Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Герцогиня де Ланже

(История тринадцати — 2)

Посвящается Францу Листу
* * *

В испанском городке, на одном из островов Средиземного моря, стоит монастырь Босоногих кармелиток, где суровый устав ордена, основанного святой Терезой, и весь распорядок, введенный этой замечательной женщиной, сохранились в своей первоначальной строгости. Сколь это ни странно, но это действительно так. В то время как почти все религиозные обители на Пиренейском полуострове и на материке были потрясены до основания или разрушены бурями Французской революции и наполеоновских войн, на этом острове, находящемся под защитой английского флота, монастырь со своими мирными обитателями уберегся от волнений смутного времени и от конфискаций. Всевозможные бури, бушевавшие в первые пятнадцать лет девятнадцатого века, неизменно разбивались об эту неприступную скалу, расположенную неподалеку от берегов Андалузии. Если имя императора, гремевшее повсюду, и донеслось до островка, то вряд ли благочестивые девы, преклонявшие колена в стенах монастыря, способны были понять фантастическое великолепие его триумфов и ослепительное величие его судьбы, подобной метеору. Нерушимая суровость монастырской жизни прославила эту обитель во всем католическом мире. Привлеченные строгой чистотой устава, туда стекались из отдаленных мест Европы скорбящие женщины, которые, порвав земные узы, возжаждали этого медленного самоубийства в лоне Божьем. И в самом деле, не было монастыря, более способствующего тому полному отрешению от мирских соблазнов, какого требует монашеское житие. А ведь на континенте существует немало обителей, великолепно расположенных в соответствии с их назначением. Одни скрыты в глубине уединенных долин, другие гнездятся на скалистых вершинах или висят над краем пропасти. Повсюду человек стремился к поэзии бесконечности, к торжественному ужасу безмолвия, повсюду он хотел быть ближе к Богу; он искал его на горных высотах, на дне пропастей, на крутых обрывах — и находил его повсюду. Но нигде, кроме этого полуевропейского-полуафриканского утеса, не могло так согласно сочетаться столько разнородных условий, помогающих возвыситься душою, успокоить мучительные волнения, смягчить порывы страстей, предать глубокому забвению все житейские заботы. Монастырь был построен на краю острова, на самой вершине скалы, часть которой, под действием какого-то геологического переворота, однажды откололась и обрушилась со стороны моря, обнажив острые края каменных напластований, чуть подточенных морем на уровне воды, но совершенно неприступных. Самые подступы к скале защищены длинной грядой подводных камней, меж которых играют сверкающие волны Средиземного моря. Только с моря можно увидеть четыре корпуса квадратного сооружения, форма которого, высота, расположение дверей и окон в точности предписаны были монастырскими правилами. Со стороны города церковь совершенно закрывает собою массивные строения монастыря, с крышей из каменных плиток, прекрасно защищающей от порывов ветра, проливных дождей и солнечного зноя. Церковь, воздвигнутая щедротами одного испанского рода, высится над домами. Смелое изящество ее фасада придает красоту и значительность этому приморскому городку. Не являет ли собою зрелище всего земного величия этот город, тесно сомкнувший кровли домов, расположенных вокруг живописной гавани почти правильным амфитеатром, над которым высится великолепный портал с готическим триглифом, с легкими башенками и звонницами, с вырезными шпилями? Ведь это образ религии, господствующей над жизнью, неустанно указующей людям и цель их земного бытия и средства к ее достижению, — притом поистине испанский образ! Представьте себе эту картину над простором Средиземного моря, под палящим солнцем; прибавьте несколько пальм и буйные заросли низкорослых деревьев, сплетающихся своей трепещущей зеленой листвою с недвижными каменными листьями архитектурного орнамента; вообразите бахрому белой пены на рифах, оттеняющей сапфировую синеву воды; полюбуйтесь на галереи, на усаженные цветами высокие домовые террасы, куда жители выходят подышать вечерней прохладой между вершинами деревьев, разросшихся у домов, в маленьких садиках; взгляните на гавань, где стоит на причале несколько парусников; прислушайтесь, наконец, в безмятежной тишине вечереющего дня, к музыке органа, к церковному пению, к чудесному перезвону колоколов, разносящемуся над морским простором. Повсюду звуки и тишина, а чаще всего — ни звука, полная тишина.

Внутри церковь разделялась на три нефа, таинственных и тёмных. Опасаясь ярости ветров, архитектор, вероятно, не решился возвести при наружных стенах боковые полуарки — почти повсеместное украшение соборов, — под которыми обычно помещают капеллы; поэтому стены боковых приделов, служащие опорой кораблю здания, не пропускали дневного света. Толстые глухие стены, казавшиеся снаружи глыбами серого камня, поддерживались на равном расстоянии массивными контрфорсами. Главный неф и маленькие боковые галереи освещались единственным круглым окном с цветными стёклами, изумительно искусно вправленным в каменную резьбу портала, выгодное расположение которого потребовало роскоши кружевного орнамента и скульптурных украшений, свойственных архитектурному стилю, неправильно называемому готическим. Большая часть помещения во всех трех нефах была отведена для горожан, приходивших сюда слушать церковную службу. За решёткой, отделявшей клирос, висел тёмный сборчатый занавес, едва раздвинутый посредине — так, чтобы можно было видеть только алтарь и священника. Решётка через равные промежутки была разделена колоннами, на которых был утверждён настил для органа. В соответствии с убранством храма с внешней стороны это пространство окаймлялось деревянными резными столбиками галереи, поддерживаемой колоннами главного нефа. Даже если бы какой-нибудь любопытный и дерзнул забраться на эту узенькую галерею, ему не удалось бы рассмотреть на клиросе ничего, кроме однообразного ряда цветных стрельчатых окон в форме вытянутого восьмиугольника, расположенных полукругом над главным алтарём.

Во время похода французов в Испанию, предпринятого для восстановления власти короля Фердинанда VII, уже после того, как был взят Кадис, один французский генерал, прибывший на остров, чтобы привести его жителей к признанию королевского правительства, задержался там на несколько дней с целью осмотреть монастырь и нашёл способ туда проникнуть. Разумеется, это было весьма щекотливое предприятие. Но человека больших страстей, чья жизнь являлась, можно сказать, чередой воплощённых поэм, человека, который всегда сам переживал романы, вместо того чтобы их писать, — словом, человека действия, — должна была прельстить эта, казалось бы, невыполнимая с виду задача. Добиться, чтобы перед ним растворились ворота женского монастыря? Едва ли архиепископ или даже сам папа разрешил бы это. Употребить хитрость или силу? Это значило бы в случае разоблачения лишиться звания и навсегда испортить свою военную карьеру, не достигнув притом цели. Герцог Ангулемский находился ещё в Испании, и если другие проступки главнокомандующий мог бы простить своему любимцу, то уж за этот он покарал бы беспощадно. Генерал сам добивался поездки на остров, стремясь удовлетворить своё любопытство в одном тайном вопросе, хотя такое предприятие было как нельзя более безнадёжным. На эту последнюю попытку он решился для очистки совести: обитель кармелиток была единственным монастырём Испании, где до сих пор он не произвёл ещё розысков. Во время переправы на остров, длившейся не более часа, в его душе возникло радостное предчувствие. А позднее, пускай он видел только стены монастыря, пускай не мог уловить взглядом даже платья какой-нибудь монахини, мелькнувшего вдалеке, и слышал только пение литургии, все же у этих стен, в этих песнопениях ему мерещились едва уловимые приметы, которые подкрепляли его слабую надежду. Как ни смутны были эти странные, необъяснимые подозрения, но никогда ещё страсть не овладевала человеком с такою силой, с какой любопытство овладело генералом. Впрочем, для сердца не существует ничтожных происшествий — оно возвеличивает все; для него на чашки одних и тех же весов падает и четырнадцатилетняя империя и женская перчатка, и почти всегда перчатка перевешивает империю. Ну вот, таковы были голые факты. Чувства, крывшиеся за ними, получат объяснение позднее.

Через час после того, как генерал высадился на острове, королевская власть была там восстановлена. Несколько испанцев, приверженцев конституции, бежавших сюда в ночь после взятия Кадиса, отплыли на корабле, который генерал разрешил им зафрахтовать, чтобы эмигрировать в Лондон. Дело обошлось без какого-либо сопротивления и ропота. Эта маленькая островная реставрация не могла не закончиться торжественным богослужением, на котором должны были присутствовать оба отряда, высадившиеся на острове. Незнакомый ещё с суровым уставом затворничества Босоногих кармелиток, генерал надеялся в самой церкви разузнать что-нибудь об удалившихся от света монахинях, одна из которых была ему милее жизни и дороже чести. Однако вначале его постигло жестокое разочарование. Мессу действительно отслужили с большой пышностью В честь торжества была раздёрнута завеса, обычно скрывающая клирос, и взору предстали во всем великолепии богатая роспись и несколько рак, сверкающих драгоценными каменьями, блеск которых затмевал золотые и серебряные ex-voto[1], принесённые в дар моряками порта и во множестве повешенные на колоннах главного придела Но монахини скрывались на возвышении, где стоял орган. Однако, несмотря на первую неудачу, во время благодарственного молебствия генерал испытал самое сильное внутреннее потрясение, которое когда-либо заставляло биться человеческое сердце. Одна из монахинь своей игрой на органе вызвала во всех живое воодушевление, и никто из военных не пожалел, что присутствует на мессе. Даже солдаты слушали с удовольствием, а офицеры приходили в восторг. Только генерал оставался холоден и спокоен с виду. Чувства, вызванные в нем мелодиями пьесы в исполнении монахини, принадлежали к тем немногим сокровенным переживаниям, перед которыми слово бессильно и язык немеет и которых, подобно идеям смерти, Бога, вечности, можно лишь слегка коснуться человеческим разумением. По странной случайности исполнялись органные произведения школы Россини, композитора, который искуснее всех умел передать в музыке людские страсти и своими творениями заслужит когда-нибудь мировую славу, — так они многочисленны и многообразны. Из партитур, созданных этим несравненным гением, монахине, казалось, лучше всего был знаком «Моисей в Египте», вероятно потому, что дух церковной музыки нашёл там наивысшее выражение. Можно было подумать, что прославленный на всю Европу композитор и безвестная органистка слились в едином творческом вдохновении. Такое мнение высказали два офицера, истые dilettanti[2], которым в Испании, вероятно, сильно недоставало театра Фавар. Наконец в «Те Deum»[3] музыка вдруг приняла такой характер, в котором безошибочно угадывалась французская душа Победа христианнейшего короля вызывала, по-видимому, глубокую, живую радость в сердце монахини Несомненно, она была француженкой. И вот любовь к родине прорвалась и засверкала, как сноп лучей, в темах органной фуги, куда исполнительница включила мелодии, дышащие чисто парижским изяществом, переплетая их с мотивами самых прекрасных из наших национальных песен. Никогда руки испанки не вложили бы столько огня в это чудесное приветствие победоносному французскому оружию, — музыкантша окончательно выдала своё происхождение.

—  Повсюду Франция! — воскликнул один из солдат.

Во время исполнения «Те Deum» генерал вышел из церкви, он был не в силах оставаться там. Слушая органистку, он угадал в ней страстно любимую женщину, которая заживо похоронила себя в лоне церкви и так старательно укрылась от света, что до той поры, несмотря на долгие и упорные розыски людей, обладавших большим могуществом и выдающимся умом, её никак не удавалось найти.

Зародившееся у генерала подозрение превратилось почти в уверенность, когда он услышал смутный отголосок прелестной печальной мелодии французского романса «Река Тахо», прелюдию которого когда-то в парижском будуаре играла ему см о возлюбленная, — а теперь этой мелодией монахиня вплела в торжество победы свою тоску по родине. Какое ужасное потрясение! Надеяться на возвращение утраченной возлюбленной и вдруг, найдя её, убедиться, что она утрачена навеки; таясь, угадать её присутствие, и все это — после пяти лет неразделённой, а потому ещё более неистовой страсти, лишь возраставшей от бесплодных попыток утолить её.

Кому не случалось хоть раз в жизни, разыскивая какую-нибудь любимую вещицу, перевернуть все вверх дном, разбросать бумаги, обшарить весь дом, с нетерпением рыться в памяти и наконец, после одного-двух дней тщетных поисков, найти её с невыразимой радостью; то надеяться, то отчаиваться, мучиться и тратить душевные силы ради ничтожной безделицы, необходимой вам и любимой до страсти! Так вот, растяните это неистовое безумие на пять лет, поставьте женщину, любовь, сердце на место безделушки, перенесите эту страсть в самые возвышенные области чувства и затем вообразите человека горячего, смелого, с львиным сердцем и львиной гривой, одного из тех, кто с первого взгляда внушает почтительный страх Тогда, может быть, вам станет понятно, почему генерал внезапно ушёл с молебствия, едва лишь прелюдия песенки, которую он с наслаждением слушал в былое время в позолоченных покоях, прозвучала под сводами приморского храма. Он спустился по крутой улице, ведущей от церкви, и остановился только там, где торжественные звуки органа не долетали до его слуха.

Французский генерал неспособен был думать ни о чем, кроме любви, сжигавшей его сердце вулканическим пламенем, и лишь когда прихожане-испанцы стали толпами спускаться по улице, он понял, что месса кончилась. Почувствовав, что его поведение и взволнованный вид могли показаться странными, он вернулся на своё место во главе процессии и объяснил алькальду и губернатору города, что внезапное недомогание заставило его выйти на свежий воздух. Потом ему пришло в голову, что он может воспользоваться этим случайным предлогом, чтобы остаться на острове. Притворно сетуя на все возраставшее нездоровье, он отказался присутствовать на парадном обеде, который устроили городские власти в честь французских офицеров; он улёгся в постель и продиктовал рапорт на имя начальника штаба о том, что ввиду болезни принуждён временно передать полковнику командование отрядами. При помощи этой простой, но удобной уловки он получил возможность целиком посвятить себя осуществлению своих планов. Прикидываясь заядлым католиком и монархистом, он справился о часах церковной службы и выказал необычайное рвение к религиозной обрядности, зная, что в Испании благочестием никого не удивишь.

На другой же день, пока его солдаты готовились к отплытию на материк, генерал направился в монастырь к вечерне и не застал там никого. Несмотря на свою набожность, все горожане устремились в порт поглазеть на посадку войск. Радуясь, что он один, француз прохаживался по пустой церкви, усиленно оглашая звоном шпор гулкие своды. Он нарочно кашлял, стучал сапогами, громко говорил сам с собой, чтобы подать весть монахиням, и в особенности музыкантше, что не все французы эвакуировались — один из них остался. Был ли услышан и понят его своеобразный призыв? Генералу показалось, что это так.

При исполнении «Magnificat»[4] орган как бы посылал ему ответ в вибрациях воздуха. Душа монахини летела к нему на крыльях песни, колыхаясь на звенящих волнах. Музыка загремела мощными аккордами, горячим дыханием согревая храм. Ликующие песнопения торжественной литургии римской церкви, призванные выражать восторг души перед величием вечного Бога, превратились в излияния сердца, почти испуганного своим счастьем, взволнованного величием бренной, земной любви, которая все ещё была жива и пришла тревожить покой могилы, где хоронят себя женщины, чтобы возродиться Христовыми невестами.

Орган, без сомнения, является самым великим, самым дерзновенно могучим, самым великолепным инструментом, когда-либо созданным человеческим гением. Это целый оркестр, который под искусными руками может все осуществить, все выразить. Это своего рода пьедестал, с которого душа взлетает в мировое пространство, если в своём парении стремится изобразить жизнь, набросать множество картин, преодолеть бесконечность, отделяющую небо от земли. Чем больше вслушивается поэт в величавые гармонии органа, тем яснее он понимает, что только этот стоголосый земной хор может заполнить расстояние между коленопреклонённой паствой и Богом, скрытым за ослепительным сиянием святилища, что это единственный толмач, который в силах передать небесам людские молитвы в их неиссякаемом многообразии, все бесчисленные виды земной печали, все оттенки созерцания и экстаза, бурные порывы раскаяния и все прихотливые фантазии верований. Поистине мелодии, созданные гением церковной музыки, приобретают под этими высокими сводами небывалое величие, облекаются мощью и красотой. Полумрак, глубокая тишина, песнопения, чередующиеся с громами органа, как бы заволакивают все дымкой, сквозь которую просвечивает лучезарный лик божества. И вот здесь, перед вечным престолом ревнивого и карающего Бога, эти священные сокровища были, казалось, брошены, словно крупица ладана, на хрупкий алтарь любви. Действительно, ликованию, звучавшему в игре монахини, недоставало величия и строгости, подобающих торжественному стилю «Magnificat»; богатство и изящество вариаций, разнообразие ритмов, введённых органисткой, выдавали чисто земную радость. Её музыкальные темы напоминали рулады певицы в любовной арии; напевы порхали и щебетали, словно птички весной. Порою она вдруг уносилась мыслью в прошлое, и звуки то резвились, то плакали. Порою в беспорядочных переменчивых ритмах выражалось волнение женщины, радующейся возвращению возлюбленного. Затем, после фуг, переливающихся упоительным счастьем, и чудесных приветствий, вызванных этой фантастической встречей, музыкантша, раскрывая в звуках всю душу, обратилась к самой себе. Переходя из мажора в минор, она поведала слушателю о нынешней своей жизни. Она рассказала ему о своей неизбывной печали, описала тяжёлую болезнь, которая медленно её подтачивала. День за днём отрекаясь от земных чувств, ночь за ночью отгоняя мирские помыслы, она постепенно испепелила своё сердце. После нескольких нежных модуляций музыка, меняя оттенки, приобрела окраску глубокой грусти. Затем гулкие отзывы сводов низверглись потоками скорби, и наконец высокие ноты перешли в созвучия ангельских голосов, как бы возвещая возлюбленному, потерянному навек, но не забытому, что соединение двух душ совершится только в небесах: трогательная надежда! Зазвучал «Amen»[5]. Здесь уже не слышалось ни радости, ни слез, ни скорби, ни сожалений. «Amen» возвращал к Богу; последние аккорды были суровы, торжественны, грозны. Музыкантша словно закрылась траурным крепом, и когда отзвучал рокот гудящих басов, приводивший слушателей в содрогание, она как будто снова опустилась в могилу, которую покидала на краткий миг. Вот постепенно замерли последние трепетные звуки, и церковь, недавно ещё сиявшая огнями, словно погрузилась в глубокую тьму.

Захваченный могучим гением музыки, офицер уносился душою вслед за ним, куда бы тот ни устремлялся в своём полёте. Он постигал во всей широте образы, которыми изобиловала эта пламенная симфония, он прозревал в аккордах глубокий смысл. Для него, как и для сестры-монахини, в этой поэме заключалось будущее, настоящее и прошедшее. Для нежных и поэтичных душ, для скорбных, израненных сердец музыка, даже светская, является не чем иным, как текстом, который каждый толкует по-своему. Если необходимо быть по натуре поэтом, чтобы стать музыкантом, то не нужны ли поэзия и любовь, чтобы слушать и понимать великие музыкальные произведения? Не являются ли религия, любовь и музыка тройственным выражением одного и того же чувства — стремления выйти за пределы своей личности, потребности, обуревающей всякую благородную душу? Каждый из этих трех видов поэзии ведёт к Богу, в котором находят разрешение все земные чувства. Вот почему эта святая троица человечества причастна бесконечному величию Творца, которого мы неизменно окружаем в своём представлении пламенами любви, золотыми систрами музыки, светом и гармонией. Не в нем ли начало и конец наших творений?

Француз угадал, что монахиня прибегла к музыке, чтобы излить избыток чувств и страстей, раздиравших её в этой пустыне, на скале, окружённой морем. Что это было — любовь, принесённая в жертву Богу, или любовь, восторжествовавшая над Богом? Трудно разрешить этот вопрос. Только в одном генерал не мог сомневаться — женщина, умершая для света, пламенела такой же страстью, какая сжигала его самого. Когда кончилась вечерня, он возвратился в дом алькальда, где его поместили. Весь во власти бурной радости, он думал только о том, что после долгих ожиданий, после мучительных поисков его надежды оправдались: она любила его по-прежнему. В сердце её любовь возрастала от одиночества, подобно тому, как в его сердце любовь возрастала от беспрестанного преодоления преград, которые воздвигла эта женщина между ним и собой. Долгое время он пребывал в восторженном состоянии. Затем его охватило непреодолимое желание увидеть любимую женщину, вступить за неё в спор с Богом и похитить её у Бога — дерзновенный замысел, прельстивший этого отважного человека. Пообедав, он удалился в спальню, чтобы избежать расспросов, чтобы остаться одному и обдумать все без помехи; до самого рассвета предавался он глубоким размышлениям, а утром отправился к обедне. Он вошёл в храм и занял место у решётки, касаясь лбом складок занавеса; ему хотелось разодрать завесу, но он был не один: алькальд из любезности сопровождал его, и малейшая неосторожность могла все погубить, могла разрушить его возрождённые надежды. Загудел орган, но клавишей касались чьи-то чужие руки; вчерашней музыкантши больше не было слышно. Генералу все вокруг показалось тусклым, померкшим. Может быть, его возлюбленная изнемогла от тех же волнений, которые едва не сломили даже его, сильного мужчину? Может быть, она так глубоко поняла и разделила чувства верной и желанной любви, что полумёртвая слегла в своей монашеской келье? Множество предположений подобного рода теснилось в голове француза, как вдруг совсем рядом услышал он серебристый голос обожаемой женщины — он узнал его чистый тембр! Этот голос, слегка дрожащий и неуверенный, трогательный и целомудренно-робкий, как у юной девушки, выделялся из многоголосого хора, точно сопрано примадонны в оперном финале. Он производил такое же впечатление, как золотая или серебряная нить, вплетённая в тёмную ткань. Значит, это действительно была она! Как истая парижанка, она осталась кокеткой, хоть и сменила светские наряды на грубое покрывало и жёсткую одежду кармелитки. Накануне, вознося хвалы Создателю, она возвестила свою любовь; сегодня она как бы говорила возлюбленному: «Да, это я, я здесь, я люблю по-прежнему, но между мной и твоей любовью — нерушимая преграда. Ты услышишь мой голос, ты почувствуешь прикосновение моей души, но я навеки укрылась под прочным саваном этого клироса, и никакая сила не вырвет меня оттуда. Ты не увидишь меня никогда».

— Да, это она! — прошептал генерал, поднимая голову, которую сжимал обеими руками, так как не мог совладать с бурным волнением, поднявшимся в его сердце, когда под арками зазвенел знакомый голос, сопровождаемый рокотом волн. Снаружи бушевала буря, в святилище храма царил покой. Пленительный голос расточал ласкающие звуки, проливая целительный бальзам на его опалённое страстью сердце, наполняя воздух благоуханием, которое хотелось вдыхать всей грудью, чтобы впивать вместе с ним излияния души, исходившей любовью в словах молитвы.

Подойдя к своему гостю, когда монахиня пела при возношении даров, алькальд застал его в слезах и увёл к себе. Поражённый такой набожностью во французском офицере, алькальд пригласил к ужину монастырского духовника и сообщил об этом генералу, которому ничем не мог доставить большей радости. Во время ужина генерал оказывал исповеднику всяческое внимание, и эта отнюдь не бескорыстная почтительность ещё укрепила то высокое мнение, какое составили испанцы о его благочестии. Он с серьёзным видом подробно расспрашивал о количестве монахинь, о доходах и владениях монастыря, как бы из уважения к собеседнику касаясь в разговоре тех предметов, которые должны были наиболее занимать старого священника. Потом он осведомился об образе жизни благочестивых дев. Разрешено ли им выходить? Можно ли их видеть?

— Наши правила суровы, сеньор, — отвечал почтённый духовник. — Если женщина не имеет права войти в обитель святого Бруно без особого на то соизволения его святейшества папы, то не меньшие строгости существуют и здесь. Ни один мужчина не смеет проникнуть в обитель Босоногих кармелиток, если только он не духовное лицо, причисленное самим архиепископом к этому монастырю в качестве священнослужителя. Монахиням запрещено выходить. Однако великая святая мать Терез? часто покидала свою келью. Только визитатор или матери-настоятельницы могут, с согласия архиепископа, дозволить монахине увидеться с посторонним, например в случае болезни. Мы являемся главой духовного ордена, и, следовательно, у нас в монастыре есть мать-настоятельница. Среди наших инокинь имеются чужестранки, в том числе одна француженка, сестра Тереза, регентша нашей капеллы.

— Вот как! — сказал генерал с притворным удивлением. — Должно быть, её обрадовала победа оружия Бурбонского дома.

— Я сообщил им, по какому поводу было молебствие, ведь монахини все же не совсем избавились от любопытства.

— Вероятно, у сестры Терезы остался кто-нибудь во Франции, может быть, она хотела бы передать поручение, спросить о новостях…

— Не думаю, она бы обратилась ко мне.

— В качестве соотечественника я бы очень желал её видеть, — сказал генерал. — Если это возможно, если настоятельница согласится, если…

— Даже через решётку, даже в присутствии достопочтенной матери свидания не разрешаются никому. Но в честь восстановителя христианского трона и освободителя святой церкви мы можем сделать исключение и обойти устав, несмотря на непреклонную строгость святой матери, — ответил исповедник, подмигнув — Я поговорю об этом.

— Какого возраста сестра Тереза? — допытывался влюблённый, не смея спросить у священника, красива ли монахиня.

— У неё нет больше возраста, — отвечал старик с простотой, заставившей генерала содрогнуться.

На следующее утро, перед сиестой, духовник явился сообщить французу, что мать-настоятельница и сестра Тереза согласились принять его перед вечерней за решёткой приёмной залы. После сиесты, в течение которой генерал под палящим солнцем бродил по гавани, не зная, как убить время, священник зашёл за ним и проводил его в монастырь; он повёл его по галерее вдоль кладбища, где фонтаны, зеленые деревья и множество арок создавали прохладу, гармонирующую с тишиной этого пустынного места. Дойдя до конца галереи, священник ввёл своего спутника в приёмную залу, разделённую пополам решёткой с тёмным занавесом. В отведённой для посетителей части помещения, где духовник оставил генерала, тянулась вдоль стены деревянная скамья; возле решётки стояло несколько стульев, тоже деревянных. Потолок был из каменного дуба, с выступающими балками, без всяких украшений. Дневной свет проникал в залу через два окна, расположенных на половине монахинь, и его тусклые лучи, слабо отражённые тёмным деревом потолка, едва освещали большое чёрное распятие, изображение святой Терезы и образ Богоматери, которыми были украшены серые стены приёмной. Бурные чувства генерала смягчились и приняли оттенок меланхолии. Спокойствие этой скромной комнаты передалось и ему. От прохладных стен на него повеяло величавым бесстрастием могилы. Не напоминало ли о могиле это вечное безмолвие, глубокая тишина, размышления о бесконечности? Безмятежный покой и созерцательный дух монастыря витали в воздухе, сквозили в сочетании света и тени, царили во всем, и торжественные слова мир во Господе, нигде не начертанные, но возникающие в воображении, проникали поневоле в самую неверующую душу. Назначение мужских монастырей понять трудно. Мужчина создан для деятельности, для трудовой жизни, от которой он уклоняется, затворяясь в келье. Но сколько мужественной силы и трогательной слабости сокрыто в женских обителях! Множество причин может побудить мужчину постричься в монастырь, он бросается туда, как в омут. Но женщину влечёт в заточение одно-единственное чувство: она не изменяет своей природе, она обручается с небесным супругом. Вы вправе спросить у монаха: «Почему ты не боролся?» Но, решаясь стать затворницей, не вступает ли женщина в мужественную борьбу? Генерал чувствовал, что и эта безмолвная приёмная и весь затерянный в море монастырь полны только им и дышат им одним. Любовь редко достигает величия; но разве не величественна была эта любовь, хранящая верность и в лоне Божием, превзошедшая все, на что смел бы надеяться мужчина в девятнадцатом веке, при современных нравах? Понимание такой беспредельно великой любви было доступно душе генерала, — именно такой человек, как он, был способен забыть политику, почести, Испанию, Париж, все на свете и возвыситься до этой грандиозной развязки. Поистине, что может быть трагичнее? Что сравнится с чувствами двух влюблённых, которые встретились на гранитной скале, окружённой морем, но разъединены неодолимой преградой идеи! Представьте себе мужчину, который вопрошает себя: «Восторжествую ли я над Богом в её сердце?»

Лёгкий шорох заставил генерала вздрогнуть; тёмный занавес раздвинулся; при тусклом свете он увидел женщину, стоявшую за решёткой, лицо её было закрыто ниспадающими складками длинного покрывала; согласно монастырским правилам, она была в одеянии того блекло-коричневого цвета, который в народе так и называется кармелитским. Босые ноги её тоже были закрыты, и генерал не мог видеть их ужасающей худобы; однако, глядя на монахиню, окутанную уродливыми складками грубой рясы, он угадал, что слезы, молитвы, страдания и одиночество уже иссушили её.

Какая-то женщина, вероятно настоятельница, придерживала занавес ледяною рукой; обернувшись к неизбежной свидетельнице их беседы, генерал встретился взглядом с проницательными чёрными глазами монахини, почти столетней старухи, — глазами до странности зоркими и молодыми на бледном лице, изборождённом множеством морщин.

— Герцогиня, — прерывающимся от волнения голосом спросил он у монахини, которая стояла потупившись, — ваша спутница понимает по-французски?

— Здесь нет герцогини, — отвечала она. — Перед вами сестра Тереза. Женщина, которую вы назвали моей спутницей, — здешняя настоятельница, моя мать во Господе.

Её полные смирения слова, слетевшие с уст, когда-то столь легкомысленных и насмешливых, произнесённые голосом, который он слышал в былое время среди блеска и роскоши, окружавших в Париже эту женщину, царицу моды, поразили генерала, как удар грома.

— Святая мать говорит только по-латыни и по-испански, — добавила она.

— Я не знаю ни того, ни другого языка. Передайте ей мои извинения, дорогая Антуанетта.

Услыхав своё имя, с такой нежностью произнесённое человеком, некогда столь суровым к ней, монахиня пришла в сильное волнение, о чем можно было догадаться по лёгкому трепету покрывала, на которое падал яркий свет.

— Брат мой, — проговорила она, просовывая руку под покрывало, вероятно, чтобы утереть слезы, — меня зовут сестрой Терезой…

Затем она обратилась к настоятельнице по-испански; генерал, который знал испанский язык достаточно, чтобы понимать, а может быть, и говорить на нем, отлично разобрал её слова:

— Матушка, кавальеро свидетельствует вам почтение и просит извинить, что не может лично приветствовать вас: он не говорит ни по-латыни, ни по-испански.

Старуха медленно наклонила голову; её лицо приняло выражение ангельской кротости и вместе с тем гордости от сознания своей власти и достоинства.

— Ты знаешь этого кавальеро? — спросила настоятельница, бросив на неё пытливый взгляд.

— Да, матушка.

— Дочь моя, возвратись в келью! — сказала настоятельница повелительным тоном.

Генерал быстро отступил в тень занавеса, чтобы скрыть бурное волнение, отразившееся на его лице, но и в полумраке ему мерещился пронизывающий взгляд игуменьи. Ему внушала ужас эта женщина, от которой зависело мимолётное хрупкое счастье, достигнутое с таким трудом, — и суровый воин, ни разу в жизни не дрогнувший перед тройным рядом пушек, трепетал от страха. Герцогиня направилась к двери, но вдруг обернулась.

— Матушка, — промолвила она невероятно спокойным голосом, — этот француз один из моих братьев.

— Тогда останься, дочь моя, — сказала старуха после некоторого раздумья.

В восхитительной иезуитской уловке сестры Терезы было столько любви, столько сожаления о прошлом, что при всей своей выдержке генерал едва нашёл силы перенести такую острую радость после угрожавшей ему опасности. Как же высоко надо было ценить каждое слово, движение, взгляд при этом кратком свидании, где любовь должна была утаиться от рысьих глаз, от когтей тигра! Сестра Тереза опять подошла к решётке.

— Видите, брат мой, на что я решилась ради краткой беседы о спасении вашей души, о молитвах, которые я возношу за вас денно и нощно Создателю. Я совершила смертный грех. Я солгала. Много дней буду я нести покаяние, чтобы замолить эту ложь! Но ведь я буду страдать ради вас. Если бы вы знали, брат мой, какое блаженство в любви неземной, какое счастье иметь право признаться себе в своём чувстве, когда религия освятила и возвысила его, когда мы научились любить только в духе и Господе. Если бы учение и мудрость нашей святой покровительницы, основавшей эту обитель, не помогли мне отрешиться от земных уз и не вознесли меня высоко над миром — хотя мне далеко ещё до горних селений, где обретается она сама, — я не решилась бы свидеться с вами. Но отныне я могу смотреть на вас, слышать ваш голос и оставаться безмятежной…

— Ах, Боже мой, Антуанетта, — воскликнул генерал, прерывая её с нетерпением, — дайте же мне увидеть вас, ведь теперь я люблю вас страстно, без памяти — люблю так, как вы хотели быть любимой!

— Не называйте меня Антуанеттой, умоляю вас. Мне больно вспоминать о прошлом. Перед вами только сестра Тереза, бедная грешница, уповающая на милосердие Божие. И потом, будьте более сдержанны, брат мой, — добавила она, помолчав. — Мать-настоятельница безжалостно разлучит нас, если заметит на вашем лице отражение мирских чувств, если увидит слезы на ваших глазах.

Генерал склонил голову, чтобы справиться с собой. Когда он поднял глаза, он увидел за прутьями решётки бледное, исхудалое, но все ещё страстное лицо монахини. Это нежное, когда-то блиставшее юной свежестью лицо, матовая белизна которого пленительно сочеталась с цветом бенгальской розы, приобрело тёплый оттенок фарфоровой чаши, освещённой изнутри слабым огнём. Роскошные волосы, которыми молодая женщина некогда так гордилась, были острижены. Повязка обвивала её лоб и обрамляла лицо. Глаза, обведённые тёмными кругами от лишений и самоистязаний, по временам излучали лихорадочный блеск, нарушавший их напускное спокойствие. Словом, от этой женщины осталась одна душа.

— О, вы должны покинуть этот склеп, для меня нет жизни без вас. Вы принадлежали мне, вы не имели права отдаться никому другому, даже Богу. Разве не клялись вы пожертвовать всем по первому моему зову? Если бы вы знали, сколько я выстрадал из-за вас, вы, может быть, сочли бы меня достойным такой клятвы. Я искал вас по всему свету.

Эти пять лет вы были моей единственной мыслью, единственной заботой моей жизни. С помощью моих друзей, — вы знаете, как они могущественны, — я обыскал все монастыри Франции, Италии, Испании, Сицилии, Америки. После каждой новой неудачи моя любовь только разгоралась. Как часто совершал я долгие путешествия по ложному следу! Как часто расточал я свою жизнь и бурные волнения сердца у тёмных монастырских стен! Незачем и говорить о безусловной верности, это ничто в сравнении с вечными обетами моей любви. Если когда-то ваше раскаяние было искренним, вы последуете за мной немедленно, не колеблясь ни минуты.

— Вы забываете, что я несвободна.

— Герцог скончался, — возразил он живо. Сестра Тереза покраснела.

— Царство ему небесное, — произнесла она с горячим чувством, — он был великодушен ко мне. Но не о таких узах я говорю, я готова была все их порвать ради вас, в этом мой тяжкий грех.

— Вы говорите о монашеских обетах? — воскликнул генерал, нахмурив брови. — Не думал я, что для вашего сердца есть что-то важнее любви. Но не тревожьтесь, Антуанетта, я добуду папскую грамоту, разрешающую вас от обетов. Я дойду до Рима, буду взывать ко всем властителям мира, и если бы сам Господь Бог спустился на землю…

— Не богохульствуйте.

— Оставьте же мысли о Боге! Ах, скажите мне лучше, что ради меня вы согласны вырваться из этих монастырских стен, что нынче же вечером вы сядете в лодку у подножия скалы. Мы уплывём куда-нибудь далеко, на край света, мы будем счастливы. И возле меня, под сенью любви к вам возвратятся и жизнь и здоровье!

— Не говорите так, — перебила сестра Тереза, — вы не знаете, чем вы для меня стали. Я люблю вас гораздо сильнее, чем прежде. Каждый день я молю за вас Господа, я уже не взираю на вас плотскими очами. Если б вы знали, Арман, какое блаженство не стыдясь предаваться чистой привязанности, угодной Богу! Если б вы только поняли, как я счастлива, призывая на вас небесное благословение! Никогда я не молюсь о себе — да свершится надо мной воля Божья! Я готова пожертвовать спасением своей души, только бы получить уверенность, что вы, Арман, обретёте счастье здесь, на земле, и вечное блаженство на том свете. Моя бессмертная душа — вот все, что осталось мне в несчастье, вот все, что я могу принести вам в дар. Я уже состарилась от слез, я больше не молода и не красива; да вы и сами презирали бы монахиню, которая вернулась к мирской жизни, — ведь никакой привязанностью, даже материнской любовью, не искупить этого греха… Что скажете вы мне такое, что сравнилось бы с моими бесконечными, неотступными думами, которые за пять лет измучили, надорвали, иссушили мою душу? Не такой скорбной должна бы я принести её Создателю!

— Что я скажу, моя дорогая? Скажу, что люблю тебя; скажу, что прежде я сомневался в тебе, подвергал тебя суровым испытаниям: ведь истинная привязанность, истинная любовь, счастье безраздельно владеть своей возлюбленной так редкостно, так трудно достижимо. Но теперь я люблю тебя всеми силами души. Если ты последуешь за мной, я буду видеть только одну тебя, буду слышать только твой голос…

— Молчите, Арман! Вы сокращаете последние минуты, когда нам разрешено видеться здесь, на земле.

— Антуанетта, согласна ты последовать за мной?

— Но я не расстаюсь с вами, я живу в вашем сердце, только не для мирских утех, не для суетных себялюбивых наслаждений. Бледная и увядшая, я живу в этой обители ради вас одного, и, если Господь справедлив, вы будете счастливы…

— Все это пустые слова! А если ты мне нужна такая, как есть, бледная и увядшая? А если я могу быть счастлив только с тобой? Неужели, даже встретясь с возлюбленным, ты не можешь забыть о каких-то других обязанностях? Неужели он никогда не займёт первого места в твоём сердце? Прежде ты предпочитала мне общество, самое себя и много всего другого; теперь ты толкуешь о Боге, о спасении моей души. В сестре Терезе я узнаю все ту же герцогиню, не ведающую радостей любви, бездушную под маской чувствительности. Ты не любишь меня, ты никогда никого не любила…

— Брат мой…

— Ты отказываешься уйти из этой могилы, ты хочешь спасти мою душу? Так знай же, ты погубишь эту душу навеки, я покончу с собой…

— Матушка, — воскликнула сестра Тереза по-испански, — я солгала вам, это мой любовник!

Занавес быстро задёрнулся. Ошеломлённый генерал услышал, как где-то в глубине с шумом захлопнулись двери.

«О, она ещё любит меня! — подумал он, поняв, какое глубокое чувство таилось в возгласе монахини. — Надо похитить её отсюда…»

Генерал покинул остров, вернулся в главную квартиру, испросил отпуск, ссылаясь на расстроенное здоровье, и спешно выехал во Францию.



Обратимся теперь к предшествующим событиям, которые объяснят взаимоотношения действующих лиц этой сцены.

То, что во Франции носит название Сен-Жерменского предместья, не является ни кварталом, ни сектой, ни установлением, да и вообще не поддаётся точному определению. На Королевской площади, в предместье Сент-Оноре, на Шоссе д\'Антен тоже имеются особняки, где царит дух Сен-Жерменского предместья. Таким образом, оно уже не умещается в самом предместье. Некоторые лица, родившиеся весьма далеко от сферы его влияния, могут его воспринять и получить доступ в это общество, тогда как другие, которые там и родились, могут быть изгнаны оттуда навсегда. Сен-Жерменское предместье со своим говором, манерами — одним словом, особыми традициями, вот уже около сорока лет занимает в Париже то же положение, какое в старину занимал Двор, в четырнадцатом веке — резиденция Сен-Поль, в пятнадцатом — Лувр, в шестнадцатом веке Дворец, отель Рамбулье, Королевская площадь, а в семнадцатом и восемнадцатом — Версаль. Во все исторические периоды у высших классов и аристократии Парижа был свой центр, так же как у простых людей Парижа всегда будет свой. Тому, кто хотел бы изучить или описать различные социальные слои, эта особенность, свойственная всем историческим периодам, даёт обильный материал для размышлений, и исследование её причин не только поможет обрисовать характер описываемых событий, но, вероятно, послужит и общим интересам, ещё более существенным для будущего, чем для настоящего, если только партии, подобно юношеству, не считают исторический опыт бессмыслицей.

Во все времена и вельможи и богачи, что вечно корчат из себя вельмож, строили свои дома подальше от густонаселенных мест. Когда герцог д\'Юзес в царствование Людовика XIV воздвиг на улице Монмартр великолепный особняк с водометом у входа (последнее было подлинным благодеянием и снискало герцогу, больше чем все прочие его заслуги, столь широкую популярность, что все жители квартала шли за его гробом), — эта часть Парижа была еще пустынной. Но как только были срыты укрепления, а пустыри за бульварами начали застраиваться домами, герцогская семья бросила свой прекрасный особняк, и в наши дни его занимает какой-то банкир. Еще позже знать, не довольная соседством лавочников, покинула Королевскую площадь и прилегающие к центру улицы и переселилась за реку, чтобы привольнее дышать в Сен-Жермен-ском предместье, где уже имелись великолепные здания вокруг дворца, который Людовик XIV построил для герцога Мэнского, самого любимого из своих узаконенных детей. В самом деле, что может быть нестерпимее для людей, привыкших к блеску и роскоши, чем шум, гам, грязь, зловоние и теснота густонаселенных улиц? Уклад жизни торговых или ремесленных кварталов резко отличается от уклада жизни высшего сословия. Когда Торговля и Труд ложатся спать, аристократия только еще собирается обедать; когда те шумят и двигаются, эти отдыхают; их расчеты никогда не могут совпасть: одни зарабатывают, другие расточают. А потому нравы и обычаи их прямо противоположны. В этих наблюдениях нет ничего обидного. Аристократия — это, так сказать, мозг общества, тогда как буржуазия и пролетарии — его организм и деятельность Естественно, что столь различные общественные силы не могут уживаться рядом. Из их антагонизма проистекает взаимная антипатия, порожденная различием рода деятельности, ведущей, однако же, к одной общей цели. Подобные общественные противоречия настолько логически вытекают из любой конституционной хартии, что даже самый ярый либерал, склонный жаловаться на нарушение высоких идей, которыми честолюбцы низших классов прикрывают свои личные интересы, — даже он нгшел бы диким и смешным, если бы князь Монморанси поселился на углу улицы Сен-Мартен и улицы, носящей его имя, или герцог Фиц-Джемс, потомок шотландской королевской фамилии, проживал на углу улицы Марии Стюарт и улицы Монторгейль. «Sint ut sunt, aut non sint!»[6] — это прекрасное архипастырское изречение могут избрать девизом вельможи всех стран. Такая истина, очевидная во все времена и всегда признаваемая народом, имеет общегосударственный смысл; она является одновременно и причиной и следствием, и принципом и законом. Массы обладают врожденным здравым смыслом и теряют его лишь тогда, когда злонамеренные люди разжигают их страсти. Здравый смысл зиждется на общеобязательных истинах, одинаково справедливых как для Москвы, так и для Лондона, как для Женевы, так и для Калькутты. Если собрать на любом данном пространстве людей разного достатка, они повсюду расслоятся, образуя высшую знать, патрициев, первый, второй и третий круги общества. Всеобщее равенство, может быть, и станет когда-нибудь правом, но никакие силы человеческие не могут осуществить его на деле. Было бы весьма полезно для процветания Франции как можно шире распространить эту идею Неоспоримые блага политической гармонии способен оценить самый неразвитой народ. Гармония — это дух порядка, а порядок крайне необходим народу. Разве не в согласованности вещей между собою — одним словом, в единстве, — заключено высшее выражение порядка? Архитектура, музыка, поэзия, решительно все зиждется во Франции, больше чем в какой-либо другой стране, на этом принципе, который к тому же лежит в основе нашего ясного и точного языка, а ведь язык всегда будет непогрешимым выразителем нации. Обратите внимание, с каким чутьем народ подхватывает самые мелодические, самые поэтичные песни, самые острые словечки, принимает самые простые идеи, избирает самые четкие выражения, содержащие больше всего мыслей. Франция — единственная страна, где коротенькая фраза может вызвать великую революцию. Народные массы во Франции только для того и подымали восстания, чтобы привести в согласие людей, жизненные обстоятельства и принципы Никакая другая нация не чувствует так глубоко идею единства, которой должна руководиться аристократия, потому, быть может, что никакая другая нация не научилась понимать требования политической необходимости; она никогда не окажется в хвосте истории. Франция часто бывала обманута, но обманута как женщина, — она увлекалась возвышенными идеями и пылкими чувствами, не взвесив сгоряча, к чему они могут привести.

Итак, первой характерной чертой Сен-Жерменского предместья являются роскошные особняки, обширные сады, простор и тишина, когда-то прежде находившиеся в соответствии с богатством и великолепием земельных владений. Не является ли значительное пространство, отделяющее эту касту от всей столицы, материальным подтверждением того морального расстояния, которое должно их разделять? У всякого живого существа голова занимает первое место. Если народ вздумает отсечь себе главу и повергнуть к своим стопам, он обнаружит рано или поздно, что совершил самоубийство. Но нации не хотят умирать и стараются создать себе новую главу. Если нация уже не в силах это сделать, она гибнет, как погибли Рим, Венеция и многие другие государства. Обособленность высшей сферы от прочих общественных кругов, вызванная различием нравов и обычаев, настоятельно требует, чтобы аристократическая верхушка обладала реальными, существенными ценностями. Как только патриции, в любом государстве, при любой форме правления, нарушают условия полного превосходства, они перестают быть силой, и народ немедленно ниспровергает их. Народ хочет, чтобы в их руках, в сердце и в голове были богатство, могущество и деятельность, слово, разум и слава. Без этой тройной власти дворянство сразу лишается своих преимуществ. Народы, как и женщины, в своих властителях ценят силу, их любовь неразрывна с уважением; они не повинуются тем, кто не умеет повелевать. Аристократия, недостойная уважения, подобна королю-бездельнику или мужчине в юбке: она ничтожна и в конце концов обратится в ничто. Итак, обособленность высших классов, своеобразие их нравов, короче говоря, духовный облик патрицианской касты является одновременно и символом их могущества и причиной их гибели, если они утрачивают это могущество. Сен-Жерменское предместье, которое могло бы долго ещё существовать, погибло оттого, что не желало признавать обязательств, налагаемых его высоким положением Французское дворянство не имело мужества вовремя увидеть, как увидела то аристократия английская, что во всяком установлении наступает критический период, когда слова теряют прежнее значение, идеи принимают новое обличье, а политические условия, не изменяясь по существу, коренным образом меняются по форме Эти мысли нуждаются в развитии, так как имеют прямое отношение к данной истории, выясняя её причины и истолковывая её события.

Великолепие аристократических дворцов и замков, пышность мебели, роскошь всей окружающей обстановки, простор, в котором свободно и непринужденно движется счастливый владелец, богатый со дня рождения; далее, привычка никогда не снисходить до мелочных повседневных расчетов и жизненных нужд, полный досуг, разностороннее образование, доступное с ранней юности, — словом, патрицианские традиции, то есть такая социальная сила, равную которой его противники с трудом могут приобрести упорными занятиями, постоянным напряжением воли, верностью своему призванию, — все это, казалось бы, должно возвысить душу человека, с юных лет наделенного такими преимуществами, внушить ему высокое уважение к себе и прежде всего благородство сердца, которое соответствовало бы благородству древнего имени. В некоторых дворянских семьях это так и есть. Кое-где в Сен-Жерменском предместье встречаются благородные характеры, редкие исключения на фоне общего эгоизма, приведшего к гибели этот обособленный мирок. Французскому дворянству, как и всякому аристократическому налету, возникающему на поверхности нации, присущи все эти преимущества, пока они опираются на наследственные владения, как земельные, так и денежные, единственную прочную основу общественного строя; но преимущества эти сохраняются за аристократией лишь до тех пор, пока она соблюдает условия, при которых народ им их предоставляет. Это нечто вроде лена, получаемого вассалом за свою службу от верховного властелина, а верховным властелином в наши дни, без сомнения, является народ. Времена меняются, меняется и род оружия. От феодала, которому в старину надлежало только хорошо владеть копьем и быть готовым, когда понадобится, надеть кольчугу и панцирь и поднять свое знамя, ныне требуется еще и ум; где нужно было смелое сердце, теперь необходим объемистый череп. Искусство, наука и деньги образуют социальный треугольник, в который вписан герб власти, — вот откуда должна вести свое происхождение современная аристократия. Блестящее открытие новой теоремы стоит древнего рода. Ротшильды, эти нынешние Фуггеры, — фактические государи. Великий художник — истинный олигарх, он представитель целого века и почти всегда его законодатель. Итак, на красноречие оратора, на литературу — эту машину под высоким давлением, — на гений поэта, выдержку коммерсанта, волю государственного деятеля, соединяющего в себе множество блистательных качеств, на меч генерала, — на все эти источники побед, одерживаемых личностью над обществом, чтобы добиться славы, класс патрициев должен был бы захватить монополию, как в старину он владел монополией материальной силы. Чтобы оставаться во главе государства, надо быть достойным руководить им, надо стать душой и мозгом, чтобы заставить работать руки. Как управлять народом, не располагая силами, на которых зиждется власть? Какое значение имеет маршальский жезл, если его не держит в руках действительный военачальник? В Сен-Жерменском предместье размахивали жезлами, наивно думая, что в этом и состоит могущество Дворянство отвергло логические основы своего существования. Вместо того чтобы отказаться от внешних привилегий, которые возмущали народ, и втайне сохранить силы, оно позволило буржуазии захватить власть, а само стало цепляться за внешние отличия, забывая о своем численном ничтожестве. Составляя в количественном отношении едва лишь одну тысячную часть населения, аристократия обязана в критические периоды — ныне, как и встарь, — упрочить свое влияние, чтобы уравновесить мощь народных масс. В наше время имеют значение реальные силы, а не исторические воспоминания. На свою беду, французское дворянство, продолжая чваниться давно утраченным, былым могуществом, восстановило против себя народ своим нелепым самомнением. Возможно, что это чисто национальная черта. Француз менее, чем кто-либо, думает о тех, кто ниже его; с той ступени, на которой он находится, он стремится подняться на высшую ступень. Редко сокрушаясь о несчастных, оставшихся позади, он вечно сетует, что так много счастливцев его обогнало. Хотя сердце у него доброе, он предпочитает по большей части руководиться рассудком. Ненасытное тщеславие, этот национальный инстинкт француза, который неустанно толкает его вперед, разоряет его и управляет им так же властно, как голландцем управляет принцип экономии, — вот что в течение трех веков руководило дворянами, и в этом отношении они истые французы. Из своего материального превосходства люди, принадлежавшие к Сен-Жерменскому предместью, всегда выводили заключение о своем превосходстве умственном. Вся Франция поддерживала в них это убеждение, ибо с самого основания Сен-Жерменского предместья, то есть с той поры, когда королевский двор покинул Версаль, вызвав и перемещение аристократии, Сен-Жерменское предместье, за редкими исключениями, неизменно опиралось на власть, а королевская власть во Франции всегда в той или иной степени будет олицетворять Сен-Жерменское предместье. Это и привело дворянство к поражению в 1830 году. В ту эпоху оно напоминало армию, не имеющую базы. Оно не умело воспользоваться миром, чтобы привлечь к себе сердце народа. Оно грешило недостатком образования и полным непониманием общности своих интересов. Оно жертвовало верным будущим в пользу сомнительного настоящего. Вот в чем причина его недальновидной политики. Попытки высокомерной знати соблюдать между собой и прочим населением моральное и физическое расстояние роковым образом привели к тому, что за последние сорок лет в высших классах развилось чувство обособленности и исчез кастовый патриотизм. Встарь, когда французская знать была еще богатой, великой и могущественной, дворяне умели в минуту опасности избирать себе вождей и подчиняться им. Измельчав, они разучились повиноваться, и, как в Византии, каждый из них хотел стать императором; видя всех одинаково слабыми, любой считал себя сильнее других. Каждая семья, разоренная революцией, разоренная разделом земель, вместо того чтобы заботиться обо всей огромной семье аристократов, заботилась только о себе и надеялась, что, обогащаясь сама, тем самым усиливает свою партию. Крупная ошибка! Деньги тоже не более как признак могущества. Члены родовитых семейств, в соответствии с их образом жизни, блюли высокие традиции изысканной вежливости, изящного вкуса, красивого слога, аристократической сдержанности и гордости — достоинства ничтожные, если обращаются в основную цель жизни, вместо того чтобы быть ее придатком. Таким образом, внутренние ценные качества знатных фамилий, выведенные на свет, становились чисто внешними. Никто из дворян не имел мужества спросить себя: «Достаточно ли мы сильны, чтобы взять власть в свои руки?» Они накинулись на власть, как адвокаты в 1830 году. Вместо того чтобы выказать благородство вельможи, сен-жерменская аристократия обнаружила жадность выскочки. С того дня, как умнейший народ мира удостоверился, что восстановленное дворянство распоряжается властью и бюджетом для своих личных выгод, — дворянство постигла смертельная болезнь. Оно надеялось быть аристократией, тогда как могло стать только олигархией — две системы, совершенно различные; это поймет всякий, кто внимательно прочтет родовые имена членов палаты лордов. Бесспорно, у королевского правительства были самые лучшие намерения, но оно постоянно забывало, что народ должен сам всего захотеть, даже собственного блага, и что Франция, как своенравная женщина, сама хочет избирать свою судьбу, сулит ли это ей счастье, или побои — все равно. Если бы нашлось побольше таких, как герцог де Лаваль, полный скромности, достойной его славного имени, то престол старшей ветви стал бы прочен, как престол Ганноверского дома. В 1814-м и в особенности в 1820 году французское дворянство могло бы стать во главе самой образованной эпохи, самой аристократичной буржуазии, самой женственной страны на свете. Сен-Жерменскому предместью ничего не стоило привлечь и покорить третье сословие, помешанное на светском тщеславии, влюбленное в науку и искусства. Однако жалкие правители этой великой эпохи, столь высоко поднявшей свою духовную культуру, ненавидели всякое искусство и науку. Они даже не умели облечь поэзией столь необходимую им религию и заставить полюбить ее. Напрасно Ламар-тин, Ламенне, Монталамбер и другие одаренные писатели старались позлатить поэзией, обновить и возвеличить религиозные идеи, — злополучное правительство дало почувствовать только горечь религии. Никогда еще нация не бывала так снисходительна; она напоминала женщину, которая от усталости становится уступчивой, и никогда еще правительство не действовало так неуклюже: Франция, как и женщина, скорее уж извинила бы какой-нибудь проступок. Чтобы спасти положение и создать сильное олигархическое правительство, дворяне Сен-Жерменского предместья должны были добросовестно порыться в сундуках и отыскать золотую монету Наполеона в своих собственных запасах; должны были хоть вывернуться наизнанку, а найти в своих недрах конституционного Ришелье. Если же подобного гения не нашлось бы среди дворянства, необходимо было разыскать его где угодно, хотя бы умирающим на холодном чердаке, и принять в свою среду, по примеру английских лордов, которые постоянно включают в состав палаты нужных людей, зачисленных по этому поводу в аристократы; затем надо было приказать этому человеку беспощадно отсекать гнилые ветви, чтобы возродить аристократическое древо. Но, во-первых, система английского торизма была слишком грандиозна для тощих мозгов; во-вторых, ее усвоение требовало бы слишком длительного времени, а для французов медленный успех равносилен неудаче. К тому же эти великие людишки, не способные исправлять свои политические ошибки и набирать силы где Бог пошлет, ненавидели всякую силу, если она исходила не от них. В конце концов, вместо того чтобы обновиться, Сен-Жерменское предместье только одряхлело. Этикет, как явление второстепенное, стоило бы сохранить разве только для особо торжественных случаев; но этикет обратился в предмет непрерывной борьбы и, хотя имел отношение лишь к красоте и великолепию, возведен был в основу власти. Если трону недоставало вначале советов крупной личности — под стать крупным событиям того времени, то аристократии недоставало понимания общности своих интересов, что было существеннее всего. Брак Талейрана отпугнул дворянство от этого исключительного человека, железный ум которого заново переплавлял политические системы, способствующие славному возрождению нации. Сен-Жерменское предместье издевалось над министрами недворянами, однако не могло выдвинуть ни одного дворянина, достойного стать министром. Имея возможность оказывать стране важные услуги, облагораживать состав мировых судов, повышать урожайность земель, сооружать дороги и каналы, становиться деятельной силой по всей стране, дворянство вместо того продавало свои поместья, чтобы играть на бирже. Знать имела возможность лишить буржуазию ее даровитых деятелей, подрывавших из честолюбия власть правительства, — для этого надо было открыть им доступ в свои ряды; однако она предпочитала сражаться с ними, и притом не имея оружия, ибо то, чем прежде она владела в действительности, теперь существовало только в преданиях. На свою беду, дворянство все же оставалось еще настолько состоятельным, чтобы питать и поддерживать свою спесь. Упиваясь воспоминаниями о славном прошлом, ни одно из этих семейств не подумало заставить своих старших сыновей выбрать оружие из того богатого запаса, что брошен был на общественную арену девятнадцатым веком. Устранившись от дел, молодежь танцевала в Бурбонском дворце, между тем как усилиями серьезных талантливых юношей, не замешанных в дела Империи и Республики, могло бы завершиться в Париже то, чему в департаментах положили бы начало их отцы, главы семейств, завоевывающие признание своих титулов добросовестной защитой местных интересов, приспособляясь к духу времени и переплавляя свою касту сообразно с требованиями века. Аристократию, теснившуюся на клочке земли в Сен-Жерменском предместье, где еще сохранились и дух старой феодальной оппозиции и старые придворные навыки, тем легче было победить, что она была слабо объединена с Тюильрийским дворцом и в особенности плохо организована в палате пэров. Будь дворянство крепко связано со своей страной, оно осталось бы несокрушимым; но, забившееся в свой квартал, припертое к стене замка, раздувшее свой бюджет, оно томилось в агонии, и достаточно было одного удара топора, чтобы пресечь нить его угасающей жизни; невзрачная фигурка адвокатика выступила вперед и нанесла этот удар. Несмотря на блестящую речь г-на Руайе-Колара, наследственное право пэров и право майората пали от пасквилей человека, который, похваляясь тем, что ловко отвоевал у палача несколько жизней, так неловко и глупо погубил важные установления. Эти примеры поучительны для будущего. Если бы французской олигархии не предстояло возродиться в грядущем, было бы поистине жестоко терзать ее труп, вместо того чтобы готовить ей пышную гробницу. Но пускай скальпель хирурга и причиняет боль, зато он часто возвращает жизнь умирающему. Сен-Жерменское предместье может оказаться могущественнее в дни своего гонения, чем в дни торжества, если только оно захочет избрать себе главу и принять твёрдую систему.

Теперь нам легко подвести итоги этому полуполитическому обозрению. Отсутствие широкого кругозора и великое множество мелких ошибок; старания каждого вернуть утерянное богатство; при существенной необходимости религии для поддержания политики — жажда наслаждений, которая вредила религии и порождала лицемерие; одинокое противодействие некоторых светлых голов, судивших справедливо и возмущённых интригами двора; положение провинциального дворянства, нередко более родовитого, чем придворная знать, но озлобленного обидами и несправедливостью, — все эти причины породили раздоры и расшатали нравы Сен-Жерменского предместья. Дворянство не было ни твёрдым в принципах, ни последовательным в действиях, ни истинно нравственным, ни откровенно порочным, ни развращённым, ни развращающим; оно не отступилось окончательно от замыслов, которые ему вредили, и не усвоило идей, которые могли бы его спасти. Наконец, хотя представители дворянства были жалки и слабы, тем не менее партия в целом была вооружена высокими принципами, руководящими жизнью нации. Впрочем, много ли нужно, чтобы погибнуть в расцвете сил? Дворянство было весьма разборчиво в выборе приверженцев, оно обладало хорошим вкусом, изящным высокомерием; но в его крушении, право, не было ни блеска, ни рыцарского благородства. Эмиграцию 1789 года ещё можно объяснить возвышенными чувствами, но «эмиграция» 1830 года, эта, так сказать, внутренняя эмиграция, объяснялась, по существу, только личными интересами. Несколько даровитых писателей, несколько блистательных ораторских выступлений, г-н де Талейран на конгрессах, покорение Алжира, многие имена, вновь покрывшие себя славой на полях сражений, — вот примеры, указующие французским аристократам единственный путь, чтобы вернуть своё национальное значение и, если соизволят того пожелать, — добиться признания своих громких титулов.

В живом организме все находится в гармонии. Если человек ленив, то каждым своим движением выдаёт леность. Совершенно так же в облике целого класса людей отражается общая идея, дух, оживляющий тело. Во времена Реставрации женщина Сен-Жерменского предместья, далеко уступая дамам старого королевского двора, не умела проявить ни гордой смелости в любовных похождениях, ни скромного величия поздней добродетели, которой те дамы искупали свои прегрешения и создавали себе столь громкую славу. Женщина времён Реставрации была не очень легкомысленна и не очень строга. Страсти её, за редкими исключениями, были лицемерны, она, если можно так выразиться, вступала в сделку со своими наслаждениями. Некоторые из дам вели скромную семейную жизнь, подобно герцогине Орлеанской, чьё брачное ложе так глупо выставлено было напоказ в Пале-Рояле; другие, не больше двух или трех, возродили нравы Регентства, вызвав отвращение среди прочих, более осторожных и скрытных, чем они. У такой знатной дамы нового типа не было никакого влияния в обществе; между тем она могла бы многого достичь, могла бы, например, за неимением лучшего, взять за достойный образец английскую аристократку; но она растерялась, глупо запуталась среди старых традиций, стала набожной по принуждению и затаила в себе все, даже лучшие свои качества. Ни одной из этих француженок не удалось создать салон, куда бы стекались выдающиеся общественные деятели, чтобы учиться изяществу и тонкому вкусу. В литературе, этом живом олицетворении общества, голос женщины, некогда столь внушительный, потерял всякое значение. А ведь когда в литературе нет объединяющего принципа, она бессильна и отмирает вместе с веком. Если когда-нибудь в недрах нации образуется подобный обособленный мирок, историк почти всегда находит в нем наиболее характерную фигуру, воплощающую в себе все достоинства и недостатки той группы, к которой принадлежит. Таков был Колиньи у гугенотов, коадьютор во время Фронды, маршал Ришелье при Людовике XV, Дантон во время Террора. Это сходство между вожаком и его приверженцами заложено в природе вещей. Чтобы вести за собой партию, не надо ли полностью разделять её идеи? Чтобы прославиться в какую-нибудь эпоху, не должно ли её олицетворять? Мудрый и дальновидный предводитель постоянно зависит от толпы, которую он ведёт за собой, и часто принуждён подчиняться её предрассудкам и диким причудам, что ставят ему в вину позднейшие историки, когда, вдалеке от грозных народных восстаний, они холодно обсуждают его поступки, не понимая, какие бурные страсти необходимы, чтобы руководить великой вековой борьбой. То, что верно для исторической комедии многих столетий, одинаково справедливо и для более узкой сферы — отдельных сцен народной драмы, именуемой Нравами.

В первые годы недолговечной беззаботной жизни дворянства при Реставрации, жизни, которой, если наши рассуждения правильны, оно не умело придать значительность, в Сен-Жерменском предместье жила молодая женщина, представлявшая собою в то время самый яркий образец своей касты, ее силы и слабости, ее величия и ничтожества. Она казалась блестяще образованной, но по существу была невежественна; была полна возвышенных чувств, но не способна их осмыслить; она расточала богатейшие сокровища души, чтобы соблюсти светские приличия; готова была бросить вызов обществу, но колебалась, трусила и лицемерила; в ней было больше упрямства, чем силы характера, больше восторженности, чем воодушевления, больше рассудочности, чем сердца; притом она была в высшей степени женщина и в высшей степени кокетка — словом, парижанка до мозга костей; любила роскошь и празднества; не рассуждала или рассуждала слишком поздно; была почти поэтична в своем безрассудстве; дерзка на удивление, но в глубине души скромна; казалась стойкой и прямой, как тростник, но, как тростник, способна была согнуться под сильной рукою; много говорила о религии, но не любила ее и, однако, готова была искать в ней спасения. Как объяснить противоречия этой сложной натуры, способной на подвиг великодушия, но забывающей о великодушии ради язвительной шутки; юной и нежной, но с черствым сердцем — черствым не по природе, а зачерствелым под влиянием идей, внушенных окружающими; зараженной эгоистической философией своей среды, не применяя ее на деле; наделенной низкими пороками придворных и глубоким благородством молоденькой девушки; недоверчивой и подозрительной, но готовой иногда всему поверить? Возможно ли завершить этот женский портрет, где самые пленительные краски резко контрастируют, тона смешаны в живописном беспорядке и только цветущая юность, словно божественный луч, объединяет эти смутные черты общим колоритом? Ее грация создавала гармонию целого. В ней не было ничего искусственного. Все ее страсти, пристрастия, великие притязания и мелочные расчеты, холодные чувства и пламенные порывы были естественны и обусловлены как ее собственным положением, так и положением аристократии, к которой она принадлежала. Она считала себя единственной и надменно взирала на всех с высоты своего величия, гордясь своим громким именем. В герцогине было высокомерие Медеи, как и во всей аристократии, которая, умирая, не соглашалась ни подняться с постели, ни обратиться за помощью к какому-нибудь целителю политических недугов, не желала шевелиться, не позволяла к себе притронуться, так как чувствовала, что слишком слаба и уже обращается в прах. Герцогиня де Ланже — так звали эту женщину — была уже четыре года замужем, когда завершилась Реставрация, то есть когда, в 1816 году, Людовик XVIII, наученный горьким опытом Ста дней, понял наконец свое положение и условия времени, несмотря на противодействие своих приближенных, которые, впрочем, потом, когда болезнь сломила короля, восторжествовали над этим «Людовиком XI, только без секиры». Герцогиня де Ланже, урожденная де Наваррен, происходила из древнего рода герцогов де Наварренов, которые еще со времен Людовика XIV держались правила не поступаться своим титулом при заключении брачных союзов. Дочерям этой семьи предстояло в свое время, по примеру матерей, получить «табурет» при дворе. Антуанетта де Наваррен жила в глубоком уединении до восемнадцати лет, когда ее выдали замуж за старшего сына герцога де Ланже. В то время оба семейства удалились от света, но вторжение войск коалиции во Францию пробудило в роялистах надежду на возвращение Бурбонов как на единственную возможную развязку кровопролитной войны. Герцоги де Наваррены и де Ланже, сохраняя верность Бурбонам, благородно отвергали все соблазны императорского двора; одинаковое положение и общность интересов обоих семейств к моменту заключения брака, естественно, заставили их последовать древней фамильной традиции. Итак, мадемуазель Антуанетта де Наваррен, бедная и прекрасная, обвенчалась с маркизом де Ланже, отец которого умер несколько месяцев спустя после свадьбы. После реставрации Бурбонов обе семьи вернули себе прежнее положение, права и должности при дворе и снова приняли участие в общественной жизни, от которой доселе держались в стороне. Они стали наиболее выдающимися фигурами в этом новом политическом мирке. Общественное мнение, на общем фоне измен и предательств, не могло не оценить в этих двух фамилиях их безупречной верности и полного соответствия между политическим лицом и частной жизнью — достоинств, которые у всех партий вызывают невольное уважение. Но по несчастной случайности, довольно обычной в эти годы соглашений и сделок, самые достойные люди, с возвышенными идеями, с мудрыми принципами, способные оправдать надежду на великодушие и смелость нового курса политики во Франции, были отстранены от дел и принуждены были уступить дорогу карьеристам, которые доводили принципы до крайности и шли на все, лишь бы доказать свою преданность. Семьи де Ланже и де Наварренов несли обязанности в высших придворных кругах, подчиняясь тирании этикета и подвергаясь упрёкам и насмешкам либералов, вызывая обвинения, будто утопают в богатстве и почестях, тогда как на самом деле их наследственные владения нисколько не увеличились, а суммы цивильного листа целиком поглощались издержками на представительство, необходимое всякому европейскому двору, даже республиканскому. В 1818 году герцог де Ланже командовал где-то дивизией, а герцогиня состояла при одной из принцесс крови, и, так как обязанности удерживали её в Париже, она жила отдельно от мужа, не возбуждая толков. Впрочем, у герцога, помимо военной службы, была ещё должность при дворе, и он приезжал время от времени, передавая командование бригадному генералу. Герцог и герцогиня фактически разошлись, хотя в свете это не было известно. Их супружество, заключённое по соглашению между семьями, постигла участь, довольно обычная при подобных фамильных договорах. Два самых противоположных характера, какие только можно себе представить, столкнулись и, втайне оскорблённые, разошлись навсегда. Затем каждый из них, соблюдая внешние приличия, стал жить по-своему, сообразно своему вкусу. Герцог, столь же методичный по натуре, как в своё время шевалье де Фолар, методически следовал своим прихотям и развлекался, предоставив жене полную свободу, так как знал её необычайную гордость, холодное сердце, слепое подчинение светским обычаям, юную прямоту и уверен был в безупречности её поведения при чопорном и благочестивом дворе, под наблюдением престарелой родни. По примеру знатных вельмож прошлого века он с пренебрежением покинул на произвол судьбы двадцатидвухлетнюю женщину, которая, отличаясь ужасным свойством никогда не прощать обиды, была втайне глубоко задета и уязвлена в своём женском тщеславии, самолюбии и, может быть, в своём достоинстве. Если оскорбление нанесено публично, женщина охотно забывает его, ей любо подавить вас великодушием, выказать женскую кротость и милосердие; но скрытой обиды женщина не простит никогда, ибо не выносит тайны ни в подлости, ни в добродетели, ни в любви.

Таково было положение, в котором неведомо для света находилась герцогиня де Ланже, нимало над этим не раздумывая, когда начались пышные празднества в честь бракосочетания герцога Беррийского. К этому времени аристократы двора и Сен-Жермен-ского предместья вышли из состояния апатии и забыли об осторожности. С той поры и наступил период неслыханной и безрассудной роскоши, столь повредившей правительству Реставрации. В эти дни герцогиня де Ланже, то ли из тщеславия, то ли из расчёта, никогда не появлялась в свете иначе как в сопровождении трех или четырех подруг, известных своим знатным именем и богатством. Эти дамы, состоя в свите царицы мод, перенимали и всюду вводили в обращение её манеры и остроты. Своих приятельниц герцогиня искусно выбирала среди тех, кто не был ещё близок ко двору и не был принят в тесный круг Сен-Жерменского предместья, претендуя, однако, туда попасть; то были как бы низшие ангельские чины, которые стремились вознестись ближе к престолу и приобщиться к сонму серафимов высшей сферы, именуемой «малый двор». В их обществе г-жа де Ланже чувствовала себя сильнее, она господствовала, она была в безопасности. Её придворные дамы защищали её от клеветы и помогали играть отвратительную роль царицы мод. Она могла сколько угодно насмехаться над людьми, над страстями, обольщать, принимать поклонение, столь любезное женской натуре, и при этом никогда не терять самообладания. В Париже, в высшем свете, женщина всегда остаётся женщиной; она упивается лестью, почестями, фимиамом. Идеальная красота, самая восхитительная наружность ничего не стоят, если ими никто не восхищается; только наличие любовников, только лесть и восхваления доказывают её могущество. Какую цену имеет власть, если о ней не знают? Никакой. Вообразите прелестную женщину, одиноко сидящую в уголке гостиной, — она печальна. Избалованная роскошью и высоким положением, красавица предпочитает царить над всеми сердцами часто потому, что не может быть счастливой владычицей одного-единственного. И притом все женские наряды, обаяние, кокетство предназначены были для самых жалких ничтожеств на свете, для пустоголовых фатов, чьё достоинство только в красивой фигуре; женщины бесцельно компрометировали себя ради этих деревянных позолоченных истуканов, которые, за редким исключением, не обладали ни заслугами щёголей времён Фронды, ни внушительным достоинством героев Империи, ни остроумием и хорошими манерами своих дедов, но пытались сравняться с теми на даровщинку; возможно, что они оказались бы храбрыми, как вся французская молодёжь, ловкими, если бы испытать их на деле, но они ничего не могли достигнуть, находясь под властью отживающих стариков, которые водили их на помочах. То была холодная, жалкая, лишённая поэзии эпоха. Поистине, требуется много времени, чтобы из Реставрации возникла монархия.

Уже года полтора герцогиня вела пустую светскую жизнь, заполненную исключительно балами, визитами перед балом, бесцельными успехами, мимолётными страстями, которые зарождались и умирали в тот же вечер. Стоило ей появиться в гостиной, как все взгляды обращались на неё; она выслушивала комплименты, страстные признания, поощряя их взглядом или жестом, но не принимая их близко к сердцу. Её тон, манеры, все в ней почиталось за высший образец. Она жила в лихорадке тщеславия, в дурмане непрерывных развлечений. В разговоре она на многое отваживалась, выслушивала все и подчинялась развращающему влиянию света — правда, лишь поверхностному. Часто, вернувшись домой, она вспоминала с краской стыда, как смеялась над подробностями какой-нибудь нескромной истории, развивая теории любви — совершенно ей не известной — или обсуждая тонкие различия современных страстей, которые предупредительно разъясняли ей лицемерные собеседницы: ведь женщину гораздо чаще развращают интимные разговоры с подругами, чем мужчины. Наконец она поняла, что ни красотой, ни умом женщина не добьётся всеобщего признания, если у неё нет обожателей. О чем свидетельствует наличие мужа? Только о том, что жена его в девицах имела богатое приданое или хорошее воспитание, ловкую маменьку или завидное положение, тогда как любовник служит надёжным доказательством её личных достоинств. С юных лет г-жа де Ланже удостоверилась, что женщина может открыто принимать любовь, не разделяя её, не делая признаний, отвечая на неё лишь скудными подачками, — великосветские лицемерки наперерыв обучали её искусству играть эту опасную комедию. За герцогиней ухаживало множество поклонников и обожателей, самое число их служило гарантией её добродетели. До самого конца бала, праздника или званого вечера она была кокетлива, любезна, обворожительна; потом занавес падал, и она возвращалась домой, одинокая, холодная, спокойная, чтобы на следующий день предаваться вновь таким же поверхностным ощущениям. Двое или трое молодых людей любили её истинной любовью, и она измучила их вконец, издеваясь над ними с бездушной жестокостью. Она говорила себе: «Я любима, он меня любит!» Ей достаточно было этой уверенности. Подобно скупцу, удовлетворяясь сознанием, что может осуществить все свои прихоти, она даже перестала желать.

Однажды герцогиня приехала на званый вечер к виконтессе де Фонтэн, одной из своих близких приятельниц и тайных завистниц, которая всем сердцем её ненавидела, но всюду сопровождала; это был род военного союза, где каждый настороже, где даже тайны поверяют друг другу либо с опаской, либо с каким-нибудь коварным умыслом. Расточая направо и налево поклоны, то покровительственные, то дружеские, то надменные, как женщина, знающая цену своим улыбкам, г-жа де Ланже заметила совершенно ей незнакомого человека, серьёзное и открытое лицо которого её поразило. Взглянув на него, она почувствовала какой-то безотчётный страх.

— Скажите, дорогая, — спросила она у г-жи де Мофриньез, — кто этот незнакомец?

— Вы, вероятно, уже слышали о нем, это маркиз де Монриво.

— Ах, так это он!

Наведя лорнет, она принялась бесцеремонно рассматривать его, словно это был не живой человек, а какой-нибудь портрет.

— Представьте его мне, он, должно быть, занятен.

— Скучен и угрюм донельзя, душенька, но он в большой моде.



Арман де Монриво, сам того не ведая, возбуждал в то время всеобщее любопытство, заслуживая его, впрочем, в гораздо большей степени, чем те недолговечные кумиры, которыми Париж увлекается на несколько дней, чтобы удовлетворить свою неутолимую страсть к вечно сменяющимся притворным восторгам и вспышкам энтузиазма. Арман де Монриво был единственным сыном генерала де Монриво, одного из «бывших», который честно служил Республике и погиб при Нови рядом с Жубером. Заботами Наполеона сироту поместили в Шалонскую школу и подобно другим детям генералов, павших на поле боя, поручили покровительству Республики. Окончив школу и не имея никаких средств, он пошёл в артиллерию и ко времени катастрофы в Фонтенбло дослужился до батальонного командира. Род оружия, к которому принадлежал Арман де Монриво, давал ему мало возможностей выдвинуться. Прежде всего число офицеров там было более ограничено, чем в других войсках; затем, либеральные, почти республиканские настроения среди артиллеристов, опасения, которые внушало императору объединение людей образованных и привыкших размышлять, — все это мешало большинству из них делать военную карьеру. Поэтому, вопреки обычным порядкам, офицеры часто получали генеральский чин вовсе не потому, что были самыми выдающимися в армии, а потому, что их ограниченность делала их безопасными. Артиллерия занимала в армии обособленное положение и подчинялась непосредственно Наполеону только на поле битвы. К этим общим причинам, объясняющим запоздалую карьеру Армана де Монриво, присоединялись ещё другие, связанные с его личностью и характером. Одинокий на свете, с двадцати лет захваченный людским водоворотом, который бушевал вокруг Наполеона, он не имел никаких привязанностей и каждую минуту готов был рисковать жизнью, черпая силы в чувстве собственного достоинства и в сознании исполненного долга. Обычно он был молчалив, как все застенчивые люди, но застенчивость его проистекала не от недостатка мужества, а скорее от скромности, не допускавшей тщеславия и похвальбы. В его бесстрашии на поле сражения не было ничего показного; он все видел, хладнокровно давал советы товарищам и шёл под выстрелы, вовремя нагибаясь, чтобы избежать ядра. Он был добр, но держался так замкнуто, что слыл суровым и высокомерным. Требуя математической чёткости во всем, он не допускал лицемерного послабления ни в обязанностях службы, ни в истолковании какого-либо события. Он не участвовал ни в одном сомнительном деле и никогда ничего не просил для себя; словом, это был один из тех безвестных героев, которые философически презирают славу и не дорожат жизнью, так как им негде развернуть во всей полноте свои силы, чувства и способности Его побаивались, уважали — и недолюбливали. Люди охотно позволяют возвышаться над ними, но никогда не прощают тем, кто не опускается порою до их уровня. Поэтому к чувству восхищения, которое вызывают в них сильные натуры, всегда примешана доля ненависти и страха. В безупречном благородстве люди всегда видят молчаливое порицание себе и никогда не простят этого ни живым, ни мёртвым.



После прощания Наполеона с армией в Фонтенбло Монриво, несмотря на его знатность и титул, перевели на половинное жалованье. Его неподкупная честность, достойная античных времён, напугала военное министерство, где были осведомлены о его преданности императорскому знамени. Во время Ста дней он был произведён в полковники и участвовал в сражении при Ватерлоо. Задержавшись в Бельгии из-за ранений, он не был зачислен в Луарскую армию; но королевское правительство отказалось признать повышения в чинах, произведённые в период Ста дней, и Арман де Монриво покинул Францию. Предприимчивый дух и высокие дарования, до сих пор находившие себе применение в случайностях войны, а также врождённая страсть к широким замыслам, полезным для общества, побудили генерала Монриво отправиться в путешествие с целью исследовать Верхний Египет и малоизвестные области Африки, в особенности Центральной, которые возбуждают в наши дни такой интерес среди учёных. Его научная экспедиция была долгой и несчастливой. Он собрал множество ценных сведений, призванных разрешить географические и промышленные проблемы, над которыми так упорно бьются, и проник, преодолев немало препятствий, в самое сердце Африки, как вдруг стал жертвой предательства и был захвачен одним из диких племён. Его ограбили, обратили в рабство и целых два года гоняли за собой по пустыням, угрожая смертью в любую минуту и мучая его безжалостней, чем жестокие дети мучают животных Только могучая натура и твёрдость духа помогли ему перенести все ужасы рабства; но, устроив побег, невероятный по дерзости, он истощил последние свои силы Он добрался до французской колонии в Сенегалии полумёртвый, весь в лохмотьях, лишь смутно помня о своих скитаниях Неимоверные лишения и страдания путешественника пропали даром, все его открытия и изыскания, записи африканских диалектов — все погибло. Один-единственный пример может дать представление о его муках. Дети шейха того племени, куда он попал в рабство, несколько дней подряд забавлялись тем, что, играя в бабки, ставили лошадиные кости у него на голове и сшибали их издалека.

К середине 1818 года Монриво возвратился в Париж, совершенно разорённый, не имея покровителей и не желая ни к кому обращаться за помощью. Он скорее умер бы, чем стал хлопотать о чем-нибудь, даже о признании своих бесспорных прав. Закалённый испытаниями и бедствиями, он стойко переносил мелкие невзгоды, а привычка неуклонно соблюдать достоинство и честь перед лицом своей совести заставляла его строго оценивать самые незначительные с виду поступки. Однако благодаря некоторым видным учёным Парижа и нескольким образованным военным, с которыми он общался, его заслуги и приключения получили известность. Подробности его путешествия, пленения и побега свидетельствовали о таком необыкновенном уме, хладнокровии и мужестве, что доставили ему, без его ведома, ту кратковременную славу, которую в салонах Парижа так легко обрести, но удержать можно лишь ценою неимоверных усилий. К концу года его положение внезапно изменилось. Из бедного он стал богатым или, во всяком случае, мог пользоваться всеми внешними преимуществами богатства. В ту пору королевское правительство, заинтересованное в усилении армии, старалось привлечь достойных людей и шло навстречу тем из прежних офицеров, чья безупречная репутация являлась залогом их верности в будущем. Г-н де Монриво был восстановлен в чинах и званиях, получив жалованье за все просроченное время, и зачислен в королевскую гвардию. Все эти милости сыпались одна за другой на маркиза де Монриво и не стоили ему ни малейших усилий. Друзья избавили его от необходимости хлопотать самому, на что он никогда бы и не согласился. Затем, внезапно изменив своим привычкам, он начал выезжать в свет, где его приняли благосклонно, повсюду выказывая ему глубокое уважение. Казалось, в его жизни наступила благополучная развязка, но все его чувства были глубоко затаены и никак не проявлялись. В обществе он держался серьёзно и замкнуто, был холоден и молчалив. Он пользовался большим успехом, — именно потому, что был таким необычным, особенным, резко выделяясь из общей массы благопристойных физиономий, наводнявших парижские гостиные. Речь его отличалась краткостью и сжатостью, свойственной одиноким людям или дикарям. Его застенчивость была принята за высокомерие и всем нравилась. В нем было что-то значительное и необычайное, и женщины почти поголовно влюблялись в этого странного человека, тем более что он не поддавался ни их искусной лести, ни тем ухищрениям, какими они умеют опутывать самые сильные характеры и соблазнять самые непреклонные умы. Г-н де Монриво ничего не понимал в этих светских ужимках, и душа его умела отзываться только на звучную вибрацию возвышенных чувств. Все дамы скоро бы отвернулись от него, не будь в его жизни драматических происшествий, не будь приятелей, воспевавших ему хвалу без его ведома, раздувая у всех честолюбивые надежды завладеть такой знаменитостью.

Понятно, что герцогиню де Ланже при взгляде на Монриво охватило искреннее и жгучее любопытство. По странной случайности она заинтересовалась маркизом ещё накануне, так как ей рассказали об одном из тех приключений г-на Монриво, какие особенно сильно действовали на впечатлительные женские сердца. Во время экспедиции к истокам Нила Монриво пришлось вступить со своим проводником в самую необыкновенную борьбу, когда-либо отмеченную в летописи путешествий. Он должен был пересечь пустыню и мог только пешком добраться до места, где намеревался произвести изыскания. Только один проводник брался довести его туда. До той поры никому из путешественников не удавалось проникнуть в этот край, но бесстрашный офицер надеялся найти там разгадку некоторых научных проблем. Несмотря на предостережения проводника и стариков туземцев, он решился на этот опасный переход. Молва о необычайных трудностях, которые придётся преодолевать, ещё более подстрекнула его, и, собрав все своё мужество, он рано утром пустился в путь. Они шли целый день, не останавливаясь, а вечером он прилёг на землю, ощущая невыносимую усталость от ходьбы по зыбучему песку, который при каждом шаге словно ускользал из-под ног. Он знал, что с восходом солнца ему придётся тронуться дальше, но проводник заверил его, что к полудню они достигнут цели своего путешествия. Это обещание придало ему бодрости, помогло собраться с силами, и, несмотря на тяжкие страдания, он продолжал идти вперёд, проклиная в душе все науки мира; однако, стыдясь проводника, он не проронил ни единой жалобы. Прошло уже около трети дня, и, чувствуя, что силы его оставляют и ноги стёрты до крови, он спросил, скоро ли они придут.

— Через час, — отвечал проводник.

Арман собрал все силы духа, чтобы выдержать ещё час. Прошёл час, но даже на самом горизонте, необозримом горизонте этого песчаного моря, не было видно ни пальм, ни горных вершин, возвещающих о конце их пути. Он остановился, отказываясь идти дальше, упрекая проводника в обмане, гневно проклиная как своего убийцу; от ярости и бессилия слезы катились по его воспалённому лицу. Он весь согнулся от нестерпимой боли, возрастающей с каждым шагом, горло его ссохлось от жажды, неутолимой жажды безводной пустыни. Проводник неподвижно стоял, презрительно пропуская мимо ушей эти жалобы, и с невозмутимым бесстрастием восточных народов разглядывал вдали едва заметные холмы и неровности песков, темнеющих, словно червонное золото.

— Я ошибся, — сказал он холодно. — Уже много лет я не ходил этим путём и забыл его приметы; мы идём правильно, но нам осталось ещё два часа.

«Этот человек прав», — подумал Монриво.

И он двинулся дальше, с трудом влачась за неумолимым африканцем, с которым, казалось, он был связан незримой нитью, точно осуждённый с палачом. Однако и два часа истекают, француз теряет последние силы, а горизонт все ещё пуст, и нигде нет ни гор, ни пальмовых деревьев. Тогда, без жалобы, без крика, он ложится на песок, чтобы умереть. Но его взоры устрашили бы самого отважного человека; в них можно было прочитать, что если он умрёт, то умрёт не один. Проводник, словно могущественный демон пустыни, спокойно смотрел на свою отчаявшуюся жертву, предоставив ей лежать на земле, но старался, однако, на всякий случай держаться на безопасном расстоянии. Когда Монриво, собрав последние силы, стал изрыгать проклятия, проводник приблизился, велел ему замолчать, взглянул на него испытующе и сказал:

— Не сам ли ты, пренебрегая нашими советами, пожелал идти туда, куда я тебя веду? Ты обвиняешь меня в обмане, но если бы я не обманул тебя, ты не дошёл бы и до этого места. Хочешь знать правду? Так слушай. Нам предстоит ещё пять часов пути, а назад мы уже вернуться не можем. Испытай своё сердце: если у тебя не хватит мужества, вот мой кинжал.

Потрясённый таким глубоким пониманием страданий и сил душевных, Монриво не захотел оказаться ниже варвара; почерпнув в своей гордости европейца новую крупицу энергии, он поднялся на ноги и последовал за проводником. Пять часов истекло, а перед ним все ещё расстилались пески; Монриво обратил к проводнику угасающий взгляд. Тогда нубиец взвалил его на плечи, поднял повыше, и он увидел в ста шагах от себя озеро, окружённое зеленью и чудесной рощей, сверкающее в лучах заходящего солнца. Они подошли почти вплотную к длинной гранитной гряде, за которой скрывался этот чарующий пейзаж. Арман почувствовал, что возвращается к жизни, и его проводник, могучий и мудрый гигант, довершая свой подвиг самоотвержения, понёс его на плечах горячей гладкой тропинкой, еле заметно вьющейся по граниту. С одной стороны перед ними расстилалось адское пекло песков, с другой — земной рай самого прекрасного в пустыне оазиса.

Герцогиню сразу поразила поэтическая внешность незнакомца, но она ещё более заинтересовалась, узнав, что перед ней тот самый маркиз де Монриво, о котором она грезила прошлой ночью. Он был спутником её сновидений, они бродили вдвоём по знойным пескам пустыни, — для женщины её склада такая встреча, казалось, обещала приятное развлечение. Внешность Армана была на редкость характерной и недаром привлекала к себе любопытные взоры. Его крупная широкая голова особенно поражала густой и чёрной гривой волос, падавших ему на лицо, совершенно как у генерала Клебера, которого он напоминал также своим могучим лбом, смелым и спокойным взглядом и пылким выражением резко очерченного лица. Он был невысокого роста, широкоплечий, мускулистый, как лев. Когда он ходил, в его поступи, осанке, в каждом жесте угадывалась властная, покоряющая сила и деспотический нрав. Казалось, он твёрдо знал, что ничто не сломит его воли, — может быть потому, что она была устремлена только на справедливые дела. Притом, как и все истинно сильные люди, он был прост в обращении, приятен в разговоре и добродушен. Однако все эти прекрасные качества, вероятно, исчезали в серьёзных обстоятельствах, когда такой человек становится непреклонен в чувствах, твёрд в решениях и жесток в поступках. Внимательный наблюдатель отметил бы в уголках его губ привычную складку, обличавшую склонность к иронии.

Пока г-жа де Мофриньез ходила за г-ном де Монриво, чтобы представить его, герцогиня де Ланже, зная, как высоко ценилась в те дни победа над этим знаменитым человеком, твёрдо решила обратить его в одного из своих поклонников, дать ему преимущество над остальными, привязать к своей особе и пустить в ход все могущество своего кокетства. То была случайная причуда, каприз знатной дамы, изображённый не то Лопе де Бега, не то Кальдероном в пьесе «Собака на сене». Она хотела, чтобы он не принадлежал ни одной женщине, кроме неё, но сама и в мыслях не имела ему принадлежать. Природа даровала герцогине де Ланже все необходимые качества для роли кокетки, а её воспитание довело их до совершенства. Недаром женщины завидовали ей, а мужчины влюблялись в неё. Она была щедро наделена всем, что может внушить любовь, упрочить и сохранить её навсегда. В её красоте, манерах, говоре, походке, во всем было какое-то особое врождённое кокетство, иначе говоря — сознание своей власти, присущее женщинам. Она была прекрасно сложена и немного слишком подчёркивала негу и томность своих движений — единственное жеманство, в котором можно было её упрекнуть. Во всем была удивительная гармония, от едва заметного жеста до особых, свойственных ей оборотов речи, до манеры метнуть украдкой лукавый взгляд. Главной отличительной чертой её облика было изысканное благородство, отнюдь не нарушаемое её чисто французской живостью. В её непрерывно меняющихся позах было что-то неотразимо привлекательное для мужчин. Казалось, что, освободившись от корсета и пышного бального наряда, она должна была стать самой очаровательной из любовниц. И действительно, в её смелых выразительных взорах, в ласкающем голосе, в обаятельной беседе таились, как в зародыше, все любовные наслаждения. В герцогине угадывалась обольстительная куртизанка, и даже её набожность не могла нарушить этого впечатления. Тот, кто проводил с ней вечер, видел её попеременно то весёлой, то печальной, причём и печаль её и весёлость казались искренними. Она умела стать приветливой или высокомерной, дерзкой или доверчивой, как ей заблагорассудится. Она казалась доброй — и не только казалась: в её положении у неё не было причин унизиться до злости. Порою она представлялась вам простодушной, порою коварной, то была трогательно нежна, то могла довести до отчаяния своей сухостью и жестокостью. Впрочем, чтобы изобразить её как следует, пришлось бы слить воедино все противоречия женской натуры; короче говоря, она была тем, чем хотела быть или казаться. В её несколько удлинённом лице было что-то тонкое, изящное, хрупкое, напоминающее средневековые изображения. Цвет лица был бледный с розовым оттенком. Её красота, если можно так выразиться, грешила чрезмерной утончённостью.



Господин де Монриво охотно согласился быть представленным герцогине де Ланже, которая, как особа с изысканным вкусом, избегая банальностей, не докучая ему ни вопросами, ни комплиментами, выказала ему приязнь и уважение; это должно было польстить выдающемуся человеку, наделённому, без сомнения, долей того такта, который помогает женщинам угадывать все, что относится к чувствам. Если она и обнаруживала любопытство, то только взглядами; если и показывала, что восхищается им, то только ласковым обращением; она пустила в ход и кошачью вкрадчивость речи и тонкие уловки кокетства, которыми умела пользоваться бесподобно. Однако вся их беседа являлась, так сказать, только страницей письма, за которой следовал постскриптум, в нем и заключался весь смысл. Когда после получаса бессодержательной болтовни, где только тон голоса и улыбка придавали значение словам, Монриво собирался скромно удалиться, герцогиня удержала его выразительным жестом.

— Сударь, — сказала она, — не знаю, доставили ли вам те немногие минуты, что я имела счастье с вами беседовать, хоть какое-нибудь удовольствие и могу ли я пригласить вас к себе; боюсь, не слишком ли эгоистично моё желание видеть вас своим гостем. Если, к моей величайшей радости, вам не покажется у меня скучно, вы всегда можете застать меня дома по вечерам до десяти часов.

Эти любезные фразы были произнесены таким чарующим голосом, что Монриво не мог отказаться от приглашения. Когда он присоединился к группе мужчин, державшихся на некотором расстоянии от дам, многие из его приятелей полусерьёзно-полушутя поздравили его с необычайным приёмом, который оказала ему герцогиня де Ланже. Эта трудная, эта блестящая победа одержана была впервые, и вся слава досталась артиллерии королевской гвардии. Легко себе представить, сколько острот, и безобидных и ядовитых, посыпалось в ответ на эту шутку, пущенную в ход в парижском салоне, где так любят позубоскалить, где забавы так быстро сменяются, что каждый спешит сорвать с них весь цвет.

Против его воли весь этот вздор льстил тщеславию генерала. Множество неясных мыслей влекло его к герцогине, и, стоя в отдалении, он следил за ней взглядом; он не мог не признаться самому себе, что из всех женщин, пленявших его своей красотой, ни одна не являла той гармонии достоинств и недостатков, того обаяния, каким только может наделить любовницу самое пылкое воображение француза. Кто из мужчин любого общественного положения не испытал бы безграничной радости, встретив в женщине, которую он, хотя бы в мечтах, назвал своею, тройное совершенство — физическое, нравственное и социальное, — увидев в ней осуществление самых заветных своих надежд? Если такое блестящее сочетание и не вызывает любви, то, во всяком случае, сильнейшим образом воздействует на чувства. Не будь тщеславия, как сказал замечательный мыслитель прошлого века, от любви легко было бы излечиться. И для мужчины и для женщины в превосходстве любимого существа над окружающими, бесспорно, таятся неоценённые сокровища. Не много ли, если не все, значит уверенность, что из-за любимой женщины никогда не будет страдать ваше самолюбие, ибо она настолько знатна, что никто не посмеет оскорбить её презрительным взглядом, настолько богата, что может окружить себя роскошью, не уступающей блеску новоиспечённых финансовых королей, настолько умна, что всегда сумеет отразить остроумную шутку, настолько красива, что может соперничать со всем прекрасным полом? Мужчина постигает это в мгновение ока. Но если женщина вдобавок пленяет его воображение разнообразием обольстительных поз, свежестью девственной души, искусной драпировкой кокетства, опасностями безрассудной любви, обещая внезапной страсти сладостное будущее, — устоит ли перед ней самое холодное сердце? Вот до какого состояния довела эта женщина г-на де Монриво, и только его прошлое может до известной степени объяснить это странное наваждение. С юных лет он был брошен в ураган наполеоновских войн, проводил жизнь в походах и знал о женщинах не больше, чем знает о чужой стране какой-нибудь путник, находящий недолгий приют на постоялых дворах. Он мог бы сказать о своей жизни то же, что старик Вольтер сказал о своей, только ему пришлось бы раскаиваться не в восьмидесяти глупостях, а всего в тридцати семи. В свои лета он был таким же новичком в любви, как юноша, втихомолку прочитавший «Фоблаза». О женщинах он знал все, но о любви не знал ничего; девственность чувства рождала в нем новые, неведомые желания. Многие мужчины, поглощённые непрерывной работой, на которую обрекает их бедность или честолюбие, искусство или наука, подобно тому, как г-н де Монриво был отвлечён непрерывными войнами и путевыми приключениями, находятся в таком же странном положении, но редко в этом признаются. В Париже все мужчины должны быть опытны в любви. Ни одной женщине не понравится тот, кто не нравился никому. Из боязни прослыть новичком проистекают ложь и хвастовство, распространённые во Франции, где быть простаком значит не быть французом. Г-на де Монриво обуревали страстные желания, распалённые зноем пустыни, и бурные сердечные волнения, ещё не изведанные им. Твёрдая воля этого человека была под стать его страстной натуре, и он сумел обуздать свои чувства; но, разговаривая о безразличных вещах, он думал о своём и поклялся во что бы то ни стало обладать этой женщиной, ибо только так он понимал любовь. Это пламенное желание он скрепил клятвой по примеру арабов, для которых клятва — договор с судьбой, так что всю свою жизнь они подчиняют цели, освящённой клятвой, и даже самую смерть считают лишь одним из средств для достижения успеха. Какой-нибудь юноша сказал бы: «Как бы я хотел взять в любовницы герцогиню де Ланже». Другой бы воекликнул: «Счастлив тот повеса, кому достанется герцогиня де Лан-же!» Но генерал сказал себе: «Госпожа деЛанже будет моей любовницей». Когда у человека с неискушённым сердцем, верящего в любовь, как в святыню, зародится подобная мысль, он и не подозревает, в какой ад он вступил.

Господин де Монриво внезапно вышел из гостиной и возвратился домой, терзаемый первыми приступами своей первой любовной горячки. Если мужчина до зрелого возраста не утратил ещё детской веры, непосредственности, иллюзий, пылкости, его первым побуждением будет протянуть руку и завладеть желанным сокровищем; затем, обнаружив, что не в силах преодолеть расстояние и дотянуться до желаемого, он удивлён и огорчён, как ребёнок; игрушка приобретает в его глазах ещё большую ценность, он плачет и дрожит от нетерпения. И вот наутро, после бурных размышлений, потрясших всю его душу, Арман познал иго чувств, разбушевавшихся под натиском истинной любви. Женщина, с которой мысленно он так вольно обращался накануне, теперь стала для него самой заветной святыней, самой грозной повелительницей. Отныне в ней заключался весь мир и вся его жизнь. Память о самых лёгких впечатлениях, связанных с нею, заставляла тускнеть величайшие радости, жесточайшие горести, когда-либо им испытанные. Бури революций затрагивают лишь мысли и интересы человека, тогда как страсть потрясает все его чувства. Поэтому для тех, кто живёт скорее чувством, чем расчётом, в ком больше крови и сердца, чем лимфы и рассудка, настоящая любовь опрокидывает все устои жизни. Одним росчерком, одной-единственной мыслью Арман де Монриво зачеркнул все своё прошлое. Двадцать раз он спрашивал себя, как ребёнок: «Пойти или не пойти?», потом оделся, отправился к восьми часам вечера в особняк де Ланже и был проведён к женщине, вернее, не к женщине, а к кумиру, который явился ему накануне в образе чистой и юной девушки, озарённой сиянием огней, окутанной дымкой газа, кружев и лёгких тканей. Он вошёл стремительно, порываясь сразу открыться ей в любви, точно дело шло о первом пушечном выстреле на поле сражения. Бедный школьник! Он нашёл свою воздушную сильфиду в полутьме будуара, томно возлежащей на диване в коричневом кашемировом пеньюаре, искусно окутывающем её стан. Г-жа де Ланже даже не поднялась с места и только кивнула головкой с распустившимися кудрями, повязанной вуалью. Затем подняла руку, которая в неверном, дрожащем пламени единственной свечи, горевшей в дальнем углу, показалась Монриво белой, как рука мраморной статуи, и знаком пригласила его сесть, проговорив голосом, таким же слабым, как свет свечи:

— Будь это не вы, маркиз, а кто-нибудь из давнишних друзей, с кем можно не церемониться, или же кто-нибудь мне безразличный и мало интересный, я бы велела не принимать вас. Мне очень нездоровится.

Арман решил: «Уйду!»

— Однако, — продолжала она, метнув в него пламенный взгляд, который простодушный офицер приписал лихорадке, — не знаю, быть может, на меня повлияло счастливое предчувствие вашего милого посещения, которого вы, к моему удовольствию, не стали откладывать, — но в последнюю минуту моя головная боль начала проходить.

— Значит, мне можно остаться? — спросил Монриво.

— О, я была бы в отчаянии, если бы вы ушли. Нынче утром я уже говорила себе, что, вероятно, не произвела на вас ни малейшего впечатления, что вы, несомненно, сочли приглашение моё одной из пустых банальных фраз, расточаемых парижанками, и я заранее извиняла вас за ваше невнимание. Человек, который прибыл из далёких пустынь, не обязан знать, до какой степени мы, в нашем предместье, взыскательны к друзьям.

Она ворковала эти любезности вполголоса, растягивая слова, как бы замирая от радости, вызванной его приходом. Герцогиня хотела воспользоваться всеми преимуществами мигрени, и её уловка имела блестящий успех. Притворные её страдания заставляли искренне страдать бедного солдата. Подобно Крильону, внимавшему рассказам о страстях Господних, он готов был обнажить свой меч против её головной боли. Ах, можно ли тревожить бедную больную своей любовью! Арман уже понимал, как нелепо объявить напрямик о своей страсти такой возвышенной женщине. В едином порыве он постиг все тонкости чувства, всю требовательность души. Не состоит ли истинная любовь в умении убеждать, молить, терпеливо ждать? Познав любовь, не следует ли её доказать? Строгий этикет Сен-Жерменского предместья, величие мигрени, робость искренней любви смирили его и сковали ему язык. Но никакая земная сила не могла притушить пламень его глаз, отражающих зной и бесконечность пустыни, пристальных и почти немигающих, как у пантеры. Герцогине очень нравился этот упорный взгляд, согревающий её своим сиянием и любовью.

— Герцогиня, — отвечал он, — мне не хватает слов выразить, как я вам благодарен за вашу доброту. Сейчас я жажду только одного — хоть немного облегчить ваши страдания.

— Разрешите мне избавиться от этой подушки, мне стало слишком жарко, — проговорила она, грациозным движением скидывая подушку со своих ног и открывая их во всей красе.

— Сударыня, ваши ножки ценились бы в Азии не меньше десяти тысяч цехинов.

— Вот комплимент, достойный путешественника! — воскликнула она смеясь.

Этой остроумной особе нравилось вовлечь сурового Монриво в лёгкую болтовню, полную пустяков, банальностей и бессмыслиц, где он, скажем по-военному, неуклюже маневрировал, точно эрцгерцог Карл в стычках с Наполеоном. Ей доставляло коварное удовольствие проверять глубину этой внезапно вспыхнувшей страсти по числу глупостей, которые совершал бедный новичок, шаг за шагом заманивать его в безвыходный лабиринт, чтобы покинуть его там беспомощным и пристыженным. Для начала она принялась дразнить своего гостя, заставив его тем не менее позабыть о времени. Продолжительность первого визита часто объясняется желанием польстить хозяйке дома, но Арман был неповинен в этом. Знаменитый путешественник уже больше часа провёл в будуаре, разговаривая о том о сём, но так и не сказав ничего, чувствуя себя игрушкой в руках этой женщины, когда она вдруг потянулась, села, откинула шарф с головы на плечи, облокотилась на подушку, поблагодарила его за полное исцеление и позвонила, чтобы зажгли свечи в будуаре. Неподвижная поза сменилась самыми пленительными движениями. Повернувшись к г-ну Монриво, она сказала в ответ на признание, которое у него вырвалось и как будто произвело на неё сильное впечатление:

— Вы просто смеётесь надо мной, стараясь уверить, будто никогда ещё не любили. Вот величайшее заблуждение мужчин по отношению к нам. Что ж, мы верим им! Но только из вежливости. Не знаем ли мы по собственному опыту, что следует об этом думать? Где найдётся мужчина, которому ни разу в жизни не приходилось влюбиться? Но вам нравится обманывать нас, а мы, бедные дурочки, уступаем вам, потому что, обманывая нас, вы признаете тем самым превосходство наших чувств, чистых и непорочных.

Надменный и гордый тон, которым были произнесены последние слова, обратил простодушного влюблённого в камень, низвергнутый на дно пропасти, а герцогиню в ангела, воспарившего в родные небеса.

«Черт побери! — воскликнул мысленно Арман де Монриво. — Когда же наконец я скажу этому неукротимому созданию о моей любви?»

Он уже сказал об этом двадцать раз, или, вернее, герцогиня двадцать раз прочитала это в его глазах, забавляясь страстью могучего человека, радуясь, что нашла какой-то интерес в своей бессодержательной жизни. Она уже заранее обдумала, как искусно оградит себя целым рядом укреплений, как заставит его взять их приступом, прежде чем допустит его в крепость своего сердца. По её капризу Монриво, преодолевая препятствия одно за другим, должен был оставаться на тех же позициях, подобно тому, как букашка, пойманная ребёнком, переползает с пальца на палец, стремясь вперёд, между тем как коварный мучитель держит её на месте. Тем не менее герцогиня с невыразимым удовольствием убедилась, что этот прямой человек говорил правду: Арман действительно никогда ещё не любил. Он собрался уходить, досадуя на себя и ещё более на неё; но она только радовалась его дурному настроению, зная, что одним своим взглядом, словом, движением может утешить его.

— Хотите прийти завтра вечером? — спросила она. — Я собираюсь на бал и буду ждать вас до десяти.

Почти весь следующий день Монриво провёл дома, сидя в кабинете у окна и выкуривая одну за другой бесчисленное множество сигар. Он едва мог дождаться вечера, чтобы одеться и отправиться в особняк де Ланже. Тем, кто знал великую душу этого замечательного человека, было бы обидно видеть его таким жалким, трепещущим, больно сознавать, что могучий ум, способный охватить вселенную, скован тесными стенами будуара светской щеголихи. Он сам чувствовал себя так глубоко погрязшим в любви и счастье, что ни за что, даже ради спасения жизни, не открылся бы самому близкому другу. Не заключается ли в скрытности влюблённого мужчины известная доля стыда, и не составляет ли особенную гордость женщины именно его унижение? Наконец, не причинами ли подобного рода, хотя и неосознанными, объясняется то, что женщины почти всегда первые выдают тайну своей любви, тайну, которая, быть может, слишком их тяготит?

— Сударь, — сказал ему лакей, — герцогиня не может вас принять, она изволит одеваться и просила обождать её в гостиной.

Арман расхаживал по гостиной, внимательно разглядывая все мелочи, в которых отражался вкус хозяйки. Любуясь вещами, связанными с ней и выдававшими её привычки, он восхищался г-жой де Ланже, не зная ещё ни её характера, ни мыслей. Прошло около часу, когда герцогиня вошла в комнату неслышными шагами. Обернувшись, Монриво увидел, что она идёт к нему, лёгкая, как тень; он затрепетал. Она приблизилась, не спросив по-мещански: «Как вам нравится моё платье?» Она была уверена в своей красоте, и её пристальный взгляд говорил: «Я нарядилась так для вас, чтобы вам понравиться». Только старая фея, крёстная неведомой сказочной принцессы, могла так искусно окутать шею кокетки облаком газа, яркие цвета которого ещё более оттеняли блеск её атласной кожи. Герцогиня была ослепительна. В цветах причёски повторялись узоры светло-синего платья, и его богатые краски как будто придавали телесность её хрупкой воздушной фигуре; когда она устремилась к Арману, концы её шарфа взлетали и развевались по бокам, и храбрый воин невольно сравнил её с прелестными синими стрекозами, которые скользят над водой, среди цветов, как бы сливаясь с ними.

— Я вас долго заставила ждать, — сказала она тем чарующим голосом, каким умеют говорить женщины, когда желают понравиться.

— Я охотно ждал бы целую вечность, если бы надеялся, что божество так же прекрасно, как вы; но комплименты вашей красоте слишком ничтожны и уже не могут тронуть вас; вас можно только боготворить. Позвольте же мне поцеловать край вашего шарфа.

— Фи! — воскликнула она с горделивым жестом. — Я вас слишком уважаю для этого; разрешаю вам поцеловать мою руку.

И она протянула ему свою ещё влажную руку.

От руки женщины, которая только что вышла из ароматной ванны, исходит какая-то необычайно нежная свежесть, бархатистая мягкость, щекочущая губы и проникающая прямо в сердце, а потому в мужчине, охваченном любовью и одержимом страстью, этот невинный поцелуй может всколыхнуть целую бурю чувств.

— Вы всегда будете протягивать мне руку для поцелуя? — смиренно спросил генерал, почтительно прикоснувшись губами к этой опасной ручке.

— Всегда; но на этом мы и остановимся, — отвечала она улыбаясь.

Она села и принялась натягивать перчатки, с наигранной неловкостью расправляя тесную кожу вдоль пальцев и украдкой наблюдая при этом за Монриво, который любовался то герцогиней, то грациозными размеренными движениями её рук.

— Ах, как хорошо, — промолвила она, — вы пришли вовремя, я обожаю точность. Как говорит его величество, точность — это вежливость королей. Ну, а по-моему, это самая почтительная и лестная дань со стороны мужчин. Не правда ли? Что вы скажете?

Снова кинув ему притворно ласковый взгляд, она увидела, что он млеет от счастья и бесконечно радуется этим пустякам. О! герцогиня знала в совершенстве своё женское ремесло, она неподражаемо ловко умела подбадривать мужчину, когда он чувствовал себя уничтоженным, и вознаграждать пустой лестью каждый его шаг, когда он опускался до глупой чувствительности.

— Приходите всегда к девяти часам, не забывайте.

— Хорошо, но неужели каждый вечер вы будете уезжать на бал?

— Кто знает? — отвечала она, пожав плечами с ребяческим недоумением, как бы признаваясь, что она изменчива и своенравна и что влюблённый должен принять её такой, как она есть. — А впрочем, — добавила она, — не все ли вам равно? Вы будете сопровождать меня.

— Нынче вечером это было бы невозможно, — возразил он, — я не так одет.

— Мне кажется, — отвечала она, смерив его горделивым взглядом, — что если кому и придётся страдать из-за вашего костюма, так это мне. Однако знайте, господин путешественник: тот, кого я удостоила взять под руку, всегда выше требований моды, никто не посмеет его критиковать. Вы, я вижу, совсем не знаете света, этим вы мне ещё милее.

Посвящая его в тщеславные тайны модной женщины, она уже старалась втянуть его в мелочную светскую суету.

«Если она хочет совершить такую неосторожность ради меня, — подумал Арман, — было бы глупо ей мешать. Должно быть, она меня любит, а я, конечно, презираю свет не меньше, чем она; ну что же, бал так бал!»

Герцогиня надеялась, должно быть, что, увидев генерала, явившегося с ней на бал в высоких сапогах и чёрном галстуке, всякий решит не колеблясь, что он влюблён в неё без памяти. Счастливый тем, что царица модного света готова скомпрометировать себя ради него, генерал загорелся надеждой и стал красноречивым. В уверенности, что нравится, он свободно раскрывал перед ней свои мысли и чувства, не испытывая уже того смущения, какое накануне стесняло ему грудь. Увлекла ли г-жу де Ланже его содержательная, вдохновенная речь, полная первых признаний, которые столь же приятно высказывать, как и слушать, или она заранее задумала эту очаровательную уловку, только, когда пробило полночь, она лукаво посмотрела на часы.

— Ах, Боже мой, по вашей милости я пропустила бал! — воскликнула она, разыгрывая удивление и досаду на свою рассеянность. Затем, как бы оправдываясь в своём непостоянстве, она вознаградила Армана улыбкой, от которой сердце его забилось. — Я ведь обещала быть у госпожи де Босеан, — добавила она, — там все ждут меня.

— Что же делать, поезжайте.

— Нет, продолжайте, — передумала она. — Я останусь дома. Ваши приключения на Востоке приводят меня в восхищение. Расскажите мне побольше о вашей жизни. Право же, я всегда так сочувствую страданиям мужественных людей, как будто сама их испытываю.

Она играла своим шарфом, теребя и разрывая его нетерпеливыми движениями, казалось, обличавшими скрытое недовольство и глубокую задумчивость.

— Ну, на что мы годны, мы, женщины! — вздохнула она. — Ах, мы недостойные, пустые, ветреные создания! Ища забав и развлечений, мы только и умеем скучать. Ни одна из нас не понимает, в чем её назначение. В давние времена женщины во Франции были светлой и благотворной силой, они посвящали свою жизнь тому, чтобы облегчать горести, вдохновлять на высокие подвиги, вознаграждать художников, воодушевлять их благородными идеями. Если свет так измельчал, это наша вина. Вы заставили меня возненавидеть светскую суету и все эти балы. О нет, я немногим жертвую ради вас.

Герцогиня совсем изорвала свой шарф, словно ребёнок, который, играя с цветком, обрывает все лепестки, и, скомкав, отбросила его прочь, открыв свою лебединую шею. Она позвонила.

— Я не поеду, — сказала она лакею и боязливо подняла на Армана миндалевидные голубые глаза, как бы внушая ему этим робким взглядом, что он вправе счесть её отказ от бала за признание в любви, за первую и великую милость.

— Вы перенесли много страданий, — помолчав немного, произнесла она задумчиво, с тем трогательным участием, которое женщины умеют выразить голосом, не ощущая его сердцем.

— О нет, — отвечал Арман, — до нынешнего дня я ведь не знал, что такое счастье.

— А теперь знаете? — спросила она, глядя на него снизу вверх с наивным лукавством.

— Разве отныне моё счастье не в том, чтобы видеть вас, слышать ваш голос?.. До сих пор я испытывал только огорчения, теперь же понял, что могу стать несчастным…

— Довольно, довольно, уходите, — прервала она его, — уже полночь, надо соблюдать приличия. Я не поехала на бал, вы были у меня. Незачем возбуждать толки. Прощайте. Не знаю ещё, что я им скажу, но мигрень — верная сообщница и никогда не подведёт меня.

— Будет завтра бал? — спросил он.

— Я вижу, вы входите во вкус. Ну да, завтра мы опять поедем на бал.

Арман ушёл, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, и с этих пор каждый вечер являлся к г-же де Ланже в те часы, которые были установлены как бы по молчаливому соглашению.

Было бы скучным и утомительным многословием, особенно по отношению к юношам, хранящим подобные же светлые воспоминания, вести наш рассказ шаг за шагом, так же как развивалась поэма этих тайных бесед, течение которой то несётся вперёд, то замедляется, по капризу женщины, либо придирками к словам, когда чувства слишком стремительны, либо жалобой на чувства, когда слова не соответствуют её расположению духа. Пожалуй, чтобы отметить, к чему привели эти уловки Пенелопы, следовало бы придерживаться лишь внешних проявлений чувства. Итак, через несколько дней после первой встречи герцогини с Арманом де Монриво настойчивый воин окончательно завоевал право с ненасытной жадностью целовать ручки своей возлюбленной. Всюду, где бывала г-жа де Ланже, неизбежно появлялся и г-н де Монриво, которого в шутку прозвали вестовым герцогини. У Армана уже появились завистники, ревнивые соперники, враги. Г-жа де Ланже добилась своей цели. Маркиз смешивался с толпой её поклонников, и, явно оказывая ему предпочтение, она пользовалась им, чтобы унизить тех, кто хвастался её благосклонностью.

— Положительно, — заявила г-жа де Серизи, — господина де Монриво герцогиня особенно отличает.

Всякому известно, что значит в Париже быть тем, кого особенно отличает женщина. Итак, все устроилось как нельзя лучше. Благодаря репутации, созданной генералу светской молвой, он казался таким грозным соперником, что наиболее ловкие из обожателей герцогини молчаливо отреклись от своих притязаний и продолжали состоять в её свите лишь для того, чтобы не терять своего положения, пользоваться её именем и влиянием и легче добиваться успеха у дам менее высокого ранга, которым лестно было отвоевать поклонника у г-жи де Ланже. Герцогиня была слишком проницательна, чтобы не заметить этого дезертирства и тайных соглашений, и слишком горда, чтобы дать себя обмануть. В таких случаях, как говаривал князь Талейран, очень любивший герцогиню, она умела отомстить обоим, заклеймив эти морганатические союзы обоюдоострой шуткой. Её высокомерные насмешки немало способствовали тому, что её стали побаиваться и превозносить как необычайно остроумную особу. Таким образом, издеваясь над чужими тайнами и не давая проникнуть в свои, она утвердила свою репутацию безупречной добродетели. Однако в глубине души она чувствовала смутную тревогу, обнаружив после двух месяцев настойчивых ухаживаний г-на де Монриво, что он совершенно не разбирается в тонкостях изощрённого сен-жерменского кокетства и принимает её парижское жеманство за чистую монету.

— Будьте осторожны, дорогая герцогиня, — сказал ей как-то старый видам де Памье, — это человек орлиной породы, вам не удастся приручить его; он унесёт вас в своё гнездо, берегитесь.

Выслушав совет лукавого старика, напугавший её, как пророчество, г-жа де Ланже на следующий вечер приложила все старания, чтобы Арман возненавидел её; она была жестокой, требовательной, строптивой, несносной, но он обезоружил её ангельской кротостью. Эта женщина настолько неспособна была понять доброту великодушной натуры, что была поражена ласковыми шутками, которыми он ответил на её капризы и жалобы. Она искала ссоры, а нашла лишь преданную любовь. Однако она продолжала упорствовать.

— Чем мог огорчить вас человек, который боготворит вас? — спросил Арман.

— Вы меня не огорчили, — возразила она, сразу становясь кроткой и покорной, — но зачем вы меня компрометируете? Вы должны остаться для меня только другом . Разве вы этого не знаете? Мне хотелось бы видеть в вас чуткость и сдержанность истинной дружбы, чтобы не лишиться ни вашего уважения, ни удовольствия, какое доставляет мне ваше общество.

— Быть только вашим другом ? — вскричал г-н де Монриво, которого это страшное слово потрясло, точно электрическая искра. — После сладостных часов, которыми вы меня дарили, я и засыпал и просыпался полный веры, что для меня есть место в вашем сердце. А сегодня вдруг, без всякой причины, вы пожелали убить тайные надежды, которыми я только и живу. Неужели, выслушав столько клятв в верности, выказав столько презрения к женскому непостоянству, вы хотите показать теперь, что ничем не отличаетесь от прочих парижанок, что вы способны только на увлечения, а не на любовь? Зачем же вы потребовали моей жизни, зачем же приняли её в дар?

— Я виновата, друг мой. О да, женщина не права, поддаваясь порывам страсти, когда не может и не должна её разделять.

— Понимаю, вы просто ветреная кокетка, и…

— Кокетка?.. Я ненавижу кокетство. Быть кокеткой, Арман, это значит обещать себя многим мужчинам и не отдаваться никому. Отдаваться всем — это разврат. Вот что я извлекла из наших нравственных законов. Но быть печальной с разочарованными, весёлой с беспечными, расчётливой с честолюбцами, выслушивать болтунов, беседовать о войне с военными, гореть идеями общественного блага с филантропами, расточая каждому чуточку лести, — все это кажется мне столь же необходимым, как цветы в волосах, как брильянты, перчатки и красивые платья. Разговор — это духовная сторона нашего туалета. Он начинается на балу и кончается, когда мы снимаем с головы бальный убор. Вы называете это кокетством? Но к вам я всегда относилась совершенно иначе, чем к другим. С вами я искренна, милый друг. Не всегда я разделяла ваши мысли, но когда в споре вам удавалось убедить меня, не соглашалась ли я с радостью? Словом, я люблю вас, но лишь той любовью, какая дозволена женщине чистой и благочестивой. Я много думала, Арман. Я замужем. Пусть мои отношения с господином де Ланже позволяют мне свободно располагать своим сердцем, но законы и приличия не дают мне права располагать своей особой. В любых кругах обесчещенную женщину изгоняют из общества, и я не встречала ещё мужчины, который сознавал бы, к чему его обязывает подобная жертва. Более того, неизбежный будущий разрыв между госпожой де Бо-сеан и господином д\'Ажуда, — он ведь, говорят, женится на девице де Рошфид, — доказывает, что почти всегда именно за эти жертвы вы и покидаете нас. Если бы вы искренне любили меня, вы согласились бы расстаться со мной ненадолго. Ведь ради вас я готова поступиться всем своим тщеславием, — разве этого мало? Подумайте, чего только не говорят о женщине, которая никого не умела к себе привязать? И бессердечна-то она, и неумна, и бездушна, а главное — лишена всякого очарования. О, поверьте, светские кокетки не дадут мне пощады, они лишат меня всех достоинств, которые возбуждали в них такую жгучую зависть. Впрочем, я сохраню доброе имя — это для меня главное, а там пускай соперницы оспаривают мою привлекательность! Все равно, сами они от этого привлекательнее не станут. Полноте, милый друг, неужели вы не можете сделать маленькую уступку той, которая стольким жертвует ради вас! Приходите пореже, это не помешает мне любить вас по-прежнему.

— Ах! если верить всяким сочинителям, любовь питается иллюзиями! — с горькой иронией воскликнул Арман, глубоко уязвлённый в своём чувстве. — Я вижу, они правы, мне остаётся только вообразить себя любимым. Но знайте, бывают мысли, наносящие неизлечимую рану: вы — это последнее, во что я ещё верил, теперь я вижу, что все на земле обман.

Она улыбнулась.

— Да, — продолжал Монриво прерывающимся голосом, — ваша католическая религия, в которую вы жаждете меня обратить, — ложь, опутавшая людей; надежда — ложь, обращённая в будущее; гордость — ложь перед самим собой; жалость — благоразумие, страх — расчётливая ложь. Моё счастье тоже основано на лжи, я должен обманывать самого себя, соглашаясь всегда отдавать червонец в обмен на серебряную монетку. Если вам так легко со мной расстаться, если вы не хотите признать меня ни другом, ни любовником, значит, вы не любите меня! А я, дурак, вижу, понимаю это и все-таки люблю.

— Ах, Боже мой, бедный Арман, вы преувеличиваете!

— Преувеличиваю?

— Ну да, вам кажется, будто все погибло, когда я прошу вас только об осторожности.

В глубине души она наслаждалась гневом, сверкавшим в глазах её возлюбленного. Продолжая мучить его, она в то же время все замечала и следила за малейшими изменениями его лица. Если бы генерал имел несчастье великодушно уступить без борьбы, как случается с иными наивными влюблёнными, он был бы изгнан навеки, заподозрен и уличён в том, что не умеет любить. Большинство женщин жаждет подвергнуться моральному насилию. Им лестно сознавать, что они уступают только силе. Но Арман был слишком неопытен, чтобы заметить, в какую западню заманила его герцогиня. Сильный человек, когда он любит, становится доверчив, как ребёнок.

— Если вам важно только сохранить внешние приличия, я готов…

— Внешние приличия? — воскликнула она, прерывая его. — Да как вы осмеливаетесь так думать, за кого вы меня принимаете? Разве я давала вам хоть малейший повод надеяться, что я могу вам принадлежать?

— Вот как! О чем же идёт речь? — спросил Монриво.

— Но вы приводите меня в ужас, сударь! Впрочем, извините, — продолжала она ледяным тоном, — благодарю вас, Арман, вы вовремя указали мне на мою неосторожность, совершенно невольную, милый друг, поверьте. Вы говорите, что умеете страдать. Я тоже научусь страдать. Мы перестанем встречаться; а позже, когда оба немного успокоимся, мы что-нибудь придумаем и будем довольствоваться радостями, дозволенными обществом. Я ещё молода, Арман, в двадцать четыре года женщина может натворить немало глупостей и безумств, попади она в руки человека бесчестного. Но вы, вы останетесь мне другом, обещайте мне.

— В двадцать четыре года женщина отлично умеет рассчитывать, — возразил Арман. Он сел на кушетку, охватив голову руками. — Любите ли вы меня? — спросил он, подняв голову и обратив к ней полное решимости лицо. — Отвечайте прямо: да или нет?

Этот вопрос больше испугал герцогиню, чем испугала бы угроза смерти, — пошлая уловка, отнюдь не страшная для женщины девятнадцатого века, когда мужчины уже не носят шпаги на боку. Но разве во взмахе ресниц, в нахмуренных бровях, в суженных зрачках, в дрожании губ нет живой магнетической силы, разве не может она вызвать трепет?

— Ах! — сказала она. — Будь я свободна, будь я…

— Так это ваш муж нам мешает? — радостно воскликнул генерал, расхаживая большими шагами по будуару. — Знайте, дорогая Антуанетта, я обладаю более неограниченной властью, чем самодержец всероссийский. Я в договоре с судьбой в отношении всяких людских дел, я могу по своей воле поторопить её или задержать её ход, точно ход часов. Чтобы управлять судьбой в нашей политической машине, надо просто уметь разбираться в её тайных пружинах. Очень скоро вы будете свободны, вспомните тогда о вашем обещании.

— Арман! — вскричала она. — О чем вы говорите? Великий Боже! Неужели вы думаете, что я соглашусь быть наградой за преступление? Вы хотите свести меня в могилу? Для вас нет ничего святого, но во мне есть страх Божий. Хотя господин де Ланже и дал мне право ненавидеть его, я не желаю ему зла.

Господин де Монриво, машинально барабаня пальцами по мраморной доске камина, спокойно смотрел на герцогиню.

— Друг мой, — продолжала она, — не посягайте на него. Он не любит меня, он дурно ко мне относится, но я обязана выполнять свой долг. Чего бы я не сделала, чтобы избавить его от несчастий, которыми вы ему грозите! Послушайте, — добавила она после некоторого раздумья, — я больше не стану говорить о разлуке, вы будете по-прежнему приходить сюда, по-прежнему целовать меня в лоб; если я порой и отказывала вам в этом, то, право же, из чистого кокетства. Но только условимся, — сказала она, видя, что он подходит ближе, — позвольте мне увеличить число моих поклонников, принимать их по утрам ещё чаще, чем прежде; я стану вдвое легкомысленнее, стану дурно обращаться с вами на людях, разыгрывая полный разрыв, вы будете навещать меня пореже, ну а потом…

При этих словах она позволила ему обнять её за талию и прильнула к нему, притворно выражая то упоение, которое большинство женщин испытывает от подобного объятия, как бы сулящего все услады любви; затем, вероятно желая выманить у него какое-то признание, она встала на цыпочки и подставила лоб пылающим губам Армана.

— А потом, — подхватил Монриво, — вы не будете больше говорить мне о муже, забудьте и думать о нем!

Госпожа де Ланже не ответила.

— По крайней мере, — проговорила она после выразительного молчания, — обещайте повиноваться мне во всем, не ворча и не досадуя, — хорошо, милый друг? Вы просто хотели меня напугать, не правда ли? Ну-ка, признайтесь!.. Вы слишком добры, чтобы таить преступные замыслы. Да разве есть у вас тайны, которых бы я не знала? Полноте, как можете вы управлять человеческой судьбой?

— В эту минуту, когда вы подтвердили дар вашего сердца, я слишком счастлив и, право, не знаю, что вам ответить. Я верю вам, Антуанетта, я обещаю не мучить вас ни подозрениями, ни пустой ревностью. Но если случай сделает вас свободной, мы соединимся навеки…

— Только случай, Арман, — перебила она, покачав головкой с тем милым и глубокомысленным выражением, каким подобные женщины умеют играть так же легко, как певица управлять своим голосом. — Только чистая случайность, — продолжала она. — Запомните хорошенько: если с господином де Ланже по вашей вине произойдёт несчастье, я никогда не буду вашей.

Они расстались, вполне довольные друг другом. Герцогиня заключила договор, который позволял ей словами и поведением доказать всему свету, что г-н де Монриво не был её любовником. Ну, а его, — дала себе слово хитрая кокетка, — нужно будет вывести из терпения, не дозволяя ничего, кроме тех ничтожных ласк, какие удавалось ему урвать во время какой-нибудь короткой атаки, прекращаемой по желанию герцогини. Она так искусно умела отказывать в милостях, дарованных накануне, так твёрдо решила остаться целомудренной, что нисколько не страшилась этих предварительных ухаживаний, опасных только для страстно влюблённой женщины. В сущности, находясь в разлуке с мужем, герцогиня почти ничего не теряла, принося в жертву любви этот брак, расторгнутый давным-давно.

Монриво, со своей стороны, торжествовал победу: утешаясь этими туманными обещаниями, он надеялся, что навсегда покончил с доводами, которые женщина, сопротивляясь любовнику, черпает в супружеском долге, радовался, что отвоевал ещё часть территории. Некоторое время он наслаждался новыми правами, которые были ему дарованы с таким трудом. Более ребячливый, чем был в детстве, этот взрослый мужчина предавался детским радостям, которые обращают первую любовь в цвет жизни. Он, как мальчишка, изливал всю душу, бесплодно расточая силы на страсть к этой женщине, к её рукам, к пушистым белокурым локонам, которые он целовал, к её челу, блистающему чистотой. Согретая его любовью, покорённая магнетическими токами этого пламенного чувства, герцогиня все ещё медлила затеять ссору, которая должна была разлучить их навсегда. Пытаясь примирить правила религии с порывами тщеславия и с пустыми развлечениями, которыми тешатся безрассудные парижанки, она, это хрупкое создание, была больше женщиной, чем сама предполагала. Каждое воскресенье она слушала мессу, не пропускала ни одной церковной службы, а по вечерам погружалась в упоительное сладострастие непрестанно сдерживаемых желаний. Арман и г-жа де Ланже уподоблялись индийским факирам, обретающим в самих соблазнах награду за своё воздержание. Возможно также, что герцогиня находила выход своему чувству в этих братских ласках, которые со стороны показались бы невинными, но в её дерзком воображении становились порочными. Как объяснить иначе непостижимую тайну её постоянных колебаний? Каждое утро она решала отказать от дома маркизу де Монриво — и каждый вечер в назначенный час поддавалась его обаянию.

После слабого сопротивления её суровость смягчалась, речь становилась нежной, умиротворённой, — только любовники могли так задушевно беседовать вдвоём. Герцогиня щедро расточала своё сверкающее остроумие, своё обольстительное кокетство; затем, приведя в волнение душу и чувства влюблённого, позволяла маркизу ласкать её и крепко сжимать в объятиях, но никогда не разрешала перейти известный предел: и если он в исступлении страсти готов был нарушить её запрет и переступить границы, она всегда отталкивала его с гневом. Ни одна женщина не противится любви без причины: что может быть естественнее, чем уступить ей? Поэтому г-жа де Ланже оградила себя вскоре второй линией укреплений, ещё более неприступной, чем первая. На этот раз она призвала на помощь страх Божий. Ни один из отцов церкви не проповедовал с таким красноречием; никто не доказывал справедливость кары Господней с такой пылкостью, как герцогиня. Она не прибегала ни к молитвенным возгласам, ни к риторическому многословию. У неё был свой собственный пафос. На самые горячие мольбы Армана она отвечала взором, блестящим от слез, каким-нибудь движением, обличавшим глубокое, мучительное страдание; она заставляла его умолкнуть, взывая о пощаде: ещё одно слово, и она не станет его слушать, она не выдержит, лучше смерть, чем преступное счастье.

— Ослушаться Господа — разве это не ужасно? — говорила прелестная комедиантка голосом, казалось, ослабевшим от внутренней борьбы, от которой она едва могла ненадолго оправиться. — Я с радостью принесу вам в жертву общество, целый свет; но как эгоистично с вашей стороны ради мимолётного наслаждения губить мою душу. Ну, скажите правду, разве вы несчастливы? — прибавляла она, протягивая руку и обольщая его своим небрежным одеянием — утехи, которые дорого обходились её любовнику.

Если порой — то ли по слабости, то ли желая удержать человека, чья неистовая страсть вызывала в ней неизведанные ощущения, — она позволяла ему похитить поцелуй, то тут же прогоняла Армана с кушетки, как только соседство с ним становилось опасным.

— Ваши радости — это мои грехи, Арман; они стоят мне стольких покаяний, стольких угрызений совести! — восклицала она с упрёком.

Очутившись на расстоянии нескольких стульев от этой аристократической юбки, Монриво начинал богохульствовать и проклинать Бога. Герцогиня приходила в негодование.

— Ах, мой друг, — говорила она сухо, — не понимаю, почему вы отказываетесь верить в Бога, если людям верить невозможно. Перестаньте, не смейте так говорить; вы слишком умны, чтобы разделять глупости либералов, которые дерзают отрицать Бога.

Она пользовалась теологическими и политическими спорами, как холодным душем, чтобы успокоить Монриво и отвлечь от любви; она сердила его, заманивая за тысячи вёрст от своего будуара, в дебри теорий абсолютизма, идею которого защищала с величайшим искусством. Мало кто из женщин осмеливаются быть демократками, это слишком противоречит их деспотизму в области чувства. Случалось, однако, что генерал, послав к черту политику, потрясал своей гривой, рычал, как разгневанный лев, ломал преграды и, бешеный от страсти к любовнице, бросался на свою жертву, не в силах дольше сдерживать себя. Если эта женщина чувствовала себя задетой за живое и уже готовой сделать непоправимый шаг, она умела вовремя увести Монриво из будуара; покинув насыщенный негой и желаниями воздух, которым они дышали, она переходила в гостиную, садилась за фортепиано и пела прелестные современные арии, находя выход чувственной страсти, которая порою и ей не давала пощады, но которую она умела подавлять. В такие минуты она казалась Арману дивной и восхитительной; она была искренна, не притворялась, и бедный безумец верил, что он любим. Её эгоистическое сопротивление он принимал за целомудрие святого, добродетельного создания, он смирялся и говорил о платонической любви — это он-то, артиллерийский генерал! Вдоволь наигравшись религией сама, г-жа де Ланже придумала новую игру, якобы в интересах Армана; она задалась целью вновь обратить его к христианским добродетелям, она излагала ему «Гений христианства», приспособив его к пониманию военных. Монриво выходил из терпения, тяготился своим невыносимым ярмом. О, тогда из чувства противоречия она прожужжала ему уши Господом Богом, надеясь, что Всевышний избавит её от человека, который шёл к цели напролом и начинал приводить её в ужас. К тому же она нарочно раздувала всякую ссору, чтобы затянуть подольше нравственную борьбу и избежать борьбы физической, гораздо более угрожающей. Если сопротивление во имя святости брака представляло собой гражданскую войну в этой распре чувств, то теперь наступила война религиозная, и в ней, как в первой, обозначился перелом, после которого сила сопротивления начала убывать. Однажды вечером, случайно явившись к герцогине раньше времени, Арман застал у неё г-на аббата Гондрана, исповедника г-жи де Ланже, который, удобно расположившись в креслах у камина, благодушно переваривал тонкий обед и очаровательные грехи своей духовной дочери. Увидев этого человека, его свежее, спокойное лицо, невозмутимое чело и рот аскета, его пытливый инквизиторский взгляд; увидев его степенную пастырскую величавость и облачение, в котором преобладали фиолетовые тона, предвестники епископского сана, — Монриво стал мрачнее тучи, никому не поклонился и не проронил ни слова. Проницательный во всем, что не касалось его любви, генерал угадал, обменявшись взглядом с будущим епископом, что перед ним виновник тех преград, какие ставила его любви герцогиня. Какой-то честолюбивый аббат смел строить козни и мешать счастью такого закалённого воина, как Монриво! — от этой мысли кровь бросалась ему в лицо, пальцы судорожно сжимались, он вскакивал с места, ходил взад и вперёд, переступал с ноги на ногу; но когда он приближался с намерением излить свой гнев, герцогиня усмиряла Монриво одним взглядом. Нимало не обеспокоенная угрюмым молчанием своего обожателя, которое смутило бы любую женщину, г-жа де Ланже продолжала вести с г-ном Гондраном глубокомысленную беседу о необходимости восстановить религию во всем её блеске. Красноречивее самого аббата рассуждала она о том, почему церковь должна представлять собой как светскую, так и духовную власть, и сокрушалась, что в палате пэров до сих пор нет епископской скамьи, как в палате лордов. Наконец аббат, сообразив, вероятно, что во время поста он своё возьмёт, уступил место генералу и распрощался. Герцогиня едва поднялась с кресел, отвечая на смиренный поклон своего духовника, настолько она была удивлена странным поведением Монриво.

— Друг мой, что с вами?

— Я сыт по горло вашим аббатом.

— А вы бы почитали книжку, — сказала она, не заботясь о том, слышит ли её аббат.

С минуту Монриво не мог ничего сказать, поражённый её тоном и жестом, которым она ещё подчеркнула дерзость своих слов.

— Дорогая Антуанетта, благодарю вас, что вы отдаёте любви предпочтение перед церковью; но разрешите, умоляю вас, задать вам один вопрос.

— Ах, вы меня допрашиваете? Что ж, я очень рада, — отвечала она. — Разве вы не друг мне? Разумеется, я могу раскрыть вам всю душу, и вы увидите там только один образ.

— Вы говорили этому человеку о нашей любви?

— Он мой духовник.

— Знает он, что я вас люблю?

— Господин Монриво, вы не дерзнёте, я надеюсь, проникать в тайны исповеди?

— Значит, какому-то чужому мужчине все известно о наших спорах и о моей любви к вам?

— Чужому мужчине, сударь? Скажите лучше — Богу.

— Бог, вечно этот Бог! Я один должен царить в вашем сердце. Оставьте вы Бога в покое на небесах, ради меня и ради него самого. Сударыня, вы не пойдёте больше на исповедь, или я…

— Или вы?.. — спросила она с усмешкой.

— Или я больше сюда не вернусь.

— Ступайте, Арман. Прощайте, прощайте навеки.

Она встала и ушла в будуар, не кинув ни одного взгляда на Монриво, который так и остался стоять, опершись рукой на спинку стула. Сколько времени он пробыл так, он и сам не знал. Душа обладает неведомой властью растягивать и сокращать бег времени. Он приоткрыл дверь будуара, там было темно. Слабым голосом, как бы через силу, женщина недовольно произнесла: «Я не звонила. И вообще не входите без приказания. Оставьте меня, Сюзетта».

— Ты плохо себя чувствуешь? — вскричал Монриво.

— Встаньте, сударь, и выйдите отсюда хоть на минуту, — сказала она, позвонив.

— Герцогиня просит подать огня, — объяснил он лакею, и тот пошёл в будуар зажечь свечи.

Когда любовники остались наедине, г-жа де Ланже продолжала лежать на диване, безмолвная, неподвижная, не обращая на Мон-риво ни малейшего внимания.

— Дорогая моя, я не прав, — проговорил он голосом, полным скорби и бесконечной доброты, — поверь мне, я не хотел бы лишить тебя религии…

— Хорошо ещё, что вам не чужды угрызения совести, — отвечала она сурово и не глядя на него. — Благодарю вас за Бога.

Тут генерал, сражённый бессердечием этой женщины, которая умела по своей прихоти становиться то близкой ему, как сестра, то совершенно чужой, в отчаянии направился к дверям, решив покинуть её навсегда без единого слова. Он жестоко страдал, а герцогиня смеялась в душе над этими страданиями, вызванными нравственной пыткой, гораздо более мучительной, чем все пытки прежних времён. Но уйти было не во власти этого человека. В критический момент женщинам необходимо бывает разрешиться от бремени многословной речью, и пока женщина всего не выговорит, она испытывает чувство неудовлетворённости, словно не завершив дела.

Госпожа де Ланже, которая ещё не высказалась до конца, заговорила снова:

— Мы с вами держимся разных убеждений, генерал, и мне это очень прискорбно. Было бы ужасно для женщины не исповедовать религии, обещающей любовь за гробом. Я оставлю в стороне христианские чувства, вы все равно их не поймёте. Позвольте мне сказать только о приличиях. Неужели вы запретите придворной даме приобщаться святых даров на Пасху, как то установлено обычаем? Ведь мы же обязаны что-то делать для своей партии. Либералам не удастся искоренить религиозное чувство, как бы они ни старались. Религия всегда останется политической необходимостью. Разве взялись бы вы управлять целым народом вольнодумцев? Даже Наполеон на это не осмеливался, он преследовал «идеологов». Чтобы помешать народам рассуждать, необходимо внушить им благонамеренные чувства. Итак, примем же католическую религию со всеми её выводами. Если мы требуем, чтобы вся Франция ходила к обедне, не обязаны ли мы посещать её сами? Религия, Арман, является, как видите, связующим звеном консервативных принципов, которые позволяют богатым жить спокойно. Религия самым тесным образом связана с собственностью. Согласитесь сами, гораздо достойнее править народами при помощи нравственных идей, чем при помощи эшафотов эпохи Террора, единственного средства, которое изобрела ваша ненавистная революция, чтобы добиться повиновения. Священник и король — да это вы, это я, это моя соседка княгиня, словом, это олицетворение интересов всех порядочных людей. Опомнитесь, мой друг, примкните же к вашей исконной партии, ведь вы могли бы стать нашим Суллой, имей вы хоть каплю честолюбия. Я ничего не смыслю в политике, я руковожусь только чувством; тем не менее я достаточно ясно вижу, что общественный строй рухнет, если постоянно подвергать сомнению самые его основы…

— Если ваш двор, если ваше правительство действительно так думают, мне вас жаль, — возразил Монриво. — Реставрация, сударыня, должна сказать, по примеру Екатерины Медичи, когда она сочла проигранной битву при Дрё: «Ну, что же, пойдём слушать проповедь!» Знайте, что 1815 год и есть ваша битва при Дре. Вы тоже, как королевская династия тех времён, захватили власть, но потеряли право на неё. Политическое протестантство одержало победу в умах. Если вы не хотите издать Нантский эдикт или же, издав, вздумаете отменить его; если однажды вас заподозрят и уличат в том, что вы отрекаетесь от Хартии, которая является залогом соблюдения революционных интересов, — революция вспыхнет вновь, грозная и неумолимая, и покончит с вами одним ударом. Вам, а не ей придётся уйти из Франции, она вросла в родную землю. Можно убить людей, но идеи продолжают жить… Э, Боже мой, какое нам дело до Франции, до династии, до легитимной монархии, до всего света! Все это пустые бредни в сравнении с моим счастьем. Пусть царствуют, пусть их свергают с престола, мне все равно. На чем, бишь, я остановился?

— Друг мой, вы остановились на ковре в будуаре герцогини де Ланже.

— Нет, нет, долой герцогиню, долой де Ланже, я у моей любимой Антуанетты.

— Сделайте одолжение, оставайтесь на месте, — сказала она, смеясь и отталкивая его, но без гнева.

— Значит, вы никогда не любили меня? — вскричал он, и в его глазах сверкнуло бешенство.

— Нет, мой друг.

В этом «нет» слышалось «да».

— Ах, я дурак, — прошептал он, прижимая к губам руку этой грозной королевы, вновь обратившейся в женщину.

— Антуанетта, — продолжал он, приникнув лицом к её ногам, — ты так нежна и чиста, ты ведь не расскажешь о нашем счастье никому на свете?

— Боже мой, вы просто безумец! — воскликнула она, стремительно и грациозно вскакивая с дивана. И, не прибавив ни слова, упорхнула в гостиную.

«Что это с ней?» — удивился генерал, не догадываясь, какой трепет электрическим током потряс с ног до головы его возлюбленную от прикосновения его пылающего лица.

В ту минуту, когда он, полный неистовства страсти, входил в гостиную, он вдруг услышал небесные аккорды. Герцогиня сидела за фортепиано. Учёные или художники, способные и понимать и наслаждаться одновременно, у которых размышления не мешают восприятию, ясно чувствуют, что для души композитора ноты и музыкальные фразы являются тоже своего рода инструментом, как дерево и медь для исполнителя. Им слышится особая таинственная музыка, звучащая за этой двойной передачей чувственного языка души, «Andiamo, raio ben»[7] может исторгнуть слезы радости или вызвать презрительный смех, смотря по тому, как поёт певица. В свете нам случается порою услышать, как девушка, томящаяся тайной печалью, или мужчина, душа которого трепещет в муках страсти, изливают чувства в музыке, уносясь в небеса или говоря сами с собой дивными мелодиями, подобными отголоскам какой-то утраченной поэмы. Генерал слышал теперь одну из таких неведомых поэм, одинокую жалобу птицы, умирающей без подруги в девственном лесу.

—  Боже мой, что это вы играете? — спросил он растроганным голосом.

— Прелюдию романса, который называется, кажется, «Река Тахо».

— Я не знал, что фортепиано может выразить так много, — произнёс он.

— Ах, друг мой, — вздохнула она, впервые подарив его влюблённым взглядом, — вы не знаете и того, что я вас люблю, что из-за вас я невыносимо страдаю, что мне надо излить свои жалобы, но на языке, понятном мне одной, иначе я была бы в вашей власти. Вы ничего не видите!

— И вы все-таки не хотите подарить мне счастье?

— Арман, я умерла бы с горя на другой же день.

Генерал круто повернулся и ушёл, но, выйдя на улицу, смахнул две слезы, уже не имея сил сдерживаться.

Религиозный период длился три месяца. По истечении этого срока, наскучив повторять те же доводы, герцогиня выдала Господа Бога с руками и йогами своему любовнику. Не опасалась ли она, что, твердя каждую минуту о вечности, увековечит любовь генерала и в этой жизни и в будущей? Чтобы оправдать эту женщину, необходимо счесть её девственной телом и душой, иначе она была бы слишком ужасна. Ей ещё далеко было до того возраста, когда мужчины и женщины слишком часто задумываются о будущем, чтобы терять время, препираться и откладывать своё счастье; она познавала, вероятно, если не первую любовь, то первые любовные наслаждения. Неспособная отличить добро от зла, не изведавшая страданий, которые научили бы её ценить брошенные к её ногам сокровища, она только забавлялась ими. Не испытав лучезарных радостей, она предпочитала оставаться во мраке. Арман, который начинал постигать это необычайное положение, надеялся, что в ней заговорит голос природы. Каждый вечер, расставшись с г-жой де Ланже, он уверял себя, что не станет женщина семь месяцев подряд принимать ухаживания мужчины и самые нежные, самые трогательные доказательства его любви, не станет покоряться первым страстным ласкам его, чтобы вдруг обмануть его без причины, — и Арман, терпеливо ожидая, когда же для герцогини наступит весна, не сомневался, что сорвёт первые цветы. Он прекрасно понимал колебания замужней женщины, боязнь нарушить запреты религии. Он даже радовался этой борьбе. Непростительное кокетство герцогини казалось ему стыдливостью, и он не хотел бы видеть её иной. Ему по сердцу было, что она непрерывно изобретает препятствия; разве не преодолевал он их одно за другим? И не завоёвывал ли с каждой новой победой новые любовные права, дарованные ему наконец после упорных отказов как очевидный залог любви? Он так долго довольствовался незначительными постепенными победами, которыми упиваются робкие влюблённые, что в конце концов привык к ним. Теперь ему оставалось преодолеть только одно препятствие — свою собственную нерешительность; ибо он уже не видел иной помехи своему счастью, кроме капризного нрава той, которая разрешала называть себя Антуанеттой. И вот он решил добиться большего, добиться всего. Смущённый, словно неопытный юнец, не смеющий поверить, что его кумир снизойдёт к нему, он долго колебался, он изведал мучительное стеснение в груди, напряжение воли, слабеющее от одного слова, твёрдую решимость, угасающую на пороге двери. Он сам презирал себя за то, что не находит силы произнести решительное слово, и не произносил его. Но вот однажды вечером он пришёл мрачный и угрюмый, готовясь яростно потребовать осуществления своих законных, хотя и не узаконенных прав. Герцогине не надо было дожидаться речей своего раба, чтобы угадать его желание. Разве желания мужчин остаются когда-нибудь тайной? Разве женщины не одарены врождённым умением читать их по выражению лица?

— Что такое? Вы не хотите быть моим другом? — воскликнула она, прерывая его на первом слове, вся зардевшись румянцем, дивной игрой юной крови под прозрачной кожей. — Как, в благодарность за мое великодушие вы желаете меня опозорить? Подумайте хоть немного. Я ведь так много думала, я всегда помню о нас с вами. У женщин есть своя особая порядочность, которой мы не должны изменять, так же как вы не должны нарушать законов чести. Я неспособна на обман. Если я отдамся вам, я ни за что не могу оставаться женою господина де Ланже. Так что же, вы требуете, чтобы я принесла в жертву свое положение, высокое звание, всю мою жизнь ради сомнительной любви, которой не хватило терпения и на семь месяцев? Ах, вы уже хотите лишить меня права свободно располагать собой? Нет, нет, и не говорите мне об этом. Не говорите ни слова. Я не хочу, не имею права вас слушать. — Тут г-жа де Ланже, изображая необычайное волнение, схватилась за голову обеими руками и откинула свои пышные волосы с пылающего лба. — Вы являетесь к слабому, беззащитному созданию с заранее составленным планом, вы думаете: «Некоторое время она будет твердить мне о муже, потом о Боге, затем о неизбежных последствиях любви; но я воспользуюсь тем влиянием, какого успею добиться, я не упущу своего, я стану ей необходим, привяжу ее к себе узами привычки, подготовлю общественное мнение, и, когда в конце концов свет примирится с нашей связью, эта женщина будет в моей власти». Будьте откровенны, — ведь вы думали именно так! Ага, вы уверяете в любви, а сами строите расчеты — фи, какой стыд! Вы влюблены? Так я и поверю этому! Просто в вас говорят желания, вы хотите сделать меня своей любовницей, вот и все. Ну нет, не будет по-вашему — герцогиня де Ланже не унизится до этого. Заманивайте в ваши сети глупеньких мещанок, меня вам не поймать никогда. Ничто не служит мне порукой вашей любви. Вы восхваляете мою красоту, но я за полгода могу подурнеть, как эта милейшая княгиня, моя соседка. Вы восхищаетесь моим остроумием, изяществом; Боже мой, они вам наскучат, как наскучат и наслаждения. Привыкли же вы за несколько месяцев к тем знакам благосклонности, которые я имела слабость вам дарить! Когда я стану погибшей женщиной, в один прекрасный день вы охладеете ко мне и без всяких околичностей заявите: «Я разлюбил вас». Положение, богатство, честь — все, чем обладает герцогиня де Ланже, погибнет вместе с обманутой надеждой. У меня родятся дети, живые доказательства моего позора, и тогда… Впрочем, — перебила она себя с нетерпеливым жестом, — я слишком добра, к чему объяснять вам то, что вы знаете лучше меня. Довольно, покончим на этом. Счастье мое, что я еще в силах порвать узы, которые вы считаете нерасторжимыми. Подумаешь, какой геройский подвиг заходить по вечерам в особняк де Ланже и проводить время с женщиной, которая развлекает вас своей болтовней, забавляет вас, как игрушка! Да ведь немало молодых шалопаев навещают меня от трех до пяти так же аккуратно, как вы по вечерам. Вот они действительно бескорыстны! Я потешаюсь над ними, а они безропотно переносят все мои причуды, все мои дерзости и усердно развлекают меня; но вам я доверяю самые драгоценные сокровища моей души — и вы хотите погубить меня, причинить мне множество огорчений. Ни слова! молчите! довольно! — сказала она, видя, что он собирается возражать. — У вас нет ни сердца, ни души, ни чуткости. Я заранее знаю, что вы мне скажете. Ну, и что же? Я предпочитаю казаться вам женщиной холодной, бесчувственной, неблагодарной, даже бессердечной, чем прослыть в глазах света женщиной заурядной, чем быть осужденной на вечные муки за то, что предалась греховным наслаждениям, которыми вы скоро пресытитесь. Право же, ваша эгоистическая любовь не стоит таких жертв. Эти слова — лишь слабое подобие тех певучих фраз, которые щебетала герцогиня, не умолкая ни на минуту, словно заводной органчик. Она могла говорить сколько угодно, бедный Арман отвечал на этот поток мелодичных нот только молчанием, полным мучительного раздумья. Впервые он начал постигать ее жестокое кокетство, угадывая чутьем, что женщина, любящая истинно и самозабвенно, женщина, разделяющая его любовь, не могла бы так рассуждать, так трезво рассчитывать. Кроме того, он испытывал нечто вроде стыда, припоминая и свои невольные расчеты, недостойные мысли, в которых его упрекали; проверяя себя с кротким чистосердечием, он действительно видел один эгоизм в своих речах, мыслях, в своих ответных словах, ещё не сказанных, но готовых сорваться с языка. Он во всем обвинял себя самого и в отчаянии готов был чуть ли не выброситься из окна. Его терзало слово я. Действительно, что сказать женщине, не верящей в любовь? «Позвольте мне доказать вам, что я люблю вас». Опять это я! Монриво не знал, как знают это будуарные завсегдатаи, что в подобных обстоятельствах надо следовать примеру непобедимого в своей логике мудреца, который стал молча шагать перед последователями Пир-рона, отрицавшими движение. Этому смелому человеку как раз не хватало смелости опытных любовников, отлично изучивших формулы женской алгебры. Женщины, даже самые добродетельные, так часто становятся жертвой искушённых в любви соблазнителей, которых толпа заклеймила язвительной кличкой. Не потому ли, что те являются великими мастерами наглядного доказательства и что любовь требует, помимо нежных поэтических чувств, несколько больше геометрии, чем обычно думают? Надо сказать, что герцогиня и Монриво были под стать друг другу в одном: оба они были одинаково неопытны в любви. Она плохо разбиралась в теории, совсем не знала практики, ничего не чувствовала и обо всем рассуждала. Монриво плохо знал практику, совершенно не знал теории и слишком глубоко чувствовал, чтобы рассуждать. Обоих тяготило это странное положение. В эту решительную минуту мириады мыслей, теснившихся в его мозгу, свелись к одной: «Отдайтесь мне!» Требование, невыносимо эгоистичное по отношению к женщине, у которой слова эти не будили никаких воспоминаний и не вызывали никаких образов. Однако он должен был отвечать. Хотя вся кровь его кипела от её колких фраз, отточенных, холодных, язвительных, вонзающихся словно стрелы одна за другой, Монриво старался сдержать своё бешенство, чтобы какой-нибудь сумасбродной выходкой не погубить всего.

— Поверьте, герцогиня, я в отчаянии, что Господь Бог не изобрёл для женщин иного способа скрепить дар своего сердца, как отдаваясь безраздельно. Вы цените свою особу столь высоко, что и я, естественно, должен ценить её не меньше. Если вы принесли мне в дар свою душу и все ваши помыслы, как вы уверяете, то что вам стоит подарить и остальное? Впрочем, если подарить мне счастье — такая тяжёлая жертва для вас, не будем об этом говорить. Однако вы должны простить человеку с гордой душой, что он чувствует себя оскорблённым, когда с ним обращаются как с собачонкой.

Тон этих последних слов испугал бы, вероятно, всякую другую женщину, но когда юбка возомнит себя выше всего на свете, предоставляя обожествлять себя, ни один земной властитель не сравнится с ней высокомерием.

— Поверьте, маркиз, я в отчаянии, что Господь Бог не изобрёл для мужчины иного более достойного способа скрепить дар своего сердца, как изъявляя самые низменные вожделения. Если женщина, отдаваясь самозабвенно, становится рабыней, то мужчина, овладев ею, не связывает себя ничем. Кто мне поручится, что я всегда буду любима? Нежные ежеминутные проявления любви, вместо того чтобы привязать, может быть, напротив, оттолкнут вас и заставят покинуть меня. Я не желаю повторить судьбу госпожи де Босеан. Кто знает, что именно привязывает вас к нам. В иных из вас можно поддерживать постоянство лишь постоянной холодностью; другим нужна вечная преданность, непрестанное обожание; тех привлекает кротость, этих — деспотизм. Ни одна женщина ещё не научилась читать в ваших сердцах. — Помолчав немного, она заговорила другим тоном: — Поймите, друг мой, нельзя же запретить женщине с трепетом задавать себе вопрос: «Будет ли он любить меня всегда?» Как ни жестоки мои слова, они вызваны страхом потерять вас. Великий Боже! ведь это не я говорю, дорогой мой, это во мне говорит рассудок; и откуда только он взялся у такого безрассудного создания? Право, я и сама не понимаю!

Услыхать такой ответ, начатый в едком, насмешливом тоне и законченный самым нежным, мелодичным голосом, какой когда-либо женщина пускала в ход, чтобы выразить любовь со всей непосредственностью, — не значило ли это перенестись в одно мгновение из ада в небеса? Монриво побледнел и впервые за всю свою жизнь упал на колени перед женщиной. Он целовал край её платья, её ноги, её колени; впрочем, соблюдая честь Сен-Жерменского предместья, остережёмся разглашать тайны будуаров, где любви разрешалось все, кроме того единственного, чем можно доказать любовь.

— Антуанетта, дорогая, — вскричал Монриво, счастливый и восхищённый полной покорностью герцогини, которая гордилась своим великодушием, позволяя себя обожать, — да, ты права, я не могу допустить, чтобы ты сомневалась во мне. Я тоже трепещу при мысли, что мой ангел-хранитель покинет меня, я хотел бы связать нас с тобой неразрывными узами.

— А, вот видишь, — прошептала она, — значит, я была права.

— Позволь мне договорить, — продолжал Арман, — и я рассею все твои опасения единым словом. Послушай, я заслуживал бы самой страшной казни, если бы покинул тебя. Предайся мне всецело, я дам тебе право убить меня, если я изменю. Я собственноручно напишу письмо, где объясню, какие причины побудили меня покончить с собой, наконец, я сделаю свои последние распоряжения. В твоих руках будет завещание, объясняющее мою смерть, и ты сможешь отомстить, не опасаясь ни Божьего, ни людского суда.

— Зачем мне такое письмо? Если я потеряю твою любовь, для чего мне жизнь? Если бы я захотела тебя убить, разве не последовала бы я за тобой? О нет, благодарю тебя за эту мысль, но письма мне не нужно. Возможно, я стала бы подозревать, что ты верен мне только из страха, возможно также, что измена, связанная с опасностью, показалась бы заманчивой тому, кто привык рисковать жизнью. Нет, Арман, то единственное, чего я прошу, труднее всего исполнить.

— Чего же ты хочешь в конце концов?

— Твоего повиновения и полной моей свободы.

— Боже, — воскликнул он, — ты играешь со мной, как с ребёнком!

— Да, ты упрямый и балованный ребёнок, — сказала она, лаская густые кудри на его голове, приникшей к её коленям, — о да, балованный и любимый гораздо более, чем он думает, и, однако, ужасно непослушный Неужели вам мало того, что есть? Неужели нельзя пожертвовать ради меня желаниями, которые меня оскорбляют? Неужели нельзя довольствоваться тем, что я предлагаю, если это все, что я могу даровать, не теряя чести? Разве вы не счастливы теперь?

— О да, — отвечал он, — я счастлив, когда меня не мучают сомнения. Ах, Антуанетта, усомниться в любви все равно что умереть.

Он стал вдруг красноречивым, обаятельным, каким был на самом деле, какими становятся все мужчины, воспламенённые желанием. Вкусив дозволенных наслаждений, установленных, вероятно, каким-нибудь тайным иезуитским указом, герцогиня упивалась теперь любовными речами Армана, которые стали ей так же необходимы, как светское общество, опера и балы Быть возлюбленной человека выдающегося, сильного, грозного для всех, обратить его в ребёнка, играть с ним, как Поппея с Нероном, — много женщин, подобно супругам Генриха VIII, поплатились за это счастье кровью и жизнью. Какое странное предчувствие! Давая ему ласкать свои прелестные белокурые локоны, которые он любил перебирать пальцами; ощущая прикосновение маленькой руки этого большого человека; играя непокорными прядями его чёрных волос, здесь, в тиши будуара, в своём царстве, — герцогиня не могла избавиться от мысли. «Этот человек способен убить меня, если догадается, что я над ним потешаюсь».

Господин де Монриво до двух часов ночи оставался у своей возлюбленной, которая в эти минуты не была для него ни герцогиней, ни урождённой Наваррен; Антуанетта притворялась так ловко, что казалась просто женщиной. В этот сладостный вечер, во время самого нежного предисловия, какое когда-либо парижанка предпосылает своему так называемому «падению», она, хотя и не без жеманства и притворной стыдливости, разрешила генералу любоваться своей девственной красотой. Он имел некоторое основание принять её сопротивление и все её причуды за стыдливые покровы небесной души, которые надо было совлечь один за другим, подобно одеяниям, скрывающим её обворожительную красоту. Герцогиня казалась ему самой наивной, самой несравненной из любовниц, он выбрал бы её из всех женщин. Он ушёл от неё вне себя от счастья, уверенный, что, подарив ему столько доказательств любви, она уже не может не признать его отныне своим тайным супругом, своим избранником перед Богом. Погруженный в эти наивные мысли, свойственные тем, кто, наслаждаясь любовью, сам чувствует всем сердцем налагаемые ею обязательства, Арман медленно возвращался домой. Он шёл вдоль набережных, чтобы видеть как можно больше открытого пространства, ему хотелось расширить небосвод и всю природу, до того полна была его душа. Его лёгкие, казалось, вдыхали больше воздуха, чем накануне. По пути он вопрошал своё сердце и давал клятву любить эту женщину с таким благоговением, чтобы она постоянно, ежедневно в самом счастье обретала искупление своего греха перед обществом. Сладостные восторги жизни, бьющей через край! Люди, способные отдаться всей душой одному-единственному чувству, испытывают неизъяснимое блаженство, созерцая во внезапном озарении вечный, неугасимый пламень жизни, подобно иным отшельникам, созерцавшим в экстазе сияние божества. Не будь этой веры в вечность, любовь ничего бы не стоила; только постоянство делает её великой. Именно так понимал страсть Монриво, возвращаясь домой в упоении счастья. «Теперь мы принадлежим друг другу навеки\'» Эта мысль служила ему талисманом для осуществления его заветных мечтаний. Он и не спрашивал себя, изменится ли герцогиня, долго ли продлится их любовь; нет, он обладал твёрдой верой — добродетелью, на которой зиждется для христианина загробное блаженство и которая, быть может, ещё более необходима для общества. До сих пор он отдавал себя деятельности, требующей непомерного напряжения человеческих сил и беззаветной солдатской храбрости, — теперь он впервые постигал жизнь чувством.