иждивением Буре, представляли собой два отделанных рустикой пилястра, каждый с навершьем в виде каменной собаки на задних лапах, держащей в передних лапах гербовый щит. Близость домика управляющего избавила откупщика от необходимости строить сторожку для привратника. Между пилястрами красуется богатая кованая решетка, вроде той, что была заказана во времена Бюффона для парижского Зоологического сада; ворота выходят на мощеную дорогу, а та выводит на кантональный тракт, который заботливо поддерживали Суланжи, прежние владельцы Эгов; тракт соединяет Куш, Сернэ, Бланжи и Суланж с Виль-о-Фэ как бы гирляндой — так много на этой дороге живописных усадеб, окруженных живыми изгородями, и домиков, утопающих в розах, жимолости и вьющихся растениях.

Возле Бланжийских ворот около красивой стены, обрывающейся у глубокого рва, что дает возможность любоваться из замка видом на долину значительно дальше Суланжа, стоит подгнивший столб со старым колесом и рядом колышков на манер грабель — все несложное оборудование деревенской веревочной мастерской.

В первом часу дня, когда Блонде, усаживаясь за стол напротив аббата Бросета, выслушивал ласковые упреки графини, дядя Фуршон и Муш подходили к своему заведению. Устроив у Бланжийских ворот веревочную мастерскую, дядя Фуршон получил возможность наблюдать за Эгами и видеть всех входящих в замок и выходящих оттуда. Открывались ли ставни, прогуливался ли кто-нибудь вдвоем по парку — любое самое незначительное событие в жизни замка не ускользало от старого соглядатая, только три года назад занявшегося витьем веревок, на что, как на малосущественное обстоятельство, еще не обратили своего внимания ни эгские сторожа, ни слуги, ни хозяева.

— Прогуляйся-ка через Авонские ворота в замок, покуда я натяну нашу снасть, — промолвил дядя Фуршон. — Набреши господам с три короба, ну, они и пошлют за мной в «Большое-У-поение» — я схожу туда промочить глотку. Страсть как хочется выпить, когда столько времени пробарахтаешься в воде! Коли ты возьмешься за дело, как тебе сказано, — заработаешь в замке хороший завтрак. Постарайся увидать графиню, да напирай на меня — пускай господа меня уму-разуму поучат... Так-то! Глядишь, пропустим стаканчик-другой хорошего винца!

Дав эти последние наставления, собственно, излишние, судя по лукавому взгляду Муша, старый веревочник, с выдрой под мышкой, удалился по кантональному тракту.

В ту пору, когда Эмиль Блонде гостил в Эгах, на полпути между Бланжийскими воротами и деревней стоял один из тех домов, какие можно видеть только во Франции и только там, где камень — большая редкость. Основательные, хотя и попорченные непогодой стены были сложены из кое-где подобранных обломков кирпича и булыжника, прочно вделанных в глиняную массу, словно бриллианты в оправу. Крыша, крытая соломой и тростником по стропилам из тонких жердей, грубо сколоченные ставни, дверь — все говорило о счастливых находках или выклянченных подарках.

Крестьянин так же инстинктивно привязан к своему жилью, как зверь к своему гнезду или норе, и эта привязанность сквозила во всем устройстве лачуги. Начать с того, что окно и дверь выходили на север. Место для дома, стоявшего на небольшой возвышенности и на самом каменистом участке годной для виноградника земли, было, без всякого сомнения, выбрано удачно. К дому вели три ступени, искусно сделанные из досок и колышков и засыпанные щебнем. Вода по склону стекала не задерживаясь. Кроме того, в Бургундии редко дует северный ветер, нагоняющий дождевые тучи, а следовательно, фундамент не мог развалиться от сырости, как бы он ни был непрочен. Внизу, вдоль тропинки, тянулся грубый частокол, скрытый за живой изгородью из боярышника и ежевики. Увитая плющом решетчатая беседка, в которой были расставлены простые столы и грубо сколоченные скамьи, приглашавшие путника передохнуть, закрывала своим зеленым шатром все пространство между лачугой и дорогой. Внутри ограды, по верху откоса, красовались розы, левкои, фиалки и прочие неприхотливые цветы. Кусты жимолости и жасмина сплетали свои ветви над кровлей, хотя и не ветхой, но уже поросшей мхом.

Справа от дома хозяин пристроил хлев на две коровы. Утрамбованный участок земли перед этой постройкой, сколоченной из старых досок, служил двором; в углу был сложен огромной кучей навоз. По другую сторону дома и беседки стоял соломенный навес, подпертый двумя бревнами; там хранился виноградарский инструмент, пустые бочки и вязанки хвороста, наваленные вокруг выступа, образованного пекарной печью, топка которой в крестьянских домах почти всегда устроена под колпаком очага.

К дому примыкал маленький виноградник, примерно с арпан, обнесенный живой изгородью и заботливо обработанный, как у всех местных крестьян: земля была так хорошо удобрена, лозы так умело рассажены и окопаны, что ветви их начинают зеленеть первыми на три лье в окружности. За тою же оградою кое-где покачивались жидкие верхушки фруктовых деревьев — миндальных, абрикосовых и слив. Между виноградными лозами обычно сажали картофель и бобы. Кроме того, к усадьбе принадлежал еще расположенный позади дворика и вытянутый по направлению к деревне участок, сырой и низменный, удобный для разведения излюбленных овощей рабочего люда — капусты, чеснока и лука — и огороженный плетнем с широкой калиткой, в которую проходили коровы, меся копытами землю и роняя по пути навозные лепешки.

В нижнем этаже дома, выходившего на виноградник, было две комнаты. Со стороны виноградника к стене была прилажена деревянная лестница под соломенным навесом, которая вела на чердак, освещавшийся слуховым окошком. Под этой грубой лестницей в погребе, целиком сложенном из бургундского кирпича, хранилось несколько бочек с вином.

Хотя в крестьянском обиходе для стряпни обычно употребляют только два предмета — сковороду и котел, — в этой лачуге в виде исключения имелись еще две огромные кастрюли, подвешенные под колпаком очага над переносной плиткой. Несмотря на такой признак зажиточности, вся обстановка соответствовала внешнему виду дома. Вода хранилась в глиняном кувшине, столового серебра в доме не водилось — ложки были из дерева или оловянные, тарелки и блюда фаянсовые, темные снаружи и белые изнутри, все облупившиеся и скрепленные проволокой; вокруг основательного стола — некрашеные стулья, пол — земляной. Каждые пять лет стены белились, равно как и жиденькие балки потолка, к которым были подвешены куски свиного сала, вязанки лука, пакеты со свечами и мешки для зерна; в древнем ореховом шкафу, стоявшем рядом с хлебным ларем, лежало кое-какое белье, сменное платье и праздничная одежда всей семьи.

Над колпаком очага поблескивало настоящее браконьерское ружье, за которое вы не дали бы и пяти франков: ложе у него какое-то обгорелое, ствол с виду неказист и, по-видимому, давно не чищен. Правда, для охраны такой лачуги, запирающейся на простую щеколду и отделенной от дороги низким частоколом с калиткой, всегда открытой настежь, и такое ружье излишняя роскошь, так что невольно возникает вопрос, к чему оно здесь. Но, во-первых, хотя ложе его не представляет ничего особенного, ствол подобран заботливо и, по-видимому, снят с дорогого ружья, выданного, должно быть, в свое время сторожу. Во-вторых, владелец этого ружья никогда не дает промаха: он так же сжился со своим оружием, как рабочий со своим инструментом. Если надо взять на миллиметр выше или ниже цели, браконьер хорошо знает, насколько от этой ничтожной разницы ружье обвысит или обнизит, и безошибочно следует этому закону. Кроме того, артиллерийский офицер мог бы констатировать, что все существенные части ружья в полной исправности, все налицо и ничего лишнего. Крестьянин не расходует зря своих сил; на все, что ему принадлежит, чем он пользуется, он затрачивает ровно столько энергии, сколько нужно, и ни капли больше. За особой красотой он не гонится. Зато в насущных делах он — непогрешимый судья, он умеет соразмерять свои силы и, работая на нанимателя, старается отдать возможно меньше труда за возможно большую плату. Коротко говоря, это неказистое ружье играет видную роль в жизни семьи, и вы скоро узнаете, какую именно.

Достаточно ли подробно описал я вам эту лачугу? Можете ли вы представить себе, как она притулилась в пятистах шагах от живописных ворот Эгского замка, словно нищий перед дворцом? Так вот, вся эта сельская идиллия — крыша, поросшая бархатистым мхом, кудахтающие куры, валяющаяся свинья, — вся эта сельская идиллия была исполнена страшного смысла. На верхушке длинного шеста возле калитки висел высохший букет из трех еловых ветвей и пучка дубовых листьев, перевязанных тряпочкой. Над этой же калиткой бродячий живописец за бесплатный завтрак вывел на белой дощечке размером в два квадратных фута зеленую заглавную букву «У», а для людей, знающих грамоту, начертал следующий каламбур в четырнадцать букв: «Большое-У-поение». Слева от калитки сверкала яркими красками примитивная вывеска с надписью «Лучшее мартовское пиво»; тут же была изображена огромная кружка пенящегося пива, а по обе ее стороны две фигуры — женщина в чрезмерно декольтированном платье и гусар, оба весьма грубо намалеванные. Невзирая на цветы и деревенский воздух, из лачуги несло тем же крепким и противным запахом вина и всякой снеди, который ударяет вам в нос, когда вы проходите мимо харчевни где-нибудь на окраине Парижа.

Теперь вы знакомы с местом действия. А вот вам и люди, вот вам их история, весьма поучительная для филантропов.

Хозяин «Большого-У-поения», Франсуа Тонсар, предлагается вниманию философов в силу открытого им способа бездельничать за работой, обращая безделье в доходную статью, а работу сводя к нулю.

Он был мастер на все руки, умел возделывать и землю, но только для себя. Для других он копал канавы, вязал хворост, рубил лес и обтесывал деревья. При этих работах наниматель всецело в руках у работника. Своим клочком земли Тонсар был обязан щедротам мадмуазель Лагер. С самых ранних лет он работал поденно у садовника замка, так как не имел себе равного в искусстве подстригать деревья в аллеях, грабовые беседки, живые изгороди и индейские каштаны. Талант этот был у него в роду. В деревенской глуши тоже существуют привилегии, причем их завоевывают и отстаивают с тем же искусством, с каким добиваются своих привилегий купцы. Однажды, прогуливаясь по парку, мадмуазель Лагер услышала, как Тонсар, в те годы статный парень, говорил: «А мне с лихвой хватило бы арпана, чтобы прожить, и не как-нибудь, а припеваючи». Добрая женщина, привыкшая благодетельствовать, дала ему поблизости от Бланжийских ворот арпан виноградника за сто рабочих дней (плохо оцененная деликатность!), разрешив по-прежнему оставаться в Эгах, где он жил вместе с прислугой, в глазах которой был лучшим во всей Бургундии парнем.

Бедняга Тонсар (так называли его все!) отработал примерно тридцать дней из числившихся за ним ста; остальное время он проваландался, шутя шуточки с женской прислугой владелицы поместья, и преимущественно с ее горничной, мадмуазель Коше, хотя она и была некрасива, как все горничные красивых актрис. Шуточки его с мадмуазель Коше заходили так далеко, что Судри, тот счастливый жандарм, о котором упоминал в своем письме Блонде, даже по прошествии двадцати пяти лет косо посматривал на Тонсара. Ореховый шкаф, кровать с колонками и занавесочками, украшавшие его спальню, были, надо думать, результатом таких шуточек.

Получив участок, Тонсар первому же человеку, упомянувшему, что виноградник подарен ему мадмуазель Лагер, сказал:

— Черт меня побери, я за него заплатил, и недешево! Когда это господа нам что-нибудь дарили? Даром я, что ли, сто дней работал? Участочек обошелся мне в триста франков. А что тут? — голый камень!

Разговор этот не дошел до господских ушей.

Тонсар собственноручно выстроил дом, беря материалы то там, то здесь, получая подмогу то от того, то от другого, потаскивая из замка всякий ненужный хлам или выклянчивая его. Старую дверь садовой беседки, разобранной для переноски на другое место, он приспособил к своему коровнику. Окно взял из прежней уничтоженной теплицы. Итак, на сооружение этой роковой лачуги пошли обломки замка.

Спасенный от солдатчины сыном общественного обвинителя в местном департаменте — Гобертеном, который был эгским управляющим, а кроме того, не мог ни в чем отказать мадмуазель Коше, Тонсар, покончив с постройкой дома и устройством виноградника, тут же и женился. Двадцатитрехлетний парень, свой человек в Эгах, плут, только что получивший от мадмуазель Лагер арпан земли и слывший хорошим работником, сумел выставить в благоприятном свете свои отрицательные достоинства и заполучил в жены дочь фермера из ронкерольских владений, расположенных по ту сторону Эгского леса.

Этот фермер арендовал землю исполу; ферма приходила в упадок за отсутствием хозяйки. Будучи неутешным вдовцом, он пытался, следуя английскому методу, утопить свое горе в вине. Но когда он уже перестал вспоминать о своей дорогой покойнице, то, как шутили в деревне, оказался женатым на бутылочке и вскоре снова превратился из фермера в батрака, но в батрака-пьяницу и лентяя, злобного и сварливого, способного на все, как это обычно бывает с людьми из простонародья, после некоторой обеспеченности снова впавшими в жестокую нужду. Этого человека, который по своим практическим знаниям, грамотности и начитанности стоял значительно выше обычных батраков, пороки довели до полной нищеты; но только что мы были свидетелями позабытой Вергилием буколической сцены на берегу Авоны, во время которой старый пьянчуга померился силами с одним из остроумнейших людей Парижа.

Дядя Фуршон проработал некоторое время школьным учителем в Бланжи, но потерял это место вследствие дурного поведения и своеобразных взглядов на народное образование. Он больше помогал ребятишкам делать из страниц букварей кораблики и петушков, нежели обучал их чтению; а когда они воровали фрукты, бранил их так оригинально, что его наставления могли сойти за уроки, как перелезать через заборы. В Суланже до сих пор пересказывают его ответ опоздавшему в школу мальчугану, который пробормотал в свое оправдание:

— Да я, господин учитель, гонял по воду теленков.

— Надо говорить: «телят», животная!

Из учителей он пошел в почтальоны. На этом посту — обычном прибежище старых солдат — дядя Фуршон ежедневно подвергался выговорам. То он забывал письма где-нибудь в кабаке, то подолгу таскал их в своей сумке. Подвыпив, он относил письма, предназначавшиеся одному селению, в другое, а в трезвом виде читал их. Поэтому его скоро уволили. Не преуспев на государственном поприще, дядя Фуршон в конце концов обратился к производственной деятельности. В деревнях неимущие всегда занимаются каким-нибудь ремеслом, и таким образом все они как будто находят источник честного существования. На шестьдесят девятом году старик принялся за кустарную выделку веревок, ибо этот промысел требует самых ничтожных предварительных затрат. Для мастерской, как мы видели, достаточно первой попавшейся стены, оборудование стоит не дороже десяти франков, подмастерье и хозяин ночуют где-нибудь в сарае и проедают то, что выручат за день. Алчность казны, установившей налог на окна и двери, теряет всякую силу для производства, действующего под открытым небом. Сырье берется взаймы и возвращается в виде готового изделия. Но главным доходом дяди Фуршона и его подручного Муша, незаконного сына одной из его незаконных дочерей, была «охота» на выдр да бесплатные завтраки и обеды, которыми их кормили люди неграмотные, прибегавшие к талантам дяди Фуршона, когда им нужно было ответить на письмо или представить счет. Наконец, он умел играть на кларнете и совместно со своим другом, прозывавшимся Вермишелем, скрипачом из Суланжа, выступал на деревенских свадьбах или на больших балах в местном «Тиволи».

По-настоящему Вермишеля звали Мишель Вер, но каламбур, составленный из его имени и фамилии, настолько привился, что даже судебный пристав суланжского мирового суда Брюне писал в своих актах: «Мишель Жан-Жером Вер, по прозвищу Вермишель, понятой». Вермишель, которого очень ценили как скрипача в старом бургундском полку, в благодарность за услуги дядюшки Фуршона выхлопотал и ему должность понятого, обычно достающуюся в деревне тому, кто умеет подписать свое имя. Таким образом, дядя Фуршон прикладывал свою руку в качестве понятого или свидетеля к судебным актам, которые г-н Брюне составлял в селениях Сернэ, Куш и Бланжи. Вермишель и Фуршон, уже двадцать лет связанные собутыльничеством, можно сказать, являлись общественной необходимостью.

Муш и Фуршон, которых соединил порок, как Ментора и Телемака[14] некогда соединяла добродетель, странствовали вроде этих героев древности в поисках хлеба насущного, «panis angelorum»[15], — единственные латинские слова, еще сохранившиеся в памяти старого деревенского Фигаро. Они подъедали остатки в «Большом-У-поении» и окрестных поместьях, ибо даже в те годы, когда было много заказов, в самые удачные годы, в среднем никогда не могли выработать и трехсот шестидесяти саженей веревок. Прежде всего ни один торговец на двадцать лье в округе не доверил бы пеньки ни Фуршону, ни Мушу. Опережая чудеса современной химии, старик отлично умел превращать пеньку в благословенный сок винограда. Да кроме того, тройные обязанности — общественного писца в трех сельских общинах, понятого при мировом суде и кларнетиста — сильно мешали, как он сам говорил, развитию его коммерческой деятельности.

Таким образом, Тонсар, льстивший себя приятной надеждой приобрести некоторое благосостояние, увеличив свой участок, обманулся в ожиданиях; зять лентяй столкнулся с тестем бездельником — случай довольно обычный. Ухудшению дел, несомненно, способствовало еще и то, что Тонсарша, красавица в деревенском вкусе, высокая и статная, не любила работы на открытом воздухе. Тонсар злился на жену за отцовское разорение и весьма дурно с ней обращался, вымещая на ней свои неудачи, что очень свойственно простому народу, который видит только следствие и редко додумывается до причины.

Находя, что супружеская цепь тяжеловата, Тонсарша постаралась сделать ее полегче. Она воспользовалась пороками Тонсара и забрала его в руки. Сама сластена и любительница спокойной жизни, она и в муже поощряла лень и обжорство. Прежде всего она снискала расположение генеральских слуг, и Тонсар, удовольствовавшись результатами, не стал упрекать ее за средства, к каким она прибегала. Его очень мало беспокоило, что делает его жена, раз ее дела идут ему на пользу. На подобных тайных соглашениях построена добрая половина всех супружеств. И вот Тонсарша открыла кабачок «Большое-У-поение», куда зачастили и охотники, и лесники, и эгская прислуга.

Управляющий мадмуазель Лагер, Гобертен, один из первых клиентов красавицы Тонсарши, подарил ей для привлечения посетителей несколько бочек превосходного вина. Эти подношения, поступавшие регулярно, пока управляющий оставался холостым, а также слава о сговорчивости и красоте хозяйки, распространившаяся среди местных донжуанов, сильно увеличили клиентуру «Большого-У-поения». Тонсарша, сама любившая покушать, научилась прекрасно готовить, и, хотя ее таланты могли проявляться лишь на деревенских кушаньях: на заячьем рагу, соусе из дичи, рыбе по-матросски и яичницах, — она прослыла во всей округе великой мастерицей стряпать всякие горячие закуски, благодаря чрезмерному количеству пряностей вызывающие усиленную жажду. Не прошло и двух лет, как жена забрала Тонсара в руки и толкнула его на ту опасную наклонную дорожку, по которой он и сам готов был покатиться.

Этот бездельник самым беззастенчивым образом занимался браконьерством. Связи его жены с управляющим Гобертеном, с лесными сторожами и сельскими властями, а также временно ослабленный надзор обеспечивали Тонсару полную безнаказанность. Когда его дети подросли, он и их обратил в средство наживы, проявляя так же мало щепетильности в своих взглядах на их поведение, как и на поведение жены. У него было два сына и две дочери. Беспечной жизни Тонсара, который, как и его жена, жил изо дня в день, весьма скоро пришел бы конец, если бы он не ввел в доме своего рода воинскую повинность — работать на поддержание его личного благополучия, в котором, впрочем, имела свою долю и вся семья. К тому времени, когда дети были выращены за счет тех, у кого жена его умела вытягивать подарки, основные законы и бюджет «Большого-У-поения» складывались так: старуха мать Тонсара и две его дочери — Катрин и Мари — ходили в лес два раза в день и возвращались оттуда, согнувшись в три погибели под тяжестью огромной вязанки хвороста, доходившей до самых пяток и торчавшей на два фута выше головы. Сверху вязанки, правда, всегда лежал сухой хворост, зато внутри частенько были припрятаны срубленные молодые деревца. Тонсар в полном смысле слова запасался дровами на зиму в Эгском лесу. Отец и оба сына занимались браконьерством. С сентября по март Тонсар продавал зайцев, кроликов, куропаток, дроздов и косуль — всю дичь, которая не пошла на собственную кухню, — в Бланжи и в Суланже, кантональном центре, куда обе дочери Тонсара поставляли молоко, ежедневно узнавая там новости взамен тех, что они привозили из Эгов, Сернэ и Куша. Когда уже нельзя было стрелять дичь, отец и оба сына ставили силки. Если охота была удачна, Тонсарша приготовляла паштеты и отсылала их на продажу в Виль-о-Фэ. В пору жатвы семь Тонсаров — старуха мать, оба сына, пока им не исполнилось семнадцати лет, обе дочери, старик Фуршон и Муш — подбирали на полях колосья и ежедневно приносили домой до шестнадцати буасо ржи, ячменя, пшеницы — словом, всякого зерна, годного на муку.

Обе коровы, которых сначала пасла по обочинам дорог младшая из дочерей, постоянно заходили в эгские луга; если казенные стражники или помещичьи сторожа, при всем своем добром желании не заметить потравы, все же ловили детей на месте преступления, родители колотили ребят или лишали лакомых кусочков, а поэтому у молодых Тонсаров выработалась совершенно исключительная способность издали различать шаги приближающихся врагов, и никогда уже их не захватывали с поличным. К тому же дружеские связи Тонсара и его супруги с достойными должностными лицами затуманивали последним зрение. Коровы, привязанные на длинных веревках, при первом же окрике послушно возвращались на общественное пастбище, нисколько не сомневаясь, что по миновании опасности смогут продолжать даровую трапезу на соседском лугу. С тех пор как Фуршон взял к себе своего незаконного внука Муша под предлогом его воспитания, коров пасла старуха Тонсар, дряхлевшая все больше и больше. Мари и Катрин заготовляли в лесу сено. Они знали все места, где росла особо нежная трава, дававшая прекрасное сено, срезали ее, сушили и сносили охапками в сарай; таким путем Тонсары почти полностью обеспечивали на зиму кормом двух коров, которых в погожие дни гоняли на хорошо знакомые полянки, где трава зеленеет круглый год. В некоторых уголках Эгской долины, как и во всякой местности, со всех сторон защищенной горами, встречаются урочища, где, как в Пьемонте или Ломбардии, трава растет и зимой. Такие луга, называемые в Италии marciti, очень ценятся, но во Франции для них не требуется изобильного таяния снегов или льда; у нас явление это, очевидно, зависит от местных особенностей, от просачивающихся теплых вод.

За двух телят выручали обычно около восьмидесяти франков. Молоко, если отбросить период отела и отход молока на кормление телят, приносило примерно сто шестьдесят франков; кроме того, коровы снабжали хозяйство молочными продуктами. Поденной работой то там, то здесь Тонсар зарабатывал с полсотни экю[16] в год.

Кухня и проданное вино давали около ста экю чистой прибыли, так как крупные угощения бывали лишь изредка и в определенные времена года, к тому же заказчики пирушек заранее предупреждали Тонсаршу и ее мужа, закупавших тогда в городе немного мяса и прочую необходимую провизию. Вино собственного виноградника в обычные годы продавалось по двадцати франков за бочку, не считая тары, суланжскому трактирщику, с которым Тонсар вел постоянные дела. В особенно урожайные годы Тонсар получал со своего арпана двенадцать бочек, но обычно не больше восьми, и половину он оставлял для продажи в трактире. В тех краях, где разводят виноград, существует обычай «добора» гроздьев, оставшихся на лозах. Такой «добор» давал семейству Тонсаров еще около трех бочек вина, ибо Тонсары, не стесняясь, пользовались этим обычаем: не успевали хозяева закончить сбор винограда, все семейство кабатчика уже было тут как тут; совершенно так же налетали Тонсары и на хлебные поля, пока снопы еще стояли в копнах и ждали, когда их вывезут. Итак, трактирщик продавал по хорошей цене от семи до восьми бочек вина как собранного с собственного виноградника, так и «добранного». Но из тех же средств «Большому-У-поению» приходилось покрывать убытки, вызванные аппетитом Тонсара и его жены, привыкших сладко есть и пить вино получше того, что шло на продажу; вино это доставлял им суланжский комиссионер в уплату за купленное у них. Следовательно, заработок семьи сводился примерно к девятистам франкам, так как, кроме всего прочего, Тонсары откармливали ежегодно двух свиней — одну для себя, другую на продажу.

Рабочему люду и всем окрестным гулякам в конце концов весьма полюбился кабачок под вывеской «Большое-У-поение» как благодаря талантам Тонсарши, так и благодаря приятельским отношениям, установившимся между семьей кабатчика и беднотой долины. Обе дочки, и та и другая замечательные красавицы, пошли по стопам матери. Да и давность существования трактира, основанного в 1795 году, окружила его в глазах сельских жителей своего рода ореолом. Все рабочие люди от Куша и до Виль-о-Фэ шли сюда, чтобы заключить сделки и послушать новости, которые выуживали дочери Тонсаров, Муш и Фуршон или рассказывал Вермишель и популярный в Суланже судебный пристав г-н Брюне, приезжавший сюда за своим понятым. Тут устанавливались цены на сено, на вино, на поденную и сдельную работу. Тонсар, безапелляционный судья во всех этих вопросах, давал советы за стаканом вина. Суланж считался городом, где местное общество развлекалось, и только, а Бланжи был средоточием торговли, хотя его и затмил главный центр, Виль-о-Фэ, за двадцать пять лет выросший в столицу этой великолепной долины. Зато в Бланжи на рыночной площади торговали скотом, всякой живностью и зерном, и по тамошним ценам равнялась вся округа.

Тонсарша, которая больше сидела дома, сохранила свежесть, белизну лица, приятную полноту и не была похожа на женщин, работающих в поле, ибо те увядают быстро, как цветы, и в тридцать лет уже старухи. И надо сказать, супруга Тонсара любила принарядиться. Правда, щегольство ее сводилось к опрятности, но в деревне опрятность в одежде — уже роскошь. Дочери, одетые лучше, чем позволяли их скудные достатки, не отставали от матери. Платья они носили относительно изящные, а белье более тонкое, чем самые зажиточные крестьянки. В праздничные дни они красовались в нарядах, добытых бог весть какими средствами. Эгская дворня продавала им по сходной цене поношенные платья горничных, поистрепавшиеся в Париже, и, перешив их на себя, Мари и Катрин щеголяли обновами в отцовском трактире. Сестры, вольные, как цыганки, не получали ни гроша от родителей, которые давали им только кров да пищу; обе девушки и старуха бабка спали на жалких койках на чердаке, и тут же, прямо на сене, как скотина, ночевали их братья. Ни отец, ни мать не задумывались над этой недопустимой близостью.

Железный век и век золотой более похожи друг на друга, чем это принято думать: в первом не боятся ничего, во втором боятся всего, но для общества результат, быть может, один и тот же. Присутствие старухи бабки, вызванное скорей нуждою, нежели предосторожностью, только усугубляло безнравственность.

Недаром аббат Бросет, изучив нравы своих прихожан, высказал однажды епископу следующее глубокомысленное замечание:

— Ваше преосвященство, они все сваливают на нищету, но, право же, крестьяне боятся утерять это оправдание своей распущенности.

Хотя всем было известно, какое Тонсары бессовестное и порочное семейство, однако никто не осуждал нравов, царивших в «Большом-У-поении». Приступая к настоящему рассказу, следует раз навсегда разъяснить людям, привыкшим к крепким устоям буржуазных семейств, что в крестьянском быту не очень-то щепетильны по части морали. Родители обольщенной дочери только в том случае взывают к нравственности, если обольститель богат и труслив. На сыновей, пока государство не отнимет их у семьи, в деревне смотрят как на средство наживы. Корысть завладела всеми помыслами крестьян, после 1789 года в особенности; им не важно, законен ли тот или иной поступок, не безнравственен ли, а только выгоден ли он для них или нет. Нравственность, которую отнюдь не следует смешивать с религией, начинается с достатка: деликатность чувств, которую мы наблюдаем в более высоких сферах, расцветает в душе человека только после того, как богатство позолотит его обстановку. Вполне честный и нравственный крестьянин — редкость. Любознательный читатель поинтересуется, почему это так. Вот основная причина, которой можно объяснить подобное положение вещей: в силу своего общественного назначения крестьяне живут чисто материальной жизнью, весьма близкой к дикарскому состоянию, чему способствует и постоянное общение с природой. Труд, изнуряющий тело, отнимает у мысли ее очищающее действие, тем более у людей невежественных. И наконец, как это высказал аббат Бросет, для крестьянина его нищета все оправдывает.

Никогда не забывая своих собственных интересов, Тонсар выслушивал жалобы каждого и руководил плутнями, выгодными для бедняков. Жена его, женщина с виду добрая, подстрекала местных мошенников своими речами и никогда не отказывала в одобрении и даже в помощи завсегдатаям трактира, что бы они ни затевали против господ. Так в этом кабаке — настоящем осином гнезде — поддерживалась неугасимая и ядовитая, жгучая и деятельная ненависть пролетария и крестьянина к хозяину и богачу.

Благополучие Тонсаров послужило весьма дурным примером. Каждый думал, почему бы и мне, как Тонсарам, не пользоваться дровами из Эгского леса и для стряпни, и для отопления дома? Почему бы не накосить там травы для коровы и не настрелять дичи и для себя, и на продажу? Почему бы, по примеру Тонсаров, ничего не сея, не собирать урожай с чужих полей и чужих виноградников? Вот поэтому-то тайное воровство — порубка лесов и взимание налогов с чужих полей, лугов и виноградников — стало повальным явлением и вскоре превратилось как бы в законное право общин Бланжи, Куша и Сернэ, где находилось Эгское поместье. Язва эта по причинам, о которых будет сказано в свое время и в своем месте, поразила Эгское поместье гораздо сильней, чем владения Ронкеролей и Суланжей. Не подумайте, однако, что Тонсар, его жена, дети и старуха мать в один прекрасный день сознательно решили: «Давайте жить воровством, только, чур, не попадаться». Привычка к воровству развилась у них постепенно. Сначала Тонсары стали подбавлять к хворосту несколько свежесрубленных сучьев; затем они осмелели, воровство стало для них делом привычным, а кроме того, они узнали, что никто их не поймает, так как попустительство входило в планы, которые раскроются в ходе рассказа, и за двадцать лет семейство кабатчика научилось «промышлять» себе дрова, да и вообще почти все нужное для жизни. Началось с потрав, потом пошли злоупотребления при «доборе» колосьев и винограда. А раз уж эта семейка и все прочие местные лодыри вошли во вкус четырех прав, завоеванных деревенской беднотой, нередко превращавшей их в открытый грабеж, то ясно, что отступиться от этих обычаев могла заставить только сила, превосходящая дерзость крестьян.

К тому времени, как начинается этот рассказ, Тонсару было лет пятьдесят; это был рослый и сильный мужчина, склонный к тучности, с черными курчавыми волосами, кирпично-красным лицом, усеянным лиловатыми пятнышками, глазами янтарного оттенка и оттопыренными ушами с широкой кромкой; рыхлый с виду, он отличался, однако, крепким телосложением; лоб у него был вдавленный, нижняя губа тяжело отвисла. Он скрывал свой истинный характер под личиной глупости, сквозь которую иногда поблескивал здравый смысл, походивший на ум, тем более что от тестя он перенял «подковыристую» (пользуясь словарем Фуршона и Вермишеля) речь. Приплюснутый нос, как бы подтверждающий поговорку «бог шельму метит», наградил Тонсара гнусавостью, такой же, как у всех, кого обезобразила болезнь, сузив носовую полость, отчего воздух проходит в нее с трудом. Верхние зубы торчали вкривь и вкось, и этот, по мнению Лафатера[17], грозный недостаток был тем заметнее, что они сверкали белизной, как зубы собаки. Не будь у Тонсара мнимого благодушия бездельника и беспечности деревенского бражника, он навел бы страх даже на самых непроницательных людей.

Если портретам Тонсара и его тестя и описанию кабачка отведены первые же страницы нашего повествования, то поверьте, что и Тонсар, и кабачок, и вся семейка занимают по праву это место. Прежде всего так обстоятельно обрисованный быт Тонсаров типичен для ста других крестьянских семейств, живущих в Эгской долине. Затем Тонсар, хотя он являлся только орудием в руках тех, кого снедала лютая и глубокая ненависть, имел огромное влияние на ход предстоящей битвы, так как был главным советчиком всех недовольных крестьян. В кабачок его, как это будет видно в дальнейшем, постоянно сходились все жаждущие боя, а сам он сделался их предводителем в силу страха, какой внушал местным жителям, и не столько своими делами, сколько тем, что от него можно было ждать чего угодно. Угрозы этого браконьера вызывали такой страх, что ему никогда не приходилось их осуществлять.

У всякого явного или тайного восстания есть свое знамя. Знаменем мародеров, бездельников и пьянчуг стал грозный шест у калитки «Большого-У-поения». В трактире было весело, а веселье — редкая утеха, к которой стремятся как в городе, так и в деревне. Кроме того, на всем кантональном тракте длиною в четыре лье, иначе говоря, на протяжении трех часов езды, если ехать с поклажей, не было другого питейного заведения. Поэтому все, направлявшиеся из Куша в Виль-о-Фэ, непременно заворачивали в «Большое-У-поение» хотя бы для того, чтобы подкрепиться. Там часто бывали и эгский мельник, выполнявший обязанности помощника мэра, и его молодцы. Даже графские лакеи не брезговали этим вертепом, которому дочери Тонсара придавали много привлекательности, и через прислугу в трактире «Большое-У-поение» становилось известным все, что было известно самой прислуге, связывавшей замок с трактиром невидимыми нитями. Хоть ты осыпь прислугу милостями, хоть ты озолоти ее, она всегда будет держать руку народа. Дворня выходит из народа и стоит на его стороне. Этой же круговой порукой объясняется та недомолвка, которая проскользнула в последних словах выездного лакея Шарля, сказанных им журналисту у подъезда замка.

IV

ДРУГАЯ ИДИЛЛИЯ

— Ах, черт вас побери, папаша! — воскликнул Тонсар, увидя входящего тестя и полагая, что он заявился к нему на голодный желудок. — Раненько вы сегодня разинули пасть! Ничего здесь про вас не припасено... А как поживают ваши веревки? Просто даже удивительно, с вечера будто невесть сколько их приготовите, а наутро, глядишь, всего ничего! Давно бы вам пора свить веревочку покрепче да отправиться отдыхать на погост. Уж больно дорого вы нам обходитесь.

Мастеровой и крестьянин любят меткую шутку, сдобренную крепким словцом и без утайки выражающую мысль. В салонах тоже любят шутить. Только грубую выразительность там заменяют остроумием — вот и вся разница.

— Никаких папашей, — процедил старик, — разговаривай со мной, как с гостем. Подайте-ка мне бутылочку лучшего вина!

Говоря так, Фуршон стукнул блеснувшей, будто солнце, в его руке пятифранковой монетой по дрянному столу, к которому он присел; на стол этот страшно было глядеть, такой он был засаленный, весь в черных прожогах, винных пятнах и зарубинах. Услышав, как звякнула монета, Мари Тонсар, созданная точно пиратский корвет для захвата «купцов», бросила на деда хищный взгляд, искрой сверкнувший в ее голубых глазах. Тонсарша, привлеченная звоном серебра, вышла из спальни.

— Вечно ты к отцу придираешься, — напустилась она на Тонсара. — А ведь он, почитай, уже год, как хорошо зарабатывать стал; дай-то бог, чтобы честным путем! А ну, покажи... — сказала она, подскочив к Фуршону и вырвав у него из рук монету.

— Пойди посмотри, Мари, — важно сказал Тонсар, — там на верхней полке еще осталось бутылочное вино.

Вино в деревне все одинаково по качеству, но одно и то же вино продается там в виде двух сортов: то как разливное, то как бутылочное.

— Откуда это у вас? — спросила Тонсарша отца, пряча монету в карман.

— Филиппина, ты плохо кончишь! — сказал старик, качая головой и не пытаясь вернуть свои деньги.

Фуршон, конечно, давно понял, что бороться с таким страшным зятем и дочерью бесполезно.

— Вот и еще за одну бутылочку вы с меня сто су взяли, — промолвил он с горечью, — ну, да это последняя! Перейду от вас в «Кофейню мира».

— Молчи, папаша, — возразила пышная, белотелая трактирщица, похожая на римскую матрону, — Тебе рубашка нужна, чистые штаны, новая шляпа, да и жилетку носить не мешало бы!

— Сколько раз я тебе говорил, что это для меня разорение! — воскликнул старик. — Будут думать, что я богат, и никто ничего не подаст.

Появление белокурой Мари с бутылкой вина прервало красноречие старика, принадлежавшего к той породе людей, которые не боятся слов и высказывают любую мысль, как бы ужасна она ни была.

— Ну, так как же, не скажете, откуда у вас деньги берутся? — спросил Тонсар. — Мы бы тоже не прочь!..

Продолжая налаживать силок, свирепый трактирщик исподтишка приглядывался к тестю и вскоре усмотрел, что у старика в кармане штанов обрисовывается толстый кружок второй пятифранковой монеты.

— За ваше здоровьице!.. Богатеем понемножку, — промолвил дядя Фуршон.

— Кабы вы захотели, вы бы давно разбогатели, — сказал Тонсар, — смекалки у вас хватит!.. Да только вот горе: черт наградил вас уж очень широкой глоткой, все в эту дыру и уходит!

— Ну, так и быть, скажу. Я поймал на выдрю того барина, что приехал в замок из Парижа, — вот и все.

— Кабы побольше народу приезжало смотреть на Авонские ключи, вы бы, дедушка Фуршон, богачом стали, — сказала Мари.

— Да, верно, — ответил старик, допивая бутылку. — Только вот, играючи с выдрями, я до того доигрался, что они осерчали, и одна кинулась мне прямо под ноги, теперь с нее поболе двадцати франков барыша будет.

— Бьюсь об заклад, папаша, что вы смастерили свою выдру из пакли? — сказала Тонсарша, лукаво поглядывая на отца.

— Дай мне крепкие штаны и помочи с каемкой, чтобы не очень срамить Вермишеля на подмостках в «Тиволи», — потому как дядя Сокар всегда на меня ворчит, — и я тебе, дочка, оставлю монету; это ты с паклей хорошо придумала. Может, гость из замка опять на эту удочку пойдет, — пожалуй, он с того случая приохотился к выдрям!

— Сходи-ка принеси нам еще бутылочку, — сказал Тонсар дочери. — Кабы у папаши действительно была выдра, он показал бы ее, — продолжал трактирщик, обращаясь к жене и стараясь подзадорить Фуршона.

— Побаиваюсь я, как бы она не попала на жаркое к вам в печку! — ответил старик, устремив на дочь маленькие зеленые глазки и подмигивая ей. — Филиппина уже стибрила мою монетку. А сколько вы у меня их повытягивали, этих самых монеток, то на кормежку, то на одежку!.. А все меня попрекаете: и пасть-то я разинул, и хожу-то я оборванцем.

— Продали же вы, папаша, свое последнее платье, чтобы попить «горячительного» в «Кофейне мира»! — сказала Тонсарша. — Недаром же Вермишель хотел вам помешать...

— Вермишель?.. А кого же я угощал? Нет, Вермишель не способен предать своего друга. Нет, это сделала его шестипудовая старая свинья о двух ногах. И как он не совестится называть ее женой!

— Он ли, она ли, а может быть, Бонебо... — заметил Тонсар.

— Бонебо? — возмутился Фуршон. — Да он сам постоянно торчит в кофейне... Коли это сказал Бонебо, так я ему... Ну ладно же...

— Ну и что из того, что вы продали свои вещи, старый гуляка? Ну, продали и продали, вы же совершеннолетний! — продолжал Тонсар, хлопая старика по коленке. — Валяйте, не давайте спуску моим бочкам, прополощите-ка себе горлышко. Папаша госпожи Тонсар имеет на это полное право. Все лучше, чем таскать свои денежки к Сокару!

— И подумать только, что вот уже пятнадцать лет, как пляшут под вашу музыку в «Тиволи», а вы до сих пор не разнюхали, как приготовляет Сокар свое «горячительное», и это при вашей-то пронырливости! — выговаривала дочь отцу. — А ведь узнай вы этот секрет, мы стали бы такими же богачами, как Ригу!

В Морване и в той части Бургундии, которая протянулась у его подножия по направлению к Парижу, глинтвейн — «горячительное» вино, которым Тонсарша попрекнула дядю Фуршона, — напиток довольно дорогой, занимающий весьма видное место в жизни крестьянина; его более или менее искусно изготовляют бакалейные торговцы и содержатели питейных заведений и кофеен. Этот благословенный напиток, составленный из хорошего вина, сахара, корицы и разных пряностей, лучше всех настоек или водок, известных под названием «ратафии», «зверобоя», «перцовки», «черносмородинной», «желудочной настойки», «анисовки», «солнечного спирта» и прочего. «Горячительное» вино встречается вплоть до самых границ Франции и Швейцарии. На Юре, в диких горных уголках, куда иной раз забредет настоящий турист, содержатели гостиниц, доверяясь словам коммивояжеров, именуют этот, кстати сказать, превосходный продукт «сиракузским вином», и всякий, кто нагуляет себе волчий аппетит, поднимаясь на вершины, с великим удовольствием заплатит три-четыре франка за бутылку «горячительного». Морванские и бургундские жители рады любому предлогу — пустячной боли, незначительному нервному расстройству, только бы выпить «горячительного». Женщины во время, до и после родов запивают им посыпанные сахаром гренки. «Горячительное» разорило много крестьянских семейств. И не одному мужу приходилось «поучить» жену, пристрастившуюся к этому напитку.

— Э! Тут ничего не разнюхаешь! — ответил Фуршон. — Сокар всегда крепко-накрепко запирается, когда готовит «горячительное» вино. Он и своей покойнице жене ничего про это дело не открыл. Все, что ему надо, он из Парижа выписывает.

— Не приставай ты к отцу! — крикнул Тонсар. — Не знает... Ну, и не знает! Нельзя же все знать!

Фуршон сразу встревожился, заметив, как смягчились речь и выражение лица его зятя.

— Что-то ты собираешься у меня украсть! — простодушно заметил старик.

— В нажитом мною добре нет ничего незаконного, — сказал Тонсар, — и когда я у вас, папаша, что-нибудь беру, так это идет в счет обещанного вами приданого.

Фуршон, успокоенный этой грубой прямотой, опустил голову как человек побежденный и убежденный.

— Вот славный силочек, — продолжал Тонсар, подсаживаясь к тестю и кладя ему силок на колени. — Понадобится дичь в замке, ну, мы им и продадим их же собственную. На то и господь бог, чтоб нам, беднякам, помогать...

— Крепкая работа, — сказал старик, разглядывая зловредную ловушку.

— Дайте и нам заработать, — сказала Тонсарша. — И мы, папаша, хотим получить свой кусочек от эгского пирога!

— Ох уж эти болтуньи! — промолвил Тонсар. — Если я когда-нибудь угожу на виселицу, то, будьте уверены, не за ружейную пулю, а за пулю, которую отольет ваша дочка...

— Может, Эги и будут распроданы по кускам, да только вы тут ничем не поживитесь, — ответил Фуршон. — Вот уж тридцать годков, как дядя Ригу высасывает мозг у вас из косточек, а вы все еще не расчухали, что нынешние буржуа будут почище прежних господ. В этом дельце, деточки вы мои, всякие Судри, Гобертены и Ригу заставят вас поплясать под песенку «Табачок мы держим, да не про тебя!..» — любимая это песенка всех богачей. Так-то! Крестьянин навсегда крестьянином и останется! Разве вы не видите (эх, да ничего вы не смыслите в политике!..), что правительство только для того акциз на вино и накинуло, что хочет отнять у нас последние гроши, прищемить и держать в нищете? Буржуа и правительство — это все одно. Что с ними бы сталось, кабы мы все разбогатели? Сами они, что ли, стали бы пахать? Сами стали бы хлеб убирать?.. Им нужны бедняки! Я сам был богатым с десяток годков и хорошо помню, что я думал о голытьбе!..

— А все-таки надо нам с ними заодно действовать, — сказал Тонсар, — раз они намерены поделить на участки большие имения; а там мы возьмемся и за Ригу. Будь я на месте Курткюиса, которого он живьем съел, я бы уж давно рассчитался с ним другой монетой, а не той, которой платит ему этот бедняга...

— Это вы правильно, — ответил Фуршон. — Дядя Низрон один из всех еще республиканцем остался, так вот он говорит: «Жизнь у народа тяжелая, но народ не умрет — за него время!..»

Фуршон погрузился в задумчивость, и Тонсар воспользовался этим, чтобы забрать обратно свой силок; но, беря его, он улучил минуту, пока дядя Фуршон подносил стакан к губам, быстро надрезал ножницами карман его штанов и наступил ногой на монету, упавшую на сырой пол, куда посетители выплескивали подонки из своих стаканов. Эта быстрая и ловкая кража все же была бы, вероятно, замечена стариком, но как раз в эту минуту появился Вермишель.

— Тонсар, вы не знаете, где обретается папаша? — крикнул он из-за забора.

Три действия — оклик Вермишеля, кража монеты и осушение стакана — произошли одновременно.

— Здесь, ваше благородие! — отозвался дядя Фуршон и, подав руку Вермишелю, помог ему взойти на крыльцо.

Из всех бургундских физиономий самой бургундской показалась бы вам физиономия Вермишеля. Она была не то что красной, а пунцовой. На ней, как в иных местах под тропиками на земном шаре, как будто разбросаны были потухшие вулканчики, оставившие на лице какую-то зеленоватую плесень, которую Фуршон довольно поэтично называл «винными цветочками». В этой пламенеющей роже, с непомерно распухшими от непробудного пьянства чертами, было нечто циклопическое: правая сторона освещалась ярко сверкавшим глазом, левая же казалась в тени из-за желтоватого бельма на зрачке. Рыжие, всегда взъерошенные волосы и борода, как у Иуды, придавали Вермишелю грозный вид, хотя в действительности он был человеком кротким. Нос, трубой, походил на вопросительный знак, а рот, растянутый до ушей, казалось, всегда говорил, даже когда пребывал в закрытом состоянии.

Вермишель был невысок ростом, носил башмаки с железными подковками, плисовые штаны бутылочного цвета, старый жилет в разноцветных заплатках, как будто сшитый из лоскутного одеяла, куртку грубого синего сукна и серую широкополую шляпу. Всю эту роскошь, предписанную городом Суланжем, где Вермишель совмещал должности привратника в ратуше, барабанщика, тюремного сторожа, скрипача и понятого, поддерживала жена Вермишеля, грозная противница философии Рабле. Эта усатая и мужеподобная особа, имевшая метр в поперечнике и сто двадцать килограммов веса, но отличавшаяся большим проворством, крепко забрала в руки своего супруга; в пьяном виде он покорно терпел от нее побои, да и в трезвом не очень им противился. Поэтому-то дядя Фуршон с презрением говорил об одежде Вермишеля: «Лакейская ливрея».

— Только заговоришь о солнце, а лучи его тут как тут, — сказал Фуршон, повторяя шутку, вызванную сияющей рожей Вермишеля, в самом деле походившей на одно из тех золотых светил, какие нередко малюют на трактирных вывесках в провинции. — Ох, уж верно, мадам Вермишель заметила, что у тебя спина пыльная, вот ты и удрал от своих четырех пятых, — продолжал он, — ведь нельзя же назвать эту женщину твоей половиной? Что привело тебя сюда спозаранку, отставной козы барабанщик?

— Да все те же государственные дела! — ответил Вермишель, явно привыкший к подобным шуткам.

— Так-с, стало быть, торговые делишки в Бланжи идут неважно и нам придется опротестовать несколько векселечков. — заметил дядя Фуршон, наливая стакан вина своему другу.

— «Сам» вслед за мной идет, — сказал Вермишель, пожимая плечами.

Слово «сам», которым рабочие часто называют хозяина, входило в словарь Вермишеля и Фуршона.

— И чего господин Брюне здесь не видал? — спросила Тонсарша.

— И-и! Господи боже мой! — воскликнул Вермишель. — Вы ему тут за последние три года даете дохода больше, чем сами того стоите... Здорово вас прижимает эгский хозяин, ловко действует Обойщик... Дядя Брюне так и говорит: «Нам бы сюда еще три таких помещика — и мое состояние было бы обеспечено!..»

— Чего они еще там придумали, чтоб бедный народ поприжать? — спросила Мари.

— Ей-богу, не глупо придумали! — отозвался Вермишель. — Вам в конце концов придется уступить... Что тут поделаешь! Вот уж скоро два года, как они забрали над вами силу, у них три сторожа да конный объездчик, все старательные, что твои муравьи, и еще казенный стражник, злющий, как собака. Полиция тоже теперь готова по каждому пустяку мчаться им на помощь... Они вас прижмут...

— Чего там! — сказал Тонсар. — Мы и без того прижаты... Легко сломать дерево, а трава стелется...

— Не очень-то полагайся на это, — возразил зятю дядя Фуршон, — за тобой земелька и дом...

— А до чего же вас любят эгские господа, — продолжал Вермишель, — с утра и до вечера только о вас и думают! Они так рассудили: «Ихняя скотинка травит наши луга, ну, мы и отберем у них скотинку, — не сами же они будут жрать траву на наших лугах». А потому как на каждого из вас судебный приговор есть, они приказали приставу отобрать у вас коров. Сегодня утречком мы начнем с Куша: заберем коров у тетки Бонебо, у тетки Годэн, у Митанши...

Как только Мари, возлюбленная Бонебо, сына старухи — владелицы коровы, услышала фамилию Бонебо, она тут же подмигнула отцу с матерью и выскочила в виноградник. Как змея, шмыгнула она в дыру в изгороди и помчалась к Кушу с быстротой преследуемого зайца.

— Добьются они того, что им кости переломают, — спокойно сказал Тонсар, — а жалко: матери им новых не понаделают.

— Кто знает, а может, и понаделают, — промолвил дядя Фуршон. — Только, видишь ли, какая оказия, Вермишель, — мне раньше как через час с вами никак нельзя пойти, у меня важнейшее дело в замке.

— Важнее трех подписей, по пяти су за каждую? Еще папаша Ной сказал: «Не плюй в колодец».

— Опять же говорю тебе, Вермишель, что мне по торговым моим делам надо побывать в замке. — повторил старик Фуршон, напуская на себя смешную важность.

— А даже не будь этого, — сказала Тонсарша, — не лучше ли было бы папаше временно улетучиться? Да неужто вам хочется разыскать коров?

— Господин Брюне — человек не злой, ему бы, право, куда спокойней найти на месте коров одни навозные лепешки. Такому человеку, как он, приходится иной раз ездить по ночам, вот он и ведет себя с оглядкой.

— И хорошо делает, коли так, — сухо заметил Тонсар.

— Поэтому-то, — продолжал Вермишель, — он так и сказал господину Мишо: «Я поеду, как только кончится присутствие». Кабы ему хотелось найти коров, он бы поехал завтра в семь утра. Но ведь господину Брюне тоже очень упираться не приходится. Мишо два раза не проведешь, у него собачий нюх! У, прямо разбойник!

— Этому бандитскому племени так бы у себя в армии и торчать, — сказал Тонсар, — его только на неприятеля и спускать... Хотел бы я, чтобы он напоролся на меня, — пусть он себя называет старым воякой наполеоновской гвардии, а думаю я, что, случись нам подраться, у меня побольше его шерстки в когтях останется.

— Да! А где же афиши к суланжскому празднику? — обратилась Тонсарша к Вермишелю. — Ведь уже восьмое августа.

— Вчера отнес печатать в Виль-о-Фэ к господину Бурнье, — ответил Вермишель. — У мадам Судри говорили, что на озере фейерверк будет.

— Вот наберется народу-то! — воскликнул Фуршон.

— Славные деньги для Сокара, коли не будет дождя, — с завистью сказал трактирщик.

Тут со стороны Суланжа послышался конский топот, и минут через пять судебный пристав уже привязывал свою лошадь к столбу, специально врытому возле калитки, в которую проходили коровы. Затем он сам показался в дверях «Большого-У-поения».

— Ну, ну, ребятки, надо поторапливаться, — проговорил он, делая вид, что очень спешит.