Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оноре де Бальзак

Вендетта

Посвящается миланскому скульптору Путтинати
В конце октября месяца 1800 года перед оградой Тюильрийского дворца появился неизвестный в сопровождении женщины и девочки и остановился у развалин недавно снесенного дома, на том самом месте, где теперь возвышается недостроенное здание, которое должно было соединить дворец Екатерины Медичи с Лувром Валуа. Он стоял там довольно долго, сложив руки на груди, потупясь, и лишь изредка поднимал голову, поглядывая то на резиденцию первого консула, то на жену, сидевшую подле него на камне. Казалось, внимание незнакомки поглощено только девочкой, на вид лет девяти — десяти, и ее длинными черными волосами, которыми мать играла, словно для того, чтобы занять свои праздные руки; однако от нее не ускользал ни один взгляд ее спутника. Одним и тем же чувством, но не любовью, были связаны сейчас эти два существа, и оно окрашивало одной и той же тревогой их движения и помыслы. Быть может, нет уз крепче, чем узы несчастья. По-видимому, девочка служила последним связующим звеном их союза.

У неизвестного была крупная голова с шапкой густых волос, широкое сумрачное лицо, какие нередко встречаются на полотнах Карраччи. В смоляных волосах белела частая проседь. Черты лица выражали горделивое достоинство, но в них сквозила жестокость, и это их портило. В пришельце еще чувствовалась сила, стан его еще не согнулся, а между тем ему можно было дать за шестьдесят. Его потрепанная одежда свидетельствовала о далеком пути из чужих краев.

Лицо женщины, некогда прекрасное, а ныне поблекшее, выдавало глубокую печаль, но она старалась отвечать улыбкой на взгляды мужа, казаться спокойной.

Девочка все время стояла, превозмогая усталость, наложившую свой отпечаток на ее загорелое личико. У нее была внешность настоящей итальянки: большие черные глаза под четкими дугами бровей, врожденное благородство, естественная грация. Не один прохожий чувствовал волнение даже при беглом взгляде на эту маленькую семейную группу, участники которой и не пытались скрывать владевшее ими отчаяние, глубокое и в то же время сдержанное. Однако источник этой мимолетной благожелательности, свойственной парижанам, иссякал мгновенно: едва незнакомец чувствовал на себе внимательный взгляд уличного зеваки, он сразу же принимал такой свирепый вид, что самый смелый наблюдатель ускорял шаги, словно наткнулся на змею.

После долгих колебаний примечательный незнакомец вдруг провел рукой по лбу, точно разгоняя мысли, избороздившие его морщинами, и явно принял какое-то отчаянное решение. Окинув пронзительным взглядом жену и дочь, он вытащил из-под куртки кинжал и, вручая его своей спутнице, сказал по-итальянски:

— Пойду узнаю, помнят ли еще нас Бонапарты.

И медленной, твердой поступью направился ко входу во дворец, где его, разумеется, остановил солдат консульской гвардии, препираться с которым было бесполезно; увидев, что пришелец упорствует, часовой выставил в качестве ультиматума штык.

Случаю было угодно, чтобы именно в это время пришли сменить часового, и капрал весьма учтиво указал незнакомцу дорогу к начальнику караульного поста.

— Доложите Бонапарту, что с ним желает говорить Бартоломео ди Пьомбо, — сказал итальянец дежурному офицеру.

Тщетно старался офицер убедить Бартоломео, что нельзя пройти к первому консулу без заранее поданного письменного прошения об аудиенции, — Пьомбо требовал, чтобы дежурный непременно доложил о нем Бонапарту. Сославшись на строгую инструкцию, офицер наотрез отказался подчиниться приказаниям странного просителя. Бартоломео бросил грозный взгляд на начальника караула и, видимо, решил возложить на него всю ответственность за печальные последствия этого отказа; затем молча, порывистым движением скрестил руки на груди и занял позицию под портиком, который соединяет двор и сад Тюильрийского дворца.

Людям, способным сильно желать, почти всегда благоволит случай. Едва лишь Бартоломео уселся на каменной тумбе подле входа в Тюильри, как подъехала карета; из нее вышел Люсьен Бонапарт, в ту пору министр внутренних дел.

— А, Лючьяно! Как мне повезло, что я тебя встретил! — воскликнул Пьомбо.

Обращение на корсиканском наречии остановило Люсьена у самого входа в портик. Он только глянул на своего соотечественника и сразу узнал его. По первому же сказанному на ухо слову он повел корсиканца к Бонапарту. В кабинете первого консула находились Мюрат, Ланн и Рапп. С приходом Люсьена, сопровождаемого столь странным посетителем, беседа прервалась. Взяв Наполеона за руку, Люсьен отвел его в амбразуру окна. Переговорив с братом, первый консул жестом отослал присутствовавших из кабинета. Мюрат и Ланн повиновались. Желая остаться, Рапп сделал вид, будто ничего не заметил, и только после настойчивого требования Бонапарта нехотя удалился. Но, услышав шаги в приемной, первый консул внезапно распахнул дверь и застал Раппа у перегородки, отделявшей приемную от кабинета.

— Тебе, стало быть, не угодно меня понимать? — сказал он. — Мне нужно остаться наедине с моим земляком.

— Он корсиканец, — ответил адъютант Наполеона. — Я слишком мало доверяю людям этого сорта.

Невольно усмехнувшись, Наполеон обнял своего верного офицера за плечи и мягко выпроводил.

— Итак, зачем ты здесь, милейший Бартоломео? — спросил он Пьомбо.

— Чтобы просить у тебя приюта и защиты, если ты истинный корсиканец, — напрямик ответил Бартоломео.

— Какое же несчастье привело тебя в изгнание? Ведь на родине ты был самым богатым, самым...

— Я убил всех Порта, — глухо сказал корсиканец, сдвинув брови.

Первый консул в изумлении отшатнулся.

— Уж не хочешь ли ты меня выдать? — вскричал Бартоломео, грозно глядя на Бонапарта. — Знаешь ли ты, что на Корсике нас, Пьомбо, осталось еще четверо?

Люсьен схватил своего земляка за плечо и крепко встряхнул.

— Да ты, кажется, явился сюда, чтобы угрожать спасителю Франции? — гневно сказал он.

Бонапарт знаком остановил Люсьена, и тот умолк. Затем, взглянув на Пьомбо, Наполеон спросил:

— За что же ты убил всех Порта?

— Когда Барбанти нас помирили, — ответил корсиканец, — мы заключили дружбу с Порта. Наутро после того, как мы утопили в вине нашу старую свару, я уехал по делу в Бастию. Они же остались еще погостить у меня. И тогда они сожгли мою усадьбу в Лонгоне, убили сына Грегорио... Дочь Джиневра и жена избежали их рук: они ходили утром к причастию, их спасла дева Мария. Вернувшись из Бастии, я не нашел своего дома, бродил вокруг, не зная, что попираю ногами свое пепелище. И вдруг споткнулся о чье-то тело: это был Грегорио, я узнал его при свете луны. «Ах, так! — сказал я себе. — Это дело рук Порта!» И тут же отправился в маки, собрал там кое-каких людей, которым я в свое время оказал услуги... Слышишь, Бонапарт? И мы двинулись на усадьбу Порта. Мы пришли туда в пять часов утра, а в семь часов Порта — все до единого предстали пред судом божьим. Джьякомо утверждает, что Элиза Ванни спасла одного из детей — маленького Луиджи, но я собственными руками привязал его к кровати, прежде чем поджечь дом. Я покинул Корсику с женой и дочкой, так и не успев проверить, правда ли, что Луиджи Порта остался жив.

Бонапарт рассматривал Бартоломео с любопытством, но без удивления.

— Сколько их было? — спросил Люсьен.

— Семеро, — ответил Пьомбо. — Когда-то они были в числе ваших гонителей!

Эти слова не вызвали у обоих Бонапартов ни малейшего проявления вражды к Порта.

— Нет, вы не корсиканцы больше! — с отчаянием воскликнул Бартоломео. — Прощайте! В свое время я оказал вам помощь, — укоризненно сказал он. — Если бы не я, твоя мать не добралась бы до Марселя, — обратился он к Бонапарту, который стоял в задумчивости, облокотившись на камин.

— По совести говоря, Пьомбо, — ответил Наполеон, — я не вправе брать тебя под защиту. Я теперь стою во главе великого народа, управляю Республикой и должен требовать, чтобы законы соблюдались.

— Ого! — сказал Бартоломео.

— Но я могу закрыть на это глаза, — продолжал Бонапарт. — Долго еще будет кровавый обычай вендетты помехой власти закона на Корсике, — сказал он про себя, — но его надо уничтожить, чего бы это ни стоило.

Бонапарт умолк, и Люсьен знаком приказал Пьомбо не возражать. Однако корсиканец неодобрительно покачал головой.

— Оставайся здесь, — продолжал консул, обращаясь к Пьомбо, — мы об этом ничего знать не будем. Я велю купить твои имения, чтобы дать тебе прежде всего средства к существованию. А со временем, попозже, мы подумаем о тебе. Но никакой вендетты! Здесь нет маки! Если ты пустишь в ход кинжал, не надейся на снисхождение. Закон охраняет здесь всех граждан, и никому не дозволено присваивать права судьи.

— Странным государством приходится ему управлять! — заметил Бартоломео, пожимая руку Люсьену. — Но друзья познаются в несчастье, и отныне между нами союз на жизнь и на смерть! Вы можете положиться на всех, кто носит имя Пьомбо!

Морщины на лбу Пьомбо разгладились, и он с видимым удовольствием огляделся по сторонам.

— А у вас здесь недурно, — улыбаясь, заметил он, словно не прочь был и сам здесь поселиться. — И ты весь в красном, точно кардинал.

— От тебя одного зависит устроить свое благосостояние и приобрести дворец в Париже, — ответил Бонапарт, внимательно приглядываясь к соотечественнику. — Мне не раз понадобится иметь подле себя преданного друга, которому я мог бы довериться.

Радостный вздох вырвался из широкой груди Пьомбо, и он протянул руку первому консулу.

— Стало быть, в тебе еще живет корсиканец!

Бонапарт улыбнулся. Он молча взглянул на этого человека, который словно принес с собой дыхание отчизны, родной воздух острова, где ему когда-то чудом удалось спастись от преследований «английской партии»[1] и куда ему возврата не было. Он кивнул брату, и тот увел Бартоломео ди Пьомбо.

Люсьен участливо спросил прежнего покровителя их семьи, не нуждается ли он в деньгах. Подведя министра внутренних дел к окну, Пьомбо указал на свою жену и дочь, сидевших на груде камней.

— Мы пришли сюда пешком из Фонтенбло, и у нас ни сантима, — ответил он.

Люсьен отдал Пьомбо свой кошелек и предложил ему прийти на другой день обсудить, каким способом можно обеспечить существование его семьи, ибо стоимость всего корсиканского имущества Пьомбо далеко не такова, чтобы дать ему возможность вести «подобающий образ жизни» в Париже.



Протекло пятнадцать лет между тем днем, когда семейство Пьомбо явилось в Париж, и происшествием, о котором пойдет речь ниже и которое казалось бы малопонятным без всего, что здесь было рассказано.

Один из наших выдающихся художников, Сервен, был первым, кому пришла в голову мысль открыть мастерскую для молодых девиц, желающих обучаться живописи. Сервену было под сорок; человек высоконравственный и бескорыстно преданный своему искусству, он женился по любви на дочери небогатого генерала.

Сначала маменьки сопровождали дочерей на уроки; когда же они ближе познакомились со взглядами учителя и оценили его старания заслужить их доверие, они стали посылать к нему своих дочек и одних. В замыслы художника входило открыть доступ в мастерскую только для барышень из богатых, почтенных семейств, ибо он опасался нареканий по поводу состава учениц. Сервен отказывался принимать в мастерскую даже желающих стать профессиональными живописцами девушек, им ведь надлежало дать хоть кое-какие познания, потому что без них художнику проявить свой талант невозможно. Мало-помалу житейская мудрость Сервена, его непревзойденное умение приобщать учениц к тайнам искусства, уверенность матерей в том, что дочки находятся в обществе благовоспитанных девиц, спокойствие, которое внушали характер, нравственные устои и семейная жизнь художника, — все это заслужило ему великую славу в салонах.

Если барышня выражала желание учиться живописи или рисованию и если ее маменька обращалась к кому-нибудь за советом, то на это неизменно следовало:

— Пошлите ее к Сервену!

Итак, Сервен стал специалистом по части дамской живописи, как Эрбо — в шляпном деле, Леруа — в модах, а Шеве — в гастрономии. Было признано, что молодая дама, прошедшая курс обучения у Сервена, может вынести окончательный приговор любой картине Луврского музея, в совершенстве писать портреты, сделать копию и нарисовать жанровую картинку. Таким образом, этот художник угождал всем требованиям аристократии. Однако, несмотря на свои связи с парижской знатью, он умел держаться независимо, был патриотом и со всеми сохранял тот легкий, остроумный, подчас иронический тон, ту свободу суждения, которые отличают художника.

В своих заботах о репутации учениц Сервен придумал даже меры предосторожности, касающиеся устройства мастерской. Вход в мансарду, расположенную над его комнатами, замуровали. Попасть в сей укромный приют, столь же священный, как гарем, можно было только по внутренней лестнице, через квартиру Сервена. Мастерская, занимавшая весь верх дома, была гигантских размеров; такие мастерские неизменно поражают любопытных посетителей, когда, поднявшись на шестьдесят футов от земли, они открывают, что художник живет отнюдь не в водосточной трубе.

Эта своеобразная галерея была залита светом, бившим из огромных многостворчатых окон с большими зелеными шторами, с помощью которых художник регулирует освещение. Бесчисленное множество карикатур, эскизов, сделанных кистью или вырезанных ножом, покрывало стены, выкрашенные в темно-серый цвет, и могло служить доказательством того, что даже самые благовоспитанные девицы совершенно так же, как мужчины, способны на озорство, отличаясь от них только способом выражения.

Маленькая печурка с длинными трубами, описывавшими перед дымоходом в потолке головокружительный зигзаг, была неизбежным украшением мастерской. Вдоль стен тянулась дощатая полка, где как попало были свалены гипсовые фигуры, большей частью покрытые желтоватой пылью. Под этой полкой виднелись различные модели: здесь маска Ниобеи[2], повиснув на гвозде, являла миру свою скорбь; там улыбалась Венера; то вдруг возникала рука, напоминая руку нищего, протянутую за подаянием; пожелтевшие от дыма гипсовые слепки были похожи на человеческие останки, только что исторгнутые из гробов; наконец, картины, эскизы, манекены, холсты без рам и рамы без холстов завершали хаотический облик этой мансарды, превращая ее в мастерскую художника, всегда отличающуюся странной смесью декоративности с наготой, нищеты с богатством, аккуратности с неряшеством. Этот огромный храм, где все кажется маленьким, даже человек, напоминает кулисы Оперы; здесь вы найдете и старое тряпье, и золоченые доспехи, и лоскутья материи, и машины; но есть в этом некое величие — величие мысли: здесь соседствуют гений и смерть; Диана или Аполлон — подле человеческого черепа или скелета; красота и распад, поэзия и действительность; яркие краски, окутанные тьмой, — часто за всем этим скрывается настоящая драма, застывшая и безмолвная. Разве эта картина не символ внутренней жизни художника?

В тот день, к которому относится начало нашей повести, ослепительное июльское солнце освещало мастерскую и два солнечных луча, ворвавшись в глубь комнаты, проложили в воздухе две широкие полосы прозрачного золота; в них горели пылинки. Пятнадцать мольбертов стояли, подняв вверх свои остроконечные макушки, похожие на корабельные мачты в порту. Это зрелище оживляли фигуры молодых девушек, разнообразие их лиц, поз, одежд. Зеленые саржевые шторы, задрапированные по-разному, в зависимости от задачи, поставленной перед каждой художницей, отбрасывали тень, создавая необычайное множество контрастов, заманчивые эффекты светотени. Пожалуй, эта девичья группа и была лучшей картиной в мастерской.

Держась в отдалении от подруг, светловолосая и просто одетая девушка работала с таким рвением, словно ее ждало неминуемое несчастье, если бы она остановилась; никто из соучениц не смотрел в ее сторону, не разговаривал с ней; она была миловиднее, скромнее и беднее всех. Две главные группы девушек, разделенные еле заметной дистанцией, представляли два общества и два мировоззрения, проникшие даже в эту мастерскую, где надо бы забыть о чинах и капиталах. Сидя или стоя среди ящиков с красками, девушки водили кистью или протирали ее, смешивали яркие краски на палитре, рисовали, болтали, смеялись, пели и представляли зрелище, никогда не виданное мужчинами, потому что сейчас они были самими собой и давали возможность судить об их характере: одна — гордая, высокомерная, взбалмошная, черноволосая, с прекрасными руками, щедро расточает пламя своих взоров; Другая — беспечная и веселая, у нее каштановые волосы, холеные белые руки, уста улыбаются; это истинно французская девушка, ветреница, — что на уме, то и на языке, — живет только сегодняшним днем; третья — мечтательна, бледна, печальна и никнет, как надломленный цветок; в противоположность ей, ее соседка крупна, ленива, у нее повадки восточной женщины, продолговатые черные влажные глаза; она неразговорчива, но задумывается, украдкой поглядывая на голову Антиноя. А посредине, как некий Jocoso[3] испанской комедии, искрясь остроумием и рассыпая меткие шутки, непрестанно смешит подруг и в то же время исподтишка следит за ними еще одна девушка; она все время в движении, и в ее лице столько живости, что оно не может не быть привлекательным.

Эта девушка была вожаком первой группы учениц, куда входили дочери банкиров, нотариусов, купцов; все они были богаты, но все испытывали на себе едва заметное, хотя и весьма болезненно воспринимаемое ими презрение молодых особ из аристократического лагеря. Этот лагерь возглавляла дочь «придверника» при кабинете короля — маленькое создание, в равной мере глупое и чванное; она гордилась тем, что ее отец «занимает пост при дворе», и всячески старалась уверить окружающих, что схватывает указания учителя на лету, но работает только из любезности, ни на минуту не расставалась с лорнетом, опаздывала на уроки, являлась всегда в пышном наряде и умоляла подруг говорить тихо.

В этой второй группе можно было заметить и прелестные талии, и тонкие черты, однако во взгляде этих девушек не чувствовалось большой наивности. Правда, они обладали грацией, изяществом осанки, но выражение лица не отличалось искренностью, и нетрудно было догадаться, что они принадлежат к тому миру, где характеры с ранних лет формирует условность, где избыток жизненных благ убивает чувство и развивает эгоизм.

Когда же, бывало, все соберутся, то и среди этих барышень случалось увидеть девушку чудесной чистоты, детскую головку, лицо с чуть приоткрытыми губами, на которых блуждала девичья улыбка, обнажая зубы нетронутой белизны. Тогда мастерская напоминала не сераль, а сонм ангелов, парящих на облаке в небесах.

Близился полдень. Сервен еще не появлялся; его ученицам было известно, что он заканчивает картину для выставки. Уже несколько дней он подолгу оставался в своей мастерской, находившейся в другом месте. Вдруг лидер аристократической партии, этого маленького парламента, — мадемуазель Амели Тирион обратилась с длинной речью к своей соседке, и в группе патрицианок воцарилась торжественная тишина. Замолчала и удивленная банковская партия, стараясь угадать причину, вызвавшую это совещание. Вскоре секрет юных ультраправых открылся. Амели встала и, взяв стоявший подле нее мольберт, поставила его довольно далеко от дворяночек, у грубо сколоченной перегородки, за которой находился чулан; в этот чулан сваливали разбитые гипсовые слепки, холсты, забракованные учителем, там же хранился запас дров на зиму. Должно быть, Амели совершила чрезвычайно дерзкий поступок, — он вызвал ропот изумления. Однако юная щеголиха не обратила на это никакого внимания и завершила выселение отсутствующей товарки, быстро водворив рядом с ее мольбертом ящик с красками, табурет и прочее — коротко говоря, все, включая картину Прюдона, с которой писала копию опоздавшая ученица. Свидетельницы сего государственного переворота были потрясены. Но если «скамьи правых» молча приступили к работе, то на «скамьях левых» прения продолжались еще долго.

— Что-то скажет мадемуазель Пьомбо? — обратилась одна из девушек к лукавому оракулу первой группы — Матильде Роген.

— Она не из разговорчивых, — ответила Матильда, — но и через полвека будет помнить обиду, точно это случилось вчера, и сумеет жестоко отомстить. Вот уж с кем не хотела бы я поссориться!

— Гонение, которому подвергли ее наши девицы, тем более несправедливо, — сказала другая девушка, — что третьего дня Джиневру постигло большое огорчение: говорят, ее отец подал в отставку. Они только растравляют ее горе, а она была так добра к ним во время Ста дней[4]. Разве она сказала им хоть одно обидное слово? Напротив, избегала разговоров о политике. Но, кажется, в наших ультраправых говорит больше зависть, чем политические убеждения.

— Мне хочется поставить мольберт мадемуазель Пьомбо рядом с моим, — сказала Матильда Роген.

Она встала, но ее удержало новое соображение.

— При характере мадемуазель Джиневры нельзя предугадать, как она истолкует нашу любезность, подождем, что будет дальше.

— Eccola[5], — томно сказала черноглазая девушка.

За стеной и впрямь послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице.

«Вот она», — эти слова облетели все уста, и в мастерской воцарилось глубокое молчание.

Из-за чего Амели Тирион подвергла свою соученицу этакому остракизму, станет понятно, если мы скажем, что эта сцена разыгралась в конце июля 1815 года.

Вторичное восстановление Бурбонов[6] внесло разлад между многими близкими людьми, не пострадавшими при первой Реставрации. Теперь разногласия возникли чуть ли не в каждой семье, и вместе с политическим фанатизмом возобновились те печальные сцены, что омрачают историю всех стран в эпоху гражданских или религиозных войн.

Монархическая зараза, охватившая правительство, распространилась среди детей, девушек, стариков. Раздор проник под крышу каждого дома, и недоверие закрадывалось в человеческие поступки и самые сокровенные беседы.

Джиневра Пьомбо боготворила Наполеона, как же могла она его возненавидеть? Император был ее соотечественник и благодетель ее отца. Барон ди Пьомбо был в числе слуг Наполеона, принимавших самое деятельное участие в его возвращении с острова Эльба. Неспособный отречься от своих политических убеждений, более того, ревностно их исповедовавший, престарелый барон ди Пьомбо остался в Париже среди своих врагов. Кроме того, Джиневра Пьомбо могла попасть в список неблагонадежных уже хотя бы потому, что не скрывала, какое огорчение причинила ее семье вторая Реставрация. Пожалуй, единственный раз в жизни у нее исторгло слезы двойное известие о пленении Бонапарта на «Беллерофоне»[7] и об аресте Лабедуайера[8].

Молодые девушки из дворянского кружка мастерской принадлежали к семьям самых ярых роялистов. Трудно передать, в какие крайности люди тогда впадали и какой ужас внушали бонапартисты. Сейчас выходка Амели Тирион кажется пустячной и мелкой, но тогда она была естественным проявлением ненависти. Джиневра Пьомбо, одна из первых учениц Сервена, занимала место, которое хотели у нее отнять с первого же дня ее появления в мастерской; группа аристократок постепенно заняла места вокруг нее; вытеснить Джиневру из принадлежавшего ей в какой-то мере пространства означало не только оскорбить, но и изрядно досадить, потому что у каждого художника бывает излюбленное место для работы. Однако политическая вражда играла не такую уж большую роль на этих «скамьях правых» в миниатюре. Джиневра Пьомбо, самая даровитая ученица Сервена, была предметом глубокой зависти: учитель равно восхищался и талантом и характером своей любимой ученицы; он постоянно ставил ее в пример. Словом, не умея объяснить причину влияния юной Пьомбо на всех, кто ее знал, скажем только, что она имела над этим маленьким мирком такую же власть, как Бонапарт над своими солдатами. Аристократия мастерской еще за несколько дней до вышеописанной сцены задумала свергнуть с престола эту королеву. Но никто не осмеливался открыто порвать с бонапартисткой, и тогда мадемуазель Тирион нанесла ей решительный удар, сделав подруг соучастницами своего враждебного выпада. Кое-кто из роялисток, хотя и получивших в отчем доме соответствующее политическое воспитание, искренне любили Джиневру; тем не менее они с присущей женщинам уклончивостью решили держаться в стороне.

Итак, приход Джиневры был встречен глубоким молчанием. Ни одна из девушек, когда-либо посещавших мастерскую Сервена, не могла бы поспорить с Джиневрой в красоте, величавости и стройности. В ее осанке были редкостное благородство и грация, внушавшие почтение. Казалось, ее умное лицо светится, от него веяло той чистой корсиканской живостью, которая нисколько не исключает спокойствия. Ее длинные волосы, глаза и черные ресницы сулили страсть. Хотя линии рта Джиневры не хватало четкости, а губы были немного полные, они выражали такую доброту, какая дана только сильным людям, сознающим свою силу. По странной прихоти природы нежная прелесть ее лица находилась как будто в противоречии с мраморным челом, на котором была начертана гордость почти дикая, напоминавшая о нравах ее родины. Лишь это и сближало ее с Корсикой; всем остальным — простотой, непринужденностью ломбардских красавиц — она покоряла людей, и, только не видя ее, можно было намеренно причинить ей огорчение. Она была так неотразимо привлекательна, что старый Пьомбо запретил отпускать ее в мастерскую без провожатого. Единственный недостаток этого подлинно поэтического создания происходил от избытка силы: ее красота, так полно расцветшая, делала ее похожей на женщину.

Из любви к родителям она отказывалась выходить замуж, покидать их на склоне дней. Страсть к живописи заменила ей все страсти, присущие женщинам.

— Вы что-то нынче молчаливы, — сказала она, сделав несколько шагов среди своих товарок. — Здравствуйте, крошка Лора! — ласково обратилась она к девушке, сидевшей в отдалении от других учениц. — Эта головка очень хороша! Тон кожи чуть-чуть ярок, но в общем рисунок чудесный!

Вскинув глаза, Лора посмотрела на Джиневру с благодарностью, и лица обеих просияли нежностью. Легкая улыбка тронула губы итальянки. С задумчивым видом она медленно направилась к своему месту, небрежно поглядывая на рисунки и картины, здороваясь с каждой девушкой из своей группы и не замечая окружавшего ее необычного любопытства. Казалось, это королева шествует среди придворных. Не обратив никакого внимания на глубокую тишину, царившую в кружке патрицианок, и не проронив ни слова, она прошла мимо их лагеря. Ее рассеянность была так велика, что, сев за свой мольберт и открыв ящик с красками, она совершенно безотчетно, не сознавая, что делает, надела коричневые нарукавники, повязалась передником, осмотрела свою картину, взяла кисти и обследовала палитру. Все девушки из кружка буржуазок оборачивались в сторону Джиневры. Но если девицы из лагеря Тирион не так откровенно выражали нетерпение, как те, зато усердно следили за Джиневрой исподтишка.

— Она ничего не замечает, — сказала мадемуазель Роген.

Джиневра перестала задумчиво разглядывать свой холст и обернулась на аристократок. Смерив взглядом разделявшее их расстояние, она промолчала.

— Ей не приходит в голову, что ее оскорбили умышленно, — сказала Матильда, — она ничуть не изменилась в лице, не покраснела, не побледнела. Вот будут злиться наши барышни, если окажется, что ей на новом месте удобней, чем на старом!

И, обращаясь к Джиневре, Матильда громко сказала:

— Мадемуазель Джиневра, а ведь у вас из ряда вон выходящее место!

Итальянка сделала вид, будто не слышит, а может, и в самом деле не расслышала; она стремительно встала, затем медленно прошлась вдоль перегородки, отделявшей чулан от мастерской, по-видимому, разглядывая окно, от которого зависело освещение; она, видно, придавала этому большое значение, потому что даже встала на стул, чтобы повыше подвязать штору, заслонявшую свет. Отсюда она сумела заглянуть в довольно узкую щель в перегородке. Это и было ее истинной целью, ибо лицо Джиневры, когда ей удалось это сделать, можно сравнить только с лицом скупого, открывшего сокровища Аладдина; быстро спрыгнув, она вернулась на место и установила картину на мольберте; потом притворилась, будто все еще недовольна освещением, придвинула к перегородке стол, поставила на него стул и, ловко взобравшись на это сооружение, снова заглянула в щель. Она бросила только беглый взгляд в чулан, куда проникал свет из открытого слухового окна, но представшее перед нею зрелище произвело на нее такое впечатление, что она едва удержалась на ногах.

— Джиневра, вы упадете! — вскрикнула Лора.

Все девушки оглянулись на неосторожную подругу. Джиневра пошатнулась, но страх, что к ней подойдут, вернул ей мужество; усилием воли собрав все свои силы и восстановив равновесие, она повернулась к Лоре и, раскачивая табурет, сказала изменившимся голосом:

— Вот пустяки! Здесь чувствуешь себя устойчивее, чем на троне!

Она поспешила отдернуть штору, спрыгнуть на пол, отодвинула стол и стул подальше от перегородки, вернулась на свое место у мольберта и сделала еще несколько попыток найти нужное освещение. Работа над картиной ее ничуть не занимала; она задалась целью приблизиться к чулану, у двери которого в конце концов и уселась. Затем, сохраняя полное молчание, стала смешивать краски на палитре. Сидя на этом месте, она теперь отчетливо расслышала тихий звук, накануне пробудивший в ней такое жгучее любопытство и давший ее юному воображению пищу для самых различных догадок. Она сразу распознала сильное и ровное дыхание только что увиденного ею спящего человека. Ее любопытство было удовлетворено сверх всяких ожиданий, но теперь она чувствовала на себе бремя огромной ответственности: сквозь щель в перегородке ей удалось разглядеть в скудно освещенном чулане кивер с императорским орлом, а на походной кровати — фигуру в мундире офицера наполеоновской гвардии. Джиневра угадала все: Сервен прятал у себя осужденного. Ее бросило в дрожь при мысли, что кто-нибудь подойдет посмотреть на ее картину и услышит дыхание или чересчур громкий вздох несчастного офицера, как довелось самой Джиневре на предыдущем уроке. Она решила остаться, у двери в чулан и положиться на свою ловкость в поединке с судьбой.

«Лучше мне быть здесь, — думала она, — и предотвратить какую-нибудь роковую случайность, чем оставить бедного узника на произвол чьего-то легкомыслия».

В этом-то и заключалась разгадка мнимого равнодушия Джиневры к тому, что потревожили ее мольберт; в глубине души она была в восторге от этого, получив возможность таким сравнительно простым и естественным способом удовлетворить свое любопытство; да к тому же она сейчас была слишком занята другим, чтобы задумываться над причинами своего переселения.

Нет ничего обиднее для девушек, как, впрочем, и для всех людей, чем видеть, что их злобная выходка, оскорбление или колкость не возымели действия, встретили презрение того, к кому они обращены. Тогда оскорбителям кажется, что их ненависть к врагу вырастает настолько же, насколько он сам оказался их выше. Поведение Джиневры стало загадкой для всех ее товарок. И друзья и враги ее были удивлены в равной мере: за ней признавали все добродетели, кроме одной — прощения обид. Правда, Джиневре редко представлялся случай проявить эту недобрую черту характера в повседневной жизни мастерской, однако примеры ее злопамятства и непреклонности оставили глубокий след в воображении соучениц.

Перебрав в уме немало догадок, мадемуазель Роген кончила тем, что увидела в молчании итальянки величие души превыше всяких похвал, и предводительствуемый ею кружок задумал, по ее наущению, посрамить аристократию мастерской. Девушки преуспели в этом, обрушив на «скамьи правых» огонь сарказмов и повергнув в прах гордыню аристократок. Приход г-жи Сервен положил конец этому состязанию, целью которого было больнее уязвить самолюбие противника.

Однако с той проницательностью, что всегда сопутствует злобе, Амели наблюдала, анализировала и делала свои выводы относительно необычайной рассеянности Джиневры, мешавшей ей прислушиваться к язвительно-учтивому диспуту, предметом которого была она сама. Роковые последствия мести Матильды Роген и ее подруг кружку Амели Тирион сказались в том, что юные ультрароялистки начали доискиваться причин молчания Джиневры Пьомбо. Прекрасная итальянка стала центром всеобщего внимания, за ней шпионили и враги и друзья. Весьма трудно скрыть волнение, даже самое незначительное, и чувство, самое мимолетное, от пятнадцати любопытных и праздных девушек, которые только и ждут возможности пустить в ход хитрость и ум, чтобы разгадывать тайны, создавать и распутывать интриги, и которые сами так искусно умеют придать любое значение малейшему жесту, взгляду и слову, что в конце концов разберутся в их подлинном смысле и у другой сверстницы. Вот почему тайна Джиневры скоро оказалась под угрозой.

Приход г-жи Сервен послужил антрактом в драме, которая под сурдинку разыгрывалась в тайниках сердца этих молодых девушек, говоривших о своих чувствах, мыслях и одержанных над противницами победах иносказательно, а иногда с помощью лукавого взгляда, жеста, даже молчания, подчас более выразительного, чем слова. Войдя в мастерскую, г-жа Сервен сразу же посмотрела на дверь, у которой сидела Джиневра. В такую минуту ее взгляд не мог остаться незамеченным. Если сначала никто из учениц не обратил на него внимания, то мадемуазель Тирион впоследствии вспомнила этот взгляд, и ей стали понятны и недоверие, и страх, и растерянность, отразившиеся во взгляде г-жи Сервен, в котором мелькнуло какое-то загадочное выражение.

— Сударыни, — сказала она, — господин Сервен сегодня не может прийти.

Затем она подошла по очереди ко всем ученицам, сказав каждой из них какую-нибудь любезность и получив в ответ многословные изъявления нежности, которую женщины умеют выразить одновременно и интонацией, и взглядом, и жестом. Она быстро добралась до Джиневры, тщетно стараясь справиться с охватившей ее тревогой. Итальянка и жена художника обменялись дружеским кивком, не сказав друг другу ни слова: Джиневра молча работала, г-жа Сервен молча наблюдала ее работу. Дыхание спящего офицера было ясно слышно, но г-жа Сервен словно бы ничего не замечала и так искусно владела собой, что Джиневра едва не заподозрила ее в умышленной глухоте.

Но незнакомец вдруг пошевелился, кровать заскрипела, Джиневра пристально посмотрела на г-жу Сервен, а та, не поведя бровью, сказала:

— Ваша копия не уступает оригиналу. Если бы мне пришлось выбирать между ними, я была бы в большом затруднении.

«Сервен не посвятил жену в свою тайну», — подумала Джиневра и, ответив на любезность г-жи Сервен улыбкой, выражавшей вежливое недоверие, вполголоса запела одну из тех канцонетт, что поют на ее родине.

Прилежная итальянка поет за работой! Это было так необычно, что все девушки оглянулись на нее с изумлением. Впоследствии канцонетта Джиневры послужила одной из улик, подтверждавших предположения ее высоконравственных клеветников.

Госпожа Сервен вскоре ушла, и занятия закончились без особых происшествий. Джиневра сделала вид, что решила еще поработать, и ждала, пока уйдут ее товарки, но невольно выдала свое желание остаться одной, поглядывая с худо скрытым нетерпением на неторопливо собиравшихся учениц. За эти немногие часы мадемуазель Тирион прониклась смертельной ненавистью к той, которая превосходила ее во всем, и вражье чутье подсказало ей, что за мнимым прилежанием соперницы кроется тайна. Она не раз замечала, с каким напряженным вниманием Джиневра прислушивается к чему-то, чего другие не слышат. Когда же она увидела выражение глаз Джиневры, ее точно осенило. Уйдя из мастерской после всех, она спустилась вниз, к г-же Сервен, немного поболтала с нею, затем, прикинувшись, что забыла наверху сумочку, на цыпочках поднялась в мастерскую и увидела Джиневру, которая, взобравшись на свой наспех сооруженный помост, так была поглощена созерцанием неизвестного офицера, что не расслышала тихих шагов Амели.

Правда, Амели ступала так осторожно, что Вальтер Скотт сказал бы: «Она, как наседка, по яйцам пройдет, ни одного не раздавит». Амели быстро вернулась к порогу мастерской и кашлянула. Джиневра вздрогнула и оглянулась; увидев недруга, она покраснела, торопливо задернула штору, чтобы скрыть свои истинные намерения, и, убрав краски в ящик, собралась домой. Она ушла из мастерской, унося в памяти образ юноши, не уступавший в изяществе Эндимиону[9] — шедевру Жироде, с которого она несколько дней тому назад писала копию.

«Так молод и уже осужден! Да кто же он такой? Ведь это не маршал Ней[10]

В этих трех фразах заключалась суть всех размышлений, которым два дня подряд предавалась Джиневра. На третий день, несмотря на старание прийти в мастерскую раньше всех, она застала там Амели, приехавшую на урок в карете. Джиневра и ее противница долго наблюдали друг друга, стараясь, однако, сохранить полную невозмутимость.

Амели все-таки удалось увидеть прекрасное лицо незнакомца; но, к счастью — и в то же время к несчастью, — щелка, через которую она подсматривала, была узка, и в поле зрения Амели не попали ни кивер с орлом, ни гвардейский мундир. И вот теперь она терялась в догадках.

Неожиданно, значительно ранее обычного, явился Сервен.

— Мадемуазель Джиневра, — сказал он, оглядев мастерскую, — зачем вы переменили место? Тут свет плохо падает. Садитесь-ка поближе к остальным и опустите немного занавеску.

Затем он подсел к Лоре, и работа ее удостоилась самого лестного отзыва.

— Позвольте! — вскричал он. — Да ведь эта голова нарисована превосходно! Вы станете второй Джиневрой!

Маэстро обошел все мольберты, бранил, льстил, шутил, и, как всегда, шуток его боялись больше, чем выговора.

Не послушавшись совета учителя, итальянка осталась на своем посту с твердым намерением не трогаться с места. Взяв лист бумаги, она стала делать сепией этюд головы бедного затворника. Произведение искусства, в которое вложена творческая страсть, всегда отмечено особой печатью. Умение находить подлинные краски для отображения природы или человеческой мысли есть дар гения, но иногда заменой гения служит вдохновение. Вот почему в эту трудную для Джиневры минуту дар постижения, которым она обязана была своей памяти, глубоко потрясенной виденным, а может быть, и необходимость — мать всего великого — наделили ее сверхъестественной силой таланта. Этюд головы офицера был сделан с внутренним трепетом, который Джиневра приписывала страху, но в котором психолог без труда узнал бы жар вдохновения. Время от времени она украдкой посматривала на соучениц, чтобы, в случае надобности, спрятать рисунок от нескромных покушений. Но, несмотря на свою бдительность, она упустила мгновение, когда ее безжалостная противница, прикрывшись большой папкой, навела лорнет на таинственный рисунок. Узнав лицо осужденного, мадемуазель Тирион быстро высунула голову из-за своего укрытия, но Джиневра поспешила убрать лист бумаги.

— Почему же вы все-таки остались здесь, вопреки моему указанию? — строго спросил Сервен, подойдя к Джиневре.

Ученица быстро повернула мольберт таким образом, чтобы ее рисунок не был виден другим, и, показывая его маэстро, спросила:

— Вы не согласны, что от этого освещения картина выигрывает? Может, мне все-таки лучше остаться здесь?

Сервен побледнел. Но ничто не скроется от зорких глаз ненависти, и посему мадемуазель Тирион, так сказать, вошла третьей в долю обуревавших учителя и ученицу волнений.

— Вы правы, — сказал Сервен. — Однако вы скоро будете знать больше меня, — добавил он, принужденно смеясь.

Наступила пауза, во время которой он внимательно разглядывал голову офицера.

— Да это шедевр, достойный Сальватора Роза! — воскликнул он, охваченный восторгом подлинного художника.

Услышав это, все девицы вскочили с мест, и мадемуазель Тирион ринулась вперед с быстротой тигра, бросающегося на свою жертву. В эту минуту спрятанный в тайнике офицер, проснувшись от шума, зашевелился. Джиневра опрокинула свой табурет, проговорила что-то невнятное и стала смеяться; однако она успела убрать портрет и бросить в свою папку, прежде чем грозной противнице удалось его рассмотреть. Мольберт окружили. Сервен громогласно и обстоятельно описал все красоты копии, которую тогда делала его любимая ученица, и этот маневр обманул всех, кроме Амели; спрятавшись за спиной подруг, она попыталась открыть папку, так как успела заметить, куда Джиневра спрятала этюд.

Джиневра выхватила у нее папку и, ни слова не говоря, положила перед собой. Обе девушки молча мерили друг друга глазами.

— А теперь, сударыни, по местам! — сказал Сервен. — Если вы хотите знать столько же, сколько мадемуазель Пьомбо, старайтесь поменьше разговаривать о модах и балах и не тратить времени по пустякам.

Когда все девушки снова заняли места у мольбертов, Сервен подсел к Джиневре.

— Правда, ведь лучше, что эту тайну открыла я, а не кто-нибудь другой? — вполголоса спросила итальянка.

— Да, — ответил художник. — Вы патриотка, но и в противном случае я доверился бы только вам.

Они поняли друг друга, и ученица уже не побоялась спросить учителя:

— Кто это?

— Близкий друг Лабедуайера; после злосчастного полковника он больше всех содействовал присоединению седьмого полка к гренадерам с острова Эльба. Он был командиром гвардейского эскадрона и прибыл из-под Ватерлоо.

— Как же вам не пришло в голову сжечь его мундир и кивер и переодеть его в штатское? — с упреком спросила Джиневра.

— Одежду принесут сегодня вечером.

— Вам надо было закрыть мастерскую на несколько дней.

— Он уйдет.

— Но это для него верная гибель! — сказала девушка. — Оставьте его у себя на первое время, пока буря утихнет. Париж — единственное место, где еще можно надежно спрятать человека. Это ваш друг?

— Нет, только его несчастье дает ему право на мое покровительство. Вот каким образом он оказался на моем попечении: в нынешнюю кампанию тесть мой был снова призван, встретился с этим бедным юношей и сумел спасти его от лап тех, кто арестовал Лабедуайера. Подумайте, этот юноша собирался защищать Лабедуайера! Сумасшедший!

— И вы, вы можете называть его сумасшедшим! — воскликнула Джиневра, с изумлением глядя на художника.

Сервен помолчал.

— За тестем слишком усердно следят, ему нельзя никого у себя прятать, — продолжал Сервен. — Вот почему он на прошлой неделе привел его ко мне под покровом ночи. Я надеялся, что уберегу его от чьих бы то ни было взглядов. Чулан — единственное место у нас в доме, где он может быть в безопасности.

— Если я могу быть вам полезна, располагайте мною, — сказала Джиневра, — я знакома с маршалом Фельтром[11].

— Что ж, посмотрим, — ответил художник.

Разговор затянулся и явно угрожал привлечь внимание девушек. Отойдя от Джиневры, Сервен снова обошел все мольберты и все еще продолжал наставлять учениц, хотя время урока давно истекло и ему пора было уходить.

— Мадемуазель Тирион, вы забыли вашу сумочку, — крикнул учитель, бросаясь вдогонку за ученицей, которая унизилась до роли шпиона, чтобы утолить свою ненависть. Любопытная Амели вернулась за сумочкой, изумляясь своей «рассеянности», однако предупредительность Сервена была для нее лишним доказательством того, что тайна существует — и, без сомнения, важная. Все, что можно было сочинить об этой тайне, уже было ею сочинено, и теперь ей оставалось сказать, как аббату Верто: «Моя осада уже закончена»[12]. Нарочно стуча каблуками, она спустилась по лестнице и изо всей силы хлопнула выходной дверью, чтобы думали, будто она ушла; потом на цыпочках опять поднялась наверх и спряталась за дверью в мастерскую. Решив, что никого, кроме него с Джиневрой, здесь не осталось, Сервен постучал условным стуком в дверь чулана, и она сразу отворилась, скрипя ржавыми петлями.

Перед итальянкой предстал высокий, стройный юноша; его мундир императорской гвардии заставил забиться сердце Джиневры. Одна рука офицера была на перевязи, бледность лица говорила о глубоких страданиях. Увидев незнакомую даму, он вздрогнул. Амели ничего не могла рассмотреть из своей засады, побоялась оставаться дольше и бесшумно ушла: ей было достаточно услышать скрип двери.

— Не бойтесь ничего, — сказал художник, — эта дама — дочь самого преданного друга императора, барона ди Пьомбо.

Одного взгляда на Джиневру было молодому офицеру довольно, он перестал сомневаться в ее патриотизме.

— Вы ранены? — спросила она.

— Совершенные пустяки, сударыня, рана уже заживает.

В эту минуту с улицы донеслись скрипучие, пронзительные голоса газетчиков: «Решением суда к смертной казни приговорен...»

Все трое вздрогнули. Первым услышал имя приговоренного офицер, от ужаса с лица его сошла краска.

— Лабедуайер, — проговорил он, упав на стул.

Они молча переглянулись. Капли пота выступили на свинцово-бледном лбу юноши; в отчаянии, запустив пальцы в копну своих черных волос, он бессильно облокотился на мольберт Джиневры.

— В конце концов, — сказал он, вскочив, — мы с Лабедуайером знали, на что шли. Мы знали, какая участь ожидает нас и в случае победы, и при поражении. Но он умирает за свое дело, а я, я прячусь...

Он стремительно пошел к выходу, но Джиневра, легко обогнав его, преградила ему дорогу.

— Разве вы вернете императора? Ужели вы думаете, что поднимете этого титана, когда он сам не устоял на ногах?

— Но что ж прикажете делать? — ответил офицер, обращаясь к обоим друзьям, посланным ему случаем. — У меня нет никого родных на всем свете. Лабедуайер был моим покровителем и другом, теперь я одинок, завтра, быть может, буду объявлен вне закона или осужден. У меня не было никаких доходов, кроме жалованья, и я истратил последнее экю на поездку сюда, чтобы спасти Лабедуайера и постараться его увезти; стало быть, сейчас смерть для меня — необходимость. А если решаешься умереть, надо дорого продать свою жизнь. Я только сейчас думал о том, что жизнь одного честного человека стоит жизни двух предателей и что одним ударом кинжала, если направить его с умом, можно заслужить бессмертие.

Этот взрыв отчаяния испугал художника и даже Джиневру, она вполне поняла смысл сказанного.

Итальянка любовалась прекрасным лицом юноши, заслушалась звуков мягкого голоса — их не исказил даже гнев — и тут же решила пролить бальзам утешения на раны несчастливца.

— Сударь, — сказала она, — что касается ваших денежных затруднений, то позвольте мне предложить вам мои сбережения. Мой отец богат, я его единственное дитя, он меня любит, и я совершенно уверена, что он не осудит меня. Примите же мою помощь без стеснения: богатство досталось нам от императора; у нас нет ни сантима, которым мы не были бы обязаны его щедрости. И разве оказать услугу его верному солдату не значит выразить признательность императору? Возьмите эту денежную сумму так же просто, как я предлагаю ее вам. Ведь это всего лишь деньги, — добавила она презрительно. — Ну, а друзья... друзей вы найдете!

Она гордо подняла голову, и глаза ее зажглись необычайным светом.

— Человек, который падет завтра, сраженный десятком пуль, спасает вас, — продолжала она. — Подождите, пока буря утихнет; если к этому времени о вас не забудут, вы уедете за границу и станете там служить; если же вас забудут, вы станете служить во французской армии.

Есть в женском утешении особая услада — всеутоляющая материнская мягкость и прозорливость. Но если к словам, несущим успокоение и надежду, присоединяются грация движений, убедительность интонации, которую подсказывает сердце, а главное, если утешительница прекрасна, то молодому человеку трудно ей противиться. Дыхание любви вернуло юноше жизнь. Его бледные щеки окрасил легкий румянец, с глаз будто сошла пелена скорби, и голос звучал совсем по-иному:

— Вы ангел доброты! Но Лабедуайер, Лабедуайер... — опомнившись, прибавил он.

Все трое молча переглянулись: они понимали друг друга. Двадцать минут их знакомства стоили двадцати лет дружбы.

Сервен прервал молчание:

— Милый мой, да разве вы можете его спасти?

— Я могу отомстить за него.

Джиневра затрепетала: как ни был хорош собой незнакомец, наружность его не вызвала в ее душе никакого волнения; сострадание, которое пробуждается в сердце женщины при соприкосновении с высокой скорбью, заслонило другие чувства. Но, услышав призыв к мести, обнаружив в изгнаннике сердце итальянца, верность Наполеону и корсиканскую широту души, она не могла устоять. Вот почему она с благоговейным волнением смотрела на этого офицера и так сильно билось ее сердце. Впервые в жизни так влекло ее к мужчине. Как это бывает со всеми женщинами, ей хотелось думать, что благородный облик незнакомца и строгие пропорции его тела, пленившие ее художнический глаз, находятся в полной гармонии с его душевными качествами.

Увлекаемая судьбой от любопытства к состраданию, от сострадания к горячему участию, она была сейчас охвачена таким волнением, что побоялась оставаться дольше в мастерской.

— До завтра, — сказала она, подарив затворнику в утешение самую нежную улыбку.

Увидев эту улыбку, озарившую лицо Джиневры, незнакомец на миг забыл обо всем.

— Завтра, но завтра, — печально повторил он, — Лабедуайера...

Оглянувшись, Джиневра приложила палец к губам и посмотрела на него, словно говоря: «Успокойтесь, будьте же благоразумны!»

И юноша воскликнул:

— О Dio! chi non vorrei vivere dopo averla veduta! (О, боже! Кто не захочет жить, ее увидев!)

Услышав его своеобразное произношение, Джиневра вздрогнула.

— Вы корсиканец? — Она сделала шаг назад, и сердце ее радостно забилось.

— Я родился на Корсике, — ответил он, — но меня ребенком увезли оттуда в Геную. Достигнув призывного возраста, я поступил в армию.

Красота незнакомца, убеждения бонапартиста, придававшие ему необычайную привлекательность, его рана, его несчастья, даже опасность, которой он подвергался, — все это померкло, вернее, растворилось в одном ощущении, новом, пленительном: этот изгнанник был сыном Корсики, он говорил на милом сердцу языке!

Девушка на мгновение застыла, зачарованная. Перед глазами ее стояла подлинно живая картина, которую сплетение судьбы и разнообразных человеческих переживаний заставило сверкать необычайно яркими красками.

Сервен усадил офицера на диван и снял поддерживавший его раненую руку шарф, чтобы переменить повязку. Увидев глубокую и длинную сабельную рану на предплечье юноши, Джиневра вскрикнула. Он поднял голову и улыбнулся ей. Было что-то проникновенно-трогательное в том, как бережно Сервен прикасался к больному месту, снимая корпию, а болезненно-бледное лицо раненого, обращенное к девушке, выражало скорее восторг, чем страдание. И художница невольно залюбовалась этим сочетанием противоречивых чувств и контрастных красок — белизны повязки, смуглой кожи обнаженного плеча с сине-красным мундиром гвардейца.

Мастерская была окутана мягким сумраком; но последний солнечный луч вдруг упал на фигуру изгнанника, и его тонкое бледное лицо, черные волосы, одежда словно вспыхнули ослепительным сиянием. Суеверная итальянка приняла эту простую игру света за счастливое предзнаменование. Юный корсиканец представился ей посланником небес, принесшим с собой звуки родного говора и обаяние детства, сейчас, когда в ее сердце зарождалось чувство, такое же нетронутое и чистое, как первоначальная пора ее жизни. На мгновение — совсем краткое — она задумалась, словно потонув в беспредельности мечты; потом, вспыхнув от смущения при мысли, что другие могут заметить ее рассеянность, обменялась быстрым и нежным взглядом с изгнанником и убежала, унося с собой его образ.

Назавтра занятий не было. Джиневра пришла в мастерскую, и пленнику представилась возможность беседовать с соотечественницей; Сервен заканчивал эскиз и позволил узнику выйти в мастерскую; маэстро взял на себя обязанность надзирать за молодыми людьми, которые в разговоре часто переходили на корсиканское наречие. Бедный юноша рассказал о своих страданиях во время отступления из Москвы: девятнадцати лет он один уцелел из всего полка при переправе через Березину[13], потеряв своих товарищей, иными словами, всех, кто способен был отнестись с участием к сироте. В незабываемых выражениях описал он разгром при Ватерлоо. Для итальянки голос его звучал музыкой. Воспитанная на корсиканский лад, Джиневра в некоторых отношениях была дитя природы: она не умела лгать и бесхитростно отдавалась впечатлениям; она не скрывала их, или, вернее, позволяла о них догадываться, не прибегая к уловкам мелкого и расчетливого кокетства, свойственного парижским барышням.

В этот день ей не раз случалось замирать с палитрой в одной руке, с кистью в другой, забывая обмакнуть кисть в краску; не сводя глаз с офицера, полуоткрыв рот, она слушала, держала кисть наготове, но так и не сделала ни одного мазка. Встречаясь со взором рассказчика, она не удивлялась, читая нежность: она и сама чувствовала, что взгляд ее становится нежным, вопреки ее желанию придать ему строгое или спокойное выражение. Но потом она стала рисовать и рисовала долго, с особенным старанием, потому что он был здесь, рядом, смотрел, как она работала.

Когда он впервые сидел рядом с ней, молчаливо ее созерцая, она сказала дрогнувшим голосом после долгой паузы:

— Вам нравится смотреть, как пишут картины?

В этот день она узнала, что его зовут Луиджи. Прощаясь, они условились, что, если в дни занятий понадобится дать знать о важных политических событиях, Джиневра будет вполголоса напевать ту или иную итальянскую песенку.

На другое утро мадемуазель Тирион сообщила всем своим соученицам по секрету, что в Джиневру ди Пьомбо влюблен некий молодой человек, который в часы занятий забирается в чулан.

— Вы ведь ее сторонница, — сказала она Матильде Роген, — присмотритесь к ней хорошенько и тогда вы увидите, чем она занимается.

Таким образом, за Джиневрой установили бдительное и злобное наблюдение. Ее песенки подслушивали, ее взгляды подсматривали. Когда она думала, что ее никто не видит, за ней неотступно следило несколько пар глаз. А так как девушки были предупреждены, им удалось правильно истолковать и смену чувств на сияющем лице итальянки, и смысл каждого ее движения, и особенный оттенок, звучавший в ее песенке, и внимание, с каким она прислушивалась к невнятным звукам из-за перегородки, доступным только ее слуху. Через неделю лишь одна из пятнадцати отказывалась посмотреть в щелку на Луиджи. Это была Лора, хорошенькая, но бедная девушка и усердная ученица маэстро, которую тянуло к прекрасной итальянке в силу инстинкта, свойственного слабым существам; она искренне любила Джиневру и все еще ее защищала.

Мадемуазель Роген попыталась подговорить Лору остаться в мансарде после урока, чтобы удостовериться в близких отношениях между Джиневрой и молодым красавцем, застав их наедине. Но Лора отказалась унизиться до шпионства, которое нельзя было оправдать любопытством, и навлекла на себя всеобщее порицание.

В скором времени дочь «придверника» при кабинете короля, Амели Тирион, сочла, что ей не приличествует посещать мастерскую художника, не то патриота, не то бонапартиста, — впрочем, по тогдашним понятиям это было одно и то же. Поэтому она больше не появлялась у Сервена, а он вежливо отклонил просьбу давать ей уроки на дому. Однако если Амели забыла о Джиневре, то посеянное ею зло дало свои плоды. Мало-помалу все остальные девицы — кто случайно, кто по неумению держать язык за зубами, кто из ханжества — донесли маменькам о диковинном происшествии в мастерской. В один прекрасный день не пришла Матильда Роген, на следующий урок — другая девушка; в конце концов перестали ходить и остальные ученицы. В течение нескольких дней единственными обитательницами опустевшей мастерской остались Джиневра и ее маленькая подружка Лора. Итальянка нисколько не замечала царившей вокруг нее пустоты и даже не задумывалась над причиной отсутствия своих товарок. После того как она изобрела тайный способ общения с Луиджи, она жила в мастерской своей жизнью, одна среди людей, в чудесном затворничестве, думая только об изгнаннике и опасностях, ему угрожавших. Искренне восхищаясь благородством людей, не желающих отречься от своих политических убеждений, девушка все же уговаривала Луиджи признать власть короля, хотела удержать его подле себя, во Франции. Луиджи отказывался выходить из своего тайного убежища. Если правда, что страсть возникает и развивается только под влиянием необычайных и романтических событий, то можно сказать, что никогда еще столько обстоятельств не благоприятствовало слиянию двух душ в едином чувстве. Джиневра и Луиджи за месяц стали так близки друг другу, как не сблизились бы светские люди и за десять лет, встречаясь в гостиной. И разве несчастье не служит пробным камнем для характера? Джиневре нетрудно было оценить по достоинству Луиджи и узнать его; оттого они так скоро прониклись уважением друг к другу. Джиневра, хотя и старше его годами, находила необычайную отраду в поклонении возлюбленного, уже проявившего высоту духа и испытанного судьбой; в юноше опыт мужчины сочетался с обаянием молодости. В свою очередь, Луиджи находил, по-видимому, неизъяснимое наслаждение, позволяя опекать себя двадцатипятилетней девушке. В этом чувстве была известная доля необъяснимой гордости. Может, это и было доказательством любви? Сочетание мягкости с твердостью, силы со слабостью делало Джиневру неотразимо привлекательной, и Луиджи был ею покорен. Они любили друг друга так глубоко, что им незачем было ни отрицать, ни подтверждать это.

Однажды вечером Джиневра услышала условный сигнал: Луиджи легко постукивал булавкой по переборке; коснись ее паук, развешивая свою паутину, он произвел бы не больше шума; это постукивание означало, что затворник просит позволения выйти из своего убежища. Итальянка окинула беглым взглядом мастерскую и, не заметив крошки Лоры, ответила утвердительным сигналом. Отворив дверь и увидев ученицу за мольбертом, Луиджи отпрянул. Джиневра удивленно оглянулась по сторонам, обнаружила Лору и, подойдя к ее мольберту, сказала:

— Как поздно вы работаете, дорогая! По-моему, эта головка вполне закончена. Остается только положить еще один блик — вон там, на верхней пряди волос.

— Может, вы будете так добры, — с волнением сказала Лора, — подправить мою копию? У меня хоть останется память о вас...

— Охотно, — ответила Джиневра, рассчитывая таким образом спровадить Лору. — А я думала, — продолжала она, накладывая легкие мазки, — что от мастерской до вашего дома очень далеко.

— О Джиневра, я ухожу совсем, ухожу навсегда! — печально ответила Лора.

Случись это месяц назад, итальянка ближе приняла бы к сердцу горестные слова подруги.

— Вы расстаетесь с господином Сервеном? — спросила она.

— Джиневра! Разве вы не замечаете, что с некоторых пор здесь никто не бывает, кроме нас с вами?

— Правда, — ответила Джиневра, точно ее вдруг осенило. — Что же случилось? Неужто все наши девицы заболели или замуж повыходили? Или, может быть, у всех отцы прислуживают при дворе?

— Все бросили господина Сервена, — ответила Лора.

— Отчего же?

— Из-за вас, Джиневра.

— Из-за меня? — повторила дочь Корсики, встав с угрожающим видом и гневно сверкнув глазами.

— О, только не сердитесь, Джиневра, милая! — горестно сказала Лора. — Маменька тоже хочет, чтобы я ушла из мастерской. Все наши девицы донесли родителям, что у вас какая-то любовная история, что господин Сервен попустительствовал тому, чтобы молодой человек, который вас любит, прятался в чулане; но я никогда не верила этим сплетням и ничего не говорила матери. А вчера вечером госпожа Роген встретилась с нею на балу и спросила, посылает ли она еще меня сюда на уроки, а когда маменька сказала, что посылает, то госпожа Роген пересказала ей все выдумки наших девиц. Маменька очень меня бранила, говорила, что я обманула ее доверие, потому что не могла всего этого не знать, а между матерью и дочерью должно быть полное доверие. О Джиневра, дорогая моя, как жалко, что мне нельзя больше быть вашей подругой, ведь вы для меня образец во всем!

— Наши пути еще встретятся, девушки ведь выходят замуж, — сказала Джиневра.

— Когда они богаты, — ответила Лора.

— Приходи ко мне, мой отец богат.

— Джиневра, — сказала растроганная Лора, — госпожа Роген и моя мать собираются завтра устроить сцену господину Сервену, надо его предупредить об этом.

Если бы рядом с Джиневрой ударила молния, это б меньше ее поразило, чем такое известие.

— Им-то что за дело до этого? — наивно спросила она.

— Все находят, что это очень нехорошо. Маменька говорит, это безнравственно.

— А вы как думаете, Лора?

Девушка только взглянула на Джиневру — и обе поняли, что думают одинаково; дав волю слезам, Лора бросилась на шею к подруге.

В эту минуту вошел Сервен.

— Мадемуазель Джиневра, — в восторге воскликнул он, — я кончил картину, сейчас ее покрывают лаком! Но что у вас тут? Видно, наши девицы устроили себе каникулы или уехали за город?

Лора вытерла слезы и, простившись с Сервеном, ушла.

— Уже несколько дней мастерская пуста, — ответил Джиневра, — и наши девицы больше не придут.

— Вот как!

— О, не смейтесь, послушайте! — продолжала Джиневра. — Это из-за меня; я невольная виновница того, что ваша репутация погибла.

Усмехнувшись, маэстро прервал свою ученицу.

— Моя репутация! Да через несколько дней картина будет на выставке!

— Речь идет не о вашем таланте, а о вашей нравственности. Ваши ученицы поспешили оповестить всех, что Луиджи все время сидел здесь взаперти, что вы попустительствуете тому, чтобы... тому, чтобы мы любили друг друга.

— Тут есть доля правды, — ответил Сервен. — И все же мамаши наших девиц — попросту ханжи! Приди они поговорить со мной, все бы разъяснилось. Но огорчаться из-за этого я и не подумаю. Жизнь слишком коротка!

И маэстро щелкнул пальцами над головой.

В комнату вбежал Луиджи, слышавший часть этого разговора.

— Вы потеряете всех своих учениц, — сказал он в волнении, — и разоритесь из-за меня!

Художник соединил руки Джиневры и Луиджи.

— Вы ведь поженитесь, дети мои? — спросил он с трогательным простодушием.

Оба потупились; молчание было их первым признанием в любви.

— Итак, — продолжал Сервен, — вы будете счастливы, правда? А разве есть что-нибудь, чем не стоило бы поступиться ради счастья таких двух людей, как вы?

— Я богата, — сказала Джиневра, — и вы позволите мне возместить...

— Возместить! — вскричал Сервен. — Но когда станет известно, что я пал жертвой клеветы каких-то дур и прятал у себя осужденного... да все парижские либералы будут посылать ко мне дочек! И тогда, может быть, я буду вашим должником...

Луиджи безмолвно пожимал руку своему покровителю. Потом, справившись с волнением, растроганно сказал:

— Стало быть, вам я буду обязан всем моим блаженством?

— Будьте счастливы, соединяю вас, — сказал художник, с комической торжественностью возлагая руки на головы влюбленных.

Эта театральная шутка положила конец их умилению. Все трое, смеясь, посмотрели друг на друга. Итальянка сжала руку Луиджи с той силой страсти, с той непосредственностью чувства, которая вполне соответствовала нравам ее родины.

— Послушайте-ка, дети мои, — сказал Сервен, — уж не воображаете ли вы, что все сейчас обстоит как нельзя лучше? Так вот, вы ошибаетесь!

Влюбленные посмотрели на него с удивлением.

— Успокойтесь, я единственный, кто потерпел от ваших проказ. Вот только госпожа Сервен у нас немного чопорна, и, по правде говоря, я не знаю, как мы все это с ней уладим.

— Господи! Я совсем забыла! — спохватилась Джиневра. — Ведь завтра к вам явятся госпожа Роген и мать Лоры, чтобы...

— Понимаю, — прервал ее художник.

— Но вы сумеете восстановить свою честь, — продолжала девушка, гордо вскинув голову. — Господин Луиджи, — она лукаво на него посмотрела, — как будто бы не должен больше питать ненависти к правительству короля? Ну, вот, — продолжала она, убедившись, что он улыбается, — завтра утром я подам прошение одному из самых влиятельных лиц в военном министерстве, человеку, который ни в чем не может отказать дочери барона Пьомбо. Мы добьемся неофициального помилования для майора Луиджи: эти люди не захотят ведь признать за вами чин полковника! А вы, — прибавила она, обращаясь к маэстро, — посрамите мамаш моих добрейших подруг, сказав им правду.

— Вы ангел! — воскликнул Сервен.

В то время как в мастерской происходила эта сцена, родители Джиневры с тревогой ждали дочь.

— Уже шесть часов, а Джиневры все нет! — в нетерпении молвил Бартоломео.

— Она никогда еще так поздно не возвращалась! — откликнулась его жена.

Старики переглянулись с необычным для них беспокойством.

Бартоломео не мог усидеть на месте от волнения; он встал и дважды прошелся по гостиной, довольно быстро для человека семидесяти семи лет. Обладая могучим здоровьем, он почти не изменился с того дня, как приехал в Париж, и хоть был высок ростом, стан его еще не согнулся. Уже совсем седые волосы, поредев, обнажили большой и крутой лоб, всякому внушавший доверие к силе и твердости его характера. Лицо, изрытое глубокими морщинами, приобрело ту значительность и бледность, которые вселяют почтение. Буйство страстей еще жило в необычайном блеске глаз, и черные с проседью брови сохранили свою грозную выразительность. Облик его был суров, но окружающим верилось, что Бартоломео имеет право на такую суровость. О том, что он бывает добр и нежен, едва ли кто знал, кроме жены и дочери. При исполнении служебных обязанностей или перед посторонними он никогда не терял приобретенной с годами величественной осанки; привычно хмурил нависшие брови, собирая в складки лицо, и по-наполеоновски проницательно вглядывался в собеседника, вот тогда от него веяло холодом. В те времена, когда он занимался политической деятельностью, он внушал всем такой страх, что его неохотно принимали в свете. Однако нетрудно объяснить происхождение этой дурной славы. Образ жизни, возвышенные нравственные устои и честность Пьомбо были предметом нареканий среди большинства царедворцев. Ему случалось выполнять поручения довольно щекотливого свойства, не давая никому отчета в средствах, которые были в его распоряжении; всякий другой нажился бы, а у Пьомбо было не больше тридцати тысяч ливров ренты в государственных бумагах. Если принять во внимание, как дешево доставались ренты во времена Империи и как щедро Наполеон вознаграждал преданных слуг, которые умели замолвить о себе слово, то легко поверить в безукоризненную честность барона ди Пьомбо; своим баронством он был обязан только тому, что, назначив его послом, Наполеон дал ему титул согласно рангу. Бартоломео питал беспощадную ненависть к предателям, которыми окружил себя Наполеон в надежде завоевать их преданность своими победами. Говорят, именно барон ди Пьомбо, советуя императору избавиться от трех человек во Франции перед его знаменитой и достойной изумления кампанией 1814 года, сделал три шага назад к выходу из его кабинета.

После второй Реставрации Бартоломео перестал носить орден Почетного легиона. В его лице нашел свое яркое воплощение прекрасный образ тех старых республиканцев, впоследствии неподкупных сподвижников императора, которые остались в обществе как живые обломки двух самых сильных политических режимов, какие когда-либо знал мир. Если барон ди Пьомбо был не по вкусу иным царедворцам, зато он считал в числе своих друзей Дарю[14], Друо[15], Карно[16]. Вполне естественно, что о прочих политических деятелях после Ватерлоо он думал не больше, чем о дыме своей сигары.

На довольно скромную сумму, полученную им за его корсиканские поместья от матери императора, барон ди Пьомбо приобрел старинный особняк Портандюэров, но не завел там никаких новшеств. Обычно расходы по его квартире в посольстве оплачивало правительство, поэтому он поселился в этом особняке только после катастрофы в Фонтенбло[17]. Следуя обычаям людей простых и высоконравственных, барон и его жена не дорожили внешней роскошью: они ничего не добавили к прежней обстановке дома. Обширные залы с высокими сводами, сумрачные и пустынные, большие зеркала в старых, когда-то позолоченных, а теперь почерневших рамах и мебель времен Людовика XIV вполне отвечали облику Бартоломео и его супруги, которых также можно было отнести к образчикам глубокой старины. Во времена Империи и Ста дней, когда по роду службы старый корсиканец получал высокое вознаграждение, он жил на широкую ногу, но не блеска ради, а дабы поддержать честь звания. Домашний уклад барона и его жены отличался такой незатейливостью и умеренностью, что скромного состояния вполне хватало на их нужды. Дороже всех богатств мира была для них дочь.

Когда в мае 1814 года барон ди Пьомбо вышел в отставку, уволил всю прислугу и запер пустую конюшню на замок, Джиневра, такая же простая и неприхотливая, как ее родители, не выразила никакого сожаления. Подобно всем людям высокой души, внутренний мир заменял ей показную роскошь, а высшее блаженство она видела в уединении и труде. К тому же все трое слишком сильно любили друг друга, чтобы внешняя сторона жизни могла представлять для них ценность. Часто, особенно после второго, страшного крушения Наполеона, Бартоломео и его жена проводили чудесные вечера, слушая игру Джиневры на фортепьяно или ее пение. Они находили наслаждение в одном лишь присутствии дочери, в каждом ее слове; провожали ее глазами с нежным беспокойством, слышали ее шаги во дворе, как легко она ни ступала. Они могли, как влюбленные, часами молчать втроем, и голос души звучал в этом молчании красноречивее слов. Это глубокое чувство, в котором и заключалась, собственно, жизнь обоих стариков, заполняло все их мысли. То были не три жизни, а одна — как огонь в очаге, пылающий тремя языками пламени. Если же порой воспоминания о милостях Наполеона, о постигшем его несчастье и треволнения современной политической жизни брали верх над неусыпной родительской заботой стариков, то они могли предаваться им вслух, не нарушая своего внутреннего единства: разве Джиневра не разделяла их политических пристрастий? И разве поэтому не было естественно, что они так страстно искали опору в привязанности своей единственной дочери?

До сих пор обязанности барона ди Пьомбо в обществе поглощали всю его энергию; отойдя от дел, корсиканец не мог не вложить все свои душевные силы в последнее оставшееся ему чувство; впрочем, кроме уз, которые связывают родителей с дочерью, существовала еще одна серьезная причина для такой фанатической страсти, не сознаваемая, быть может, этими тремя деспотичными людьми: они любили друг друга; сердце Джиневры полностью принадлежало отцу, как сердце Пьомбо — дочери; наконец, если правда, что нас с близкими связывают не столько наши добродетели, сколько пороки, — все страсти отца находили полный отклик в душе Джиневры. Отсюда и проистекла дисгармония в этом единстве трех жизней. Так же, как Бартоломео в молодости, Джиневра была непреклонна в своих желаниях, мстительна, вспыльчива. Корсиканец находил удовольствие, развивая эти хищные черты в дочери; так лев натравливает львят, приучая их бросаться на добычу. Но это своеобразное обучение происходило только в отчем доме, поэтому Джиневра ничего не прощала отцу, и ему приходилось уступать ей. Пьомбо считал эти искусственные столкновения игрой, но, играя, девочка научилась властвовать над родителями. В самом разгаре таких стычек, которые Бартоломео любил затевать, довольно было ласкового слова или взгляда, чтобы усмирить эти неистовые натуры, и от угроз им легче всего было перейти к поцелуям. Однако уже лет пять Джиневра, ставшая умнее своего отца, неуклонно избегала таких сцен; честность, преданность, любовь, восторжествовавшая над всеми своенравными порывами, ее твердая воля и здравый смысл помогли ей справиться с приступами гнева; тем не менее из этого вытекало одно огромное зло — Джиневра чувствовала себя ровней со своими родителями, а это всегда ведет к роковым последствиям.

В заключение нашего рассказа обо всех переменах, происшедших в жизни этой семьи с той поры, как она обосновалась в Париже, скажем еще, что Пьомбо и его жена, люди необразованные, позволили Джиневре учиться по ее собственному усмотрению и вкусу. Поддаваясь своим девичьим прихотям, она училась всему и все бросала, попеременно увлекаясь то одной идеей, то другой, пока ее главной страстью не сделалась живопись; она стала бы совершенством, будь ее мать способна руководить занятиями дочери, наставлять ее и примирять ее противоречивые дарования; недостатки Джиневры происходили от того пагубного воспитания, какое дал ей старый корсиканец.



Долго еще скрипел паркет под шагами Пьомбо; наконец старик решил позвонить. Вошел слуга.

— Пойдите навстречу мадемуазель Джиневре, — сказал барон.

— Я не перестаю жалеть, что у нас больше нет для нее кареты, — заметила баронесса.

— Она не хотела ее иметь, — ответил Пьомбо, взглянув на жену; привыкнув сорок лет повиноваться, она опустила глаза.

Баронессе минуло семьдесят лет; высокая, худощавая; с желтым морщинистым лицом, она была точь-b-точь старуха с жанровой картинки Шнетца[18] из итальянской жизни. Она так привыкла молчать, что ее можно было бы принять за новую миссис Шенди[19], но достаточно было слова, взгляда или жеста, чтобы сразу стало ясно, что она еще вполне сохранила силу и молодую свежесть чувств. В ее одежде не только не было намека на кокетство, но часто отсутствовал даже вкус. Баронесса имела обыкновение сидеть без дела, утопая в мягком кресле, как султанша-мать, в ожидании или созерцании Джиневры, которая была ее гордостью и источником жизни. Казалось, красота, наряды, грация дочери стали теперь ее собственным украшением: ей было хорошо, если хорошо и радостно было Джиневре. Волосы баронессы совсем побелели, и вокруг ее желтого морщинистого лба и впалых щек выбивались седые пряди.

— Вот уже недели две, как Джиневра постоянно запаздывает, — сказала она.

— Жан еле плетется! — нетерпеливо сказал старик и, застегнув свой синий фрак, нахлобучил шляпу, схватил трость и вышел.

— Тебе не придется далеко идти! — крикнула ему вдогонку жена.

И в самом деле, ворота распахнулись, захлопнулись снова, и мать услышала шаги Джиневры во дворе. И сразу же появился Бартоломео, с торжеством неся вырывавшуюся из его рук дочь.

— Вот она, Джиневра, Джиневреттина, Джиневрина, Джиневролла, Джиневретта, Джиневра la bella[20]!

— Отец, мне больно!

Джиневра немедленно была бережно поставлена на землю. Грациозным кивком головы она дала понять испуганной матери, что ее слова только военная хитрость и беспокоиться нечего. Тогда на восковых щеках баронессы выступила краска, а на губах даже что-то вроде улыбки.