– Не знаю, как я вынесу целое лето без тебя, – сказала я.
— Батюшка! Мои родные, принеся меня в жертву интересам семьи, обрекли меня, сами того не желая, на непоправимые несчастья. Вы можете порицать меня за то, что я ищу утешения, но, право же, должны меня пожалеть.
Я даже не знала, правда ли это. На каникулах я неплохо обходилась без него. Это он вечно говорил, что не протянет и недели без наших разговоров и встреч. Подобные слова просто сами срывались с языка после секса, когда я становилась податливой и ранимой. Но Стрейн воспринимал их всерьез. Он болезненно относился к любому признаку, что я к нему слишком привязалась и его влияние на меня может иметь долгосрочные последствия.
— Вот подите, старайтесь после этого прилично пристроить дочерей! — проворчал г-н де Наваррен на ухо видаму.
– Мы будем постоянно видеться, – сказал он. – К июлю тебя от меня затошнит.
— Дитя моё, — сказала княгиня, стряхивая с платья крошки табака, — будьте счастливы, если можете; речь идёт не о том, чтобы мешать вашему счастью, но о том, чтобы не нарушать принятых обычаев. Все мы знаем, что брак — установление несовершенное и любовь смягчает его недостатки. Но неужели, заведя любовника, нужно непременно делить с ним ложе посреди площади Карусели? Полноте, будьте рассудительны, выслушайте нас.
Когда мы снова выехали на дорогу, он повторил:
— Я слушаю.
– Тебя будет от меня тошнить.
Затем он добавил:
— Герцогиня, — начал г-н де Гранлье, — если бы дядюшкам поручили охранять племянниц, их положение в свете стало бы завидным; общество дарило бы им почести, награды, привилегии, точно придворным чинам. Я пришёл не ради своего племянника, но исключительно ради ваших интересов. Давайте рассуждать здраво. Если вы идёте на разрыв, то выслушайте: я знаю вашего мужа и терпеть его не могу. Ланже скуповат и дьявольски себялюбив; разойдясь с вами, он присвоит ваше состояние, оставит вас без средств, а значит, и без всякого положения. Сто тысяч ливров дохода, унаследованные вами недавно от бабушки с материнской стороны, уйдут на прихоти его любовниц, а вы по закону будете бессильны, связаны по рукам и ногам, принуждены соглашаться на все. Что, если господин де Монриво покинет вас? Господи Боже, не гневайтесь, милая племянница, ни один мужчина не бросит вас, пока вы молоды и красивы; однако нам приходилось видеть столько покинутых красавиц, даже среди принцесс крови, что вы разрешите мне допустить такое, хочется думать, невероятное предположение; тогда что с вами станется без супруга? Так берегите же вашего мужа, подобно тому, как вы бережёте свою красоту: красота — это защита женщины в той же мере, как и муж. Но не будем принимать в расчёт несчастной развязки, допустим, что вы всегда будете счастливы и любимы. В таком случае, на радость или на горе, у вас родятся дети. Что с ними будет? Они примут имя Монриво? Так нет же, они не унаследуют состояния их отца. Разумеется, вы пожелаете завещать им все, так же как и он, — Боже мой, это вполне естественно! Но знайте, закон будет против вас. Сколько на нашей памяти было процессов, затеянных законными наследниками против побочных детей. До сих пор мне слышится, как они гремят в трибуналах всего света. Положим, вы прибегнете к фидеикомиссу, — если лицо, которому вы доверитесь, вас обманет, правосудие ничего не может поделать, и дети ваши будут разорены. Обдумайте все хорошенько. Поймите, в каком вы затруднительном положении. Что бы ни случилось, ваши дети неизбежно падут жертвой вашей сердечной прихоти и лишатся положения в обществе. Боже мой, они очаровательны, пока малы; но настанет день, когда они упрекнут вас, что вы думали больше о себе, нежели о них. Нам-то, старым греховодникам, это отлично известно. Дети становятся взрослыми, а взрослые неблагодарны. Ведь сам я слышал в Германии, как юный Хорн говорил после ужина: «Если бы моя мать была порядочной женщиной, я мог бы вступить на трон». Вот это если бы всю нашу жизнь мы слышали от простолюдинов, это словцо и вызвало революцию. Когда людям не в чем обвинить отца и мать, они сваливают вину на Бога за свою злую судьбу. Словом, дитя моё, мы собрались здесь, чтобы вас предостеречь. Так вот, в заключение разрешите дать вам совет, над которым вам следует подумать: жена никогда не должна давать мужу повода обвинить её.
– А ведь ты разобьешь мне сердце. Ты держишь меня в своих маленьких ладошках.
— Дядюшка, я могла рассуждать, пока я не любила. Прежде, подобно вам, я руководилась рассудком, теперь для меня существует только чувство, — отвечала герцогиня.
Разобью ему сердце? Я попыталась вообразить подобную власть: я держу сердце Стрейна в своих руках, оно принадлежит мне и я могу его мучить. Но даже когда я представляла, как оно бьется и пульсирует в моих ладонях, оно оставалось моим хозяином, вело меня за собой, отбрасывало из стороны в сторону, а я держалась изо всех сил и не могла отпустить.
— Дорогая крошка, да ведь жизнь и состоит в сплетении чувства и рассудка, — возразил видам. — И чтобы быть счастливой, особенно в вашем положении, надо постараться примирить то и другое. Когда гризетка бросает все ради любовного каприза, — это понятно; но вы носите славное имя, обладаете состоянием, титулом, положением при дворе, — вы не должны пренебрегать всем этим. В конце концов, чтобы все уладить, чего мы от вас требуем? Ловко обойти законы приличий, вместо того чтобы их оскорблять. Господи, да я прожил почти восемьдесят лет и ни разу, ни при одном режиме не встречал любви, достойной той цены, какой вы готовы оплатить любовь этого молодого счастливца.
– Может, это ты разобьешь сердце мне, – сказала я.
– Это невозможно.
Одним взглядом герцогиня заставила видама умолкнуть; и если бы Монриво видел её взгляд, он бы все простил…
– Почему?
— Все это произвело бы большой эффект на театре, — заметил герцог де Гранлье, — но не имеет смысла, когда дело идёт о вашем положении и личном имуществе, о вашей независимости. Вы неблагодарны, племянница. Мало найдётся семейств, где родные с такой готовностью делились бы опытом с юными ветреницами, увещевая их внять голосу рассудка. Отрекитесь от вечного блаженства хоть сию минуту, если вам угодно погубить свою душу, — пожалуйста! Но отречься от доходов — здесь нужно хорошенько поразмыслить. Ни один духовник не отпустит вам греха нищеты. Я считаю себя вправе говорить так; кто, кроме меня, предложит вам приют, если вы себя погубите? Де Ланже приходится мне племянником или чем-то вроде этого, — я один имею право обвинять его.
– Потому что так подобные истории не заканчиваются.
– А почему наша история вообще должна закончиться?
— Дочь моя, — произнёс герцог де Наваррен, пробуждаясь от мрачного раздумья, — уж если вы заговорили о чувствах, разрешите вам заметить, что знатной даме, носящей такое имя, как ваше, должны быть присущи иные чувства, чем простолюдинке. Что же, вы хотите дать козырь в руки либералам, этим робеспьеровым иезуитам, которые из кожи лезут вон, чтобы очернить дворянство? Есть поступки, которые урождённая де Наваррен не может себе позволить, не набросив тень на всю фамилию. Не вы одна будете опозорены.
Встревоженно изогнув брови, Стрейн перевел взгляд с дороги на меня, потом снова на дорогу.
— Полно, уж и опозорена! — прервала его княгиня. — Дети мои, не подымайте столько шума из-за того, что по городу прокатилась пустая коляска, и оставьте нас вдвоём с Антуанеттой. Приезжайте ко мне обедать все трое. Я отлично все улажу сама. Вы, мужчины, ничего не смыслите, вы уже начинаете говорить резкости, а я не желаю, чтобы вы ссорились с моей милой дочкой. Сделайте одолжение, уходите отсюда.
– Ванесса, когда мы с тобой попрощаемся, тебе не будет больно. Ты будешь готова от меня избавиться. Перед тобой раскинется целая жизнь. Ты будешь с восторгом ждать перемен.
Угадав намерения княгини, три старика откланялись, а г-н де Наваррен, поцеловав свою дочь в лоб, сказал наставительно:
Я молча смотрела в ветровое стекло. Я знала, что, если попытаюсь заговорить или пошевелиться, расплачусь.
— Ну, дитя моё, будь благоразумна. Если ты захочешь, ещё не поздно все исправить.
– У тебя большое будущее, – сказал он. – Тебя ждут невероятные свершения. Ты будешь писать книги, шататься по миру.
— А не найдётся ли в нашей семье молодца, который бы вызвал этого Монриво на дуэль? — сказал видам, спускаясь по лестнице.
Стрейн продолжал пророчествовать, заявлял, что к двадцати годам я сменю дюжину любовников. В двадцать пять у меня еще не будет детей, а выглядеть я по-прежнему буду как девчонка; но в тридцать стану женщиной: исчезнут детские щечки, вокруг глаз пролягут мелкие морщинки. И, по его словам, я буду замужем.
– Я никогда не выйду замуж, – сказала я. – Как и ты. Помнишь?
– На самом деле ты этого не хочешь.
— Сокровище мое, — начала княгиня, усаживая свою воспитанницу рядом с собой на низенькой скамеечке, когда они остались одни, — ни на что в этом бренном мире столько не клеветали, как на Господа Бога и на восемнадцатый век. Перебирая в памяти впечатления моей юности, я не припомню ни одного случая, чтобы какая-нибудь герцогиня так попрала приличия, как нынче это сделали вы. Романисты и бездарные писаки обесславили царствование Людовика Пятнадцатого, не верьте им. Дюбарри, душенька моя, стоила вдовы Скаррон и была обворожительнее. В мое время женщины умели во всех любовных похождениях соблюдать свое достоинство. Нас погубили сплетни и болтовня. Отсюда вся беда. Пустомели-философы, эти негодники, которых мы из милости пускали в гостиную, были так неучтивы и неблагодарны, что в отплату за нашу доброту вздумали вести перечень наших сердечных дел, поносить нас всех вместе и порознь и клеветать на восемнадцатый век. А народ, который по своему положению не способен ни в чем разобраться, видел суть вещей и не видел их формы. Однако в наше время, душа моя, мужчины и женщины были не менее замечательны, нежели в прежние царствования. Ни один из ваших Вертеров, из ваших так называемых выдающихся людей, этих умников в желтых перчатках и широких панталонах, скрывающих их тощие икры, не прошел бы всю Европу, переодетый торговцем для того, чтобы, рискуя жизнью, не страшась кинжала герцога Моденского, проникнуть в будуар дочери регента. Кто из ваших слабогрудых юнцов в черепаховых очках просидел бы, подобно Лозену, полтора месяца в шкапу, чтобы придать мужества своей любовнице во время родов? Даже в одном мизинце господина де Жокура и то заключалось больше страсти, чем во всем нынешнем поколении спорщиков, готовых бросить женщину ради поправки к законопроекту. Сыщите мне хоть одного пажа, который готов быть изрубленным на куски и замурованным в подполье, чтобы только облобызать затянутые в перчатку пальчики красавицы Кенигсмарк. Право, можно подумать, что роли переменились, что нынче женщины должны жертвовать собой ради мужчин. Эти господа стоят меньше, а ценят себя дороже. Поверьте, милочка, все эти похождения, получившие огласку, которыми нынче пользуются, чтобы втоптать в грязь нашего доброго Людовика Пятнадцатого, сначала хранились в тайне. Если бы не орава стихоплетов, рифмачей, моралистов, которые выспрашивали наших горничных и записывали их грязные сплетни, наш век прослыл бы в литературе высоконравственным. Я защищаю все столетие, а не последние его годы. Может быть, и нашлась бы какая-нибудь сотня светских распутниц, а эти бездельники насчитали их тысячи, точно газетчики, когда они подсчитывают потери разбитой армии. Впрочем, я не понимаю даже, как смели нас упрекать Революция и Империя; вот уж поистине то были времена самые беспутные, грубые, бессмысленные. Фи! как все это меня возмущает! Это мрачная полоса нашей истории!.. Все мое предисловие, милое дитя, — продолжала княгиня, — клонится к тому, что если Монриво тебе нравится, люби его на здоровье, покуда любится. Я знаю по опыту, что ты поступишь так, как тебе вздумается (разве что запереть тебя, да теперь это не принято!); в твои годы и я поступила бы точно так же. Но только, моя прелесть, я никогда не отреклась бы от права производить на свет герцогов де Ланже. А потому веди себя благопристойно. Видам прав, ни один мужчина не стоит тех жертв, какими мы имеем глупость платить за их любовь. Поставь себя так, — на случай если, по несчастью, тебе придется раскаяться, — чтобы ты могла сохранить положение супруги господина де Ланже. Когда ты состаришься, тебе будет гораздо приятнее слушать мессу во дворце, чем где-нибудь в захолустном монастыре, — в этом все дело. Один неосторожный шаг — и тебе грозит бродячая жизнь, скудная пенсия, полная зависимость от любовника; тебе грозят обиды и дерзости от женщин, не стоящих твоего мизинца, именно потому, что они ловко скрывали свои грешки. Было бы во сто раз лучше тебе самой отправиться к Монриво в сумерки, переодетой, в наемном экипаже, чем посылать к нему свою пустую карету среди бела дня. Ты просто дурочка, милое мое дитя. Твоя карета польстила только его тщеславию, а ты сама покорила бы его сердце. Все, что я сказала, верно и справедливо, но я не сержусь на тебя, не думай. Ты отстала на два столетия с твоим мнимым благородством. Полно, предоставь нам уладить дело; мы скажем, что Монриво подпоил твоих слуг, чтобы удовлетворить своё тщеславие и скомпрометировать тебя…
– Нет, хочу.
— Бабушка, ради Бога, не клевещите на него! — воскликнула герцогиня, вскакивая с места.
– Не хочешь, – без выражения сказал Стрейн, прибегая к своему учительскому голосу. – Не стоит брать пример с меня.
— Дорогое дитя, — сказала княгиня с загоревшимся взглядом, — желаю тебе, чтобы твои мечты не оказались обманчивыми, — ведь всяким мечтаниям приходит конец. Будь я помоложе, ты растрогала бы меня. Ну, не доставляй огорчений никому — ни ему, ни нам. Я берусь устроить так, что все останутся довольны; обещай мне только, что с этого дня ничего не предпримешь без моего совета. Рассказывай мне все, и, быть может, я сумею тебе помочь.
— Бабушка, обещаю вам…
– Я не хочу больше это обсуждать.
— …Говорить все?
— Да, да, все, что можно сказать.
– Не расстраивайся.
— Ах, душенька, я хочу знать именно то, чего нельзя сказать. Пойми меня хорошенько. Дай-ка я прикоснусь моими сухими губами к твоему прелестному лбу. Нет, нет, не смей целовать мои старые кости. У стариков своя особая вежливость… А теперь проводи меня до кареты, — заключила она, поцеловав внучку.
— Милая бабушка, так мне можно пойти к нему переодетой?
– И не думаю.
— Ну, конечно! Ведь это всегда легко отрицать, — отвечала старуха.
Только последний совет ясно поняла герцогиня из всей длинной проповеди г-жи де Шоври. Усадив княгиню в карету, г-жа де Ланже ласково с ней простилась и поднялась к себе, сияя от радости.
– Нет, ты расстроилась. Посмотри, ты же плачешь.
— А я сама покорила бы его сердце… Бабушка права, мужчина не отвергнет хорошенькой женщины, если она умеет увлечь его.
Я отвела плечи подальше от него и прижалась лбом к окну.
Вечером, у герцогини Беррийской, герцог де Наваррен, видам де Памье, господа де Марсе, де Гранлье и герцог де Мофриньез дружно опровергали слухи, позорящие имя герцогини де Ланже. Многие, в том числе военные, подтвердили, что утром видели Мон-риво в Тюильрийском саду, а потому эта нелепая история была приписана простой случайности — на случайность можно свалить что угодно. Таким образом, на другой же день, несмотря на историю с каретой, репутация герцогини вновь стала чистой и светлой, точно шлем Мамбрина, начищенный Санчо. В два часа пополудни, съехавшись с Монриво в пустынной аллее Булонского леса, г-н де Ронкероль сказал ему с усмешкой:
– Это неизбежно, – продолжал Стрейн. – Мы не всегда будем подходить друг другу так, как сейчас.
— С твоей герцогиней все обстоит отлично! Продолжай в том же духе, — добавил он, многозначительно стегнув хлыстом свою кобылу, и умчался как стрела.
– Пожалуйста, замолчи.
Дня через два после этого ненужного скандала г-жа де Ланже отправила Монриво письмо, оставшееся без ответа, как и все прежние. На этот раз она решилась и подкупила Огюста, лакея Монриво. В восемь часов вечера её провели в комнату Армана, совсем не похожую на ту, где происходила таинственная сцена. Герцогиня узнала, что генерал не вернётся ночевать. Разве у него два жилища? Лакей уклонился от ответа. Г-же де Ланже удалось купить только ключ от комнаты, но не откровенность слуги. Оставшись одна и осмотревшись, она заметила на старинном круглом столике свои четырнадцать писем, не смятых и не распечатанных: он не читал их. Увидев это, герцогиня упала в кресла и на миг потеряла сознание. Когда она очнулась, перед ней стоял Огюст с нюхательной солью в руках.
Мимо пробежала еще миля: гремящие восемнадцатиколесные грузовики, плавный изгиб эскера, заболоченное озеро у его подножия, черно-бурое пятно вдали – возможно, лось, а может, просто тень.
— Карету, скорее, — приказала она.
Стрейн сказал:
– Ванесса, когда-нибудь ты вспомнишь обо мне как о человеке, любившем тебя. Одном из многих. Я точно знаю, что твоя жизнь не сведется к отношениям со мной.
Когда экипаж подали, она спустилась вниз с лихорадочной поспешностью, возвратилась домой, легла в постель и приказала никого не принимать. Она не вставала целые сутки, не допуская к себе никого, кроме горничной, которая приносила ей настойку на апельсиновых листьях. Сюзетта подслушала жалобные стоны госпожи и заметила слезы в её блестящих, обведённых тёмными кругами глазах. Через день, после мучительного раздумья и горьких слез, г-жа де Ланже приняла решение; она совещалась со своим поверенным и, вероятно, дала ему какие-то подготовительные распоряжения. После этого она послала за старым видамом де Памье. В ожидании командора она написала письмо г-ну Монриво. Видам явился в назначенный срок. Он нашёл свою молоденькую родственницу бледной, удручённой, но спокойной. Было около двух часов пополудни. Никогда ещё красота этого дивного создания не была так поэтична, как в часы её смертного томления.
Я судорожно выдохнула. Возможно, он был прав. Возможно, в его словах было что-то утешительное – шанс выбраться невредимой и ничем не связанной. Так ли невероятно, что я могла выйти из этих отношений искушенной и помудревшей, девушкой, которой есть что рассказать? Когда-нибудь ответ на вопрос «Кто был твоим первым любовником?» будет выделять меня из толпы. Не какой-то обыкновенный мальчишка, а мужчина постарше – мой учитель. Он любил меня так беззаветно, что мне пришлось с ним расстаться. Печально, но у меня не было выбора. Так уж устроен мир.
— Дорогой видам, — обратилась к нему герцогиня, — причиной этого свидания ваш возраст, ваши восемьдесят лет. О, не улыбайтесь, умоляю вас, не смейтесь над бедной женщиной, доведённой до отчаяния. Вы благородный человек, и я надеюсь, приключения вашей юности внушили вам некоторое снисхождение к женщинам.
Держа одну руку на руле, другой Стрейн потянулся ко мне, провел пальцами по моему колену. Он украдкой посматривал на мое лицо. Хотел убедиться, что мне нравятся его прикосновения. Приятно ли мне? Довольна ли я? Когда его рука поднялась по моему бедру, у меня затрепетали ресницы. Он живет для того, чтобы угождать мне. Даже если в будущем нас ждет расставание, сейчас он боготворит меня – свою Ванессу. Этого должно быть достаточно. Мне повезло, что меня так любят.
— Ни малейшего, — отвечал старик.
— Неужели?
— Они всегда ухитряются быть счастливыми, — возразил он.
После апрельских каникул все покатилось под откос. Потеплело, уроки стали проводить на улице, а по выходным мы ездили в заповедник Маунт-Блу. Расцвели желтые нарциссы, с наступлением паводка река Норумбега затопила городские улицы. Когда из типографии пришли новые выпуски литжурнала, возобновились встречи клуба писательского мастерства; однажды, пока мы с Джесси разбирали коробки, решая, куда положить журналы, Стрейн вызвал меня в кабинет и крепко поцеловал, засовывая язык глубоко мне в рот. Это было удивительно безрассудно: Джесси сидел от нас в двух шагах, дверь даже не была полностью закрыта. Когда я с искусанными губами и горящими щеками вернулась в класс, Джесси притворился, будто ничего не заметил, но на следующую нашу встречу не пришел.
— Тогда выслушайте меня: вы опора нашей семьи, быть может, последний из друзей, которому я пожму руку на прощание, а потому я имею право просить вас о большом одолжении. Дорогой видам, окажите мне услугу; я не могла бы обратиться со своей просьбой ни к отцу, ни к дяде Гранлье, ни к одной женщине. Вы должны меня понять. Умоляю вас исполнить моё желание и потом забыть обо всем, каков бы ни был исход вашей попытки. Речь идёт о том, чтобы отправиться с этим письмом к господину де Монриво, повидаться с ним, показать ему письмо, спросить его прямо, как водится между мужчинами, — ибо друг с другом вы соблюдаете честность и забываете о ней только в отношениях с женщинами, — спросить его, согласится ли он прочесть письмо, хотя бы и не в вашем присутствии, — ведь мужчины не любят обнаруживать своих чувств. Чтобы убедить его, я разрешаю вам сказать, если понадобится, что дело идёт о жизни и смерти моей. Если он соблаговолит…
– Где Джесси? – спросила я.
— «Соблаговолит»? — воскликнул видам.
– Вышел из клуба, – улыбаясь, с довольным видом сказал Стрейн.
— …соблаговолит прочесть письмо, — с достоинством повторила герцогиня, — сообщите ему последнее условие. Вы пойдёте к нему к пяти часам, сегодня он обедает дома в это время, я узнавала; так вот, вместо ответа он должен прийти ко мне. Если через три часа, к восьми часам вечера, он не придёт, все будет кончено. Герцогиня де Ланже исчезнет из этого мира. Я не умру, дорогой друг, о нет, но никакие силы человеческие не разыщут меня на земле.
На литературе мы сравнивали знаменитые картины с книгами, которые прочли в этом учебном году. Ренуаровский «Завтрак гребцов» напоминал «Великого Гэтсби»: все были ленивые и пьяные. Пикассовская «Герника» походила на «Прощай, оружие», демонстрируя нам ужасы войны в виде расчлененных фрагментов. Когда Стрейн показал нам «Мир Кристины» Эндрю Уайета, все сошлись во мнении, что своим полнейшим одиночеством и грозным домом на холме картина больше всего напоминает «Итана Фрома». После урока я сказала Стрейну, что вижу в картине Уайета «Лолиту», и попыталась объяснить почему: эта девушка с тонкими лодыжками казалась такой изможденной, от дома ее отделяло непреодолимое расстояние. Все это напоминало мне описание Ло в конце – бледной, беременной и обреченной на смерть. Стрейн покачал головой и в тысячный раз повторил, что я придаю этому роману слишком много значения.
Придите пообедать со мной, пусть хоть один друг поддержит меня в час смертной тоски. Да, милый видам, нынче вечером решится моя судьба, и, что бы ни случилось, она будет пламенна и жестока. Ступайте, не говорите ни слова, я не хочу слышать ни возражений, ни советов… Мы будем болтать и смеяться, — продолжала она, протянув ему руку для поцелуя, — уподобимся древним философам, будем наслаждаться жизнью, пока не наступит смерть. Я наряжусь, я буду кокетлива для вас. Может быть, вы последний мужчина, который увидит герцогиню де Ланже.
– Нам надо найти тебе новую любимую книгу, – сказал он.
Вскоре он повез наш класс на экскурсию в город, где жил Эндрю Уайет. Мы ехали по побережью в большом микроавтобусе; я сидела на пассажирском сиденье рядом со Стрейном, а остальных ребят почти не было заметно. Меня будоражило от того, что я покидаю кампус вместе с ним, хотя позади нас сидел целый класс ни о чем не подозревающих пленников. Что, если бы мы с ним решили воспользоваться моментом и сбежать? Мы могли бы бросить остальных на какой-нибудь придорожной стоянке; я представила, как волосы хлещут Дженни по лицу, в то время как она глядит нам вслед.
Видам ничего не сказал; он поклонился, взял письмо и исполнил поручение. Возвратясь к пяти часам, он нашёл свою родственницу изысканно одетой и необыкновенно очаровательной. Гостиная была украшена цветами по-праздничному, обед — восхитителен. Герцогиня расточала перед стариком весь блеск своего остроумия и была обольстительна как никогда. Сначала командор готов был приписать все это своенравной шутке молодой женщины, но время от времени искусственное оживление и волшебство её чар рассеивались. Иногда он замечал, что она содрогается, как бы внезапно охваченная ужасом; порою она словно прислушивалась к чему-то. И если он спрашивал: «Что с вами?» — она шептала: «Тише».
В семь часов герцогиня удалилась в свои покои и вскоре вернулась, переодетая для дороги, в скромном платье горничной. Взяв под руку своего гостя и попросив сопровождать её, она вскочила в наёмный экипаж. Без четверти восемь она была у подъезда г-на де Монриво.
Арман между тем сидел в глубоком раздумье над следующим письмом:
Но сейчас выдалось не лучшее время для экскурсии, потому что мы со Стрейном разругались по поводу того, переночевать ли мне у него еще раз перед летними каникулами. Он говорил, что надо подождать, не испытывать судьбу и что мы будем часто видеться летом; но в ответ на мой вопрос, когда именно, он заявил, что мне нужно перестать выстраивать свой мир вокруг него. Поэтому во время поездки я с ним не разговаривала и делала все, чтобы его взбесить: переключала радио, клала ноги на приборную панель. Он пытался меня игнорировать, но я видела, как он стискивает зубы и крепко сжимает руль. Он говорил, что, когда на меня находит и я веду себя как ребенок, урезонить меня невозможно.
В Кушинге мы обошли дом Ольсонов – ту самую ферму на вершине холма из «Мира Кристины». В комнатах стояло множество пыльной, старомодной мебели, на стенах висели заключенные в рамы картины Уайета, но экскурсовод объяснил, что они не подлинные. Это были репродукции. Оригиналы они повесить не могли, потому что жесткий соленый воздух разрушил бы холсты.
«Друг мой, я заходила к вам на несколько минут, без вашего ведома, и взяла свои письма. О Арман, я не могу поверить, что вы равнодушны ко мне, — а ненависть проявляется по-иному. Если вы меня любите, прекратите эту жестокую игру. Вы убьёте меня. Когда-нибудь позже вы будете безутешны, узнав, как глубоко я вас любила. Но если, к моему несчастью, я ошибаюсь, если вы питаете ко мне отвращение, если презираете и ненавидите меня, тогда надежды нет: от этих чувств человек не может излечиться. Как ни ужасна эта мысль, она утешила меня в моем безысходном горе: вы никогда не испытаете раскаяния. Раскаяние! Ах, Арман, если вы хоть раз пожалеете обо мне, я не должна этого знать… Нет, я даже сказать вам не могу, в какое отчаяние это бы меня привело. Для чего мне жить, если я не буду вашей женой? Мысленно отдавшись вам всей душой, кому я могу отдаться?.. Только Богу! Глаза мои, которые вы когда-то так любили, не увидят более ни одного мужчины, и да смежатся они во славу Божию. Я не услышу более человеческого голоса, после того как слышала ваш, такой нежный прежде, такой грозный вчера, — мне все кажется, что возмездие было вчера, — и да покарает меня слово Господне! Гнев Божий и ваш гнев, друг мой, испепелили меня, мне остаются только слезы и молитвы. Вы можете спросить, для чего я вам пишу. Увы! не осуждайте меня, это последний луч надежды, последний вздох сожаления о счастливой жизни, прежде чем проститься с ней навеки. Положение моё поистине ужасно. Спокойствие, вызванное великим решением, борется в моей душе с последними раскатами грома. Во время того страшного путешествия, рассказ о котором так потряс меня, вы шли из пустыни в оазис с верным проводником; а я влачусь из оазиса в пустыню, и вы — мой безжалостный проводник! И однако — только вы один, друг мой, можете понять, с какой тоской я бросаю последний взгляд на минувшее счастье, вам одному я могу излить свои жалобы не краснея. Если вы услышите меня, я буду счастлива; если вы неумолимы, я искуплю свой грех. Разве не естественно для женщины желание остаться благородной и чистой в памяти любимого человека? О мой единственный, бесценный друг! Дозвольте же рабыне вашей сойти в могилу с верою, что вы оцените величие её души! Суровость ваша заставила меня о многом подумать, и с тех пор, как я полюбила вас, я считаю себя менее виновной, чем кажусь вам. Выслушайте мои оправдания, я должна высказаться, а вы, мой единственный на свете, должны оказать мне справедливость.
На собственном горьком опыте я познала, как много страданий доставила я вам своим кокетством; но тогда я была в полном неведении любви. Вы сами испытали эти тайные муки и сами же обрекаете меня на них. В первые восемь месяцев, что вы посвятили мне, вы не добились моей любви. Почему, друг мой? Не знаю, так же как не могу объяснить, почему люблю вас теперь. О, конечно, мне льстили ваши страстные речи, ваши пламенные взоры; но я оставалась холодной и бесстрастной. Нет, я не была ещё женщиной, я не понимала, в чем самоотвержение, в чем счастье нашего пола. Виновата ли я? Вы сами презирали бы меня, если бы я отдалась вам без увлечения. Быть может, высшая добродетель нашего пола в том, чтобы отдаваться, не испытывая упоения: велика ли заслуга предаваться наслаждениям, уже испытанным и страстно желаемым?
Увы, друг мой, могу сознаться, такие мысли приходили мне в голову, когда я обольщала вас своим кокетством; но и тогда я ставила вас так высоко, что считала недостойным уступить вам из сострадания… Какое слово я написала! Ах, я взяла у вас все мои письма, я бросаю их в огонь. Они горят. Тебе никогда не узнать, сколько в них было любви, страсти, безумия… Довольно, Арман, я умолкаю, я не хочу говорить о своих чувствах. Если моим признаниям не суждено дойти от сердца к сердцу, я тоже не могу, хоть я и женщина, принять любовь из сострадания. Я хочу быть любимой без памяти или покинутой без сожаления. Если вы откажетесь прочесть моё письмо, я сожгу его. Если же, прочтя его, вы не назовёте себя навеки моим единственным супругом, я не буду стыдиться, что оно у вас в руках. Гордость отчаяния охранит мою память от клеветы, и конец мой будет достоин моей любви. Вы сами, потеряв меня, похороненную заживо на этом свете, не сможете вспомнить без трепета о женщине, которая через три часа посвятит каждый свой вздох нежным и пламенным молениям о вас, о женщине, загубленной безнадёжной любовью и хранящей верность — не разделённым наслаждениям, но отвергнутому чувству. Герцогиня де Лавальер оплакивала своё потерянное счастье, своё утраченное могущество; герцогиня де Ланже найдёт счастье в слезах и сохранит власть над вами. О да, вы будете жалеть обо мне. Я чувствую, что была не от мира сего, и благодарю, что вы помогли мне это понять. Прощайте, вы не коснётесь секиры; ваша секира была орудием палача, моя — орудием Бога, ваша убивает, моя — несёт спасение. Ваша любовь была смертной, она не могла снести ни пренебрежения, ни насмешки; моя любовь может все претерпеть, она бессмертна и вечно жива. О, мне доставляет горькое утешение — вас, такого гордого, подавить великодушием, унизить покровительством, утешить спокойной улыбкой кротких ангелов, которые, припадая к стопам Господа, получают силу во имя его охранять души людские. Вас обуревали лишь мимолётные желания, а бедная монахиня будет непрестанно возносить за вас пламенные мольбы и вечно осенять вас крылами небесной любви. Я предвижу ваш ответ, Арман, и обещаю вам свидание… на небесах. Друг мой, туда равно допускают и сильного и слабого: оба они одинаково страдали. Мысль эта смиряет муки последнего моего испытания… Я так спокойна сейчас, что боялась бы, уж не разлюбила ли я тебя, если бы не ради тебя покидала этот мир.
Антуанетта».
На улице было восемнадцать градусов – достаточно тепло и солнечно, чтобы пообедать под открытым небом. Стрейн расстелил плед у подножия холма, откуда было видно ферму, – с той же точки, что в «Мире Кристины». После еды мы занимались свободным письмом, а он, заложив руки за спину, кружил вокруг нас. Я продолжала цепляться за свой гнев и отказывалась подыгрывать, не притронулась к ручке и тетради, легла на спину и уставилась в небо.
— Дорогой видам, — сказала герцогиня, когда они подъехали к дверям Монриво, — окажите мне любезность, спросите, дома ли он.
– Ванесса, – сказал Стрейн. – Садись и принимайся за работу.
С галантностью кавалеров восемнадцатого века командор вышел из кареты и принёс своей даме утвердительный ответ, заставивший её содрогнуться. Она обняла командора, крепко пожала ему руку, позволила расцеловать себя в обе щеки и попросила уехать не оглядываясь, предоставив её самой себе.
Так он обратился бы к любому зарвавшемуся школьнику, но сейчас в его голосе таилась слабость, умоляющие нотки, которые, несомненно, слышали все. Ванесса, пожалуйста, не надо так со мной. Я не шевельнулась.
— А прохожие? — спросил он.
Когда мы собрались уезжать и все сели в микроавтобус, Стрейн схватил меня за предплечье и отвел за кузов.
— Никто не посмеет оскорбить меня, — отвечала она.
– Прекрати так себя вести, – сказал он.
То были последние слова светской женщины, гордой герцогини. Командор удалился. Закутавшись в плащ, г-жа де Ланже осталась у порога дома и ждала, пока не пробило восемь часов. Назначенный час прошёл. Несчастная женщина дала себе отсрочку в десять минут, в четверть часа; наконец в этом опоздании она увидела новое унижение, и надежда оставила её. Она не могла удержаться от горестного восклицания: «О Боже мой!» — и покинула роковой порог. То был первый возглас монахини-кармелитки.
– Пусти. – Я попыталась вырваться, но он держал меня слишком крепко.
– Таким поведением ты ничего не добьешься. – Он так грубо тряхнул меня за руку, что я чуть не упала.
У Монриво шло совещание с друзьями; он торопил их, но часы отставали, и, когда он вышел из дому и направился к особняку де Ланже, герцогиня, холодея от отчаяния, брела пешком по парижским улицам. Достигнув бульвара Анфер, она разрыдалась. В последний раз она взглянула на Париж, шумный, окутанный дымкой, в красном зареве сияющих огней, потом села в дилижанс и покинула родной город, чтобы никогда туда не возвращаться. Явившись в особняк де Ланже, маркиз де Монриво узнал, что хозяйки нет дома, и решил, что над ним подшутили. Тогда он бросился к видаму; добрый старик переодевался в домашнее платье, радуясь счастью прелестной родственницы. Монриво устремил на него свой яростный взгляд, огненный блеск которого одинаково ужасал мужчин и женщин.
Я оглянулась на задние окна микроавтобуса, чувствуя себя расколотой надвое: одна моя половина была здесь, с ним, а другая – внутри с остальными, защелкивала ремень безопасности и засовывала под сиденье рюкзак. Выглянув из окна, любой мог увидеть, как пальцы Стрейна впиваются в мягкую кожу моего предплечья, и этого хватило бы, чтобы вызвать подозрения – больше чем подозрения. Эта мысль хлестала меня, жгла кожу: возможно, он хотел, чтобы нас увидели. Я начала понимать, что, чем дольше тебе что-то сходит с рук, тем безрассудней ты становишься, и наконец у тебя чуть ли не возникает желание быть пойманным.
— Сударь, неужели вы стали сообщником жестокой шутки? — вскричал он. — Я только что был у госпожи де Ланже, слуги говорят, что она ушла.
Вечером Дженни постучалась ко мне и спросила, можно ли со мной поговорить. Я, лежа в постели, смотрела, как она входит в комнату и закрывает за собой дверь. Она обвела взглядом беспорядок в моей комнате, разбросанную по полу одежду, заваленный разрозненными бумагами стол и кружки с зацветшим недопитым чаем.
— По вашей вине, вероятно, произошло великое несчастье, — ответил видам. — Я оставил герцогиню у ваших дверей…
– Да, я по-прежнему грязнуля, – сказала я.
— В котором часу?
Дженни покачала головой:
— В восемь без четверти.
– Я этого не говорила.
— Прощайте, — сказал Монриво и поспешно вернулся домой, чтобы спросить у привратника, не видал ли он вечером дамы у подъезда.
– Зато подумала.
— Как же, сударь, была здесь красивая женщина, как видно, в большом горе. Она заливалась слезами, подобно Магдалине, и стояла прямо, не шелохнувшись. А потом как вздохнёт: «О Боже мой» — и ушла.
– Неправда. – Она отодвинула из-за стола стул, но там лежала стопка чистого белья, которое я уже неделю не могла убрать в шкаф. Я сказала Дженни скинуть белье, она наклонила стул, и одежда соскользнула на пол.
У нас с хозяйкой, уж простите, прямо сердце разрывалось, на неё глядя, а она-то нас и не заметила.
– Я хочу серьезно с тобой поговорить, – сказала она. – Только не злись.
Короткий рассказ привратника заставил побледнеть этого твёрдого человека. Он тут же послал к Ронкеролю, черкнув ему несколько строк, и поднялся к себе.
– С какой стати мне злиться?
Около полуночи маркиз де Ронкероль явился.
– Ты вечно на меня злишься, и я правда не понимаю, чем это заслужила. – Поглядев на свои руки, она добавила: – Мы были подругами.
— Что с тобой, дружище? — воскликнул он, увидев генерала. Арман протянул ему письмо герцогини.
Я поморщилась, собираясь возразить, но тут Дженни глубоко вздохнула и сказала:
— Что же дальше? — спросил Ронкероль.
– Сегодня на экскурсии я видела, как мистер Стрейн тебя трогал.
— Она стояла у моих дверей в восемь часов, а в четверть девятого исчезла неизвестно куда. Я люблю её — и потерял навсегда. Ах, если бы я мог распоряжаться своей жизнью, я пустил бы себе пулю в лоб.
Я не сразу поняла, о чем она. «Я видела, как мистер Стрейн тебя трогал». Это звучало слишком сексуально. Стрейн не трогал меня на экскурсии, мы весь день были в ссоре. Но потом я вспомнила, как он схватил меня за руку за автобусом.
– А, – сказала я. – Это не…
— Ну, ну, успокойся, — сказал Ронкероль, — герцогини не могут порхать, как пташки. Она не проедет и трех миль в час, а мы будем делать по шести миль и догоним её завтра. Однако, черт возьми, — продолжал он, — госпожа де Ланже женщина необыкновенная! Завтра мы все поднимем на ноги. К вечеру мы выясним через полицию, куда она отправилась. Ей не обойтись без кареты, у этих ангелов нет крыльев. Уехала ли она, или укрылась в Париже, мы отыщем её. Разве нет у нас телеграфа, чтобы задержать её в дороге? Ты будешь счастлив. Но помни, братец, ты совершил ошибку, свойственную многим людям с сильным характером: они судят о других по себе и не знают, что струны души могут оборваться, если натянуть их слишком туго… Отчего ты не открылся мне вовремя? Я бы сказал тебе: «Не опаздывай, будь точен!» Итак, до завтра, — заключил он, пожимая руку Монриво, который оставался безмолвным, — усни, если можешь.
Дженни вгляделась в мое лицо.
Однако самые упорные старания, самые могущественные средства, которыми когда-либо располагали государственные деятели, монархи, министры, банкиры, — словом, все облечённые властью, — были пущены в ход напрасно. Ни Монриво, ни его друзьям не удалось напасть на след герцогини. Очевидно, она постриглась в монахини. Монриво решил обыскать с помощью друзей все монастыри на свете. Найти герцогиню было нужно ему во что бы то ни стало, хотя бы ценою жизни целого города. Чтобы отдать справедливость этому необыкновенному человеку, надо помнить, что в течение пяти лет каждый день его жизни был отмечен неугасимой, бешеной страстью. Лишь в 1829 году герцогу де Наваррену случайно удалось узнать, что дочь его уехала в Испанию в качестве горничной леди Джулии Хопвуд и рассталась с этой дамой в Кадисе, причём леди Джулия и не подозревала, что её служанка Каролина была той самой знаменитой герцогиней, чьё исчезновение вызвало столько толков в парижском высшем свете. Теперь станут понятны во всей своей глубине чувства двух любовников, когда они свиделись у решётки монастырской приёмной в присутствии матери-настоятельницы, а сила страсти, обуревавшей их обоих, объяснит, без сомнения, развязку этой истории.
– Это ерунда.
– Почему он это сделал? – спросила она.
Итак, в 1823 году герцог де Ланже скончался, и жена его стала свободной. Антуанетта де Наваррен чахла от любви на островке Средиземного моря, но папа имел власть разрешить от обетов сестру Терезу. Наконец-то влюблённые могли обрести счастье, купленное ценою стольких страданий. Окрылённый этой мыслью, Монриво помчался из Кадиса в Марсель, из Марселя в Париж. Несколько месяцев спустя после возвращения Монриво во Францию оснащённый по-военному торговый бриг вышел в плавание из Марсельского порта и направился к берегам Испании. Судно было зафрахтовано несколькими знатными особами, — по большей части французами, — охваченными благородной страстью к Востоку и желанием путешествовать. Монриво, как большой знаток восточных нравов и обычаев, являлся для них неоценённым спутником; его пригласили присоединиться к ним, и он согласился. Военный министр дал ему чин генерал-лейтенанта и, чтобы способствовать этой поездке, причислил его к морской артиллерии.
Я покачала головой:
Через сутки после отплытия бриг стал на якоре близ берегов Испании, на северо-запад от небольшого острова. Судно было выбрано с очень малой осадкой и с лёгкой оснасткой, чтобы можно было бросить якорь примерно в полумиле от подводных рифов, делавших с этой стороны остров совершенно недоступным. Если такое судно, стоящее на якоре среди скал, и было бы замечено с какой-нибудь лодки или с берега, оно не могло бы внушить поначалу никаких подозрений. В дальнейшем же было бы легко объяснить его стоянку в этих водах. Как только судно показалось в виду острова, Монриво распорядился поднять на нем флаг Соединённых Штатов. Все матросы на судне были американцами и говорили только по-английски. Один из друзей г-на де Монриво посадил их всех в шлюпку, отвёз в городской трактир и напоил так, что они еле ворочали языком. Потом он распустил слух, что на бриге прибыли прославленные в Соединённых Штатах фанатические искатели сокровищ, приключения которых описаны известным писателем — их соотечественником. Таким образом, пребывание судна среди прибрежных рифов было в достаточной степени объяснимо. По словам мнимого боцмана, владельцы и пассажиры судна разыскивали обломки галиона, который вёз сокровища из Мексики и потерпел крушение в 1778 году. Трактирщик и местные власти были вполне удовлетворены.
– Не помню.
Арман и преданные друзья, помогавшие ему в дерзком предприятии, сразу поняли, что ни хитростью, ни силой нельзя было освободить или похитить сестру Терезу со стороны городка. Тогда, с общего согласия, эти отчаянные храбрецы решили взять быка за рога. Они задумали проложить себе путь к монастырю там, где доступ к нему казался совершенно немыслим, и одолеть созданную самой природой преграду, как это сделал генерал Ламарк при штурме острова Капри. Здесь отвесные гранитные склоны, замыкавшие оконечность островка, были ещё более неприступны, чем скалы Капри, которые пришлось в своё время преодолевать Арману Мон-риво, принимавшему участие в этой легендарной экспедиции, а монахинь он страшился не меньше, чем сэра Гудсона Лоу. Шум, вызванный похищением герцогини, покрыл бы этих людей позором. Они скорее решились бы осадить городок и монастырь и не оставить в живых ни одного свидетеля своей победы, как это делают пираты. Таким образом, им представлялись две возможности: устроить пожар или вооружённое нападение, которое наделало бы такого шума в Европе, что никто и не заподозрил бы истинной причины переполоха, или же осуществить похищение каким-нибудь сверхъестественным, фантастическим способом, чтобы монахини приписали его нечистой силе. На совещании в Париже, перед отъездом в Испанию, был принят именно этот второй план. В дальнейшем были предусмотрены все мельчайшие подробности, от которых мог зависеть успех предприятия, представлявшегося редкостным развлечением всем этим людям, пресыщенным парижской жизнью.
– Это происходит не впервые?
В Марселе была построена по малайскому образцу необыкновенно лёгкая пирога, которая могла плавать среди рифов вплоть до самых недоступных мост. Чтобы перебираться с одной скалы на другую, был сооружён воздушный мест, наподобие китайских, состоявший из двух проволочных канатов, натянутых на расстоянии нескольких футов, рядом, но с разным уклоном; по этим канатам должны были передвигаться проволочные корзины. Таким образом, рифы были соединены между собой системой канатов с корзинами, похожей на тонкие нити паутины, по которым передвигаются пауки, оплетая ими дерево; впервые в истории это поразительное изобретение инстинкта было скопировано китайцами — народом, обладающим исключительным даром подражания. Ни волны, ни морские бури не могли разрушить это хрупкое сооружение. Канаты были укреплены достаточно свободно, что позволяло им, прогибаясь, сопротивляться бешенству волн, образуя некую кривую, вычисленную покойным инженером Кашеном, бессмертным создателем Шербурского порта, научно установленную кривую, по отношению к которой прекращается власть разъярённой стихии; закон этой кривой был похищен у природы человеческим гением, в сущности, и сводящимся главным образом к умению наблюдать.
В лодке находились только друзья Монриво. Они были недоступны для посторонних глаз. Ни в какую подзорную трубу не могли бы моряки с палубы проходящего мимо судна обнаружить канаты между рифами и людей, укрывшихся среди скал. Эти тринадцать дьяволов в человеческом образе после одиннадцати дней подготовительных работ достигли подножия мыса, возвышавшегося саженей на тридцать над уровнем моря и представлявшего собой сплошной гладкий массив, на который человеку так же трудно взобраться, как мыши — всползти по гладкой поверхности фарфоровой вазы. К счастью, в этой гранитной глыбе была трещина. Вдоль расщелины, которая расположена была по вертикальной прямой, удалось укрепить, на расстоянии фута друг от друга, толстые деревянные клинья, а в них изобретательные смельчаки забили железные шипы. К этим заготовленным заранее шипам, с крюками на концах, прикреплялись ступеньки из легчайших сосновых досок, в точности подогнанных к зарубкам на мачте, установленной на берегу у подошвы мыса и равной с ним высоты. Один из тринадцати, достойный сподвижник этих деятельных людей, был прекрасным математиком; он точно рассчитал угол, на который должны были расходиться эти ступеньки в верхней и нижней половине мачты, так чтобы посредине мачты приходилась точка, от которой верхние ступеньки, образуя раскрытый веер, достигали бы вершины скалы; нижние ступеньки представляли собой точно такую же фигуру, но опрокинутую вниз. Сказочная по своей лёгкости и безупречной прочности лестница стоила двадцати двух дней труда. Чтобы начисто уничтожить все следы этой конструкции, достаточно было одной ночи, трута с огнивом да морского прибоя. Таким образом, осквернителям монастыря была обеспечена полная тайна, а всякое преследование их оказалось бы безуспешным.
Я не знала, как отвечать, потому что не понимала, о чем Дженни спрашивает на самом деле. Значило ли это, что она теперь верит в слухи о нашем со Стрейном романе? Она сделала такое лицо, словно говорила с беспомощным младенцем, – так она раньше смотрела на меня, когда догадывалась, что я меньше ее знаю о музыке, кино или мире вообще.
На вершине скалы находилась небольшая площадка, окружённая с трех сторон пропастью. Обследовав местность с высоты мачты в подзорную трубу, тринадцать незнакомцев пришли к убеждению, что оттуда, несмотря на острые уступы, нетрудно перебраться в монастырский сад, где густые деревья могли быть надёжным убежищем. Там, на месте, они окончательно должны были решить, каким способом похитить монахиню. После стольких усилий они не хотели рисковать успехом предприятия, подвергаясь опасности быть замеченными, и потому дожидались конца последней четверти луны.
– Меня как будто озарило, – сказала она.
– В каком смысле?..
Целых две ночи, закутавшись в плащ, Монриво провёл на вершине утёса. Вечерние песнопения и утренние псалмы доставляли ему невыразимое наслаждение. Он добрался до самой стены, чтобы лучше слышать музыку органа, и пытался в хоре голосов различить знакомый ему голос. Но расстояние было слишком велико, и, несмотря на тишину вокруг, до его ушей доносились лишь смутные звуки. То была пленительная гармония, где скрадывались недостатки исполнения, где уносилась ввысь чистая мысль искусства, невольно проникая в душу, не требуя ни внимания, ни усилий, ни размышлений. Арман весь отдался мучительным воспоминаниям, его любовь разрасталась под лёгким дуновением музыки, ему слышались в воздухе обещания счастья. На исходе второй ночи он спустился вниз, после того как провёл долгие часы не сводя глаз с окна одной из келий. Оно было без решётки — над такой крутизной в решётках нет надобности. Всю ночь в этом окошке горел свет. И внутреннее чутьё — которое, впрочем, столь же часто обманывает нас, как и говорит правду, — твердило ему: «Она здесь!»
– Тебе нечего стыдиться. Ты не виновата.
– Не виновата в чем?
«Несомненно, она здесь, и завтра она будет моей», — думал он, и его радостным мечтам вторил медленный звон колокола. Как странны и причудливы законы сердца! Монахиню, зачахнувшую от безнадёжной любви, изнурённую слезами, молитвами, постом и бдением, женщину двадцати девяти лет, увядшую в тяжёлых испытаниях, он любил более страстно, чем любил когда-то легкомысленную красавицу, двадцатичетырехлетнюю, юную сильфиду. Не склонны ли люди, сильные духом, испытывать влечение к тем благородным и выразительным женским лицам, которые хранят неизгладимый след возвышенной скорби и пылких дум? Красота женщины несчастной и страдающей не милее ли всего для мужчины, хранящего в сердце неисчерпаемый запас утешений, ласки, нежности, готовых излиться на существо трогательно слабое, но сильное чувством? В свежих, румяных, цветущих — словом, «хорошеньких» личиках есть пошлая привлекательность, соблазняющая лишь людей заурядных. Монриво должны были нравиться лица со страдальческими складками, тронутые тенями печали, — и внезапно преображаемые любовью. Разве силою своих желаний любовник не призывает к жизни совсем новое существо, юное, трепетное, которое ради него одного разбивает свою оболочку, поблекшую для людей, но прекрасную в его глазах? Разве не обладает он двумя женщинами разом — той, что кажется другим бледной, отцветшей, печальной, и той, что открылась его сердцу, не видимой никому, — ангелом, который постигает жизнь чувством и является во славе своей лишь на торжество любви? Перед тем как покинуть свой пост, генерал расслышал тихие аккорды, доносившиеся из кельи, пение нежных и сладостных голосов. Он спустился к подножию скалы, где его ожидали друзья, и в нескольких словах, исполненных глубокой сдержанной страсти, всегда вызывающей сочувствие и уважение, признался им, что никогда в жизни ему не доводилось ещё испытывать такое неизъяснимое счастье.
– Я знаю, что он тебя растлевает.
Я резко дернула головой:
На следующий вечер одиннадцать верных сообщников взобрались в полутьме на вершину скалы, захватив с собой кинжалы, запас шоколада и полный набор инструментов, применяемых в воровском ремесле. Достигнув ограды, они при помощи заготовленных ими лестниц перелезли через неё и очутились на монастырском кладбище. Монриво узнал длинную сводчатую галерею, по которой недавно проходил в приёмный зал, и решётчатые окна этого зала. План действий был тут же им выработан и одобрен друзьями. Проникнуть через окна в отведённую для кармелиток часть зала, прокрасться в коридоры, посмотреть, написаны ли на дверях имена, найти келью сестры Терезы, захватить монахиню во время сна, заткнуть ей рот, связать и унести её — все это было делом нетрудным для храбрецов, в которых дерзость и ловкость каторжников сочеталась с образованностью светских людей и которым ничего не стоило нанести удар кинжалом, чтобы обеспечить молчание.
– Растлевает?
– Ванесса…
За два часа прутья оконной решётки были распилены. Трое стали на страже в саду, двое остались в приёмном зале, остальные, сняв обувь, расположились цепью внутри здания, на известном расстоянии один от другого. Монриво отправился на поиски, укрываясь позади юного Анри де Марсе, самого ловкого из них, который из осторожности нарядился в монашескую рясу, совершенно схожую с одеждой кармелиток. Пробило три часа, когда мнимая монахиня и Монриво проникли в коридор. Они быстро определили расположение келий. Затем в полной тишине, при помощи потайного фонаря, принялись читать имена, по счастью обозначенные на каждой двери, и сопровождавшие их благочестивые изречения, своего рода девизы, соответствующие характеру избранного покровителя — святого или святой, — эпиграфы, которые избирает каждая монахиня, вступая на новую жизненную стезю и запечатлевая в них свою последнюю мысль. Дойдя до кельи сестры Терезы, Монриво прочёл следующую надпись: «Sub invocatione sanctae matris Theresae!»
[9] — и девиз: «Adoretus in aeternum»
[10]. Вдруг его спутник, тронув его за плечо, указал на яркий свет, падавший сквозь дверную щель на плиты коридора. В ту же минуту их нагнал Ронкероль.
– Кто тебе это сказал?
— Все монахини собрались в церкви. Начинается заупокойная служба, — сообщил он.
– Никто. То есть ходили слухи, будто ты с ним переспала за пятерку, но я в это не верила. Не верила даже до того, как спросила у тебя. Ты не такая… ты бы так не поступила. Но потом я увидела, что он сегодня с тобой сделал, как он тебя схватил, и поняла, что происходит на самом деле.
— Я остаюсь здесь, — отвечал Монриво, — вернитесь в приёмный зал и заприте дверь в коридор.
Все то время, что Дженни говорила, я не переставая качала головой:
Он быстро вошёл вслед за мнимой монахиней с опущенным покрывалом. И тут, в преддверии кельи, они увидели герцогиню, мёртвую, положенную наземь, на голых досках постели, и освещённую двумя свечами. Ни Монриво, ни де Марсе не крикнули, не проронили ни слова, только взглянули друг на друга. Затем генерал сделал движение, как бы говоря: «Унесём её с собой».
– Ты ошибаешься.
— Спасайтесь! — крикнул Ронкероль. — Процессия монахинь тронулась, вас могут застать.
– Ванесса, послушай. Он выродок. Сестра говорила мне, что он извращенец, что он пристает к девочкам, которые носят юбки, и все такое, но я и не представляла, что все настолько плохо. – Она с суровым взглядом наклонилась ко мне: – Мы можем добиться его увольнения. В этом году мой папа входит в попечительский совет. Если я ему об этом расскажу, Стрейна выставят.
С той невероятной быстротой, какую придаёт движениям пламенный порыв, они вынесли покойницу в приёмную и через окно опустили к подножию стены как раз в ту минуту, когда настоятельница в сопровождении монахинь явилась за телом сестры Терезы. Монахиня, которой поручили охранять усопшую, неосторожно отлучилась в спальню, чтобы порыться в вещах покойницы и узнать её тайны; она так увлеклась розысками, что ничего не слыхала, и остолбенела, не найдя тела на месте. Прежде чем поражённым ужасом монахиням пришло в голову начать поиски, труп герцогини уже был опущен по канату со скалы, и спутники Монриво успели уничтожить следы своей работы. К девяти часам утра ничего не осталось ни от лестницы, ни от канатных мостов; тело сестры Терезы было доставлено на борт. Бриг причалил к гавани, забрал матросов и вышел в открытое море среди бела дня. Монриво остался один в каюте с Антуанеттой де Наваррен; и долгие часы сияло перед ним её дивное лицо, одухотворённое той особой красотой и покоем, какие сообщает смерть нашим бренным останкам.
Я попыталась сморгнуть шок от ее слов – увольнение, извращенец, пристает к девочкам. Как ужасно было слышать, что она называет его Стрейном.
– С чего мне хотеть его увольнения?
— Ну вот, — сказал Ронкероль, когда Монриво снова появился на палубе, — она была настоящей женщиной, теперь это прах. Привяжем ей к ногам по ядру, бросим в море — и не думай о ней больше! Пусть она останется в твоей памяти книгой, прочитанной в детстве.
– А как иначе? – Казалось, Дженни искренне растерялась. Через мгновение ее лицо смягчилось: губки бантиком, приподнятые брови. – Тебе наверняка страшно, я это понимаю. Но бояться нечего. Он больше не сможет тебе навредить.
— Да, — сказал Монриво, — ибо теперь это только поэма.
— Ты рассуждаешь здраво. Отныне пусть у тебя будут увлечения… Ну, а что до любви, надо уметь сделать выбор; только последняя любовь женщины может удовлетворить первую любовь мужчины.
Она смотрела на меня полным жалости взглядом, а я с удивлением думала: как я могла так сильно ее любить, так стремиться стать еще ближе к ней, даже когда мы спали в одной маленькой комнатке всего в трех футах друг от друга. Я вспомнила ее висевший на двери синий халат, завернутые в целлофан коробочки с изюмом на полке над ее столом, как она по вечерам мазала ноги кремом с запахом сирени, влажные пятна на ее футболке с только что вымытых волос. Иногда она объедалась разогретой в микроволновке замороженной пиццей, и тогда из нее сочился стыд. Я замечала все, что с ней связано, каждую мелочь, но почему? Что я в ней нашла? Теперь она казалась мне такой обычной, слишком узколобой, чтобы понять что-то о нас со Стрейном.
– Почему ты придаешь этому столько значения? – спросила я. – Ты здесь совершенно ни при чем.
Женева, Пре-Левэк, 26 января 1834 г.
– Конечно при чем, – ответила Дженни. – Ему здесь не место. Его нельзя к нам подпускать. Он педофил.
Слово «педофил» меня рассмешило.
– Я тебя умоляю.
– Слушай, эта школа для меня действительно важна, ясно? Не смейся надо мной из-за того, что я хочу сделать ее лучше.
– То есть, по-твоему, для меня Броувик не важен?
Дженни замялась:
– Нет, но… То есть для тебя все иначе. Ведь никто из твоих родных здесь не учился, понимаешь? Ты просто приезжаешь сюда, заканчиваешь учебу и все. Забываешь о ней навсегда. Ты не вносишь свой вклад.
– Вклад? Типа, я не жертвую денег?
– Нет, – быстро сказала она. – Я не это имела в виду.
Я покачала головой: