Оказавшись на опушке леса, он принял одну только предосторожность — повернулся спиной к Сен-Кантену и побежал в противоположном городу направлении; единственным желанием его было оказаться как можно дальше от этого места и как можно скорее.
Вследствие этого беглец взял такой темп, на какой не способен был бы и профессиональный скороход, а потому за три четверти часа сделал больше двух льё.
Проделав эти два льё, он оказался за Эсиньи-ле-Граном, но по эту сторону Жиберкура.
Два обстоятельства заставили беглеца на мгновение остановиться: во-первых, ему не хватало дыхания; во-вторых, местность становилась столь неровной, что было трудно не только бежать, но и идти, проявляя крайнюю осторожность и рискуя ежеминутно подвернуть себе ногу.
А потому, явно не имея возможности продолжить путь, он во всю длину растянулся на кочке, задыхаясь, как загнанный олень.
Впрочем, он, несомненно, решил, что уже давно пересек передовую линию испанцев; что же до повешенного, то если бы он собирался спуститься с дерева и погнаться за ним, ему не нужно было бы ждать три четверти часа, чтобы доставить себе небольшое загробное развлечение.
Однако, по поводу последнего пункта молодой человек мог бы составить себе еще более справедливое мнение: если бы вообще повешенные были в состоянии спускаться с виселицы, то простирала бы она свою сухую и страшную длань на углу перекрестка или вытягивала бы свою зеленую и полную соков ветвь в лесу, все равно положение это не настолько приятно для висящего, чтобы он не спустился бы с нее в первый же день. А если наши расчеты верны, со дня битвы при Сен-Кантене до взятия города прошло двадцать дней, и, поскольку Фракассо терпеливо провисел на веревке все эти двадцать дней, была вероятность, что он там и останется, пока веревка не порвется.
В то время как наш беглец переводил дыхание и, вне всякого сомнения, предавался только что изложенным размышлениям, на колокольне Жиберкура прозвонило без четверти полночь и за лесом Реминьи взошла луна.
Окончив свои размышления и подняв голову, в неверном свете луны беглец узнал местность; единственным живым существом на ней был он сам.
Он находился в центре поля боя посреди кладбища, наскоро устроенного Катрин Лалье, матерью сеньора де Жиберкура; маленький холмик, на котором он устроил себе минутный отдых, был не чем иным, как могилой, где нашли свое вечное упокоение двадцать французских солдат.
Ускользнув из Сен-Кантена, беглец никак не мог вырваться за пределы могильного круга, казалось очерченного вокруг него.
Для людей определенного склада трупы, покоящиеся в трех футах под землей, кажутся менее опасными, чем раскачивающиеся в трех футах над землей, но нашего беглеца и на этот раз стала бить нервная дрожь, сопровождаемая странными хрипами в горле, свидетельствуя о том, что ледяной озноб пробрал самое трусливое после зайца животное — человека.
Потом, все еще трудно дыша от усталости после своего безумного бега, наш герой стал прислушиваться к тоскливому и размеренному крику совы, который доносился из небольшой рощицы, оставленной несрубленной словно для того, чтобы указывать кладбище.
Но вскоре, несмотря на то что его внимание, казалось, было занято этими заунывными звуками, он нахмурил брови и стал понемногу вертеть головой из стороны в сторону, пытаясь понять, что за шум примешивается к крикам птицы.
Этот шум был куда более материален, чем первый; первый, казалось, падал с неба на землю, второй — поднимался от земли к небу. Это был цокот копыт, который настолько хорошо передан в стихе Вергилия, что вот уже две тысячи лет им не перестают восхищаться преподаватели латинского языка:
Quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum.
note 41
He осмелюсь утверждать, что наш беглец знал эти стихи, но звук копыт был ему хорошо знаком, поскольку, едва он стал различим для обычного слуха, как молодой человек вскочил, внимательно вглядываясь в горизонт; но, так как лошадь скакала не по большой дороге, а по рыхлой земле, развороченной наступлениями и контрнаступлениями испанской и французской армий, изборожденной пушечными ядрами и к тому же сохранившей остатки неубранных хлебов, то звук разносился не очень далеко и оказалось, что лошадь и всадник гораздо ближе к беглецу, чем он подумал сначала.
Первая мысль, пришедшая в голову молодому человеку, была такая: не надеясь на свои негнущиеся ноги, висельник, с которым он связался, одолжил в конюшнях у смерти волшебного коня и бросился на нем его преследовать. Быстрое, бесшумное продвижение всадника вперед делало подобное предположение вполне вероятным, особенно если учесть зловещий вид местности и нервную натуру молодого человека, да еще перевозбужденного недавними событиями.
Во всем этом было то положительное, что лошадь со всадником были уже в пятистах шагах от нашего героя, и он начал, насколько это возможно при слабом свете месяца в его последней четверти, различать их очертания.
Если бы наш беглец находился в двадцати шагах влево или вправо от пути волшебного кентавра, он бы никуда не сдвинулся с места, а лег бы в тени, затаившись между двумя могилами, и пропустил апокалипсическое видение; но он находился прямо на пути его следования, и, если он не хотел, чтобы всадник из преисподней сделал с ним то, что сделал с Илиодором небесный всадник за двадцать веков до этого, ему следовало поспешно бежать.
Он бросил быстрый взгляд в сторону, противоположную той, откуда появилась опасность, и едва ли в трехстах шагах от себя увидел опушку леса Реминьи, напоминавшую темную ленту.
На секунду он подумал, что мог бы скрыться в деревне
Жиберкур или в деревне Ли-Фонтен, на полдороге между которыми он находился: одна была направо, а другая налево от него, но, оценив расстояние, он понял, что до деревень от него шагов по пятьсот, а до опушки леса всего триста.
И он бросился к лесу со скоростью оленя, которому потерявшая след свора дала несколько секунд передышки для его уже одеревеневших членов. Однако в ту минуту, когда он бросился бежать, ему показалось, что всадник издал радостный вопль, в котором не было ничего человеческого. Этот вопль, достигший слуха беглеца на легких крыльях ночи, подхлестнул его бег, шум которого спугнул сову, скрывавшуюся в роще, и мрачная ночная птица, прокричав напоследок совсем уже зловеще, исчезла в глубине леса, заставив нашего героя пожалеть, что у него нет быстрых и беззвучных крыльев.
Но если у беглеца не было крыльев, то у лошади, на которой сидел верхом всадник, пустившийся его преследовать, казалось, были крылья Химеры: прыгая через могилы, молодой человек постоянно оглядывался и видел, что тень всадника становится все больше и приближается с угрожающей быстротой.
К тому же лошадь ржала, а всадник страшно кричал.
Если бы кровь не так сильно шумела в висках беглеца, он бы понял, что в ржании лошади нет ничего сверхъестественного, а всадник просто повторяет слово «Стой!» на разные лады, от умоляющего до угрожающего, но поскольку, несмотря на эту восходящую гамму, беглец удвоил усилия, стараясь достичь леса, то и всадник со своей стороны удвоил усилия, стараясь его догнать.
Еще немного, и дыхание беглеца стало бы таким же тяжелым и прерывистым, как дыхание преследовавшего его четвероногого; он был всего в пятидесяти шагах от опушки леса, но всадник — всего в ста шагах от него.
Эти последние пятьдесят шагов были для беглеца то же, что для потерпевшего кораблекрушение, которого катят волны, последние пятьдесят саженей, остающиеся ему до берега; но у потерпевшего кораблекрушение есть надежда, что, даже если ему изменят силы, его, возможно, живым выбросит на гальку морской прилив, тогда как беглеца никакая надежда тешить не могла, если — а это было более чем вероятно — ноги изменят ему до того, как он достигнет счастливого убежища, где уже укрылась, опередив его, сова, и откуда она, похоже, своим загробным голосом насмехалась над его последним и немощным усилием.
Вытянув руки, нагнув голову, беглец мчался вперед; горло у него пересохло, дыхание было хриплым, в ушах звенело, кровавый туман застилал глаза; до опушки леса ему оставалось двадцать шагов, но тут он обернулся и увидел, что лошадь, все еще ржущая, и всадник, все еще кричащий, находятся всего в десяти шагах от него!
Он хотел побежать еще быстрее, однако у него перехватило горло, ноги одеревенели; он услышал за собой как будто раскаты грома, почувствовал на плече огненное дыхание, ощутил удар, словно от камня, пущенного из катапульты, и, почти потеряв сознание, провалился в яму, поросшую кустарником.
И тут, как сквозь огненную пелену, он увидел, что всадник спешился, точнее, спрыгнул с лошади, бросился к нему, поднял его, усадил на пригорок, всмотрелся в его лицо в свете луны и воскликнул:
— Клянусь душой Лютера, это же Ивонне!
При этих словах наемник, начавший понимать, что он имеет дело с человеческим существом, постарался сосредоточиться, внимательно взглянул на того, кто его так упорно преследовал, а теперь произносил столь ободряющие слова, и голосом, который пересохшее горло делало похожим на хрип умирающего, прошептал:
— Клянусь душой папы, это же монсеньер Дандело! Нам известно, почему Ивонне бежал от монсеньера
Дандело. Остается только объяснить, почему монсеньер Дандело преследовал Ивонне. Для этого нам достаточно возвратиться назад и продолжить наш рассказ с того момента, когда Эммануил Филиберт вступил в Сен-Кантен.
XIX. НАЕМНИК И КАПИТАН
Мы рассказали, что Ивонне, Мальдан и Прокоп защищали ту же брешь, что и адмирал Колиньи.
Защищать ее было нетрудно, потому что на нее никто не нападал.
Мы рассказали также, как соседний пролом был взят испанским отрядом и как рота дофина была вынуждена его сдать.
Последнее, о чем мы рассказали, — это о порыве Колиньи, который, увидев, что происходит слева от него, бросился, увлекая за собой людей, обогнул траверс, взобрался на крепостную стену, уже захваченную испанцами, и воскликнул:
— Умирать будем здесь!
Он был полон благородной решимости исполнить свой призыв и, без сомнения, сделал все, что от него зависело; но он не умер у той бреши, что можно считать или Господней милостью, или проявлением гнева небесного, в зависимости от того, как рассматривать убийство его в Варфоломеевскую ночь: с точки зрения протестантов или с точки зрения католиков.
Но мнение, что побежденный должен умереть, мужественно и чистосердечно высказанное генералом, несущим на своих плечах всю политическую и военную ответственность, совершенно не разделялось тремя наемниками, которые обязались, согласно контракту, составленному прокурором Прокопом, защищать город.
Итак, увидев, что город взят и что не осталось ни малейшей возможности его защищать, они сочли, что их арендный договор законным образом расторгнут, и, ничего не говоря своим товарищам, каждый из них бросился бежать в ту сторону, где надеялся найти спасение.
Мальдан и Прокоп исчезли за углом монастыря якобинцев, и, поскольку нас сейчас интересуют не они, мы предоставим их доброй или злой судьбе, а сами последуем за Ивонне.
Надо отдать ему справедливость: сначала он хотел отправиться в сторону Старого рынка, чтобы предложить свой кинжал и шпагу в качестве защиты своей возлюбленной Гудуле Поке; но он, несомненно, рассудил, что, сколь бы ни было грозно это оружие в его опытной руке, оно будет не слишком полезно в подобных обстоятельствах девице, природная красота и изящество которой куда лучше защитят от гнева победителей, чем все шпаги и кинжалы мира.
Кроме того, он знал, что отец и дядя Гудулы приготовили в подвалах своих домов надежные тайники для самых ценных предметов, а свою дочь и племянницу они, естественно, считали своим самым ценным предметом. Он знал, что в этом тайнике, который, как они считали, нельзя обнаружить, запасено провизии дней на двенадцать. Ну, а сколь бы ни разнуздан был грабеж, вероятнее всего военачальникам удастся установить порядок в несчастном городе до исхода десятого дня. И, как только это случится, Гудула непременно высунет свой носик из тайника и в подходящее время появится на белый свет.
Поэтому, по всей видимости, разграбление города, благодаря принятым предосторожностям, пройдет для молодой девушки достаточно спокойно, и она, подобно первым христианкам, будет слышать из катакомб, где она спрячется, только стоны жертв и рев убийц над своей головой.
Решив, что его присутствие скорее повредит, чем поможет мадемуазель Гудуле, да и вовсе не горя желанием дней восемь — десять просидеть под землей, как барсук или сурок, Ивонне, рискуя тем, что всякое может случиться, решил остаться под открытым небом и, вместо того чтобы спрятаться в каком-нибудь закоулке осажденного города, поспешил сделать все, чтобы за ночь отдалиться от него на возможно большее расстояние.
Поэтому, расставшись с Прокопом и Мальданом, как мы уже сказали, скрывшимися за углом монастыря якобинцев, Ивонне пустился в путь вдоль улицы Линье, срезал угол Седельной, пробежал по Овечьей, поднялся до перекрестка Кампьон, снова спустился по улице Брассет, прошел по Пушкарской и по Гончарной добрался до церкви святой Екатерины, где и забрался на крепостную стену около башни и потерны того же названия.
На бегу, ни на минуту не останавливаясь, Ивонне расстегнул портупею шпаги и ремни панциря, и поскольку ни то ни другое не могло принести ему никакой пользы в плане бегства, который он замышлял, он забросил шпагу за какую-то стену на улице Брассет, а панцирь — за тумбу на Гончарной улице. Кинжал, напротив, он перевесил на медную позолоченную цепочку, горделиво украшавшую в три ряда его шею, и потуже затянул на себе пояс с двадцатью пятью золотыми экю, составлявшими половину его достояния, потому что, если Мальмор, который не мог бежать, зарыл свои золотые в землю, то Ивонне, рассчитывавший в спасении своей жизни и своих экю на быстроту своих ног, с причитающейся ему частью сокровищ расставаться не захотел.
Взобравшись на крепостную стену, Ивонне решительно перешагнул через ограждение и прыгнул солдатиком прямо в проточную воду, наполнявшую ров под стеной.
Сделал он это так быстро, что часовые едва ли успели его заметить; впрочем, крики, раздавшиеся в эту минуту на другом краю города, были куда более интересны часовым, чем этот человек или камень, свалившийся в ров со стены; никто не всплыл, и только расширяющиеся круги появились на поверхности воды, с одной стороны разбиваясь о стену, а с другой стороны — о травянистый склон Гронарских болот.
А человек, падение которого в воду вызвало эти круги, и не думал появляться; он проплыл под водой до большого скопления водяных лилий, и их огромные листья спрятали от посторонних взглядов его голову, и так до самого рта погруженную в воду.
Именно оттуда он и наблюдал за сценой, оказавшейся способной привести его нервы в возбужденное состояние, которое мы видели.
Как только город был взят, многие его защитники проделали тот же путь, что и наш беглец; они, как и он, или прыгали с крепостной стены, или просто бежали через потерну Святой Екатерины; но все, к несчастью, вместо того чтобы ждать темноты, решили бежать тотчас же. А бежать тотчас же было невозможно, потому что англичане выстроились полукругом от старой дороги на Верман до берегов Соммы прямо против этой части стены.
Поэтому беглецов встретили выстрелы из аркебуз и из луков, загнавшие их в болото, где англичане — меткие стрелки, как известно, — начали их расстреливать словно мишени.
Около Ивонне упало два или три трупа, и течение унесло их в Сомму.
Это дало мысль молодому наемнику притвориться трупом и, держась как можно более одеревенело и неподвижно, достичь спасительного течения, уносившего мертвых.
Все шло хорошо до того места, где вода изо рвов впадает в Сомму; но там, осторожно открыв глаза, Ивонне увидел, что на обоих берегах Соммы выстроились в два ряда англичане и, не видя живых, в кого можно было бы стрелять, развлекаются тем, что стреляют в мертвых.
Вместо того чтобы по-прежнему сохранять трупную окоченелость, молодой человек свернулся клубочком и нырнул; на дне на четвереньках он добрался до поросли тростников и спрятался в них; там он благополучно пробыл до того момента, пока не пришло время перебраться на другой берег.
Поскольку с той минуты, как он вышел из воды в тени ив, и до того мгновения, когда он упал бездыханным на опушке леса Реминьи, мы неотступно следовали за ним, нам, во всяком случае сейчас, не стоит им заниматься. И поэтому мы оставим его и проследим во всех подробностях за тем, что случилось с братом адмирала, монсеньером Дандело, который только что, узнав Ивонне, обратился к нему с радостными восклицаниями.
Мы уже говорили о том, что брешь, которую защищал Дандело, была захвачена последней.
Дандело был не только генералом, он был еще и солдатом; он сражался алебардой и мечом как последний рейтар. От других его отличала лишь храбрость, и именно за храбрость его и пощадили; он уступил только численному превосходству: на него накинулось человек двенадцать; они разоружили его, повалили и увели пленником в лагерь, совершенно не догадываясь, кто этот капитан, не столько сдавшийся им, сколько взятый ими силой.
Когда он оказался в лагере, его узнали коннетабль и адмирал; не открывая его имени и звания, а также того интереса, который они к нему питают как дядя и брат, прославленные пленники поручились тем, кто его взял в плен, своим честным словом, что внесут за него выкуп в тысячу экю и он будет заплачен одновременно с их собственным выкупом.
Но скрыть ранга пленника от Эммануила Филиберта не удалось; поэтому, пригласив Дандело вместе с коннетаблем и адмиралом поужинать у себя, он приказал следить за ним так же тщательно, как за первыми двумя, потому что ценил его, во всяком случае, не меньше.
Ужин продолжался до половины одиннадцатого вечера, с учтивостью, достойной лучших времен рыцарства. Эммануил Филиберт старался, чтобы французская знать, попавшая к нему в плен, как она попала в плен при Пуатье, Креси и Азенкуре, забыла, что она сидит за столом своего победителя, и поэтому разговор больше шел об осаде Меца и битве при Ранти, чем о Сен-Лоранской битве и взятии Сен-Кантена.
Как мы сказали, в половине одиннадцатого все встали из-за стола; для знатных пленников палатки были приготовлены в самом центре лагеря, окруженном палисадом, и пройти туда можно было только через узкий вход, охраняемый двумя часовыми.
Кроме того, часовые стояли по внешнему периметру палисада.
Нередко во время осады длинными бессонными ночами Дандело наблюдал со стены за огромным лагерем, распростершимся у его ног. Он прекрасно знал, где находятся ставки командующих, как расположены палатки, кому подчиняется та или иная часть лагеря, какой промежуток оставлен между отрядами солдат различных национальностей; он знал все вплоть до складок местности, из-за которых лагерь, казалось, захлестывали волны развевающихся знамен.
С тех пор как он стал пленником — а стал он им, как известно, недавно, — одна-единственная мысль владела им.
Это была мысль о побеге.
Он не был связан словом и, как мы уже сказали, был взят в плен, а не сдался сам и с полным основанием полагал, что, чем раньше он приведет в исполнение свой план, тем больше у него шансов преуспеть.
Поэтому читатель не удивится, если мы скажем, что, едва выйдя из той части лагеря, которую занимал Эммануил Филиберт, и направляясь к себе, он стал пристально рассматривать различные предметы, попадавшиеся ему на глаза, в надежде, что и самый незначительный из них может стать средством спасения.
Эммануил Филиберт собирался отправить в Камбре офицера — тот должен был сообщить о взятии города и отвезти туда список заметных пленных.
Во время ужина этот список увеличился, и как только Эммануил Филиберт распрощался с сотрапезниками, офицер вошел в палатку главнокомандующего, чтобы тот внес в него новые имена.
В десяти шагах от палатки Эммануила стоял один из лучших скакунов в его конюшнях; конюх держал его за удила, а поводья были закреплены на седельной луке.
Дандело подошел поближе к лошади и с видом знатока стал рассматривать породистое животное; потом, оправдывая славу одного из лучших наездников французской армии, внезапно одним прыжком вскочил в седло, вонзил шпоры в бока лошади и, опрокинув конюха, пустился в галоп.
Упавший конюх закричал: «Тревога!», но Дандело был уже в двадцати шагах от него. Как призрак, промчался он перед палатками графа де Мега; один часовой прицелился в него, но фитиль его аркебузы погас, второй часовой, вооруженный мушкетом с колесцовым замком, не сразу понял, тот ли самый это всадник, о ком кричат со всех сторон, замешкался и промахнулся; пять или шесть солдат пытались преградить ему путь алебардами, но одних он опрокинул, а через других перепрыгнул; доскакав до Соммы, одним прыжком он пересек треть ширины, а затем отдался течению, вместо того чтобы плыть поперек него; и, несмотря на то что пули так и роились вокруг него, он благополучно достиг другого берега; у него была сбита шляпа и прострелены штаны, но на теле не было даже и царапины.
Здесь ему уже почти ничто не угрожало.
Он был опытным наездником и быстро оценил по достоинству лошадь под собой, а потому не боялся преследователей, имея перед ними преимущество в пять или шесть минут; единственное, чего он мог бояться, так это того, что выстрелом его выбьют из седла или лошадь будет серьезно ранена и это помешает ему продолжать свой путь.
Поэтому, выбираясь из Соммы на берег, он испытал минуту беспокойства, но через пять-шесть шагов понял, что лошадь цела и невредима, как и он сам.
Местность Дандело знал плохо, но зато ему было известно расположение окружавших Сен-Кантен главных городов, образующих пояс французских укреплений: Лана, Ла-Фера, Ама, и он инстинктивно догадывался, где в двадцати пяти-двадцати шести льё за ними лежит Париж. Самое важное для него было удалиться от опасности; он поскакал прямо и оказался на линии, соединяющей Гоши, Грюой и Эсиньи-ле-Гран.
И только когда он доскакал до этой деревни, взошла луна и всадник смог разглядеть не только дорогу, по которой он ехал, не только место, где он находился, но и все, что было вокруг.
Напомним, что Дандело участия в битве не принимал, а следовательно, и вид поля битвы, так потрясший Ивонне, его ничем не удивил.
Придерживая лошадь, он проехал вдоль деревни Бене, потом — между двумя мельницами Инакура, все время пристально вглядываясь впереди себя и по сторонам. Всадник искал какого-нибудь человека, какого-нибудь местного крестьянина, кто мог бы ему объяснить, где он находится, и послужить ему проводником или, по крайней мере, указать дорогу. Поэтому Дандело все время приподнимался в стременах, стараясь рассмотреть все вокруг.
Вдруг ему показалось, что среди холмиков Жалостного кладбища он видит человеческую тень; он поехал прямо на нее; но тень, вероятно, столь же мало хотела встречи с ним, сколь Дандело ее желал. Тень бросилась бежать со всех ног, а Дандело стал ее преследовать; беглец, казалось, направлялся к лесу Реминьи. Дандело разгадал его намерения и всеми средствами, находящимися в распоряжении всадника, — голосом, коленями, шпорами, — старался увеличить скорость лошади, заставляя ее перепрыгивать через пригорки, кусты, ручьи, чтобы добраться до этого проклятого леса прежде чем тень, которую он преследовал, скроется в нем. Ее можно было бы назвать тенью легконогого Ахилла, если бы страх, испытываемый ею, не делал ее недостойной этого победоносного имени. Тень была уже в двадцати шагах от лесной поросли, а Дандело — в тридцати шагах от тени, которая по мере приближения к ней приобретала основательность тела; и вот последнее усилие, последствия которого нам уже известны: лошадь толкнула человека грудью, и он покатился к ее ногам. Дандело тут же соскочил на землю, желая помочь беглецу, в чьих разъяснениях он так нуждался, и в этом несчастном, задыхающемся, полумертвом от страха человеке, почти потерявшем сознание, к своему великому удивлению и в то же время к великой радости узнал наемника Ивонне.
Что же до Ивонне, то он с не меньшим удивлением, но с еще большей радостью узнал брата адмирала — монсеньера Дандело де Колиньи.
XX. ОЖИДАНИЕ
Новость о том, что битва при Сен-Кантене проиграна, прокатилась по всей Франции как гром среди ясного неба и особенно отозвалась в замке Сен-Жермен; никогда еще коннетабль Монморанси, этот старый, невежественный, заносчивый солдафон не нуждался так в необъяснимой поддержке и постоянном и нерушимом благоволении Дианы де Пуатье, чтобы не попасть в полную немилость у Генриха II.
Поистине удар был ужасен: половина французской знати во главе с герцогом де Гизом находилась в Неаполитанском королевстве, вторая половина была уничтожена. Все наличные силы, оставшиеся у Франции, — это несколько дворян: измученные и искалеченные, они во главе с герцогом Неверским, раненным в бедро, ускользнули от этой бойни.
На пути вражеских армий было четыре или пять городов — все плохо укрепленные, плохо обеспеченные боеприпасами и продовольствием, с недостаточными гарнизонами — Ам, Ла-Фер, Лан, Ле-Катле и Сен-Кантен, и последний, наименее укрепленный и наименее защищенный из всех, стоял под огнем как часовой на передовом посту.
Три вражеские армии: испанская, фламандская, английская — из них первые две уже устали от долгой череды побед и поражений, а третья, новенькая, свеженькая, подогревалась примерами Пуатье, Креси и Азенкура, — желали во что бы то ни стало увидеть этот знаменитый Париж, стены которого другая английская армия уже видела при Карле VI, то есть полтора века тому назад.
Король был одинок, военным талантом не обладал, был храбр, но той типичной французской храбростью, что делает из человека великолепного солдата, но неспособна сделать даже посредственного генерала.
В советниках у него были кардинал де Гиз и Екатерина Медичи, то есть итальянская политическая расчетливость в союзе с французской хитростью и лотарингской гордостью.
А вокруг роился легкомысленный двор: королевы и принцессы, женщины галантных и нестрогих нравов — юная королева Мария, юная принцесса Елизавета, мадам Маргарита Французская, Диана де Пуатье и ее дочь, почти что просватанная за старшего сына коннетабля де Монморанси, Франсуа Шарля Анри, и, наконец, еще совсем маленькая принцесса Маргарита.
Поэтому роковое известие о поражении в битве при Сен-Кантене, или, если угодно, Сен-Лоранской битве могло казаться, по всей вероятности, всего лишь прологом к двум не менее страшным известиям: о взятии города Сен-Кантена и о движении на Париж трех соединенных армий: испанской, фламандской и английской.
Король прежде всего отдал тайное распоряжение готовиться к отступлению на Орлеан, эту старую твердыню Франции, немногим более ста лет назад отбитую Орлеанской девой у врага и служившую скинией священному ковчегу французской монархии.
Королева, три принца, маленькая принцесса и вся женская часть двора должны были быть готовы к отъезду в любую минуту дня и ночи по первому приказу короля.
Что же до самого короля, то он намеревался присоединиться к остаткам французской армии, где бы они ни находились, и сражаться вместе с ними до последней капли крови. Были приняты все меры для того, чтобы в случае его смерти ему наследовал дофин Франсуа с Екатериной Медичи в качестве регентши и кардиналом Лотарингским в качестве советника.
Кроме этого, как мы, кажется, уже сказали, герцогу Франсуа де Гизу были посланы гонцы с распоряжением ускорить возвращение из Италии и привести с собой все, что можно было, из Итальянской армии.
Отдав эти распоряжения, Генрих II стал напряженно и беспокойно ждать вестей из Пикардии.
И тут он узнал, что, вопреки всем вероятностям и даже всем надеждам, Сен-Кантен еще держится. Под его стенами погибло пятнадцать тысяч человек, и героический город противостоял трем победоносным армиям всего с четырьмястами или пятьюстами солдатами всех родов войск. Правда, помимо гарнизона, Сен-Кантен помогало удерживать, как мы уже видели, его доблестное население.
Со все нарастающим беспокойством два или три дня Франция ждала известия о падении города.
Но ничего подобного не случилось. Напротив, пришла весть, что Дандело с подкреплением из нескольких сотен человек удалось войти в город и что адмирал и он дали клятву погибнуть под его развалинами. А так как было известно, что, если Колиньи и Дандело дают подобную клятву, они ее держат, то король немного успокоился: опасность продолжала существовать, но она несколько ослабла.
Как мы видим, все надежды Франции сосредоточились на Сен-Кантене. Генрих II молил Небеса, чтобы город мог продержаться неделю, а тем
временем, чтобы быть в курсе новостей, он отправился в Компьень, потому что Компьень был всего в нескольких льё от театра военных действий.
Екатерина Медичи отправилась с ним.
Когда Генриху II требовался хороший совет, он обращался к Екатерине Медичи; когда он хотел провести несколько приятных минут, он шел к Диане де Пуатье.
Кардинал де Гиз остался в Париже, чтобы наблюдать за столицей и вселять мужество в ее жителей.
В случае необходимости королю и королеве предстояло разлучиться: король должен был присоединиться к армии, если она еще будет существовать, чтобы ободрить ее своим присутствием; Екатерина Медичи должна была вернуться в Сен-Жермен, чтобы взять на себя верховное руководство отступлением.
Генрих нашел, что население пребывает в куда меньшем страхе, чем он этого опасался; привычка, какой придерживались армии в четырнадцатом, пятнадцатом и шестнадцатом веках — не двигаться дальше, пока они не закрепятся в завоеванных по пути городах, дала небольшую передышку Компьеню, который прикрывали Ам, Ле-Катле и ЛаФер.
Генрих расположился в замке.
Тотчас же к Сен-Кантену были посланы лазутчики, чтобы выяснить, как обстоят дела с городом, а к Лану и Суассону — гонцы, чтобы узнать, в каком состоянии находится армия.
Лазутчики возвратились с известием, что Сен-Кантен держится твердо и совсем не похоже, будто он собирается сдаваться, а гонцы сообщили, что две или три тысячи человек — все оставшееся от армии — собрались в Лане вокруг герцога Неверского.
И герцог Неверский распорядился этими двумя-тремя тысячами как нельзя лучше.
Он знал, что осадная война ведется медленно, — а именно к такому способу действий, по-видимому, собирались прибегнуть испанцы, когда падет Сен-Кантен, — и потому занялся укреплением городов, способных задержать продвижение врага. В Гиз он послал графа де Сансера с его кавалерийским отрядом, отрядом принца Ларош-сюр-Йона и ротами господ д\'Эстре и де Кюизьё. Капитана Бурдийона он послал в Ла-Фер с пятью отрядами пехоты и пятью ротами кавалерии. И наконец, барон де Полиньяк был послан в Ле-Катле, г-н д\'Юмьер — в Перон, г-н де Шон — в Корби, г-н де Сезуа — в Ам, г-н Клермон д\'Амбуаз — в Сен-Дизье, Бушаван — в Куси, а Монтиньи — в Шони.
Сам же он с войском в тысячу человек остался в Лане; именно сюда король должен был прислать ему собранные заново и прибывшие из других частей Франции подкрепления.
Это значило наскоро перевязать рану, но ничто пока не говорило, что она не будет смертельной.
Трудно представить себе что-нибудь более грустное, чем старый Компьенский замок, и сам-то по себе мрачный, но еще более помрачневший от присутствия двух царственных гостей. Обычно, когда Генрих II приезжал сюда — а это случалось три-четыре раза в год, — замок, город и крепость наводняли приезжавшие с ним блестящие молодые дамы и господа, в коридорах и готических залах звучала праздничная музыка, а в лесах трубили охотничьи рога и лаяли гончие псы.
На этот раз все было не так. На исходе дня к воротам замка подъехала тяжелая колымага, не вызвавшая никакого любопытства у горожан. Даже привратник был не очень взволнован этим, по видимости, маловажным событием. Из экипажа в сопровождении трех-четырех дежурных офицеров вышли мужчина лет сорока, с чуть ли не африканской смуглостью лица, черной бородой и глубоко сидящими глазами, и женщина лет тридцати шести, с белой и очень тонкой кожей, живыми глазами, прекрасными зубами и черными волосами. Привратник с изумлением посмотрел на них, потом крикнул: «Король! Королева!..» Генрих II сделал ему знак замолчать, и он без лишнего шума провел их во внутренний двор и запер за ними ворота.
Утром стало известно, что под покровом ночи в Компьень прибыли король и Екатерина Медичи, оба — мрачнее тучи, и остановились в замке.
Тут же сбежался народ и с криками «Да здравствует король! Да здравствует королева!» всей толпой двинулся к королевскому замку.
Генриха II народ всегда очень любил, а Екатерину еще не стал ненавидеть.
Король и королева вышли на старинный кованый балкон.
— Друзья мои, — сказал король, — я явился сюда, чтобы лично защищать рубежи Франции. Отсюда я буду постоянно следить за тем, что происходит в Сен-Кантене. Надеюсь, что сюда враг не дойдет, но на всякий случай пусть каждый приготовится к защите, как это сделали храбрые жители Сен-Кантена. Каждого, кто получит известия об осажденном городе, хорошие или плохие, я буду рад видеть в замке.
Снова раздались крики «Да здравствует король!». Генрих и Екатерина приложили руку к сердцу — королевский жест, который так долго обманывал народ, — и, пятясь, исчезли в комнатах. Окна за ними затворились, и каждый пошел готовиться к защите — кто как мог. Король больше не появился.
Садовники в ответ на расспросы рассказывали, что он задумчиво бродит взад-вперед по самым темным аллеям парка, порой до часу-двух ночи, останавливается, прислушивается, даже прикладывает ухо к земле, пытаясь различить отдаленный гром канонады. Но, как известно, никаких преждевременных атак не предпринималось, чтобы дать возможность Эммануилу Филиберту подготовиться к общему штурму города.
Тогда, в полном неведении и беспокойстве, король возвращался в замок, где поднимался на башню, откуда далеко просматривалась дорога на Сен-Кантен с ответвлениями на Ам и Лан, и обеспокоенно вглядывался в каждого путника, со страхом и надеждой пытаясь угадать, не гонец ли это, которого он ждет.
Король прибыл в Компьень 15 августа; день шел заднем, все было по-прежнему тихо, а гонец так и не появился; было известно только, что Сен-Кантен еще держится.
Двадцать четвертого августа король, по обыкновению, прогуливался в парке; внезапно отдаленный грохот заставил его вздрогнуть. Он остановился, прислушался и, даже не прикладывая ухо к земле, понял, что это непрерывно грохочут пушки.
Три дня до поздней ночи, а иногда и задолго до рассвета звучал этот гром; Генрих, слушая его дальние раскаты, не мог представить себе, что хоть один дом в Сен-Кантене мог уцелеть.
Двадцать седьмого в два часа пополудни грохот стих.
Что же случилось? Что означала эта тишина, которой предшествовал такой ужасный шум?
Сомнений быть не могло: Сен-Кантен, не обладавший свойствами сказочных саламандр, которых Франциск I поместил на своем гербе, погиб в огненном кольце.
Король ждал до семи или восьми часов вечера, прислушиваясь, не возобновится ли грохот. Он еще надеялся, что осаждающие устали и город получил передышку.
Но в девять вечера, уже не в силах сдерживать беспокойство, он отправил трех гонцов с приказом следовать по разным дорогам, чтобы, если один из них и попадет в руки врага, два других смогли ускользнуть.
До полуночи он бродил по парку, потом вернулся в замок, лег спать, но напрасно искал сон, ворочаясь на горячих простынях, и на рассвете снова поднялся на башню.
Едва король там оказался, как в конце дороги, в которую ему приходилось столько раз всматриваться, он увидел в облаке пыли, позолоченном первыми лучами солнца, галопом скачущего коня с двумя седоками.
Генрих ни минуты не сомневался, что это гонцы, привезшие ему вести из Сен-Кантена. Он послал их встретить, чтобы их не задержали у Нуайонских ворот. Через четверть часа у подъемной решетки замка остановилась лошадь и Генрих вскрикнул от изумления, если не от радости, узнав в вошедшем Дандело; за Дандело появился и скромно остановился в дверях какой-то человек, показавшийся королю знакомым, хотя он и не мог сразу вспомнить, где и когда он его видел.
Читатель же, у которого, вероятно, память лучше, чем у короля Генриха II, и которому, впрочем, мы придем на помощь, вспомнит, что король видел этого молодого человека в замке Сен-Жермен, когда тот явился туда в качестве оруженосца несчастного Телиньи, убитого в первые дни осады.
Конечно, чтобы стало понятно, почему Дандело и Ивонне явились верхом на одной лошади, нам не придется рассказывать, что, после того как беглец убегающий и беглец догоняющий узнали друг друга на опушке леса Реминьи, между ними установилось полное взаимопонимание; Ивонне, отлично знавший местность, поскольку он исходил все вокруг и днем и ночью, предложил Дандело себя в качестве проводника, а брат адмирала в ответ на эту услугу посадил возлюбленного мадемуазель Гуцулы позади себя на круп коня, и это дало возможность наемнику и не утомляться самому, и не задерживать капитана.
Лошадь, наверное, предпочла бы другое решение, но это было благородное животное, горячее и выносливое, и оно за три с половиной часа покрыло расстояние между Жиберкуром и Компьенем, то есть проделало около одиннадцати льё!
XXI. ПАРИЖАНЕ
Новости, привезенные нашими беглецами, были из тех, которые рассказываются быстро, но к которым многократно возвращаются. После того как Дандело в общем обрисовал картину взятия города, король пожелал узнать подробности и, расспрашивая по очереди то капитана, то наемника, узнал почти все, что уже известно нашим читателям.
Итак, город пал; коннетабль и Колиньи, то есть два лучших в отсутствие герцога де Гиза полководца королевства, попали в плен, и было до сих пор неясно, будет ли победоносная армия терять время, захватывая слабо укрепленные города, или пойдет прямо на Париж.
Захватывать слабо укрепленные города — это была как раз та война, которая подходила боязливой и нерешительной натуре Филиппа II.
Решение идти прямо на Париж отвечало смелому духу Эммануила Филиберта.
На каком из двух решений остановятся победители?
Этого не знали ни Дандело, ни Ивонне.
Дандело полагал, что принц Савойский и король Испании немедленно двинутся на Париж.
Что же до Ивонне, то подобные вопросы полностью превосходили его стратегические соображения, но раз король желал, чтобы он непременно высказал какое-нибудь мнение, он присоединился к мнению Дандело.
Следовательно, большинством голосов было решено, что победители время терять не станут и что, следовательно, побежденные тоже не должны его терять.
В ту же минуту было решено, что, отдохнув буквально несколько минут, оба беглеца отправятся с поручениями каждый в свою сторону, причем поручение каждого будет соответствовать его общественному положению и воинскому званию.
Дандело должен был сопровождать в Париж Екатерину Медичи; король, не желавший слишком отдаляться от места военных действий, послал королеву воззвать к патриотизму парижан.
Ивонне должен был отправиться в Лан, чтобы вручить письма короля герцогу Неверскому и постараться, переодевшись и бродя около испанского лагеря, узнать что-либо о дальнейших планах испанского короля. Было весьма вероятно, что человек, взявшийся за столь опасное поручение, будет схвачен и повешен, но эта мысль, которая ночью привела бы молодого человека в полный ужас, особенно из-за недавних страшных воспоминаний, при свете дня не имела над ним никакой власти. Ивонне согласился; пуглив он был только по ночам, но уж тогда, как читатель видел, был пуглив чрезвычайно.
Господин Дандело получил разрешение короля договориться с кардиналом Лотарингским, в чьем ведении находились финансы, относительно сумм, которые могли понадобиться ему и его брату в том бедственном положении, в каком они оказались. Ивонне же получил двадцать золотых экю за привезенное известие и поручение, которое ему предстояло выполнить; кроме того, как и в первый раз, ему было разрешено выбрать в королевских конюшнях лучшую лошадь, какую только он там найдет.
В десять часов утра, то есть отдохнув приблизительно шесть часов, оба посланца отправились по назначению; у ворот они разъехались в разные стороны: один отправился на восток, а другой — на запад.
Мы найдем Ивонне, менее важного из наших двух персонажей, позже, а если и не найдем, то узнаем, что с ним сталось, поэтому последуем за г-ном Дандело, а значит, и за королевой — под его охраной и в его обществе она едет по дороге в Париж со всей скоростью, на какую способна тяжелая повозка, запряженная четверкой лошадей.
В соответствии с общеизвестной истиной, что опасность издали иногда пугает сильнее, чем вблизи, в Париже, наверное, вначале царил не меньший страх, чем в Компьене. Никогда еще с тех самых пор как англичане могли увидеть с равнины Сен-Дени башни собора Парижской Богоматери и колокольню Сен-Шапель, — никогда, повторяем, такой ужас не охватывал парижан. Причем до такой степени, что на следующий день после того, как известие о Сен-Кантенской битве дошло от берегов Соммы до берегов Сены, все улицы заполнились подводами, груженными мебелью, и лошадьми со всадниками и всадницами, так что можно было решить, что это день переездов, когда чуть ли не треть Парижа меняет местожительство. Но это была не смена местожительства, а бегство: столица хлынула в провинцию.
Правда, постепенно, поскольку новости не становились тревожнее, а французский народ наделен в большей степени, чем все другие, ценнейшим свойством смеяться надо всем, те, кто остался в Париже, стали высмеивать тех, кто уехал; так что беглецы потихоньку возвращались и теперь уже были готовы держаться до самого конца, будто насмешки укрепили их дух.
В таком настроении духа Екатерина и Дандело и нашли парижан, когда во второй половине дня 28 августа 1557 года они пересекли городскую заставу и привезли новость куда более страшную, чем поражение в Сен-Лоранской битве, — известие о падении города Сен-Кантен.
Действие, произведенное новостью, часто зависит от того, как ее сообщают.
— Друзья мои! — сказал Дандело, обращаясь к первой группе горожан, встреченной им. — Слава жителям Сен-Кантена! Они продержались почти месяц в таком месте, где храбрейшие не пообещали бы продержаться и неделю; своим сопротивлением они дали господину де Неверу время собрать армию, которой его величество король Генрих Второй посылает все новые подкрепления, ну а ее величество королева Екатерина лично явилась воззвать к вашей преданности Франции и к вашей любви к королевской семье.
При этих словах королева Екатерина высунула голову из окошка кареты и крикнула:
— Да, добрые мои друзья, это я собственной персоной явилась от имени короля Генриха Второго засвидетельствовать, что все наши города готовы стоять до конца, как Сен-Кантен. Иллюминируйте город в знак доверия, которое испытывает к вам король Генрих Второй, и любви, которую вы питаете к нему. А я сегодня же вечером в ратуше договорюсь с членами городского совета, господином кардиналом Лотарингским и господином Дандело о мерах, какие следует принять, чтобы отбросить врага, и так уже устрашенного долгой осадой первого же нашего города.
Такой способ сообщения одного из самых страшных известий, которое когда-либо получали жители столицы, свидетельствовал о серьезном знании толпы; вот почему Дандело сам подготовил и свою собственную речь, и речь королевы Екатерины.
Поэтому и вышло так, что народ, который, просто услышав: «Сен-Кантен пал, испанцы идут на Париж», потерял бы самообладание и в ужасе бежал бы по улицам с воплями: «Все потеряно, спасайся кто может!», теперь кричал во всю глотку: «Да здравствует король Генрих Второй! Да здравствует королева Екатерина! Да здравствует кардинал Лотарингский! Да здравствует господин Дандело!» — и с шумом и почти что радостно сопровождал карету королевы и прославленного воина, ехавшего верхом, от заставы Сен-Дени до Лувра.
Доехав до ворот Лувра, Дандело снова привстал на стременах, чтобы лучше видеть бесчисленную толпу, запрудившую площадь и прилегающие улицы вплоть до набережных, и громко крикнул:
— Друзья мои, ее величество королева поручила мне напомнить вам, что через час она направится в ратушу, куда будут приглашены члены городского совета; она поедет верхом, чтобы быть ближе к вам, и по вашей многочисленности будет судить о вашей любви. Не забудьте о факелах и об иллюминации.
Раздалось громовое «Ура!», и королева с этой минуты могла быть уверена, что народ, который ей только что удалось покорить несколькими словами, будет готов, как и горожане Сен-Кантена, пойти на любые жертвы, вплоть до своей жизни.
Екатерина Медичи в сопровождении Дандело вошла в Лувр; в ту же минуту к ней был приглашен кардинал Лотарингский, и она приказала ему собрать в ратуше в девять часов вечера членов городского совета, мэров, эшевенов, купеческих прево, синдиков и руководителей сословий.
Читатель уже понял, что Дандело был прекрасным постановщиком зрелищ, и он решил приурочить самое впечатляющее к этому часу.
Большая часть людей, собравшихся у дверей Лувра, решила никуда не уходить, чтобы непременно принять участие в королевском кортеже и чтобы другие не заняли в нем первые места; только несколько человек были отряжены купить факелы.
К тому же по улицам, ведущим от Лувра к ратуше, отправились народные глашатаи — во всех важных случаях они сами назначают себя на эту должность. Они кричали:
— Горожане Парижа, иллюминируйте окна, сейчас по этим улицам проедет королева Екатерина Медичи, направляясь в ратушу!
При этом призыве, отнюдь не принуждавшем, но, наоборот, оставлявшем за каждым право действовать свободно, обитатели всех домов, расположенных на пути следования королевы, словно в большом улье забегали в поисках плошек, фонарей и свечей, чтобы выставить их на окна, эти ячейки света, выражая тем самым свой восторг, который можно было оценить по количеству горящих свечей и пылающего в плошках жира.
Как уже было сказано, глашатаи шествовали по улицам; с присущей им сообразительностью они прекрасно понимали, что королева проследует по улицам, а не по набережным; кортежи, которые, нуждаясь в восторгах толпы, следуют по набережным, ошибаются в выборе пути: восторги сопровождают их и на набережных, но прихрамывая на одну сторону, словно правосудие, — ведь река поневоле молчит.
Итак, в назначенный час королева выехала из Лувра верхом, по бокам от нее верхом ехали Дандело и кардинал Лотарингский, а сзади — немногочисленная и скромная свита, как то и подобает свите королевы, воззвавшей к своему народу в превратностях королевской судьбы. Процессия выехала около Водяного дворца на улицу Сент-Оноре, проследовала по ней до улицы Меховщиков, потом до улицы Жан-Пен-Молле и по улице Терновника достигла Гревской площади.
Эта процессия, которая, если посмотреть на события, послужившие ее причиной, должна была бы стать траурной, превратилась в подлинное триумфальное шествие, которое напоминало прозвучавшие много позднее призывы «Отечество в опасности!», театрализованные художником Сержаном; только в последнем случае все было подготовлено заранее, а Екатерина Медичи все придумывала на ходу.
С четырех часов дня до девяти часов вечера у нее достало времени послать в Сен-Жермен за юным дофином Франциском; ребенок был бледен и имел болезненный вид, что как нельзя лучше соответствовало обстоятельствам; это был как бы призрак всей династии Валуа, угасающей, несмотря на самое многочисленное со времен Приама потомство. Четыре брата! И ведь трое из братьев были, по всей вероятности, отравлены, а четвертый убит!
Но в тот вечер, который мы пытаемся описать, таинственное будущее еще было скрыто мраком, обычно, к счастью для смертных, прячущем его от их глаз. Все были заняты только настоящим, и его было вполне достаточно, чтобы занять любого человека, самого падкого до чувств и событий.
Королеву сопровождали десять тысяч человек, сто тысяч стояли живой изгородью на всем ее пути, и, наверное, двести тысяч смотрели на процессию из окон. Те, кто шел за ней, и те, кто стоял вдоль улиц, держали в руках факелы, и их свет, сливаясь со светом, лившимся из окон, был, правда, если не ярче, но фантастичнее дневного; люди, стоявшие вдоль пути королевы и следовавшие за ней, потрясали факелами; люди, стоявшие у окон, махали платками и бросали цветы.
И все кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин!»
Но иногда над толпой как будто веяло дыханием смертельной опасности и слышался рокот, в котором чудился страшный зов, сопровождаемый лязгом мечей, блеском мелькающих кинжалов, выстрелами аркебуз.
То был клич, родившийся неведомо где и терявшийся вдали: «Смерть англичанам и испанцам!»
И самого храброго при этом крике охватывала невольная дрожь, потому что в нем звучала укоренившаяся всенародная ненависть.
Королева, дофин и их кортеж, выехавшие из Лувра в девять часов, только в половине одиннадцатого добрались до ратуши; на всем пути им пришлось буквально продираться сквозь толпу, причем августейших всадников не охраняла ни конная, ни пешая стража. Напротив, каждый мог дотронуться до лошади, одежды и даже до рук королевы и наследника короны. Люди жаждали коснуться лошадей, грозивших раздавить их; роскошных одежд, столь не похожих на их лохмотья; рук, собиравшихся отнять у них последние гроши, и это прикосновение заставляло их кричать от радости, хотя они должны были бы вопить от боли!
Так, среди криков радости и изъявлений преданности, королевский кортеж вступил на Гревскую площадь, где высилась недавно построенная ратуша, шедевр Ренессанса, ныне испорченный по приказу Луи Филиппа, чья чуждая артистизму натура портила все, к чему она прикасалась.
На ее ступенях застыли в ожидании члены городского совета, прево, синдики, руководители цехов; плотной толпой заполняли они всю лестницу, выливаясь на площадь и исчезая под темными сводами.
Королеве, дофину, кардиналу Лотарингскому и Дандело понадобилось четверть часа, чтобы пробраться через площадь.
Площадь была освещена ярче, чем Неронов цирк, когда по ночам там сжигали христиан, обвалянных в смоле и сере: во всех окнах горели свечи, повсюду на площади пылали факелы; их огни спускались на набережную, поднимались на галереи собора Парижской Богоматери вплоть до вершин его башен, и казалось, что пылает сама река.
Королева и дофин скрылись под портиком ратуши, но почти тут же появились на балконе.
В толпе с восторгом повторяли слова, которые якобы сказала Екатерина: «Если отец умрет, защищая вас, добрые парижане, то вот вам его сын!»
И при виде этого сына, кому суждено было стать жалкой памяти несчастным Франциском II, горожане хлопали в ладоши, кричали от радости, вопили.
Чтобы поддержать воодушевление, королева оставалась на балконе, предоставив возможность кардиналу Лотарингскому и Дандело самим вершить дела с членами городского совета.
И она была права: они это сделали, и причем очень успешно.
«Они уверяли, — гласит „История Генриха II“ аббата Ламбера, — членов городского совета и руководителей горожан, что король их любит, испытывает к ним расположение и готов пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить их от опасностей, которые им, по-видимому, угрожают; они утверждали также, что, сколь бы ни тяжела была потеря, которую только что понесла Франция, она все же восполнима, если только подданные его величества проявят рвение, им обычно свойственное, когда речь идет о славе и интересах государства; к этому они добавляли, что, дабы не возлагать чрезмерное бремя на свой народ, король не убоялся заложить свой собственный домен, но теперь, лишившись и этой возможности, его величество вынужден рассчитывать на добровольную помощь любящих его подданных, и чем тяжелее положение, тем более французский народ должен напрячься, чтобы его государь смог собрать силы, способные противостоять врагу».
Речь произвела должное впечатление: городской совет Парижа тут же проголосовал за выделение трехсот тысяч ливров на неотложные военные надобности и предложил важнейшим французским городам поступить так же.
Что же до неотложных оборонных мер — а все понимали, что время терять нельзя, — то Дандело предлагал следующее: во-первых, отозвать из Италии г-на де Гиза и его армию (как известно читателю, это решение было уже принято и приказ о возвращении давно отослан); затем набрать тридцать тысяч французских солдат и двадцать тысяч иностранных и, наконец, удвоить число солдат тяжелой и легкой кавалерии.
Чтобы покрыть эти огромные расходы — при том, что государственная казна была пуста, а королевский домен заложен, — Дандело предлагал следующее:
попросить духовенство передать в дар королю свой годовой доход, не исключая никаких бенефиций;
дворянам, хотя они и были освобождены от всех податей, самим обложить себя налогом, каждому сообразно своим возможностям (сам Дандело, чтобы подать пример, объявил, что он оставляет на содержание себя и брата только две тысячи экю, отказываясь от остальных доходов адмирала и своих в пользу короля);
наконец, кардиналу Лотарингскому, управителю финансов, определить сумму налога на третье сословие, сообразуясь с его возможностями.
Бедное третье сословие! Ему никто не предложил назначить себе сумму налога, равной годовому доходу, или самому определить его величину!
За часть этих мер проголосовали с восторгом, а другая часть была отложена. Само собой разумеется, что отложены были налоги, которые должно было внести духовенство и дворянство на набор и содержание войск.
Но решение о найме четырнадцати тысяч швейцарцев и восьми тысяч немцев было принято немедленно, равно как и то, что в каждой провинции королевства будут сформированы отряды из всех молодых мужчин, способных носить оружие.
Одним словом, за один вечер было решено много дел, и в полночь все было закончено.
Спустя несколько минут королева спустилась по ступеням крыльца, ведя за руку дофина; тот спал на ходу, но, тем не менее, изящно приветствовал толпу, махая своей маленькой бархатной токой.
В половине второго пополуночи королева вернулась в Лувр; она, ровно за сто лет до своего соотечественника Мазарини, могла бы сказать: «Раз они кричали, они заплатят!»
О народ, народ! Сама эта слабость твоя была проявлением силы; расточительность, с которой ты тратил свое золото и свою кровь, свидетельствовала о твоем богатстве! Те, кто правил тобой, прибегали к твоей же помощи в ту торжественную минуту, когда самый надменный король и самая гордая королева вынуждены были просить у тебя подаяния твоей кровью и твоим золотом, протягивая за милостыней бархатную току наследника престола!
XXII. В ИСПАНСКОМ ЛАГЕРЕ
Мы рассказали читателю, что герцог Неверский делал в Лане; рассказали, что делал король Генрих в Компьене и, наконец, что королева Екатерина, дофин, и кардинал Лотарингский делали в Париже. Теперь расскажем, что делали в испанском лагере Филипп II и Эммануил Филиберт, и как они потеряли время, которое так хорошо использовали французы.
Во-первых, как об этом уже говорилось, городу Сен-Кантену пришлось испытать на себе последствия своего героизма: он был отдан на пятидневное разграбление. Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.
Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.
С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.
В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.
Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.
Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.
Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.
В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.
Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:
— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.
Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:
— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.
Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.
Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:
— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?
— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.
— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?
— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.
— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
Это палатка Эммануила Филиберта.
Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
— Corpo di Bacco!
note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
Потом он прислушался и сказал:
— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco
note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
Вергилия, чтобы произнести «quos ego!
note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.
Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.
— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.
— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?
— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!