Качаю головой, пусть он и не смотрит на меня. Его адамово яблоко дергается, когда он сглатывает.
Оноре де Бальзак
Дело об опеке
Я знаю, о чем он просит. Он просит снять наручники. Он может освободиться от них и сам, если захочет. И тот факт, что он ждет, пока это сделаю я, о многом мне говорит.
У меня есть сильное подозрение, что несмотря на то, что говорит Зейд, он контролирует себя гораздо лучше, чем считает. Но как только металл упадет с его запястий, это развеется. Теперь, когда я отдала ему всю себя, я могу ощутить Зейда по-настоящему, в самом его неистовом состоянии.
Контр-адмиралу Базошу, губернатору острова Бурбон, посвящает благодарный автор
де Бальзак
И у меня нет ни тени сомнения, что он набросится на меня, едва наручники окажутся растегнутыми, но сейчас он словно изголодавшийся зверь, которого дразнят свежим мясом, стоя за пределами его клетки.
– Я не стану этого делать.
К черту, я должна воспользоваться преимуществом, пока еще цела.
Мой рот приоткрывается, пока я раскачиваюсь на нем, позволяя своим глазам закрыться, а голове откинуться назад, поскольку в месте нашего соединения неуклонно нарастает эйфория.
Комнату наполняют низкие рваные стоны, и я настолько погружаюсь в процесс насаживания на его член и ощущение того, насколько мне нравится использовать его тело только для собственного ублажения, что, когда его горячее дыхание веером проносится по моей шее, это похоже на пробуждение от лихорадочного сна. Я перестаю понимать, где нахожусь.
– Надеюсь, тебе это нравится, детка, – урчит он мне в ухо. – И ты наслаждаешься тем, что твоя красивая щель цела, а кожа нетронута.
Однажды в 1828 году, в первом часу ночи, два молодых человека вышли из особняка, расположенного на улице Фобур-Сент-Оноре, неподалеку от Елисейского дворца Бурбонов; это были известный врач Орас Бьяншон и один из самых блестящих парижан, барон де Растиньяк, — друзья с давних лет. Оба отправили домой свои экипажи, нанять же фиакр им не удалось, но ночь была прекрасна и мостовая суха.
— Пройдемся пешком до бульвара, — предложил Бьяншону Эжен де Растиньяк, — ты возьмешь извозчика у клуба, они стоят там всю ночь до утра. Проводи меня домой.
У меня перехватывает дыхание от того, насколько зловеще звучит его голос. Он темнее, чем черная дыра, поглощающая звезды на небе. И ничто не способно ускользнуть от этой темноты – ни они, ни сам Зейд.
— С удовольствием.
— Ну, что скажешь, дорогой?
Я прижимаюсь к нему сильнее, стискивая зубы; его язвительные слова подтачивают мою решимость. Оба наших тела покрываются потом, но по совершенно разным причинам. Его – потому что он сдерживает своего зверя, в то время как мое тело свободно и неподвластно ему.
— Об этой женщине? — холодно спросил доктор.
— Узнаю Бьяншона! — воскликнул Растиньяк.
– Я тебя не боюсь, – лгу я дрожа и поворачиваю бедра так, чтобы конец его члена попал в то самое, заветное место.
— А что такое?
– Какая жалость, – рокочет он, покусывая чувствительную плоть на стыке моих ключиц, заставляя мое тело дрожать в очередной раз. – Мне нравится, когда ты, словно маленькая испуганная мышка, трепыхаешься под моей хваткой и отчаянно пытаешься вырваться.
— Но, мой милый, ты говоришь о маркизе д\'Эспар, как о больной, которую собираешься положить к себе в лечебницу.
— Хочешь знать мое мнение? Если ты бросишь баронессу де Нусинген ради этой маркизы, ты променяешь кукушку на ястреба.
– Ты чувствуешь себя сильным? – спрашиваю я сквозь стиснутые зубы, повторяя вопрос, который он задавал мне совсем недавно.
— Госпоже де Нусинген тридцать шесть лет, Бьяншон.
— А этой тридцать три, — живо возразил доктор.
В глубине моего живота нарастает оргазм, разрушая мой самоконтроль, и мои движения становятся хаотичными.
— Даже злейшие ее ненавистницы не дают ей больше двадцати шести.
– Конечно чувствую, – шепчет он, и его глубокий голос кажется еще более темным и порочным. Наши стоны переплетаются, когда я дергаю бедрами. – Когда ты в моих руках, только тогда я чувствую, что этот мир достоин спасения.
— Дорогой мой, если хочешь знать, сколько лет женщине, взгляни на ее виски и на кончик носа. К каким бы косметическим средствам ни прибегала женщина, она ничего не может сделать с этими неумолимыми свидетелями ее тревог. Каждый прожитый год оставляет свой след. Когда у женщины кожа на висках стала слегка рыхлой, немного увяла, покрылась сетью морщинок, когда на кончике носа появились точечки, вроде тех едва заметных черных пылинок, которые, вылетая из труб, грязным дождиком сеются на Лондон, где камины топят каменным углем, — слуга покорный! — женщине перевалило за тридцать. Пусть она прекрасна, остроумна, обаятельна, пусть она отвечает всем твоим требованиям, но ей минуло тридцать лет, для нее уже настала пора зрелости. Я не порицаю тех, кто сближается с такими женщинами, однако столь изысканный человек, как ты, не может принимать лежалый ранет за румяное яблочко, которое радует взор на ветке и само просится на зубок. Впрочем, любовь не заглядывает в метрические записи. Никто не любит женщину за юность или зрелость, за красоту или уродство, за глупость или ум; любят не за что-нибудь, а просто потому, что любят.
Задыхаясь, я ускоряюсь, догоняя оргазм, он уже совсем близко.
— Ну, меня увлекает в ней другое. Она маркиза д\'Эспар, урожденная Бламон-Шоври, она блистает в свете, у нее возвышенная душа, у нее прелестная ножка, не хуже, чем у герцогини Беррийской; у нее, вероятно, сто тысяч ливров дохода, и я, вероятно, в один прекрасный день женюсь на ней! И тогда конец всем долгам.
— Я думал, ты богат, — заметил медик.
– Тебе нравится кончать от моего члена, да, детка? Помни об этом всякий раз, когда тебе вдруг вздумается решить, что я тебе не нужен. Ничто не заставит твою маленькую киску чувствовать себя лучше, чем я. И смотри, мне даже не нужно ничего делать.
— Помилуй! Все мои доходы — двадцать тысяч ливров, только-только хватает на собственный выезд. Я запутался с Нусингеном, как-нибудь я тебе расскажу эту историю. Я выдал замуж сестер — вот единственная моя удача после разлуки с тобой. Признаюсь, для меня важнее было устроить их, чем стать обладателем доходов в сто тысяч экю. Что же, по-твоему, мне делать? Я честолюбив. Что мне может дать госпожа де Нусинген? Еще год, и меня сбросят со счетов, я буду конченный человек, все равно как если бы был женат. Я несу все тяготы и брачной и холостой жизни, не зная преимуществ ни той, ни другой, — ложное положение, неизбежное для всякого, кто долго привязан к одной и той же юбке.
Мое зрение затуманивается, клитор трепещет. Я опускаюсь, насаживаясь на его член до тех пор, пока наконец не достигаю этой вершины.
— Так ты думаешь, что поймал ерша? — воскликнул Бьяншон. — Знаешь, мой дорогой, твоя маркиза мне совсем не по вкусу.
— Тебя ослепляет либерализм. Если бы это была не госпожа д\'Эспар, а какая-нибудь госпожа Рабурден…
Мою душу будто разорвали в клочья за считаные секунды. Из моего горла вырывается крик, хоть я и не слышу его. Не сейчас, когда каждая частичка моего сознания разбросана в сотнях тысяч различных измерений.
— Послушай, мой милый, аристократка она или буржуазка, все равно она всегда останется бездушной кокеткой, законченным типом эгоистки. Поверь мне, врачи привыкли разбираться в людях и в их поступках, наиболее искусные из нас, изучая тело, изучают душу. Будуар, где нас принимала маркиза, — прелестный, особняк — роскошный; и все же, думается, она запуталась в долгах.
Больше нет ощущения времени и пространства, только цвета и чувство какой-то полноты. Словно раньше я была неправильно собрана, а теперь, когда я разбилась, эти кусочки наконец-то сошлись верно.
— Почему ты это решил?
Это так чертовски затягивает, что к тому моменту, когда я прихожу в себя и снова оказываюсь в поместье Парсонс, я хочу вернуться туда опять. Куда бы я ни отправлялась, я хочу вернуться в это место.
— Я не утверждаю, а предполагаю. Она говорила о своей душе, как покойный Людовик Восемнадцатый говорил о своем сердце. Поверь мне! Эта хрупкая, бледная женщина с каштановыми волосами жалуется на недуги, чтоб ее пожалели, а на самом деле у нее железное здоровье, волчий аппетит, звериная сила и хитрость. Никогда еще газ, шелк и муслин не прикрывали ложь столь искусно. Ессо!
[1]
Зейд опускает подбородок, выглядя в какой-то мере побежденным. Это так настораживает меня, что я отклоняюсь в сторону и достаю ключ, лежащий на тумбочке. В тот момент, когда я уже собираюсь с него слезть, он поднимает голову буквально на сантиметр.
— Ты пугаешь меня, Бьяншон! Видно, многого довелось тебе насмотреться после нашего пребывания в пансионе Воке!
– Не надо, – предупреждает он.
Не имея четкого представления о том, где именно сейчас находится его голова, я слушаю его голос и тянусь к нему, судорожно пытаясь нащупать замочную скважину. И вот – ключ наконец вставляется, но я не решаюсь его повернуть.
— Да, дорогой, я перевидел за это время немало марионеток, кукол и паяцев! Я узнал нравы светских дам; они поручают нашему попечению свое тело и самое дорогое, что у них может быть, — своего ребенка, если только они его любят, поручают нам уход за своим лицом, ибо уж о нем-то они всегда нежно заботятся. Мы проводим ночи напролет у их изголовья, из кожи вон лезем, чтобы не допустить малейшего ущерба для их красоты. Мы преуспеваем в этом, не выдаем их тайн, молчим, как могила, — они присылают к нам за счетом и находят его чрезмерным! Кто их спас? Природа! Они не только не восхваляют, они порочат нас, боятся порекомендовать нас своим приятельницам. Друг мой, вы говорите о них: «Ангелы!» — а я наблюдал этих ангелов во всей наготе, без улыбочек, скрывающих их душу, и без тряпок, скрывающих недостатки их тела, без манерничания и без корсета, — они не блещут красотой. Когда в юности житейское море выкинуло нас на скалу «Дом Воке», немало подымалось вокруг нас со дна и мути и грязи, а все же то, что мы там увидели, — ничто. В высшем свете я встретил чудовищ в шелках, Мишоно в белых перчатках, Пуаре, украшенных орденскими лентами, вельмож, дающих деньги в рост не хуже самого Гобсека! К стыду человечества, должен признаться, что, когда я захотел пожать руку Добродетели, я нашел ее на чердаке, где она терпела голод и холод, перебиваясь на грошовые сбережения или на скудный заработок, дающий от силы полторы тысячи в год; на чердаке, где ее преследовала клевета, где ее всячески поносили, называя безумием, чудачеством или глупостью. Словом, мой дорогой, маркиза — светская львица, а я не терплю женщин этого сорта. Сказать тебе почему? Женщина возвышенной души, с неиспорченным вкусом, с мягким характером, отзывчивым сердцем и привычкой к простоте никогда не станет модной львицей. Суди сам! Модная львица и мужчина, пришедший к власти, похожи друг на друга — с той разницей, что свойства, благодаря которым возвеличивается мужчина, облагораживают его и служат к его славе, а качества, которые обеспечивают женщине ее призрачное владычество, — отвратительные пороки, она насилует свою природу, скрывая свой истинный характер, а беспокойная светская жизнь требует от нее железного здоровья при хрупком облике. Как врач я знаю, что хороший желудок и хорошая душа тут несовместимы. Твоя красавица бесчувственна, ее неистовая погоня за удовольствиями — это желание согреть свою холодную натуру, она жаждет возбуждающих впечатлений, подобно старику, который таскается за ними в балет. Рассудок властвует у нее над сердцем, и потому она приносит в жертву успеху истинную страсть и друзей, как генерал посылает в огонь самых преданных офицеров, желая выиграть сражение. Женщина, вознесенная модой, перестает быть женщиной; это ни мать, ни жена, ни любовница; говоря медицинским языком, пол у нее головного характера. У твоей маркизы налицо все признаки извращенности: нос — точно клюв хищной птицы, ясный холодный взор, вкрадчивая речь. Она блестяща, как сталь машины, она задевает в тебе все чувства, но только не сердце.
Меня охватывает предвкушение. Я знаю, что он готовит наступление, но… не знаю, что именно он сделает, и это меня страшит.
— В твоих словах есть доля правды, Бьяншон.
– Зейд…
— Доля правды? — возмутился Бьяншон. — Все правда! Ты думаешь, не поразила меня в самое сердце эта оскорбительная вежливость, с какой она подчеркивала незримое расстояние между собой — аристократкой — и мною — плебеем? Ты думаешь, не вызвала во мне глубокого презрения ее кошачья ласковость? Ведь я же знал, что сейчас я нужен ей! Через год-другой она палец о палец не ударит для меня, а нынче вечером она расточала мне улыбки, полагая, что я могу повлиять на своего дядю Попино, от которого зависит успех затеянного ею процесса.
– Что такое, Аделин? – мрачно спрашивает он, по-прежнему не поднимая глаз. – Поверни же ключ, – шепчет он.
Боже, это так чертовски пугает.
— Дорогой мой, а ты предпочел бы, чтобы она наговорила тебе дерзостей? Я согласен с твоей филиппикой против светских львиц, но не об этом речь. Я все же предпочту жениться на маркизе д\'Эспар, чем на самой целомудренной, самой серьезной, самой любящей женщине на земле. Жена-ангел! Да тогда надо похоронить себя в глуши и наслаждаться сельскими радостями. Для политика жена — это ключ к власти, машина, умеющая любезно улыбаться, она — самое необходимое, самое надежное орудие для честолюбца; словом — это друг, который может совершить необдуманный поступок, ничем не рискуя, и от которого можно отречься, ничем не поступясь. Вообрази себе Магомета в Париже девятнадцатого века! Жена у него была бы, ни дать ни взять, Роган, хитрая и льстивая, как жена посланника, ловкая, как Фигаро. Любящая жена бесполезна для карьеры мужа, а с женою, светской женщиной, добьешься всего; она алмаз, которым мужчина вырезает все стекла, когда у него нет золотого ключа, открывающего все двери. Мещанам — добродетели мещан, а честолюбцам — пороки честолюбцев. Да разве, мой друг, сама любовь герцогини де Ланже, или де Мофриньез, или леди Дэдлей не огромное наслаждение? Если бы ты знал, какую прелесть придает холодная и строгая сдержанность этих женщин малейшему проявлению их чувства! Какая радость любоваться барвинком, пробивающимся из-под снега! Улыбка, полуприкрытая веером, опровергает холодность, предписываемую приличием, и разве с ней могут сравниться необузданные ласки твоих мещанок с их сомнительным самопожертвованием, — ибо в любви самопожертвование почти тот же расчет! А кроме того, у светской женщины, у Бламон-Шоври, свои достоинства! Ее достоинства — состояние, власть, блеск, известное презрение ко всем, кто ниже ее.
– Не уверена, что хочу, – честно сознаюсь я.
– Может, ты предпочитаешь, чтобы я освободился сам? Сделай это, или я приму решение за тебя.
— Благодарю, — отпарировал Бьяншон.
Значит, у меня только иллюзия выбора. Ну и джентльмен, мать его.
— Неисправимый чудак! — со смехом сказал ему Растиньяк. — Откажись от плебейских замашек, последуй примеру твоего друга Деплена, стань бароном, кавалером ордена Святого Михаила, пэром Франции, а дочерей выдай замуж за герцогов.
С трудом сглотнув, я задерживаю дыхание и поворачиваю ключ. Металл щелкает, и в следующую же секунду его рука обхватывает нижнюю часть моей челюсти, поднимая меня в воздух, прямо с его члена.
Я вскрикиваю, когда он швыряет меня на кровать. Его жесткие пальцы впиваются в мою шею, и он устраивается между моих ног, высоко задирая одну из них на свое бедро. Он без лишних слов вгоняет себя в меня до упора.
— А ну вас с вашими герцогами!
– Скажи это еще раз, – требует он. – Я хочу, чтобы ты посмотрела в мои чертовы глаза и повторила это.
— Вот так так! Да ты знаешь толк лишь в медицине, — право, ты огорчаешь меня.
Он вбивается в меня с новой силой, вырывая из меня всхлип.
— Я ненавижу этих людей. Хоть бы произошла революция и навсегда освободила нас от них!
В горле пересыхает, и слова подступают к нему, словно черствый хлеб. Но я смотрю в его безумные глаза, обнаруживая в них целую вселенную, и произношу:
– Я люблю тебя. Ты забрал у меня все, что было.
— Итак, дражайший мой Робеспьер, вооруженный ланцетом, ты не пойдешь завтра к дяде?
Он низко опускает голову и скользит взглядом по моему телу, которое растягивает сейчас, обдумывая мои слова. А потом поднимает глаза под своими густыми бровями, и в его взгляде появляется лукавый блеск. Как будто забрать у меня все – это именно то, чего он хотел.
— Пойду, — ответил Бьяншон. — Для тебя я готов в огонь и в воду…
Он выглядит… Боже, он выглядит чертовски устрашающе. Как человек, который отчаянно жаждал мести и наконец ее получил.
— Дорогой мой, ты меня растрогал, я ведь обещал, что маркиза д\'Эспара возьмут под опеку! Послушай, у меня навертываются слезы благодарности, как в былые дни.
Из моего горла вырывается судорожный вздох, когда он снова погружается в меня, угрожая уничтожить все, что от меня осталось.
– Ты забрал у меня сердце, душу, способность любить других мужчин. И иногда я ненавижу тебя за это, – дрожащим голосом продолжаю я.
— Но не ручаюсь, — продолжал Орас, — что Жан-Жюль Попино пойдет вам навстречу. Ты его еще не знаешь. Во всяком случае, я притащу его послезавтра к твоей маркизе — пускай обольстит, если может. Но сомневаюсь. Его не соблазнят ни трюфели, ни пулярки, ни птицы высокого полета; его не устрашит гильотина; пусть король пообещает ему пэрство, господь бог посулит место в раю и доходы с чистилища — никакие силы не заставят его переложить соломинку с одной чашки весов на другую. Это судья неподкупный, как сама смерть.
Он опускается к моему лицу, и на его собственном появляется ухмылка, от которой шрам на его щеке морщится.
Друзья дошли до министерства иностранных дел, на углу бульвара Капуцинок.
Мое сердце колотится, а он прижимается ко мне, наслаждаясь мучениями, с какими мне даются эти слова.
— Вот ты и дома, — смеясь, сказал Бьяншон и указал на особняк министра. — А вот и моя карета, — прибавил он, указывая на наемный экипаж. — Таково наше будущее.
– Иногда я жалею, что вообще встретила тебя. Потому что теперь, когда я люблю тебя, я уже никогда не смогу вырезать тебя из своего сердца. Ты сказал, что я истеку кровью прежде, чем это произойдет, и ты прав. И я ненавижу тебя за это.
Зейд хмыкает и облизывает губы, словно съел что-то необычайно вкусное. Его рука скользит по моей щеке и проводит большим пальцем по нижней губе.
— Ты счастливо проживешь в тихих заводях, — сказал Растиньяк, — а я буду бороться с бурями в открытом море, пока, потерпев кораблекрушение, не попрошу у тебя приюта в твоем затоне, дорогой друг.
– Я никогда не устану слушать, как ты признаешься мне в любви, и если ты когда-нибудь перестанешь, то я вставлю ниточки в твои чертовы губы и заставлю тебя, словно марионетку, повторять эти слова.
— До субботы, — сказал Бьяншон.
Затем он снова наклоняется к моему лицу; его дыхание обдает мои щеки, и он шепчет:
— До субботы! — ответил Растиньяк. — Так ты уговоришь Попино?
– Но я тебе не верю.
У меня пересыхает во рту, я хмурюсь.
— Да, я сделаю все, что позволит мне совесть. Кто знает — не скрывается ли за этим требованием опеки какая-нибудь «драморама», как говаривали мы в наши счастливые тяжелые дни.
– Ты, мать твою…
«Бедняга Бьяншон! Так он всю жизнь и останется просто порядочным человеком», — подумал Растиньяк, глядя вслед удалявшейся извозчичьей коляске.
Он затыкает меня, снова погружая в меня свой член одним мощным толчком бедер.
«Ну и задал мне задачу Растиньяк, — подумал на другой день Бьяншон, просыпаясь и вспоминая возложенное на него щекотливое поручение. — Правда, я еще ни разу не просил дядюшку ни о малейшей услуге, а сам по его просьбе лечил бесплатно тысячи раз. Впрочем, мы не церемонимся друг с другом. Либо он согласится, либо он откажет — и дело с концом».
– Я потерял твою веру из виду. Мне нужно увидеть ее.
Опускаю глаза, соображая, чего еще он хочет от меня.
Он трет мои губы сильнее.
– Ты говоришь так много того, о чем не думаешь, детка. Истина кроется в кончиках твоих пальцев и мягких изгибах твоего тела. В слезах, которые ты так красиво льешь по мне, и в том, как сильно ты кончаешь для меня. Так покажи мне правду.
Наутро после этого небольшого монолога, в семь часов, знаменитый врач направился на улицу Фуар, где проживал г-н Жан-Жюль Попино, следователь суда первой инстанции департамента Сены. Улица Фуар, или, в старом смысле этого слова, Соломенная, в XIII веке была самой известной улицей в Париже. Там помещались аудитории университета, когда голоса Абеляра и Жерсона гремели на весь ученый мир. Теперь это одна из самых грязных улиц Двенадцатого округа, самого бедного парижского квартала, где двум третям населения нечем топить зимою, где особенно много подкидышей в приютах, больных в больницах, нищих на улице, тряпичников у свалок, изможденных стариков, греющихся на солнышке у порогов домов, безработных мастеровых на площадях, арестантов в исправительной полиции. На этой вечно сырой улице, по сточным канавам которой стекает к Сене черная вода из красилен, стоит старый кирпичный дом с прокладкой из тесаного камня, вероятно перестроенный еще во времена Франциска I. Всем своим видом он, подобно многим парижским домам, так и говорит о прочности. Второй этаж его, выдавшийся вперед под тяжестью третьего и четвертого этажей и подпертый массивными стенами нижнего, напоминает, если можно допустить подобное сравнение, вздутый живот. С первого взгляда кажется, что простенки между окон, несмотря на крепления из тесаного камня, вот-вот завалятся; однако человеку наблюдательному ясно, что этот дом подобен Болонской башне: источенные временем старые кирпичи и старые камни каким-то чудом сохраняют равновесие. Во всякое время года внизу, на прочных еще стенах, лежит особый белесый и влажный налет, свойственный отсырелому каменному зданию. От стен на прохожего веет холодом, а закругленные тумбы плохо охраняют дом от кабриолетов. Как во всех домах, выстроенных во времена, когда еще не ездили в колясках, сводчатые ворота очень низки и напоминают вход в тюрьму. Направо от ворот три окна забраны снаружи такой частой решеткой, что и самому любопытному зеваке не разглядеть внутреннее убранство сырых и мрачных комнат, к тому же стекла заросли грязью и пылью; налево — два таких же окна; одно из них часто стоит открытым, — тогда видно, как привратник, его жена и дети копошатся, работают, стряпают, ссорятся, едят в комнате с дощатым полом и деревянными панелями; в эту комнату, где все обветшало, спускаются по лестнице в несколько ступенек, что указывает на постепенное повышение парижской мостовой. Если в дождливый день прохожий укроется под сводом с выбеленными стропилами, который тянется до самой лестницы, его взору откроется двор этого дома. Налево разбит квадратный садик, не больше четырех шагов в длину и ширину, трава в нем не растет, решетка для винограда давно стоит голая, а под сенью двух деревьев растительность заменяют тряпье, старая бумага, всякий мусор, битая черепица, — не сад, а бесплодный пустырь; стены, стволы и ветви обоих деревьев покрылись пыльным налетом времени, словно остывшей сажей. Дом состоит из двух частей, расположенных под прямым углом, и выходит окнами в сад, сдавленный двумя соседними домами старинной стройки, облупившимися и грозящими обвалом. Каждый этаж являет взору причудливые образцы изделий жильцов. На длинных шестах сушатся огромные мотки окрашенной шерсти, на веревках ветер треплет выстиранное белье, чуть повыше на досках красуются свежепереплетенные книги с разделанными под мрамор обрезами; женщины поют, мужчины насвистывают, дети кричат, столяр распиливает доски, из мастерской медника доносится скрежет металла, — здесь собраны все ремесла, и от множества инструментов стоит нестерпимый шум. Внутри этого прохода, который нельзя назвать ни двором, ни садом, ни подворотней, хотя он напоминает и то, и другое, и третье, поднимаются деревянные арки на каменных цоколях, образующие стрельчатые своды. Две арки выходят в садик, две другие, что напротив ворот, открывают вид на лестницу с дрожащими от ветхости ступенями и затейливыми железными перилами, некогда представлявшими чудо слесарного мастерства. Двойные входные двери квартир, с засаленными, побуревшими от грязи и пыли наличниками, обиты трипом и усажены в косую клетку гвоздиками со стершейся позолотой. Это обветшалое великолепие говорит о том, что при Людовике XIV здесь жил либо советник парламента, либо духовные лица, либо какой-нибудь казначей. Но следы былой роскоши вызывают лишь улыбку, так наивно кажется это противоречие прошлого и настоящего. Г-н Жан-Жюль Попино жил на втором этаже, где из-за узкой улицы было еще темнее, чем это бывает в нижних этажах паВ течение нескольких ударов сердца я не знаю, как поступить. Но потом меня осеняет, и, должно быть, он видит озарение в моих глазах, потому что снова ухмыляется, глядя на меня с интересом.
ижских домов. Это ветхое жилище знал весь Двенадцатый округ, которому провидение даровало в следователи Попино, как оно дарует целебные травы для врачевания или облегчения недугов.
Этот взгляд злит меня, словно он ожидает, что я встану перед ним на колени и начну декламировать стихи или еще какую-нибудь чушь. В моей груди вспыхивает протест, и я перевожу взгляд на тумбочку.
Теперь постараемся набросать наружность человека, которого рассчитывала обольстить маркиза д\'Эспар. Как судейский чиновник, Попино одевался во все черное, и такой костюм делал его смешным в глазах людей, склонных к поверхностным суждениям. Человеку, ревниво оберегающему собственное достоинство, к чему обязывает подобная одежда, приходится постоянно и тщательно о ней заботиться, но наш милейший Попино был неспособен соблюдать необходимую при черном костюме пуританскую аккуратность. Его неизменно поношенные панталоны как будто сшиты были из той жиденькой материи, которая идет на адвокатские мантии, и из-за присущей ему неряшливости вечно были измяты; вся ткань пестрела беловатыми, порыжелыми и залоснившимися полосами, что говорило или об отвратительной скаредности, или о самой беспечной нищете. Грубые шерстяные чулки спускались на стоптанные башмаки. Сорочка пожелтела, как обычно желтеет белье от долгого лежания в шкафу, что указывало на пристрастие покойной г-жи Попино к запасам белья: следуя фламандскому обычаю, она вряд ли обременяла себя стиркой чаще двух раз в год. Фрак и жилет вполне соответствовали панталонам, башмакам, чулкам, белью. Небрежность никогда не изменяла следователю Попино: стоило ему облачиться в новый фрак, как тот сейчас же уподоблялся всему остальному в его костюме, ибо Попино с поразительной быстротой пачкал одежду. Старик не покупал новой шляпы, пока кухарка не заявляла, что прежнюю пора выбросить. Галстук его всегда был небрежно повязан, и никогда Попино не расправлял воротника сорочки, примятого судейскими брыжами. Его седые волосы не знали щетки, брился он не чаще двух раз в неделю. Перчаток он не носил, а руки засовывал в свои вечно пустые жилетные карманы, засаленные по краям и почти всегда порванные, что еще более подчеркивало его неряшливый вид. Тот, кто бывал во Дворце правосудия, где можно узреть все виды черного одеяния, легко представит себе наружность г-на Попино. Необходимость день-деньской сидеть на месте уродует тело, а досада на докучливое красноречие адвокатов омрачает лицо судейского чиновника.
Проследив за моим взглядом, он вскидывает бровь и снова обращает на меня свой взор, безо всяких слов подхватывая мою мысль.
Я истекла кровью для Зейда, но только для того, чтобы избавиться от меток другого мужчины на своем теле.
Сидя в четырех стенах тесных, убогих по своей архитектуре комнат, в спертом воздухе, парижский судья невольно хмурится, лицо его искажается от напряженного внимания, сереет от скуки, бледнеет, приобретает зеленоватый или землистый оттенок, в зависимости от природы каждого. Словом, через известный срок самый цветущий молодой человек превращается в равнодушную «машину для рассмотрения дел», в механизм, с безразличием часового маятника приспособляющий свод законов ко всем случаям судебной практики. Г-н Попино от природы был наделен не очень привлекательной внешностью, а судейское ремесло отнюдь его не приукрасило. Весь он был какой-то нескладный. Широкие колени, огромные ноги, большие руки совсем не вязались с обликом жреца правосудия; лицо чем-то напоминало кроткую до беспомощности телячью морду — прямой плоский нос, невыпуклый лоб, нелепо торчащие уши, тусклые глаза разного цвета — ничто не оживляло эту бескровную физиономию; жидкие мягкие волосы плохо прикрывали череп. Лишь одна черта привлекла бы внимание физиономиста: рот Попино говорил о неземной доброте. Благодушные толстые красные губы, все в морщинках, резко очерченные и подвижные, выражали одни только хорошие чувства; губы его сразу располагали к нему и возвещали ясный ум, прозорливость, ангельскую душу этого человека; итак, тот не понял бы Попино, кто стал бы судить о нем только по вдавленному лбу, тусклым глазам и жалкому виду. Жизнь его соответствовала лицу, она была заполнена трудом и скрывала добродетели подвижника. Серьезные исследования по вопросам права принесли ему такую известность, что после судебных реформ Наполеона в 1806–1811 годах он был, по совету Камбасереса, одним из первых назначен членом верховного имперского суда в Париже. Попино не был интриганом. Достаточно было чьей-нибудь просьбы, чьего-нибудь ходатайства о местечке, и министр обходил Попино, который никогда не являлся на поклон ни к великому канцлеру, ни к председателю верховного суда. Из верховного суда он был переведен в окружной суд, где его совершенно затерли люди ловкие и пронырливые. Он был назначен запасным судьей! Вопль негодования раздался в судебной палате: «Попино — запасный судья!» Такая несправедливость возмутила весь судейский мир: стряпчих, судебных приставов, — словом, всех, за исключением самого Попино, который и не думал жаловаться. Когда первое возбуждение прошло, каждый решил, что все идет к лучшему в том лучшем из миров, каким, безусловно, должен считаться судейский мир. Попино так и оставался запасным судьей, пока знаменитый хранитель печати эпохи Реставрации не обратил внимание на несправедливость, жертвой которой стал этот скромный и тихий человек по милости высших судебных властей империи. А не то, проработав двенадцать лет запасным судьей, Попино умер бы простым заштатным судьей.
Когда меня похитили, он вырезал на своем сердце розу. И теперь… я хочу, чтобы он сделал то же самое со мной.
Он тянется к тумбочке и поднимает нож.
Чтобы можно было понять печальную участь одного из лучших представителей судебного ведомства, необходимы кое-какие разъяснения, которые прольют свет на его жизнь и характер и покажут в действии некоторые колесики грандиозного механизма, именуемого юстицией. Три последовательно сменившихся председателя суда департамента Сены причислили г-на Попино к категории рядовых судей. Они не признали за ним репутации человека одаренного, которую он заслужил своими прежними трудами. Ценители искусства, знатоки или невежды, — кто из зависти, кто из самоуверенности, свойственной критикам, кто из предрассудка, — раз и навсегда относят художников к определенным категориям: к пейзажистам, портретистам, баталистам, маринистам или жанристам, сковывают их творчество, предписывая им коснеть в одной и той же области, подходя к ним с тем же предвзятым мнением, с каким подходит свет к писателям, к государственным деятелям, ко всем, кто начинает с какой-нибудь специальности, прежде чем прослывет широкоодаренной натурой. Так произошло и с Попино, которого ограничили узко определенными рамками.
– Это ты хочешь? – спрашивает он, вертя лезвие в руках, чтобы на нем заиграли отблески света.
– Да, – произношу я, однако в моем голосе нет ни капли уверенности.
Судьи, адвокаты, стряпчие — все, кто кормится при суде, различают две стороны в каждом юридическом вопросе: право и справедливость. Справедливость исходит из фактов, право — из применения определенных принципов к этим фактам. Человек может быть чист перед справедливостью, но виноват перед законом, и судья тут ничего не может поделать. Между совестью и поступком лежит бездна решающих обстоятельств, неизвестных судье, а именно в этих обстоятельствах — осуждение или оправдание поступка. Судья — не бог, долг предписывает ему подгонять факты к принципам, выносить решения по самым разнообразным поводам, применяя одну установленную мерку. Обладая властью читать в сердцах людей и разбираться в их побуждениях, чтобы выносить справедливые решения, каждый судья был бы великим человеком. Франции требуется около шести тысяч судей, никакое поколение не может предоставить к ее услугам шесть тысяч великих людей, тем паче к услугам одного лишь судебного ведомства. На фоне парижских нравов Попино был весьма искусным кади, который в силу склада своего ума и привычки считаться не только с буквой закона, но и с истинным смыслом фактов, порицал поспешные и жестокие приговоры. Отличаясь в своей области особой внутренней зоркостью, пронизывал он взором двойную оболочку лжи, под которой тяжущиеся скрывали действительную сущность тяжбы. Попино был настоящим судьей, как Деплен был настоящим хирургом; он проникал в тайны человеческой совести, как этот знаменитый ученый проникал в тайны человеческого тела. Жизнь и опыт научили его вскрывать при исследовании фактов сокровеннейшие помыслы. Он докапывался до самой сущности судебных тяжб, как Кювье — до древнейших пластов почвы. Подобно этому великому мыслителю, переходя от вывода к выводу, выносил он заключение и восстанавливал прошлое человеческой совести, как Кювье воссоздавал строение аноплотерия. Нередко под впечатлением какого-нибудь показания просыпался он среди ночи, пораженный верной догадкой, внезапно сверкнувшей перед его внутренним взором, как золотоносная жила. Возмущаясь жестокой несправедливостью, которой обычно завершались юридические столкновения, где все неблагоприятно для честного человека и идет на пользу подлецу, он во имя справедливости, особенно в тех случаях, когда дело было неясно, выносил зачастую решения, грешившие против правовых норм. И он слыл среди сослуживцев неделовым человеком, его всесторонне обоснованные доводы затягивали судопроизводство. Заметив, как неохотно его слушают, Попино стал весьма кратко формулировать свое мнение. Тогда сочли, что должность судьи ему не по плечу; но он поражал своим даром анализа, здравыми суждениями, глубокой проницательностью, и посему решили, что он наделен всеми данными, необходимыми для выполнения тяжелых обязанностей судебного следователя. Итак, большую часть своей жизни он проработал следователем. Хотя по своим данным Попино был как будто предназначен для этой трудной деятельности и хотя он слыл глубоким криминалистом, любящим свое дело, его доброе сердце всегда обрекало его на пытку: он разрывался между долгом и состраданием. Работа судебного следователя оплачивается лучше, чем работа судьи, и все же она мало кого прельщает, — слишком тяжки ее условия. Попино, человек честный и знающий, скромный труженик, не честолюбец, никогда не сетовал на судьбу: он принес в жертву общественному благу и свои умственные склонности и свое мягкосердечие, беззаветно ушел в дебри судебного следствия, оставаясь одновременно и строгим и добрым. Нередко по его поручению судейский протоколист передавал деньги на табак или на теплую зимнюю одежду арестованным, которых он препровождал из кабинета следователя в Сурисьер, тюрьму для подследственных. Попино был неподкупным следователем и милосердным человеком. И никто лучше его не умел добиться признания, не прибегая к обычным юридическим уловкам. К тому же ему свойственна была исключительная наблюдательность. Этот добрый и простоватый с виду человек, бесхитростный и рассеянный, разоблачал самых отъявленных пройдох, Криспинов каторги, выводил на чистую воду самых изворотливых воровок, смирял закоренелых злодеев. Некоторые особые обстоятельства обострили его проницательность, но, чтобы понять их, необходимо познакомиться с его личной жизнью, ибо для общества он был только следователем, меж тем в нем таился другой, прекрасный и мало кому известный человек.
– И что же ты хочешь, чтобы я сделал? Снова порезал тебя?
Я качаю головой и провожу подушечками пальцев по рваной розе на его груди.
– Я хочу ее, – отвечаю я.
В 1816 году, за двенадцать лет до начала этой истории, когда страшный голод совпал с пребыванием во Франции так называемых союзников, Попино был назначен председателем Чрезвычайной комиссии по оказанию помощи беднякам его квартала, — как раз в то время, когда он собрался съехать с квартиры на улице Фуар, потому что она не нравилась ни ему, ни его жене. Этот незаурядный законовед, опытный криминалист, превосходство которого казалось его собратьям досадным отклонением от нормы, уже пять лет имел дело с судебными случаями, не вникая в породившие их причины. Взбираясь на чердаки, сталкиваясь с нищетой, наблюдая жестокую нужду, постепенно толкающую бедняков на предосудительные поступки, короче говоря, постоянно видя их житейскую борьбу, он проникся к ним глубокой жалостью. И судья стал святым Винцентом для этих больших детей, для этих страдающих тружеников. Не сразу произошло это преображение. Благотворительность, как и порок, овладевает человеком постепенно. Добрые дела мало-помалу опустошают кошелек праведника так же, как рулетка поглощает состояние игрока. Попино переходил от горемыки к горемыке, подавал милостыню за милостыней, и когда через год он совлек всю ветошь, прикрывающую, словно повязки, гнойную, смердящую рану общественной несправедливости, он сделался провидением своего квартала. Он стал членом Благотворительного комитета и Человеколюбивого общества. Повсюду, где нуждались в бесплатной общественной работе, он брался за нее без громких фраз, как тот «добрый человек в коротком плаще», который кормит бедняков на рынках и площадях. У Попино, к счастью, было более широкое поле деятельности и возможность работать в более возвышенной сфере; он все видел, все знал; он предотвращал преступление; он давал работу безработному люду, устраивал убогих в богадельни, разумно распределял свою помощь между теми, кому грозила беда; он был советником вдов и покровителем сирот; он ссужал деньгами мелких торговцев. Никто ни в суде, ни в городе не знал этой тайной стороны жизни Попино. Столь блестящие добродетели не любят света, их обычно держат под спудом. А подопечные Попино работали день-деньской, ночью же валились с ног от усталости, им было не до прославления своего благодетеля, они отличались неблагодарностью детей, которым никогда не расплатиться с родителями, ибо они должны им слишком много. Иногда люди и не по своей вине бывают неблагодарными, но разве великодушное сердце сеет добро только ради того, чтобы пожинать благодарность и славу? На второй год своего тайного апостольского служения Попино обратил в приемную помещение в нижнем этаже своего дома, куда свет проникал через три забранных решеткой окна. Стены и потолок этой огромной комнаты побелили, поставили туда деревянные скамьи, как в школе, простой шкаф, письменный стол орехового дерева и кресла. В шкафу хранились реестры бедняков, хлебные боны, придуманные г-ном Попино, и поденные записи. Чтобы не стать жертвой собственного мягкосердечия, Попино завел настоящую бухгалтерию. Все нужды квартала были зарегистрированы, занесены в книгу, каждый горемыка имел свой счет, как должник у купца. Когда Попино сомневался, стоит ли помочь тому или иному человеку, той или иной семье, он обращался за сведениями к полиции. По хозяину был и слуга, — в Лавьене Попино нашел верного помощника. Лавьен выкупал из ломбарда или перезакладывал вещи, посещал самые страшные трущобы, когда хозяин его уходил на работу. Летом с четырех до семи утра, зимой с шести до девяти в приемной толпились женщины, дети, убогие, и Попино внимательно выслушивал каждого. Даже зимой не было нужды в печке: народу набивалось столько, что было жарко; Лавьен только устилал свежей соломой сырой пол. Со временем скамьи отполировались, как красное дерево, а стены до высоты человеческого роста потемнели и залоснились от рубищ и тряпья нищего люда. Бедняки очень любили Попино, и когда зимним утром им приходилось мерзнуть у закрытых еще дверей, женщины грели руки над чугунами с горячими углями, а мужчины хлопали себя по плечам, но никто ни единой жалобой не нарушал его сна. Тряпичники — люди, выходившие на промысел по ночам, — хорошо знали это жилище, нередко до позднего часа видели они свет в кабинете г-на Попино. Даже воры, проходя мимо, говорили: «Вот его дом» — и не посягали на него. Утром он занимался бедняками, днем — преступниками, вечером — юридическими изысканиями.
Схватив его за запястье, я направляю его руку прямо на свою грудь. Прежнее веселье исчезает из его глаз, сменяясь чем-то темным и зловещим.
– Я хочу такую же, как у тебя, – заявляю я, покачивая бедрами, чтобы напомнить ему, что все происходит по-настоящему.
Поразительная наблюдательность, свойственная Попино, не могла не открыть ему противоречий: отыскивая в тайниках душ самые неприметные следы преступления, самые скрытые его нити, он обнаруживал добродетель среди нищеты, поруганные добрые чувства, благородные побуждения, неведомое миру самопожертвование. Унаследованное от отца имение давало Попино тысячу экю дохода. Его жена, сестра Бьяншона-отца, врача из Сансера, принесла ему в приданое вдвое больше. Она умерла пять лет назад, оставив все состояние мужу. Запасный судья получает более чем скромное жалованье, а следователем Попино работал только четыре года; нетрудно понять причину его мелочной бережливости во всем, что касалось его самого и его привычек, — доходы его были скромными, а благотворительность широкой. И, наконец, равнодушие к одежде, свойственное Попино, как занятому человеку, возможно, является отличительным признаком всех людей, отдающихся науке, самозабвенно преданных искусству, поглощенных вечно деятельной мыслью. Заканчивая портрет его, прибавим, что Попино был из числа тех немногих чиновников департамента Сены, которым забыли пожаловать орден Почетного легиона.
Он напрягается, вены на его руках и шее начинают пульсировать. Он внимательно изучает меня, и у меня начинают сдавать нервы.
Таков был человек, которому председатель второго отделения суда, где служил Попино, уже два года занимавшийся гражданскими делами, поручил вести предварительное следствие по делу маркиза д\'Эспара в связи с ходатайством его жены о назначении над мужем опеки.
– Пожалуйста, Зейд, – тихо умоляю я.
Улица Фуар, которую чуть свет наводняли толпы бедняков, пустела к девяти часам утра и принимала свой обычный мрачный и жалкий вид. Бьяншон подгонял лошадь, чтобы застать дядюшку, пока не кончился прием. Он не мог без улыбки представить себе, как нелепо будет выглядеть следователь рядом с г-жой д\'Эспар; во всяком случае, Бьяншон решил заставить его приодеться, чтобы он не стал общим посмешищем.
Закрыв глаза, он делает глубокий вдох, и к тому времени, когда он открывает их, его зверь берет верх.
– Тереби свой клитор, детка, – приказывает он.
«Да есть ли еще у дядюшки новый фрак? — задал он себе вопрос, когда его кабриолет въехал в полосу слабого света, падавшую из окон приемной. — Пожалуй, лучше всего поговорить об этом с Лавьеном».
Я делаю как он велит: протягиваю руку между нами, нащупываю маленький чувствительный бутончик и начинаю легонько его обводить. Мои веки дрожат, острое наслаждение поднимается во мне и перехватывает дыхание. Я чувствую, как моя киска сжимается вокруг него, пульсируя от желания, и мои прикосновения становятся более интенсивными.
Он рычит, двигая бедрами, чтобы я могла ощутить, насколько сильно я заполнена им.
На шум кабриолета из-под ворот с удивлением выглянуло человек десять бедняков; узнав доктора, они ему поклонились: Бьяншон, лечивший бесплатно всех больных, о которых просил следователь, был не менее его популярен среди собравшейся тут голи. Бьяншон застал дядю еще в приемной, где на скамьях сидели просители в таких живописных рубищах, что на улице перед ними остановился бы самый равнодушный к искусству прохожий. Живи в наши дни истинный художник, новый Рембрандт, он создал бы великолепную картину, вдохновившись этой простодушно выставленной напоказ безропотной нищетой. Вот суровый старец с белой бородой, с изрытым морщинами челом апостола, — превосходная натура для образа святого Петра. Раскрытый ворот рубашки обнажал крепкую шею — признак железного здоровья, давшего ему силу выдержать целую эпопею бедствий. Поодаль молодая женщина кормила грудью раскричавшегося малыша; другой сынишка, лет пяти, прижался к ее коленям. Эта мать в лохмотьях, прикрывающих ее сверкающее белизной тело, младенец с прозрачным личиком, его брат — судя по повадкам, в недалеком будущем уличный мальчишка, — вся эта семья умиляла душу, выделялась какой-то особенной трогательностью среди длинного ряда сизых от холода лиц. А дальше старуха, бледная и застывшая, — грозная маска озлобленной нищеты, мстящей в день мятежа за все пережитые страдания. Тут же молодой мастеровой, изнуренный, опустившийся, чей взор, горящий умом, говорил, однако, о дарованиях, загубленных нуждой, которую он тщетно пытался преодолеть; в молчаливой муке ждал он близкой уже смерти, ибо ему не хватило ловкости, чтобы выскользнуть за решетку той чудовищной клетки, где бились эти несчастные, пожирая друг друга. Больше всего здесь было женщин: должно быть, мужья, уходя на работу, поручили им быть ходатаями за всю семью, полагаясь на ум, свойственный женщине из народа, которая почти всегда самовластно распоряжается в своей лачуге. Платки на всех просительницах были изодранные, юбки — с обтрепанными подолами, косынки на плечах — в лохмотьях, кофты — заношенные и дырявые, но глаза сверкали, как горящие уголья. Страшное сборище это сперва казалось отвратительным, а затем возбуждало ужас: стоило только заметить, что покорность судьбе у этих людей, прошедших через все жизненные испытания, — чистая случайность, лицемерие, питаемое благотворительностью. Две свечи, горевшие в комнате, мерцали, как в тумане, в смрадном воздухе плохо проветренного помещения.
Одна из его рук проскальзывает под меня и крепко обхватывает мою шею, а сам он наклоняется ближе, нацеливая кончик ножа на кожу над моим сердцем.
Следователь был не менее живописной фигурой, чем его подчиненные. На голове у него торчал порыжелый колпак. Галстука на нем не было, из обтрепанного воротника старого халата выступала морщинистая и красная от холода шея. На усталом лице его застыло тупое выражение, свойственное озабоченным людям. Рот, как у всякого углубленного в работу человека, был сжат, словно туго стянутый кошелек; на лбу набухли вены, как бы под грузом всех сделанных ему тяжких признаний. Он вслушивался, обдумывал и делал выводы; внимательный, как корыстолюбивый заимодавец, он отрывался от книг и справок, проникая взором в самую душу людей, которых оглядывал с поспешностью обеспокоенного скупца. Позади хозяина стоял Лавьен, готовый выполнить его приказания; он воплощал собою надзор, принимал и ободрял застыдившихся новичков. Когда появился доктор, сидящие на скамьях оживились. Лавьен оглянулся и был крайне изумлен, увидев Бьяншона.
Он смотрит на меня из-под ресниц, ожидая ответной реакции. Я издаю лишь хриплый стон и прижимаюсь к нему крепче. Я уже оказывалась во власти боли Зейда, и это было одно из самых эйфорических состояний в моей жизни.
— А, это ты, дружок, — сказал Попино, потягиваясь. — Что привело тебя в такой ранний час?
– Я не намерен останавливаться, – предупреждает он.
— Я боялся, как бы сегодня до встречи со мной вы не посетили одно лицо, по делу, о котором я хочу с вами поговорить.
– Я тебя не боюсь, – рычу я, снова застонав от нарастающего оргазма.
— Ну вот, голубушка, — продолжал следователь, обращаясь к толстой невысокой бабенке, стоявшей перед ним, — если вы не расскажете мне, что у вас на душе, я сам не догадаюсь.
– Как много лжи, – шепчет он перед тем, как вдавить в меня лезвие и начать резать.
— Говорите скорее, — поторопил ее Лавьен, — не задерживайте других.
Я резко вдыхаю, в груди вспыхивает жгучая боль. Он медленно и методично начинает проникать в меня и выходить, сохраняя плавность движений, чтобы сделать надрез как можно более аккуратным.
— Сударь, — вымолвила наконец женщина, покраснев от стыда и так тихо, что ее могли слышать только Попино и Лавьен, — я торгую вразнос овощами, у меня ребенок, я задолжала кормилице. Вот я и отложила свои гроши…
И это не маленькие короткие порезы, как в прошлый раз, а один длинный, непрерывный штрих. Меня почти ослепляет боль, и я тру свой клитор сильнее, плача от наслаждения и агонии, терзающих мое тело.
— И что же? Их взял ваш муж? — подсказывал Попино, догадываясь, чем закончит она свое признание.
В мою кожу словно въедается пропитанная бензином роза, и она неуклонно воспламеняется от его прикосновений.
— Да, сударь!
– Я вырежу на твоей плоти целый сад шрамов, мышонок. И только моя боль оживит их.
— Как вас зовут?
Я откидываю голову назад, задыхаясь от острого укуса его ножа.
— Лапомпон.
— А вашего мужа?
– Они будут расти только под моими пальцами.
— Тупине.
Я зажмуриваю глаза, и его голос резко обрывается.
— Улица Пти-Банкье? — продолжал Попино, перелистывая книгу. — Он в тюрьме, — сказал он, читая заметку на полях против графы, в которую было внесено это семейство.
— За долги, ваша милость.
– Смотри на меня, Аделин. Я хочу, чтобы ты видела, как я клеймлю тебя своей.
Попино покачал головой.
— Мне, сударь, не на что купить овощей на продажу, а вчера пришел хозяин дома и грозился вышвырнуть меня на улицу, если я не уплачу за квартиру.
С трудом, но я заставляю себя открыть глаза, переводя взгляд со зловещей розы, выгравированной на моей коже, на его сверкающие, непохожие друг на друга глаза.
Лавьен наклонился к Попино и сказал ему что-то на ухо.
– Ты так хорошо справляешься, детка, – шепчет он, не сводя с меня пристального взгляда.
— Ладно. Сколько вам надо на покупку овощей?
— Ах, ваша милость, чтоб расторговаться, мне надо бы… мне надо бы десять франков.
Вдоль линии моих волос струится пот: два совершенно разных ощущения сражаются в моих нервных окончаниях.
Следователь кивнул Лавьену, тот достал из большого кошеля десять франков и передал их женщине. Попино же занес ссуду в книгу. Увидев, как зеленщица задрожала от радости, Бьяншон понял, с каким волнением шла она сюда.
– Ты так охренительно хорошо держишься, – стонет он, прикусывая губу, пока кровь сочится из моей раны, скапливаясь в ложбинке у моего горла и пропитывая простыни подо мной.
— Ваша очередь, — обратился Лавьен к старику с белой бородой.
Мое дыхание сбивается, когда его член упирается в ту самую точку внутри меня, и мои глаза закатываются. Я выгибаюсь дугой и кручу пальцами быстрее, уже не заботясь о том, насколько гротескно будет выглядеть моя роза.
Бьяншон отвел слугу в сторону и спросил, скоро ли кончится прием.
В нашей любви нет ничего красивого. Она полна неровных линий, сколов и острых граней. Она причиняет чертовски сильную боль. Но какой это шедевр, если ты не истекаешь кровью?
— Прошло уже двести человек, остается доделать восемьдесят, — ответил Лавьен. — Вы успеете, господин доктор, съездить к нескольким больным.
Он бранится, лезвие все быстрее рассекает мою кожу.
— Дружок, — сказал следователь, оборачиваясь и беря Ораса за руку, — вот тебе два адреса, тут совсем рядом — Сенская улица и Арбалетная. Навести двоих! На Сенской улице угорела девушка, а на Арбалетной болен мужчина, его надо бы положить к тебе в больницу. Я жду тебя к завтраку.
– Не смей кончать, Аделин, пока я тебе не позволю.
Бьяншон вернулся через час. Улица Фуар была безлюдна; начинало светать; дядюшка уже поднимался наверх, последний бедняк, нищету которого уврачевал судья, пошел домой, кошель Лавьена был пуст.
— Ну, как они? — спросил следователь доктора, который догнал его на лестнице.
Я не слушаю его, продолжая преследовать свой оргазм, невзирая на его запрет. Все остальное сейчас не имеет никакого значения. Я так хочу кончить на его члене, когда его нож в моей груди.
— Мужчина умер, — ответил Бьяншон, — девушка выкарабкается.
Он рычит, рука, обвивающая заднюю часть моей шеи, скользит вверх и сжимает мои волосы так сильно, что я вскрикиваю. Проходит еще несколько мгновений, и он отводит нож, но агония все еще пульсирует в окровавленной розе.
Я близко. Прямо на краю пропасти.
С тех пор как женская рука перестала наводить порядок в жилище Попино, оно уподобилось своему хозяину. Небрежность человека, поглощенного одной властной мыслью, наложила на все свой причудливый отпечаток. Все покрылось застарелой пылью, вещи употреблялись не по назначению, как это водится в хозяйстве холостяка. В вазах для цветов торчали бумаги, со столов не убирались пустые пузырьки из-под чернил, повсюду забытые тарелки, жестянки из-под зажигательной фосфорной смеси, которые, по-видимому, служили подсвечниками, когда надо было что-нибудь отыскать; сдвинутая с обычного места мебель, наваленные кучей вещи и расчищенные углы говорили о начатой и незаконченной уборке. Кабинет судьи, особенно пострадавший от этого вечного беспорядка, свидетельствовал о напряженной работе, о самозабвении поглощенного ею человека, запутавшегося во все нарастающих делах. Библиотека выглядела словно после какого-то разгрома, повсюду валялись книги, вложенные одна в другую или упавшие на пол корешком вверх; папки судебных дел стояли вдоль книжного шкафа, загромождая пол. Паркет не натирался уже два года. На столах и повсюду навалены были разные вещи, поднесенные бедняками в знак благодарности. На камине, в вазочках синего стекла, красовались два стеклянных, разноцветных внутри, шара, их пестрые краски придавали им вид любопытных чудес природы. Букеты искусственных цветов, вышивки с инициалами Попино, окруженными сердцами и бессмертниками, украшали стены. Тут были и никчемные претенциозные ящики резной работы, и пресс-папье, напоминавшие изделия острожников. Эти шедевры терпения и символы благодарности, эти высохшие букеты придавали кабинету и спальне судьи вид игрушечной лавки. Добряк Попино своеобразно приспособил подарки для своих канцелярских нужд: он совал туда заметки, старые перья и всякие бумажонки. Эти трогательные доказательства великого человеколюбия запылились, поблекли. В залежи ненужных вещиц выделялись прекрасно сделанные, но изъеденные молью чучела птиц и чучело великолепного ангорского кота, некогда любимца г-жи Попино, для которой и постарался какой-то бедняк-чучельник, придав своему произведению подобие жизни, чтобы этим бессмертным сокровищем отблагодарить следователя за небольшую милостыню. Местный живописец вывесок, которого благодарность завела на непривычный путь, написал портреты г-на и г-жи Попино. Повсюду, даже у самой кровати в спальне, виднелись пестрые подушечки для булавок, вышитые крестиком пейзажи и плетеные бумажные коврики, замысловатые узоры которых говорили о кропотливой и бессмысленной работе. Занавески на окнах пожелтели от дыма, драпировки совсем выцвели. Между камином и большим письменным столом, за которым работал судья, кухарка поставила на круглом столике две чашки кофе с молоком. Два кресла красного дерева с сиденьями из волосяной материи ожидали дядю и племянника. Тусклый свет из окон не доходил туда, и кухарка принесла нагоревшие грибом свечи, с фитилями чрезмерной длины, бросавшими красноватый свет, — признак медленного сгорания, как свидетельствуют наблюдения скупцов.
Но тут он резко откидывает мою голову назад, заставляя меня выгнуться. Острие ножа упирается мне в яремную вену, и в моем ухе раздается опасно мягкий голос Зейда.
— Дорогой дядя, вам надо потеплее одеваться, спускаясь в приемную.
– Я так легко могу перерезать тебе горло. И чем сильнее ты будешь кончать, тем быстрее будет вытекать кровь из твоего тела, – тянет он.
— Мне совестно заставлять ждать моих бедняков! Ну, так чего же ты от меня хочешь?
Мои пальцы замирают, и дыхание перехватывает новый вид агонии, пока я сдерживаю свой оргазм.
— Я пришел пригласить вас завтра отобедать у маркизы д\'Эспар.
– Ты не кончишь, пока я тебе не скажу, – повторяет он, его голос становится жестким и грубым, словно наждачная бумага.
— А она нам родственница? — спросил следователь с таким наивно-озабоченным видом, что Бьяншон рассмеялся.
Но, несмотря на угрозу, он трахает меня все сильнее, вжимаясь грудью в мою грудь и заставляя меня болезненно вскрикивать в ответ.
— Нет, дядя, маркиза д\'Эспар — влиятельная, знатная дама, она подала в суд прошение о взятии под опеку ее мужа, и вы должны…
Его дыхание учащается, острый край больно вгрызается в чувствительную плоть на моей шее. С каждым толчком он раскачивает мое тело все интенсивнее, заставляя мою кожу скрестись о его.
— И ты хочешь, чтобы я у нее отобедал? Да в своем ли ты уме? — воскликнул следователь и взял в руки устав о судопроизводстве.
– Зейд, пожалуйста, – рыдаю я. – Ты так охренительно хорош. Мне так это нужно.
— Вот, читай! Следователям запрещается пить и есть у лиц, чьи дела подлежат судебному рассмотрению. Если у твоей маркизы есть до меня надобность, пускай приедет сюда. А ведь верно! Завтра мне предстоит допросить ее мужа, с материалами дела я ознакомлюсь сегодня ночью.
Он резко вдыхает, а затем отшвыривает нож через всю комнату, и звук удара о зеркало заглушается моими громкими криками.
Он встал, взял папку, лежавшую на столе под пресс-папье, и, прочитав заголовок, сказал:
— Вот бумаги! Что ж, посмотрим прошение, если тебя интересует твоя влиятельная знатная дама.
Попино запахнул халат, полы которого расходились, обнажая грудь, обмакнул ломтик хлеба в остывший уже кофе, отыскал прошение и принялся читать, вставляя свои замечания, а иногда и обсуждая его вместе с племянником:
Его рука обхватывает мое горло, а губы по-прежнему прижимаются к моему уху.
«Господину председателю гражданского суда первой инстанции департамента Сены, во Дворец правосудия,
от Жанны-Клементины-Атенаис де Бламон-Шоври, супруги г-на Шарля-Мориса-Мари-Андоша, графа Негреплиса, маркиза д\'Эспара, землевладельца. (Знатные господа!)
Вышеозначенная г-жа д\'Эспар, проживающая по улице Фобур-Сент-Оноре, в доме № 104, супруга вышеозначенного г-на д\'Эспара, проживающего по улице Монтань-Сент-Женевьев, в доме № 22 (Ну, да, председатель говорил мне, что это в моем квартале!), через своего поверенного в делах г-на Дероша…»
– Скажи это еще раз, – требует он, ускоряя темп.
— Дерош — крючкотвор, он на плохом счету и в суде и у товарищей, он может только напортить своим клиентам.
— Что с него взять! — заметил Бьяншон. — У него ни гроша за душой, вот он и вертится, как бес перед заутреней.
Я прикусываю губу до привкуса меди, пытаясь сдержаться и не взорваться прямо в его руках. Я проигрываю эту битву, и я – чертова лгунья. Я в ужасе от того, что сделает Зейд, – настолько, что продолжаю цепляться за сознание. И все же я знаю, что если отпущу его, то приму наказание с таким же наслаждением, как и острие его ножа.
«…имеет честь сообщить вам, господин председатель, что уже в течение года душевные и умственные способности г-на д\'Эспара, мужа истицы, весьма ослабели, и в настоящее время он находится в состоянии безумия и невменяемости, предусмотренном статьей 486 «Гражданского кодекса», а посему требуется в интересах его самого, его имущества и его детей, находящихся при нем, применить к нему меры, предусмотренные данной статьей.
Не подлежит сомнению, что душевное состояние г-на д\'Эспара, внушающее уже несколько лет серьезные опасения, основанные на принятом им способе распоряжения своим имуществом, достигло, особенно за последний год, крайнего предела подавленности; и последствия этой болезни прежде всего сказались на его воле, причем этот упадок сил подверг г-на маркиза д\'Эспара всем опасностям слабоумия, подтверждаемого нижеприводимыми фактами.
В течение длительного времени все доходы, получаемые с земель маркизом д\'Эспаром, переходят без уважительных причин и без какой-либо, пускай хоть самой легкомысленной, цели к известной всем своей безобразной наружностью старой женщине по имени Жанрено, проживающей то в Париже, на улице Врийер, в доме № 8, то в Вильпаризи, близ Клэ, в департаменте Сены-и-Марны, а также к сыну ее, в возрасте тридцати шести лет, офицеру бывшей императорской гвардии, для которого, пользуясь своим влиянием, г-н маркиз д\'Эспар исхлопотал в королевской гвардии место эскадронного командира первого кирасирского полка. Вышепоименованные лица, впавшие в 1814 году в крайнюю нищету, за последнее время приобрели на значительную сумму недвижимое имущество и в числе прочего особняк на улице Гранд-Верт, на устройство которого г-н Жанрено тратит последнее время большие деньги, собираясь ввиду задуманной им женитьбы поселиться там со своей матерью г-жой Жанрено; означенные траты уже превысили сто тысяч франков. Маркиз д\'Эспар немало содействовал браку молодого человека и склонил своего банкира, г-на Монжено, отдать последнему руку племянницы, обещая притом исхлопотать для жениха баронское достоинство. Титул этот был дарован его величеством 29 декабря прошлого года по ходатайству маркиза д\'Эспара, что может подтвердить его высокопревосходительство хранитель печати, если суд сочтет нужным прибегнуть к его свидетельству. Никакие причины, даже из тех, кои в равной мере осуждаются и нравственностью и законом, не могут ни объяснить власть вдовы Жанрено над маркизом д\'Эспаром, который к тому же видит ее очень редко, ни оправдать странную привязанность его к вышеназванному барону Жанрено, с которым он почти не встречается; однако их власть над ним так велика, что всякий раз, когда они нуждаются в деньгах, хотя бы для удовлетворения какой-либо прихоти, г-н д\'Эспар беспрекословно предоставляет этой особе или ее сыну…»
– Я люблю тебя, – выдыхаю я, и едва эти слова слетают с моего языка, как его рука сжимается, перекрывая доступ кислорода в мои легкие.
— Так, так! Причины, которые осуждаются нравственностью и законом? На что здесь намекает стряпчий или его помощник?
– Такая хорошая девочка. Я хочу, чтобы ты пропитала эти простыни своими соками так же глубоко, как своей кровью, ты меня поняла?
Бьяншон рассмеялся.
Мой рот открывается, но из него не вырывается ни звука. Он слишком крепко сжимает мое горло, чтобы пропустить сквозь него хоть один децибел.
«…этой особе или ее сыну все, что они пожелают, а в случае отсутствия наличных денег г-н д\'Эспар подписывает им векселя, учитываемые г-ном Монжено, который по просьбе истицы готов дать показания.
Упомянем еще в подтверждение этого факта, что недавно при возобновлении аренды на земли г-на Д\'Эспара фермеры уплатили в счет продленных договоров значительную сумму, каковой незамедлительно завладел г-н Жанрено.
Маркиз д\'Эспар проявляет полное равнодушие, отдавая столь крупные суммы, а когда ему на то пеняют, утверждает, что запамятовал; его ответы на вопросы людей достойных о причинах его привязанности к этим двум особам обнаружили такое полное пренебрежение собственными взглядами и выгодами, что тут следует искать каких-то тайных причин, за коими, несомненно, скрываются преступные деяния, беззаконие и вымогательство, если не явления, подлежащие ведению судебной медицины, ибо такая подавленность личности объясняется насилием над волей, что и привело маркиза д\'Эспара к состоянию, которое можно определить лишь необычным словом «одержимость», — а посему просительница и взывает к недремлющему оку правосудия».
Чернота лижет края моего зрения, дразня меня и медленно вползая внутрь. Давление в голове усиливается, и я чувствую, как мое лицо начинает ярко краснеть. В моем животе нарастает паника, переходящая в водоворот блаженства и агонии. Я борюсь с желанием того, чтобы он остановился, и одновременно хочу, чтобы он свернул мне шею, если он в самом деле хочет это сделать.
— Ах, черт возьми! — воскликнул Попино. — Что ты, доктор, на это скажешь? Странные факты.
— Пожалуй, — ответил Бьяншон, — их можно объяснить магнетической силой.
Впиваюсь ногтями в его руку, и, когда мои глаза уже начинают закатываться, он отпускает мое горло, как раз в тот момент, когда по мне прокатывается мощная приливная волна.
— Как, ты веришь в бредни Месмера, в его бадью с водой, в способности видеть сквозь стены?
— Да, дядя, — серьезно ответил доктор. — Я думал о магнетизме, слушая это прошение. Уверяю вас, я сам неоднократно наблюдал в другой сфере человеческой деятельности подобные факты, доказывающие неограниченную власть человека над человеком. Вопреки мнению моих коллег, я глубоко убежден в могуществе человеческой воли, этой движущей жизненной силы. Я не отрицаю, много здесь досужих вымыслов и шарлатанства, но я сам был свидетелем подлинной одержимости. Магнетические внушения, полученные во время сна, с точностью выполнялись в состоянии бодрствования. Воля одного становилась волей другого.
Сочетание головокружения и сокрушительного оргазма повергает меня в исступление. Моя киска сжимается вокруг него так туго, что я чувствую, с каким трудом ему приходится протискиваться внутрь меня.
— И вызывала любые поступки?
– Зейд! – кричу я охрипшим голосом, обхватывая его шею.
— Да.
Я отчаянно пытаюсь ухватиться хоть за что-нибудь, заземлиться, пока не разлетелась на куски.
— Даже преступные?
У меня звенит в ушах, когда мое тело полностью выгибается на кровати, и эйфория, когтями впивающаяся в мои внутренности, становится слишком сильна, чтобы я могла ее пережить.
— Даже преступные.
— Заговори об этом кто другой, я и слушать бы не стал.
— Обещаю дать вам возможность самому удостовериться в этом, — заверил его Бьяншон.
Он отказывается останавливаться, трахая меня все сильнее, даже несмотря на то, что я бьюсь в его руках. Его руки с силой сжимают мои бедра, и если бы я могла увидеть образ Бога, который смотрит мне в глаза, спрашивая, готова ли я вернуться назад, то обнаружила бы перед собой обезумевшего мужчину, стоящего на коленях и спрашивающего, может ли он тоже отправиться со мной.
— Гм! Гм! — промычал судья. — Ну, если «одержимость» маркиза относится к такому роду явлений, нелегко ее будет определить и заставить суд с нею считаться.
— Раз госпожа Жанрено безобразна и стара, — заметил Бьяншон, — как могла она покорить маркиза?
На мои глаза наворачиваются слезы, а лицо искажается в беспомощном крике, пока мое тело разрушается. Все эти ощущения слишком сильны для меня.
– О боже, пожалуйста, я больше не выдержу!
— Но в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда, как это явствует из прошения, он поддался соблазну, она была на четырнадцать лет моложе, — возразил следователь, — если же она сблизилась с маркизом д\'Эспаром еще за десять лет до этого, то вычисления отодвигают нас на двадцать четыре года назад; как знать, возможно, тогда она была молодой и красивой и могла самым обыкновенным способом покорить маркиза д\'Эспара и приобрести над ним, себе и сыну на пользу, ту власть, от которой иной раз не могут освободиться мужчины. Правосудие осуждает такую власть, но природа ее оправдывает. Госпожа Жанрено могла быть недовольна браком маркиза с мадемуазель де Бламон-Шоври, состоявшимся примерно в это время, и, возможно, всему причиной женское соперничество, раз маркиз уже давно не живет вместе с госпожой д\'Эспар.
Я чувствую, как его кулак врезается в матрас рядом с моей головой, и из его горла вырывается гортанный рык. Его язык скользит по моей скуле, слизывая капли слез.
— Но, дядя, ведь госпожа Жанрено уродлива!
— Сила обольщения иногда усугубляется уродством, — возразил следователь, — это старая истина. Впрочем, возможны и последствия оспы, не так ли, доктор? Однако продолжаем:
– Смотри на меня, когда молишься мне, – рокочет он. Я качаю головой; слезы льются из моих глаз рекой. – Черт, ты так прекрасна, когда плачешь для меня. Думаешь, теперь я когда-нибудь остановлюсь? Я хочу пить твои гребаные слезы, словно кровь Христа.
«В 1815 году, чтобы располагать деньгами, необходимыми для удовлетворения этих двух лиц, г-н маркиз д\'Эспар переехал с обоими сыновьями на улицу Монтань-Сент-Женевьев, в жалкий дом, недостойный ни его имени, ни его положения (Всякий живет, как хочет!), где и воспитывает своих сыновей — графа Клемана д\'Эспара и виконта Камилла д\'Эспара — в обстановке, не соответствующей ни их будущему положению, ни их происхождению, ни их состоянию, и нередко г-н д\'Эспар испытывает такой недостаток в средствах, что недавно, например, домовладелец г-н Мариаст описал его обстановку, причем, когда эта мера воздействия приводилась в исполнение, то присутствовавший при этом маркиз д\'Эспар сам помогал судебному приставу, обращался с ним как с дворянином, оказывая ему всяческие знаки уважения и внимания, кои подобает оказывать лишь вышестоящему лицу…»
Я снова качаю головой, безмолвно умоляя его остановиться. Но он отказывается, и я задаюсь вопросом, сколько еще я смогу выдержать эту муку, прежде чем потеряю сознание.
Тут дядя и племянник взглянули друг на друга и рассмеялись.
– Я тоже твое спасение? – выдыхаю я, прежде чем из моего горла вырываются рыдания.
«Кроме того, и прочие поступки г-на д\'Эспара, помимо приводимых фактов в отношении вдовы Жанрено и г-на барона Жанрено, ее сына, носят печать безумия: вот уже скоро десять лег, как он так увлечен изучением Китая, его обычаев, нравов, его истории, что все воспринимает на китайский лад; когда с ним беседуют на эту тему, он путает дела наших дней, недавние факты с событиями китайской истории; он осуждает мероприятия правительства и поведение короля (хотя лично предан ему), сравнивая их с китайской политикой.
Эта мания толкнула маркиза д\'Эспара на поступки, лишенные всякого смысла; так, вопреки привычкам, свойственным лицам его положения, и вопреки его собственным взглядам на обязанности дворянства, он открыл коммерческое предприятие, из-за чего ежедневно подписывает краткосрочные обязательства, кои ныне уже угрожают его чести и состоянию, поскольку они связаны со званием негоцианта, а в случае неуплаты он может быть объявлен несостоятельным должником; обязательства его перед торговцами бумагой, типографами, литографами и художниками, которые снабжают его материалами, необходимыми для издаваемой им «Живописной истории Китая», выходящей отдельными выпусками, так значительны, что сами поставщики, дабы спасти свои капиталы, умоляли просительницу ходатайствовать об учреждении опеки над маркизом д\'Эспаром…»
– Ты всегда была единственной, кто спасет меня, мышонок.
— Да это сумасшедший! — воскликнул Бьяншон.
Он содрогается, и я чувствую, как напрягается его тело, приближаясь к финалу. Он настигает меня, и я боюсь того, что случится, когда он это сделает.
— Ты так полагаешь? — переспросил судья. — Надо поговорить с ним самим. Кто слышал только припев, тот еще не знает песни.
— Но мне сдается… — начал было Бьяншон.
Он трахает меня все быстрее, просовывая руку между нашими телами и нащупывая пальцами мой клитор, и на этот раз я совершенно перестаю что-либо видеть. Мой рот раскрывается в почти беззвучном крике, и он рычит, создавая звук, от которого мы оба распадаемся на части, дрейфуя в своей собственной погибели.
Зейд замирает, но мои бедра уже движутся сами по себе, ударяясь о него, пока мы превращаемся в пепел.
— Но мне сдается, — перебил его Попино, — что, пожелай кто из моих родичей завладеть моим имуществом и не будь я судьей, нормальное состояние которого ежедневно могут засвидетельствовать его товарищи по работе, а будь я герцогом или пэром, то всякий крючкотвор-стряпчий вроде Дероша мог бы возбудить подобное же дело против меня.
Мы – прах, и в прах мы и вернемся.
«Воспитание детей пострадало от этой мании; так, вопреки всей системе образования, принятой у нас, он заставляет их изучать китайскую историю, заставляет их твердить китайскую грамоту, что противно догматам католической церкви…»
Время перестает существовать, и к тому моменту, когда мы вновь приходим в себя, мы задыхаемся и дрожим от пережитого. Мои щеки мокры от слез, которые все еще текут из глаз, пока я пытаюсь перевести дыхание. Но я не могу. Из-за рыданий, раздирающих мое израненное горло.
— Вот тут Дерош, по-моему, перехватил, — сказал Бьяншон.
Зейд обхватывает меня за шею и крепко прижимает к себе, и мы пытаемся восстановиться после… что бы это ни было.
— Прошение составлено его первым письмоводителем Годешалем, а для него, как тебе известно, всякая наука — китайская грамота.
– Я тоже тебя люблю, – шепчет он.
«Часто дети страдают от отсутствия самого необходимого; просительнице, несмотря на настоятельные ее мольбы, разрешается видеться с ними только раз в год; зная, каким они подвергаются лишениям, она тщетно пыталась предоставить им самое необходимое для существования…»
С каждым днем мы становимся все ближе и ближе к смерти – наши тела разрушаются все больше и больше. И если это то, на что похожа смерть, то я больше не хочу ощущать ничего другого.
— Ах, госпожа маркиза, что за комедия! Кто слишком много доказывает, тот не докажет ничего. Милый мой, — сказал следователь, положив папку на колени, — виданное ли это дело, чтобы сердце, ум, нутро не подсказали матери действий, которые ей должен внушить простой животный инстинкт любви к ребенку? Мать с такой же хитростью будет добиваться встречи с детьми, как девушка — свидания с возлюбленным. Пожелай твоя маркиза накормить или одеть своих сыновей, сам сатана не остановил бы ее. Разве не так? Все тут белыми нитками шито, меня не проведешь, я старый воробей! Читаем дальше!
«Возраст означенных детей требует немедленного принятия мер, дабы избавить их от пагубных следствий такого воспитания, обеспечить их всем, согласно их званию, и оберечь от дурного примера, подаваемого им отцом.
В подтверждение вышеизложенных фактов имеются доказательства, в истинности которых суд легко может убедиться. Неоднократно г-н д\'Эспар называл мирового судью Двенадцатого округа мандарином третьего класса, а преподавателей коллежа Генриха IV — мудрецами. (Нашли на что обижаться!) Упоминая о самых обычных вещах, заявлял, что в Китае так не делается; если же разговор хотя бы вскользь касался г-жи Жанрено или событий времен царствования Людовика XIV, он впадал в черную меланхолию; нередко он воображает себя в Китае. Многие из его соседей, как-то: г-да Эдм Беккер, студент-медик, и Жан-Батист Фремио, преподаватель, проживающие в том же доме, — после знакомства с маркизом д\'Эспаром стали полагать, что его маниакальное пристрастие к Китаю искусственно возбуждается бароном Жанрено и его матерью, вдовой Жанрено, ставящими себе целью добиться полного ослабления умственных способностей маркиза д\'Эспара, принимая во внимание, что единственная услуга, оказываемая г-ну д\'Эспару г-жой Жанрено, заключается в собирании для него вещей, относящихся к Китаю.
Наконец, просительница берется доказать суду, что на г-на и г-жу Жанрено с 1814 по 1828 год истрачено не менее миллиона франков.
В подтверждение вышеизложенного просительница предлагает господину председателю воспользоваться свидетельством лиц, кои постоянно встречаются с маркизом д\'Эспаром и чьи имена и звания приведены ниже; многие из них настаивают на опеке над г-ном маркизом д\'Эспаром, как на единственном способе уберечь его имущество от растраты, а детей — от пагубного влияния.
Принимая во внимание все вышеизложенное, а также прилагаемые при сем документы и считая, что вышеперечисленные факты с очевидностью доказывают состояние невменяемости и слабоумия вышеназванного г-на маркиза д\'Эспара (звание, местожительство и обстоятельства жизни коего указаны), просительница ходатайствует, господин председатель, о том, чтобы в целях назначения опеки над г-ном д\'Эспаром настоящее прошение с прилагаемыми к нему документами было по вашему распоряжению препровождено королевскому прокурору, а кому-либо из следователей было поручено представить в назначенный вами день материалы дознания, на основании коих суд вынесет соответствующее постановление».