Я закрыл книгу:
Десятая и одиннадцатая песни – точка поворота в «Двенадцати». Здесь сюжет ломается: личное, выдвинувшееся было на первый план – бесшабашная удаль, любовная драма, ревность, преступление, отчаянье убийцы, – поглощается широкой, вольной и мощной мелодией.
— Не думаю, чтобы такого рода заклинания чего-нибудь стоили, — медленно сказал я.
Отдельная человеческая трагедия отодвинута жизнью, историей, всемирной вьюгой, которая сметает с пути двенадцати весь мусор старого мира, все, что тяжелило их шаг, было или могло стать для них помехой.
— О, можете повторить это вслух, — выпалил Мармидон. — Вы — можете. И обычный церковный причастник тоже может. Но я — звонарь, или, как вы говорите, — заклинатель. Не слишком высокого ранга, не слишком искусный, но и мне дарована определенная милость.
… И идут без имени святогоВсе двенадцать – вдаль.Ко всему готовы,Ничего не жаль…
— Ах так… — Я с болью начал понимать истину. — Ваша повседневная работа состоит в том, чтобы вызывать демонов и руководить ими…
Разве не заглушает эта такая отчетливая и столь постоянная нота революционного призвания и долга надрывные вопли душевного отчаянья, которое так громко звучит в репликах Петрухи?
— Не демонов. Нет, нет! По большей части — обычных существ сверхъестественного мира. Иногда — ангелов низшего разряда.
Двенадцать заняты своим прямым делом: «Их винтовочки стальные на незримого врага…» И поют они не блатные куплеты и не заунывные заплачки, а подхватывают мотив «Варшавянки».
— Вы имеете в виду существо, сказавшее вам, что оно — ангел?
В темпах и ритмах стремительного, неостановимого марша тонут, растворяются мотивы бесшабашной гульбы и на первый план выдвигается тема несокрушимой силы восставшего народа, неудержимого движения двенадцати сквозь кромешную тьму и разыгравшуюся пургу – к открывшейся им далекой цели.
— Но оно и есть ангел!
В очи бьетсяКрасный флаг.РаздаетсяМерный шаг.Вот – проснетсяЛютый враг…И вьюга\' пылит им в очиДни и ночиНапролет…Вперед, вперед,Рабочий народ!
— Неважно! Так вот что случилось! Вы говорите, что разгневались до безумия, прокляли нас. Прочли эту молитву темным силам. Я утверждаю, что, сознательно или нет, но вы занимались колдовством. Поскольку детектором ничего не зафиксировано, этот род колдовства еще неизвестен науке. Это был призыв к кому-то, живущему за пределами нашей Вселенной. Что ж, вы, иоанниты, кажется, ухитрились наладить связь с иным миром. Вы верите, большинство из вас верит, что этот мир — Небеса. Я утверждаю, что вас обманывают. На самом деле этот мир — Ад!
— Нет… — застонал он.
— Помните, у меня есть основания для этого утверждения. Вот куда попало мое дитя — в Ад!
Самим маршевым ритмом Блок, бесспорно, хотел выразить волевое, действенное начало революции, поглощающие визгливые ноты и надсадные выкрики первых песен.
— А может быть, и нет? — с надеждой возразил Мармидон.
— Демон отозвался на ваш зов. Случилось так, что из всех служащих «Источника Норн» лишь мой дом оказался не защищенным от нападения демона, так что месть обрушилась на нас.
Буйная, слепая вольница превращается в музыкально организованную, направленную к великой цели революционную волю.
Мармидон расправил хилые плечи:
5
— Сэр, я не отрицаю, что вашего ребенка похитили. Но если девочку украли… в результате моих опрометчивых действий, вам не следует бояться.
На следующий день после того, как Блок закончил «Двенадцать», – 30 января 1918 года, – были написаны «Скифы». В печати они появились раньше «Двенадцати» – 20(7) февраля, в газете «Знамя труда». В этот же день Блок прочитал «Скифов» на литературном вечере в Технологическом институте.
— Когда она находится в Аду?! Предположим, мне вернут ее сию же минуту. Какой страшный след оставит на ней пребывание там?
«Скифы» тесно связаны с «Двенадцатью» как единством подхода к Октябрьской революции, так (отчасти) и общностью проблематики. Но постановка и решение темы в «Скифах» иные, нежели в «Двенадцати». Там – как бы сверхисторическая, эпически мощная картина крушения старого мира как стихийного вселенского катаклизма, показанная и непосредственно и через индивидуальные человеческие характеры (Петруха, Ванька, Катя) либо типически обобщенные «маски» (персонажи старого мира). Здесь – поэтическая декларация, поднимающая вопрос об исторических судьбах России и откликающаяся на запросы и задачи текущего исторического дня, лирическая речь (однако уже не от первого лица, но от «мы»), обращенная к витиям старого мира, прогноз на будущее.
— Нет, честное слово, не бойтесь. — Мармидон похлопал меня по руке. И попал как раз по ослабевшим суставам пальцев, обхвативших рукоятку ножа. — Если она сейчас находится в Нижнем Континууме, действия по ее возвращению сопряжены со временем. Вы понимаете, что я имею в виду? Сам я не очень-то хорошо разбираюсь в таких вещах, но Адепты глубоко проникли в их суть, и некоторую их часть они передают посвященным, начиная с Пятой степени и выше. Математическая сторона осталась вне пределов моего понимания. Но как я понимаю, Адская Вселенная отличается особо сложной геометрией пространства и времени. Будет не особо трудно вернуть вашу дочь в ту же секунду, из которой ее похитили. Точно так же, как и в любой другой момент времени.
В «Двенадцати» Блок был только художником, передающим голос стихии, в «Скифах» – вдохновенным оратором, переводящим голос стихии на язык истории. «Вот почему, – признавался он, – очевидно, я «Скифов» не так люблю: в одной линии с поэтическими манифестами, – скучно!»
Монументальная революционно-патриотическая ода Блока действительно напоминает и по своему пафосу и по своей художественной структуре такие могучие произведения русской поэзии, как «Клеветникам России» Пушкина или «Последнее новоселье» Лермонтова.
Нож вывалился из моей ладони. В моей голове гудели колокола.
— Это правда?
Конечно, смысл «Скифов» несводим к отклику на политические события, но понять это произведение в совокупности его содержания и проблематики невозможно, если не учитывать, в какой обстановке, в какую историческую минуту оно появилось.
— Да. Церковный обет не позволяет мне сказать большего.
Я закрыл лицо руками. Слезы бежали у меня между пальцами.
— Я хочу помочь вам, мистер Матучек. Я раскаиваюсь в том, что поддался гневу.
Самым серьезным событием этого времени, пережитым Блоком с особенной остротой, был срыв мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. Троцкий, «левые коммунисты» (Бухарин и др.) и левые эсеры выступили против подписания мирного договора и призывали к «революционной войне» с германским империализмом. Ленин, исходя из того, что положение страны требовало немедленной передышки, оценил позицию противников мирного договора как демагогию, упоение «революционной фразой», грозившее опаснейшей авантюрой.
Подняв взгляд, я увидел, что он тоже плачет. Через некоторое время мы нашли в себе силы приступить к делу.
— Разумеется, мне не следует вводить вас в заблуждение, — объявил он. — Когда я сказал, что можно одинаково легко войти в любую точку времени, это не значит, что у вас нет проблем. Я просто хотел, чтобы, успокоившись, вы все же увидели, как обстоят дела. На самом деле существуют такие препятствия, что преодолеть их могут лишь наши верховные Адепты. Никто из ныне живущих геометров, пусть даже он гений, не сможет самостоятельно отыскать дорогу сквозь эти измерения. К счастью, однако, этот вопрос перед нами не стоит. Возможно, ваша дочь была действительно похищена в результате моего проклятия. Тогда понятна немилость, проявленная ко мне моим руководством. Но если даже так, она находится под защитой ангелов.
Зерно философско-исторической идеи «Скифов» содержится в дневниковой записи Блока от 11 января 1918 года, которая представляет собою непосредственный отклик на происходившее в Брест-Литовске. Но вот что особенно примечательно: Блок имеет в виду не столько немцев, сколько союзников бывшей России, активно противостоящих мирной инициативе России новой. Вот главное из этой важной записи:
— Докажите, — потребовал я.
«\"Результат\" брестских переговоров (т.е. никакого результата, по словам «Новой жизни», которая на большевиков негодует). Никакого – хорошо-с. Но позор 3 1/2 лет («война», «патриотизм») надо смыть. Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека». В конце записано: «Европа (ее тема) – искусство и смерть. Россия – жизнь».
— Попытаюсь. Я снова нарушаю все правила, если учесть, что на меня наложили епитимью, а вы — неверующий. Однако я могу попробовать воззвать к ангелу.
Мармидон застенчиво улыбнулся.
В том, что сказано здесь с таким волнением и запалом, – клубок выношенных убеждений, неразрешенных противоречий, глубоких догадок и явных заблуждений.
— Кто знает, если вы отречетесь от своих заблуждений, возможно, девочка будет возвращена немедленно. Обращение в истинную веру человека, обладающего вашими способностями и энергией, — это было бы чудесно. Возможно, все, что случилось, соответствует цели Божьей.
Что же понимал Блок под «исторической миссией» России? Понимание его ближе всего к концепции Пушкина, изложенной им в известном письме к Чаадаеву (1836 года, – писано по-французски). Заметив, что разделение церквей отъединило Россию от остальной Европы, Пушкин продолжал: «.. но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням – и христианская цивилизация была спасена». А потом она же, Россия, низвергнув Наполеона, еще раз обеспечила народам Европы «вольность, честь и мир».
Мне не очень-то понравилась идея с этим зовом. Если честно, у меня озноб пробежал по коже. Мармидон может сколько угодно думать, что явившееся к нему существо — небесного происхождения. Я же так не думаю. Но, вступив на этот путь, я был готов встретиться лицом к лицу и с чем-то худшим, чем дьявол.
На эту пушкинскую концепцию наслоились впечатления от мрачных пророчеств Владимира Соловьева насчет «желтой опасности».
— Приступим.
В поздних своих сочинениях Соловьев рисовал апокалипсическую картину нового натиска монгольских орд, несущих гибель христианскому Западу. Поскольку Запад погряз в грехах, изменил божественной правде, Соловьев видел в «желтых» бессознательное «орудие божьей кары» и приветствовал грядущее испытание, в котором перед Западом открылся бы путь очищения и духовного возрождения. Отсюда – его знаменитые стихи (взятые эпиграфом к «Скифам»):
Он открыл Библию на новой странице. Текст был мне незнаком. Преклонив колени, он начал песнопение. Пронзительная, скачущая то вверх, то вниз мелодия била по нервам.
Панмонголизм! Хоть имя дико,Но мне ласкает слух оно,Как бы предвестием великойСудьбины божией полно…
По туннелю порывами пронесся ветер. Огни не угасли, но темнота сгустилась. Казалось, будто я умираю. И вдруг я оказался в пронизанной свистом тьме. Я был совершенно один. А вокруг — нескончаемая ночь.
России в той «последней борьбе» предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она – «Восток Христа» – должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от «низших стихий», идущих на него с «Востока Дракона». Так – в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума – решалась историческая задача примирения Запада и Востока.
Внезапно появилось памятное мне бесконечное отчаяние. Никогда прежде оно не было таким сильным — ни в предыдущие три раза, ни когда похитили Валерику ни когда умерла моя мать.
Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме «страшного мира», понимал под «желтокровием» нечто совсем иное, а именно – моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В «Скифах», однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.
Поскольку кончилась для меня всякая надежда, я постиг тщетность всего сущего. Любовь, радость, честь — значили меньше, чем горстка пепла… их никогда не было. И во всем пустом мироздании существовал только я — совершенно опустошенный я…
В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на «культурном» Западе государством «азиатов» и «варваров», в самом деле «скинется азиатом» – и откроет плотину.
Где-то в неизмеримой дачи вспыхнул свет. Он двинулся ко мне. Искра. Звезда. Солнце. Он двинулся ко мне. Я увидел громадное, напоминающее маску лицо. Заглянул в лишенные жизни глаза.
И УДАРАМИ ЗАЗВУЧАЛ ВО МНЕ МЕРНЫЙ ГОЛОС:
Для вас – века, для нас – единый час.Мы, как послушные холопы,Держали шит меж двух враждебных расМонголов и Европы!–Придите к нам! От ужасов войныПридите в мирные объятья!Пока не поздно – старый меч в ножны,Товарищи! Мы станем – братья!А если нет – нам нечего терять,И нам доступно вероломство!Века, века – вас будет проклинатьБольное, позднее потомство!Мы широко по дебрям и лесамПеред Европою пригожейРасступимся! Мы обернемся к вамСвоею азиатской рожей!Идите все, идите на Урал!Мы очищаем место боюСтальных машин, где дышит интегралС монгольской дикою ордою!Но сами мы – отныне вам не щит,Отныне в бой не вступим сами,Мы поглядим, как смертный бой кипит,Своими узкими глазами…
— Час настал. Несмотря на ифрита, саламандру, инкуба, вопреки действиям смертных, твоя жизнь не оборвалась, Стивен. Вопреки моей воле и моим замыслам. Я предвижу, что в этом цикле развития мира среди моих злейших врагов окажешься и ты. Предвижу опасность, которую ты будешь представлять для моего нового замысла. Я не желаю знать причины, по которой ты пытаешься уничтожить дело рук моих, — бездумный ли призыв одного дурака или поспешное повиновение другому.
Но теперь ты имеешь возможность проникнуть в мою сокровенную твердыню. Страшись, Стивен.
Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, – в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших «скифов» из «Знамени труда», к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа «Петербург») идею панмонголизма как формы «всемирного нигилизма», доказывал, что Россия – это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты «исконно арийские». Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: «монголизм» (лед, застой, покой, умеренность) и «скифство» (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).
Сам я не могу и коснуться тебя, но у меня есть могущественные слуги, и я пошлю их навстречу тебе. Более могущественные, чем те, с которыми ты сталкивался прежде. Если ты и дальше будешь идти против меня, значит, ты пойдешь навстречу собственной гибели. Возвращайся домой. Покорно, как подобает сыну Адама, смирись со своей потерей. Породи других детей.
Перетолковывая в таком духе блоковских «Скифов», Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а «Двенадцать» – с оговорками: «Огромны «Скифы» Блока; а, признаться, его стихи «12» – уже слишком; с ними я не согласен», – писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).
Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.
Перестань вмешиваться в дела, касающиеся всего человечества. Занимайся исключительно своими собственными делами. Тогда тебя ожидает довольство, здоровье и богатство. И долго продлятся дни твои. Но все это — если ты заключишь со мной мир. Если же нет — ты погибнешь, и погибнут все, кто поддерживает и любит тебя. Страшись меня!
Видение, голос, тьма — исчезли. Мокрый от пота, воняющий страхом, я тупо уставился на Мармидона. Мерцали свечи… Не знаю, как я устоял на ногах. Мармидон излучал довольство и потирал руки. Мне едва удалось понять его.
Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии («И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!»), забывший, что такое любовь, которая «и жжет и губит», – и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.
— Вот! Разве я не был прав? Вы удовлетворены? Разве он не великолепен? Будь я на вашем месте, я бы пал на колени, восхваляя Бога за милосердие.
Мы любим все – и жар холодных числ,И дар божественных видений,Нам внятно все – и острый галльский смысл, —И сумрачный германский гений…Мы помним все – парижских улиц ад,И венецьянские прохлады,Лимонных рощ далекий аромат,И Кельна дымные громады…
— Ч-ч-что? — выдавил я.
От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением – к врагам русской революции:
Вот – срок настал. Крылами бьет беда,И каждый день обиды множит,И день придет – не будет и следаОт ваших Пестумов, быть может! —
— Ангел! Ангел!
и со страстным призывом к единению – ко всем людям доброй воли:
Я взял себя в руки. Ощущение, будто я выбрался из мутного потока. И — пустота в сердце. Но разум по инерции продолжал работать. Повинуясь разуму, губы выговорили слова:
В последний раз – опомнись, старый мир!На братский пир труда и мира,В последний раз на светлый братский пирСзывает варварская лира!
— Возможно, мы по-разному видели одно и то же существо. Что видели вы — увенчанную короной голову, сверкающие крылья?
«Скифы» явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, – слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.
Он чуть не пел:
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
— Ваша дочь в безопасности. Она будет возвращена вам, когда вы окончательно раскаетесь. И поскольку на нее пало благословение в ее смертной жизни, она будет причислена к лику Святых истинной церкви…
ИСПЫТАНИЕ
Что ж, это, без сомнения, происходило не в первый раз. Враг использует в своих целях людей, искренне верящих, что они служат Богу. Как там было у Джонатана Эдварса, жившего в давние времена в Новой Англии? «Земля в Аду вымощена черепами некрещеных детей»… Кто на самом деле был тот Иегова, которому он поклонялся?
— А что испытывали вы? — спросил Мармидон.
1
Нужно или нет скрывать то, что открылось мне? Вероятно, нет. Что бы это дало хорошего?
Но тут наше внимание привлекли новые звуки — шум приближающихся шагов и голосов.
Александр Блок – Н.А Нолле (13 июня 1918 года): «Я чувствую временами глухую травлю; чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне „Двенадцати“; но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил».
— Что, если его здесь нет?
В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о «Двенадцати» – и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех – сам Блок.
— Подождем два-три часа.
— В этой гробнице?
— Все в руках Божьих, брат…
Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из «Двенадцати». Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..
Я окаменел. Шли двое — монахи, судя по звуку их шагов (их выдавали сандалии) — огромного роста и веса. У встреченного мною наверху Адепта, видимо, возникли подозрения, или где-то зарегистрировали заклинание Мармидона и появление «ангела», а может и то, и другое вместе. Если меня намерены схватить — я предупрежден. А сейчас моя жизнь бесценна, ибо я должен вернуться домой со сведениями, которые помогут возвращению Валерии.
Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним – в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.
Я направил на себя фонарик. Изменившись, расслышал хныканье Мармидона. Хорошо, что мне некогда. Я был волк, и мои эмоции были эмоциями волка. Будь время, я бы порвал ему глотку за то, что он сделал, но…
Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма «Двенадцать»: «Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован».
Серой молнией я выскочил из кельи. Густой сумрак помог мне. Монахи не замечали меня, пока я не оказался почти рядом с ними. Двое, очень мясистые. У одного была палка, у другого — автоматический пистолет 45-го калибра. У этого второго я проскочил между ног. Он, не удержавшись, покатился. Его приятель с треском опустил мне на спину свою дубину. На мгновение движения мои замедлились. Должно быть, сломано ребро… Пистолет выстрелил, и в камень рядом со мной ударила пуля. Если в обойме пистолета есть серебряные пули, попадание означает смерть. Нужно бежать!
Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи – тех «юношей веселых», на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.
Я взлетел вверх по лестнице. Монахи остались где-то позади. Но впереди уже подняли тревогу — мелодию гимна прорезал звон колоколов. Может, у моих преследователей был каменный шар-переговорник? Созданный на предприятиях, принадлежащих «Источнику Норн»?
Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он – Александр Блок: «В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства – не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, – это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей».
Я ворвался в прихожую первого этажа. Здесь должны быть другие двери, но я не знал, где они находятся. Волк может развивать скорость, с которой распространяются плохие новости. Я проскочил занавес, отделяющий ризницу, где пел хор, прежде, чем из канцелярии успел выглянуть кто-либо работающий в ночную смену или появиться какой-нибудь заспанный монах.
Конечно, Блок не мог предугадать судьбу «Двенадцати». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.
Не могла не произвести на Блока глубокого впечатления поддержка, оказанная ему советской общественностью, партийной печатью. Правда, и большевиков многое смущало в «Двенадцати», главным образом – Христос. Блок записал в дневнике мнение комиссара Театрального отдела: «Двенадцать» – «очень талантливое, почти гениальное изображение действительности», но читать их вслух, народу – не нужно, «потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Блок прибавил от себя: «Марксисты умные, – может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?»
Церковь бурлила. Под моим телом с треском распахнулась дверь в боковой придел. Достаточно было одного взгляда. Песнопение продолжалось, но по нефу, крича, бежали люди. Как раз в этот момент двое закрывали ведущую в вестибюль дверь. Бежать было некуда.
Послышалось топанье ног по коридору. Иоанниты не знали, куда я делся. И, конечно, были обескуражены внезапно поднятой непонятной тревогой. Тем не менее времени у меня было мало — лишь до той поры, пока кто-нибудь не догадается заглянуть сюда.
Однако в «Правде» (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он – один из немногих лучших интеллигентов, «имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии». Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее – «и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева – его поэма \"Двенадцать\"». Статья «Интеллигенция и Революция» и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в «Правде» как «ключ к этой поэме»: «Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить «недоступную черту» и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции».
Мне пришло в голову, как нужно действовать. Не знаю причин этого недоступного волчьему мозгу озарения. Видимо, повинуясь инстинкту, я передней лапой щелкнул выключателем на моем фонарике. Голубые огни, горевшие в помещении, не мешали моему превращению в человека. Кинувшись обратно в ризницу, я схватил стихарь и натянул его через голову. Он оказался мне почти до пят. Ноги остались голыми, но, может быть, этого никто не заметит…
Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшее достижение русской поэзии, выявившее душу революции.
Поднявшись за рекордное время на возвышение, где пел хор, я остановился под аркой входа, чтобы оценить ситуацию. Мужчины и женщины были сгруппированы по голосам. У каждого или каждой в руках были сборники гимнов. Несколько таких книжек лежало на столе. Вид отсюда был потрясающий. Я не стал тратить зря ни мгновения. Выбрал себе группу, взял книжку и торжественно двинулся вперед.
Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк – от высокоумных «мастеров культуры» (в том числе и тех, кто ходил в «друзьях» и «почитателях» Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.
Мне бы не удалось выйти сухим из воды, будь вокруг нормальная обстановка. Но хористы были слишком возбуждены, а их внимание приковано к суматохе, что бурлила внизу. Мелодия, сбиваясь, неуверенно прыгала. Я нашел себе место на краю группы баритонов и открыл сборник на той же странице, что и сосед.
Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав «Двенадцать» в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. «Трепет восторга» испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял «Двенадцать» умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были «скифы».
Лучше будет, если я начну издавать похожие звуки. Это не репетиция, которая проводится с мирянами. Я не мог даже правильно произнести большинство этих слов и заботился только о том, чтобы не очень выпадать из тона.
Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший «неописуемый, огненный год», на «Двенадцать», как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – Тебе не «простят» «никогда». Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знамени труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность». («Не простят никогда» – может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых – дальше.)
Сосед искоса взглянул на меня. Это был осанистый, дружелюбный на вид священник. Должно быть, он подумал, что, имея такое странное устройство ротовой полости, мне не следовало бы становиться рядом. Я одарил его слабой улыбкой.
А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании – Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже «друг единственный» Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились, что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.
— Тхатис эталетам тете абеска русар, — подчеркнуто интонируя, пропел сосед.
А остальные…
Через неделю после появления «Двенадцати» в газете Блок получил письмо от двух юных девиц – петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:
Я ухватился за первую же попавшуюся мелодию, имеющую сходство с той, что напевал сосед. Уставившись в книжку, я как можно неразборчивей начал:
«Стоит буржуй, как пес голодный,Стоит безмолвный, как вопрос,И старый мир, как пес безродный,Стоит за ним, поджавши хвост
«А перед смертью моряк мне сказал:
Не знаю, быть может, ублюдок соврал…»
И Вам не стыдно?
В общем контрапункте это сошло, не говоря уже о гамме внизу. Критик отвел взгляд.
Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!
Так мы и продолжали: он — гимн, я — «Большое красное колесо».
И, спускаясь по камням ограды,Я нарушил цветов забытье.Их шипы, точно руки из сада,Уцепились за платье мое…
Полагаю, что за проведенный здесь час мне должны проститься многие грехи. Час, решил я, как раз то не вызывающее подозрения время, которое может провести здесь певец-мирянин. А тем временем — ушки на макушке и взгляд украдкой — я пристально следил, как продвигается охота за мной.
Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой «высокой и длинной»…
Обширные размеры и запутанная планировка собора здорово сыграли мне на руку. Я мог находиться где угодно. Разумеется, при поисках было пущено в ход колдовство. Но у колдунов было мало зацепок, помимо того, что рассказал обо мне Мармидон…
Так оплевать себя!..»
Я был под защитой чар одной из лучших ведьм Гильдии — Джинни. Перед моим уходом она сделала все, что только от нее зависело. Выследить меня было бы не таким простым делом даже для тех существ, которых могли позвать на помощь наиболее могущественные Адепты.
На этом письме Блок сделал помету: «Что за глупости? Неужели все та же война развратила и этих милых девушек?»
Но долго выжидать я не мог. Если я вскоре не выберусь отсюда — я мертв или со мной случится нечто худшее, чем смерть. А какой-то частью своего сознания я радовался. Видимо, опасность мобилизовала мои силы. Отчаяние, порожденное встречей с исчадием Ада — там, в подземелье, — исчезло полностью. Главное — я жив, и я сделаю все, на что только способен. Я убью каждого, кто станет между мною и моими любимыми!
Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…
Через некоторое время главный ход опять открыли. Хотя и под присмотром монахов. Я придумал план, как обвести их вокруг пальца.
Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что «перестал подавать ему руку», и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.
Выбравшись из хора и сняв стихарь, я опять превратился в волка. В северном коридоре снова было пустынно. Не повезло бы иоаннитам, которые бы там мне встретились. Конечно, они выставили охрану у каждой двери… но после этого их страсть к охоте поостыла. Разумеется, поиски продолжались, но уже без шума: спокойно и методично, чтобы не нарушать религиозную атмосферу собора. Мне удалось не попасться на глаза поисковикам — ведь у меня были чувства волка. И я стал искать окно.
Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с «дружескими воспоминаниями» о нем, в которых он убеждал читателя, что «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».
На нижних этажах в комнатах либо кто-то был, либо комнаты эти были заперты. Я поднялся на шестой этаж. Здесь веяло такой враждой, что я едва смог вытерпеть. Но я нашел то, что искал: выходящее наружу окно в коридоре. Я прыгнул (что мне помогло, решимость или отчаяние?..). Разбившееся стекло оставило на моей шкуре глубокие раны, но эта боль была ничто по сравнению с болью, когда я грохнулся на бетонную площадку.
Другой очень близкий в прошлом человек, Сергей Соловьев, ставший к тому времени православным священником, обругал Блока в печати святотатцем, воспевающим «современный сатанизм».
Но я был волком-оборотнем, так что повреждения не были смертельными, и калекой на всю жизнь я тоже не стану. Оставшееся от меня кровавое месиво зашевелилось, вновь становясь единым целым. Вокруг меня все было залито кровью, не подвергшейся регенерации. Я чувствовал слабость и головокружение. Ничего, разок хорошо покушать — и все будет в порядке.
Третий бывший друг, Георгий Чулков, обозвал Блока в родзянковском журнале «Народоправство» безответственным лириком, который не имеет ни малейшего представления о том, что такое революция. По Чулкову выходило, что «нежную музу» Блока «опоили зельем», и она, «пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку». Но Блок, мол, сделал это бессознательно, и он, Чулков, готов великодушно простить заблудшего «романтика и лирика».
В небе все еще мерцали звезды. Видно было плохо. И, конечно, привратники у входа уже оповещены. Им известно многое, а может быть, и все. Руководители иоаннитов очень хотели как можно скорее справиться с этим хлопотным делом.
Медоточивый Вячеслав Иванов тоже отпускал Блоку его тяжкое прегрешение, послав ему свою книжку «Младенчество» с такой надписью: «О боже, возврати любовь и мир в его озлобленную душу».
Зубами я содрал с себя остатки одежды. Оставил только фонарик — его хорошо скрывали складки шкуры вокруг шеи — и потрусил к воротам, через которые вошел в собор.
Федор Сологуб, Анна Ахматова и примкнувший к ним несгибаемый Пяст объявили в газете, что отказываются выступать вместе с Блоком на литературном вечере, поскольку в программе его объявлена поэма «Двенадцать». (Блок назвал это «поразительным известием».)
— Здравствуй, песик! — приветствовал меня юный привратник. — Откуда ты взялся?
Знаменитый филолог-классик Ф.Ф.Зелинский (в прошлом университетский учитель Блока), заявив, что Блок «кончен», потребовал вычеркнуть его имя из списка лекторов Школы журнализма, куда оба они были приглашены, угрожая в противном случае своим уходом.
Я покорно вытерпел его ласку и смылся…
Михаил Пришвин грубо задел Блока в фельетоне, одно название которого говорит о его характере и тоне: «Большевик из Балаганчика». Блок относился к Пришвину дружественно, и потому фельетон этот задел его болезненно, и он, вопреки своему правилу не отвечать на брань, обратился к Пришвину с «открытым письмом», которое, однако, в печати не появилось и до сих пор не разыскано. Иван Бунин говорил об авторе «Двенадцати» с таким ожесточением и в таких непристойных выражениях, что это вызвало протест даже близких ему людей.
В окутанной тьмой деловой части Силоама я совершил новое преступление. Разбил еще одно окно, на этот раз в кладовой бакалейного магазина.
(Возможно, именно Пришвина, а может быть и Бунина, имел в виду Блок, когда заметил в одном своем письме: «Мне стало даже на минуту больно, потому что эта злоба исходит от людей, которых я уважаю и ценю».) Гумилёв в своем кругу утверждал, что Блок, написав «Двенадцать», послужил «делу Антихриста» – «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя».
Позднее я смогу компенсировать ущерб владельцу. «От неизвестного». Я нашел несколько фунтов бифштексов и съел все это. Но главное — мне нужно было какое-нибудь транспортное средство. Превратившись в человека, я обнаружил, что у меня нет ни единого цента. Более того, я абсолютно гол. Мне пришлось позвонить Барни.
Но, пожалуй, все эти выходки, вместе взятые, меркнут перед той осатанелой и систематической травлей, которую повела против Блока столь небезразличная ему Зинаида Гиппиус.
— Прилетай и забери меня, — сказал я. — Буду, обернувшись волком, ждать тебя где-нибудь в одном из этих мест…
Телефонный разговор их в начале октября 1917 года был последним.
Я назвал ему примерно с полдюжины, на случай, если охота на меня не ограничится стенами собора.
Октябрьскую революцию Гиппиус прокляла со всей энергией, на какую была способна.
— А что с моей метлой? — тревожно спросил Барни.
Предчувствие ее обернулось фактом: Блок – предатель, враг, большевик.
— Оставил ее на месте парковки. Завтра можешь заявить свои права на нее.
— Сгораю от нетерпения услышать о твоих похождениях…
Еще до появления в печати статьи «Интеллигенция и Революция», 11 января 1918 года, Гиппиус вносит, в свой дневник тщательно составленный ею проскрипционный список «интеллигентов-перебежчиков». Как пояснила Гиппиус, фамилии записаны «не по алфавиту, а как они там на той или другой службе у большевиков выяснились». Блок занимает в этом списке второе место. (На первом случайно оказался старый беллетрист и стихотворец небезупречной репутации И.Ясинский. Среди остальных – Андрей Белый, Мейерхольд, Серафимович, Есенин, Клюев, Корней Чуковский, Александр Бенуа, Петров-Водкин, Лариса Рейснер, Е.Лундберг.)
— Ну, я тебе скажу, это была и ночка!..
На других страницах дневника (опубликованных за рубежом) – записи о Блоке, проникнутые комически бессильной злобой: «Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых двенадцать!» Или – нечто уже вовсе несообразное: «Блоки и Бенуа… грабили по ночам Батюшковых и Пешехоновых».
ГЛАВА 26
Больше всего Гиппиус, говоря о Блоке и некоторых других (Есенине, Бенуа), упражнялась на тему безответственности, отказывая им даже в праве называться людьми: «Разве не одинаково равнодушны они и к самодержавию и к социализму?.. Они не ответственны. Они – не люди». Это было напечатано в апреле 1918 года.
Проскользнув домой, я подробно отчитался перед Джинни. Я был туп от усталости, как бревно. Она лежала бок о бок со мной и настойчивым шепотом требовала, чтобы я рассказал ей все немедленно. Ее вопросы вытянули из меня все до последней детальки, даже то, что пролетело мимо сознания, на что я не обратил внимания.
А в последний день мая Блок получил от Гиппиус ее новую, только что вышедшую книжку «Последние стихи». Цензурных ограничений тогда не было, и книжка, пылавшая ненавистью к большевикам, вышла в свет невозбранно.
Уже было утро, когда Джинни приготовила завтрак и позволила мне отдохнуть. Я сразу уснул и проспал целые сутки. Иногда просыпался, ел, сонно озираясь, и засыпал снова.
На экземпляре, полученном Блоком, не было ни дарственной надписи, ни обращения, но было вписано стихотворение, в книжку не вошедшее, а впоследствии напечатанное под заглавием: «Блоку. Дитя, потерянное всеми…» Вот это стихотворение, сочиненное в апреле, а может быть, в марте, сразу после появления «Двенадцати».
Джинни объяснила нашему фэбээровцу, что мое состояние вызвано нервным истощением. И это не было такой уж неправдой. Заодно она убедила его и его непосредственного начальника (Сверкающий Нож находился уже в Вашингтоне), что, если они хотят сохранить происшедшее в тайне, им не следует держать нас под замком — кое-что знали соседи, и уже поползли слухи.
Все это было, кажется, в последний,В последний вечер, в вешний час.И плакала безумная в передней,О чем-то умоляя нас.Потом сидели мы под лампой блеклой,Что золотила тонкий дым.А поздние, распахнутые стеклаОтсвечивали голубым.Ты, выйдя, задержался у решетки.Я говорил с тобою из окна.А ветви юные чертились четкоНа небе – зеленей вина.Прямая улица была пустынна,И ты ушел в нее – туда…Я не прощу. Душа твоя невинна,Я не прощу ей – никогда.
Конечно, слухи можно было быстро пресечь, но до наших друзей и деловых партнеров они дойдут. И если наши знакомые встревожатся, их ворожба может принести кучу неприятностей.
Стихи требуют пояснения. Это – воспоминание о встрече Блока и Зинаиды Николаевны 26 апреля 1916 года, у нее дома – в самом конце Сергиевской улицы, – окна выходили на решетку Таврического сада. Гиппиус тогда прочитала Блоку свою статью по поводу его предисловия к «Стихотворениям Аполлона Григорьева», – статью резко отрицательную. Во время этого визита случилось странное происшествие: в квартиру Мережковских вбежала незнакомая девушка, по-видимому психически больная, – искать защиты у Гиппиус от каких-то преследователей; о том же она умоляла и Блока, узнав его в лицо.
В итоге нам разрешили принимать гостей. Когда к нам залетела миссис Делакорт, чтобы одолжить пинту серы, мы представили фэбээровца как кузена Луи и мельком упомянули, что, пока ищут проникших к нам грабителей, мы отослали Вэл из города. То ночное происшествие оказалось почти не замеченным, лишь ежедневная газета поместила заметку на одной из внутренних страниц. Как бы то ни было, мне снова позволили работать, а Джинни — выходить за покупками. Нам назвали номер, по которому мы могли звонить, если потребуется.
Заглавие стихотворения отсылает к статье Гиппиус «Литературный фельетон», где о Блоке было сказано: «Он невинен лично, он лишь \"потерянное дитя\"».
Но ничего, конечно, не сказали о тех, кто тенью следовал за нами по пятам. «Хвосты» были подготовлены отлично, и, если бы не некоторые наши ухищрения, мы бы их вообще не заметили.
Получив «Последние стихи», Блок в тот же день, 31 мая, решил ответить Гиппиус письмом. Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.
«Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое.
Итак, на третий день утром я явился в «Источник». Проинформировал Барни Стурлусона. Он подыскал мне на этот день работу «не бей лежачего». И в своем кабинете я расхаживал, курил, пускал кольца (мой язык уже напоминал высушенный кожаный ремень) и накачивался кофе, пока он не потек у меня из ушей. Так я проводил время, ожидая назначенной после обеда встречи. Я знал, что эта встреча действительно может многое решить. Когда по интеркому известили, что совещание начинается, я совсем потерял голову. С трудом вспомнил, что мне тоже надо туда идти… встретиться с теми, кто решит нашу судьбу.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня; я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.
Комната, где должно было состояться совещание, находилась наверху. Она была заколдована как против промышленного шпионажа, так и против властей.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое, и тогда – нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Во главе стола громоздилась туша Барни. Воротник расстегнут, сигара дымится. Собрались одиннадцать человек — это в какой-то степени гарантировало, что среди нас не затаился Иуда…
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
Кроме Барни, я знал троих — Грисволда, Харди, Яниса Вензеля и немножко еще одного — доктора Нобу, метафизика, с которым мы иногда консультировались. Остальных я не знал. Один оказался адмиралом в отставке Хью Чарльзом, специалистом по разведке. Другой — математик Фалькенберг. Третий — пастор из церкви, прихожанином которой был Барни.
Не знаю (или – знаю), почему оно не проснулось в Вас.
Все они выглядели усталыми. Им пришлось работать, как галерным рабам. Работу они закончили буквально минуту назад. У последних двоих вид был свежий. Абсолютно ничего примечательного в их внешности не было, если не считать того, что у одного из них имелся небольшой чемоданчик, который владелец аккуратно поставил на пол.
В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то; узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.
Прежде чем представить нас друг другу, Барни сделал несколько пассов и произнес заклинание.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.
— О\'кей, — удовлетворенно пророкотал он. — Поле секретности опять на полной мощности. Заходи и присоединяйся к шабашу.
Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.
Он улыбнулся мне:
Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»
— Стив, познакомься с мистером Смитом и мистером Брауном. Они — представители компании, деловые предложения которой сегодня ставятся на ваше обсуждение.
Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.
Фигуры и лица Смита и Брауна заколебались, расплылись и опять сделались четкими. Наваждение кончилось. В падающем из окна свете волосы Джинни отливали мерцающей медью. Доктор Акман открыл свой чемоданчик. Из него выскочил Свартальф. Уже выздоровевший, большой, черный — и наглый, как всегда. Потянулся, разминая затекшие мышцы, и ворчливо муркнул.
Пастору захотелось погладить котика, и он протянул руку. Предостеречь я не успел. К счастью, Акман всюду таскал с собой аптечку.
Женщина, безумная гордячка!Мне понятен каждый ваш намек,Белая весенняя горячкаВсеми гневами звенящих строк!Все слова – как ненависти жала,Все слова – как колющая сталь!Ядом напоенного кинжалаЛезвие целую, глядя в даль…Но в дали я вижу – море, море,Исполинский очерк новых стран.Голос ваш не слышу в грозном хоре,Где гудит и воет ураган!Страшно, сладко, неизбежно, надоМне – бросаться в многопенный вал,Вам – зеленоглазою наядойПеть, плескаться у ирландских скал.Высоко – над нами – над волнами, —Как заря над черными скалами —Веет знамя – Интернацьонал!
Свартальф уселся рядом с Джинни и принялся умываться.
(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».
— Как вам это удалось? — спросил с профессиональным интересом адмирал.
Джинни пожала плечами:
Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».
— Очень просто. Как вы знаете, Барни связался с доктором Ахманом. Они назначили время, доктор отменил прием. Потом Акман сходил в ветеринарную лабораторию и принес оттуда Свартальфа. Мой кот, когда нужно, умеет вести себя тихо, даже если лежит в чемодане. Мы уже убедились, что «хвоста» за доктором не было.
Свартальф самодовольно дернул хвостом.
Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»
— Тем временем в город вышла я, — продолжала Джинни. — У Барни сегодня распродажа. Затеряться в толпе проще простого. И кто может заметить, если я чуточку подколдую? Изменив свою внешность, я встретилась с доктором Акманом и изменила внешность ему.
Свартальф задумчиво уставился на доктора.
На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.
— Потом мы пришли сюда. — Джинни слегка улыбнулась. — Барни точно знал время нашего прихода и понизил активность поля, чтобы наша маскировка не развеялась.
Остается коротко досказать историю их отношений.
Джинни открыла сумочку (которой с помощью несложного заклинания был придан вид чемодана), вытащила косметичку и посмотрелась в зеркальце. Неяркая косметика, скромное платьице — в ней трудно было заподозрить ведьму высокого полета, если только не заметить, что вся эта скромность несколько нарочита.
В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.
— Перейдем к делу, — сказал Барни. — Мы немедленно проинформировали собравшихся о том, что тебе удалось обнаружить, Стив. С чисто научной точки зрения, твое открытие (с учетом того, что мы выяснили) имеет чрезвычайно важное значение. Можно сказать, что наша совместная работа имеет революционное значение. — Он сделал паузу. — Но это значит, что мы вмешиваемся в политику.
Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:
— Или в религию, — вставил Янис Вензель.
« – Подадите ли вы мне руку?
— Сомневаюсь, — заметил пастор Карлслунд, — есть ли в этом случае между ними какое-то различие.
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
Пастор был высокого роста светловолосый мужчина с внешностью настоящего ученого.
– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?
— Если иоаннитская церковь действительно есть порождение дьявола… — Грисволд поморщился. — Мне бы очень не хотелось верить в это. Я не согласен с ее догматами, но утверждение, что это вероучение не просто ошибочно, но создано Злом, все-таки чересчур серьезно. Вы уверены, мистер Матучек, что вы действительно встретились с Врагом?
– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
— Во всяком случае, с одним из его наиболее высокопоставленных приближенных, — кивнул я, — или, если предпочитаете, с одним из наиболее низкопоставленных. То, что я увидел и пережил, теперь полностью укладывается в целостную картину.
– Умереть во всяком положении можно…»
— Э-э… полагаю, вы испытывали тогда значительной силы стресс. Галлюцинации могут быть очень реальными… если ожидаешь что-то увидеть.
Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.
— Если иоанниты действуют в рамках закона, — оборвала моя жена, — то почему они молчат? Личность Стива ими установлена. У них было достаточно времени, чтобы связаться с ним или подать властям жалобу. Но будто ничего не случилось. Служащий Барни, посланный забирать метлу, взял ее там, где она была оставлена, и никто не задавал ему никаких вопросов. Утверждаю, что они не могут пойти на риск судебного разбирательства…
На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.
— Может быть, они пытаются вступить в контакт с потусторонними силами, чтобы вернуть вашу дочь? — без убеждения произнес Харди.
Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…
Адмирал Чарльз фыркнул:
Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.
— Как же! Не сомневаюсь, что Врагу уже хочется, чтобы ничего из случившегося вообще не было. Но как это сделать? Вы говорите, мистер Матучек, что можно вернуть вашу дочь, сведя к нулю время ее пребывания в аду? Это поразительно. Но как бы то ни было, не могу представить, что можно изменить прошлое. Время, прожитое без нее, уже прошло…
… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…
— Если мы будем вести себя тихо, это может помочь ее освобождению, — сказал Харди. — Молчание будет расценено как выкуп.
— Какой человек согласится вступить в такого рода сделку? — возразил адмирал.
— В любом случае никакие соглашения с Нижним миром невозможны, — констатировал Карлслунд. — Соглашение подразумевает согласие и намерение поддерживать достигнутую договоренность. Будучи сам нечестным, дьявол не способен поверить, что человек не попытается в свою очередь обмануть его.
— Да, — согласился Чарльз, — освободив Валерию, он ничего не выиграет, зато теряет ценного заложника.
Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».
— Он уже добился определенного успеха, разобщив силы добра, — с горечью проговорил Акман. — У меня создается впечатление, что наша встреча — на самом деле заговор и акт неповиновения правительству. Умно ли мы поступаем?
— Как я понимаю, вы считаете, что нам нужно открыться Дяде Сэму и решение полностью передоверить ему? — криво усмехнулся я.
О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».
— Сравните, какие возможности у нас и у властей, — настаивал Акман. — Правильно ли мы поступаем, скрывая собранные нами сведения? От них зависят благо и жизнь всего общества.
— Разрешите мне ответить на этот вопрос, — вмешался Барни. — У меня имеются связи в Вашингтоне, и… адмирал Чарльз, у которого таких связей еще больше, подтвердил мое предположение о том, как там будут развиваться события. Исходным моментом является следующее: официально акт похищения скрывается. Глава нашего ФБР — человек неглупый. Он сразу понял, какая будет проводиться политика, и начал действовать в соответствии с ожидаемыми директивами. Причины такой политики сложны и запутанны, но основными являются два пункта.
В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои «Двенадцать», услаждая слух нового хозяина жизни».
Первый: об Адской Вселенной почти ничего не известно. Это один из немногих… может быть, единственный случай прямого нападения, произведенного миром демонов. Не вмешательство, а нападение. Никто не знает наверняка, что оно предвещает. При таких обстоятельствах необходимо действовать осторожно. Государственный департамент доказывает, что истинная подоплека нам полностью неизвестна.
После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.
Люди из Министерства обороны утверждают, что нам не следует связываться и связывать себя какими-либо решениями до получения новой информации, и особенно пока не увеличены расходы на военные нужды. Президент, кабинет министров, руководящие деятели Конгресса единодушны в том, что сейчас не следует поднимать шума. Из этого следует, что информация не должна доводиться до сведения широкой публики, чтобы не вызвать общественного беспокойства.
Второй момент касается иоаннитской церкви. Эта проблема, может быть, носит менее угрожающий характер, и тем не менее она обязательно должна быть разрешена. США — демократическая страна. Многие избиратели являются либо истинными иоаннитами, либо полагают, что иоаннизм — просто вероучение.
Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: «И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы». Затем слегка глотнул чаю и сказал: \"И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…\"»
К тому или иному разряду относится значительное число людей, занимающих видное положение в обществе. Вспомните историю с расследованием, которое пытался провести комитет Конгресса. Сколько из-за этого было вони и шума. Инцидент, из-за которого мы собрались, наводит на мысль, что правы те, кто утверждает, что церковь иоаннитов порождена Падшим в качестве средства восстановления всех и каждого против каждого.
Чего правительство не хочет ни в коем случае, так это заново поднимать всю бучу, которая может завершиться неизвестно чем. Соблюдение секретности позволит пока сохранить мир и спокойствие. И выиграть время…
2
Барни остановился, чтобы разжечь потухшую сигарету. В комнате было очень тихо. Пластами плавал голубой дым, воздух был тяжелым и душным. Мы с Джинни обменялись через стол отчаянными взглядами. Вчера мне нужно было спуститься в подвал, поменять перегоревшую пробку. Джинни пошла со мной, потому что в последнее время мы старались держаться вместе. В подвале на полке лежали старые вещи Валерии — она вышла из того возраста, когда они ей были нужны, но выбросить их тогда мы не успели. Неиссякаемая бутылочка с молоком, зубное кольцо Уробороса, самокормящая крылатая ложка, горшок с радугой вместо ручки… Мы просто сбежали оттуда. Поменять пробку пришлось просить фэбээровца.
Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».
Лежащие на столе кулачки Джинни были крепко стиснуты. Свартальф терся спиной о ее руку — мягко, ненавязчиво, не претендуя на ответное внимание.
Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе: