А. Алексин
Страницы воспоминаний
О «БЛАГОРОДНЫХ ФАНАТИКАХ»
Вновь настоятельно подчеркну: мои воспоминания — это всего лишь блокнотные записи. Потому они подчас конспективны, коротки, хоть многие люди, о которых идет речь, заслуживают посвящения им монографий и книг. В их числе и те, что сами посвятили свои знания, высокие дарования свои авторам книг. Или, точнее сказать, творений…
Как я завидую этим людям! Они ни на день не расставались с классической литературой и ее творцами, а значит, были неразлучны с пространством особого, неповторимо благотворного духовного климата. Иные из них и говорили-то почти исключительно о том, чему с благородным фанатизмом служили. А если рассуждали о событиях, казалось бы, внелитературных, то и в этом случае из нее, литературы, «исходя», упрямо ассоциируя все происходящее с художественными сюжетами, образами, осмыслениями.
Я не смогу представить здесь жизнеописания тех счастливцев избранников (для этого потребовались бы сотни страниц!), но «выхвачу» из памяти некоторые детали…
Таким избранником был, к примеру, пушкинист Бонди. Сергеем Михайловичем, в пору нашего знакомства уже весьма не молодым, были не только филологически, но и по-женски околдованы все его студентки и аспирантки. И я, и все окружавшие его литераторы тоже были заворожены, а заслужить преклонение коллег в той среде было редким явлением… Мы общались всего-то двадцать шесть дней, в Доме творчества на Рижском взморье, но наши беседы неколебимо сбереглись в уме и сердце. То были, скорее, и не беседы вовсе: говорил он, а я внимал и вбирал… Тем более, что сфера его «благородного фанатизма» была прекрасна и необъятна: Пушкин, его шедевры, дороги и потрясения бессмертного его бытия.
Как и Андроников Лермонтова Бонди называл Пушкина «посланцем Бога на земле» и, представлялось мне, знал о нем все… Не только стихи и поэмы мог цитировать наизусть от строки до строки, с любого абзаца и любого четверостишия, но и часами умел погружать себя и других в факты, «причины и следствия» великой и смятенной, гармоничнейшей и необузданной жизни. И смерти…
— Презираю Дантеса и то, что он умудрился втереться в историю (пусть и с кровавым, злодейским знаком!). Но умудрился… Иные позволяют себе о нем спорить, разглагольствовать «с разных позиций». Впрочем, он оказался лишь орудием преступнейшего из покушений на святыни.
В то же время, по одной из версий Сергея Михайловича (одному из «предположений», как он говорил), дуэль на Черной речке была для поэта и замаскированным самоубийством.
— Из-за Натали? — примитивно поинтересовался я.
— Самый неоспоримый диагноз причин гибели установил Лермонтов: «Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид, восстал он против мнений света один, как прежде… и убит!» Да, это не только бесстрашные стихи, но и диагноз!
Прибегая к нынешней юридической фразеологии, можно было бы сказать, что убийство было в какой-то степени «заказным», спровоцированным, а Дантес оказался безрассудным «киллером», который «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал». Да простится мне подобная конъюнктурно-фразеологическая аналогия. Сказано, что «нет ничего сомнительней аналогий». И все-таки… Сам же Бонди, апеллируя к своим кумирам, как бы обращался к высшей, не подлежащей сомнениям истине.
— Знаете, что сказал Пушкин в карете, увозившей его с Черной речки? Увидев испуганное лицо друга и секунданта своего Данзаса, он спокойно сказал: «Ты не волнуйся: я жить не хочу». Ту фразу Данзас и врач записали в дневники — и записи их слово в слово совпали. Они, стало быть, документальны… Ничего не страшился! Ни перед кем не унизился: ни перед врагами, ни перед чудовищной физической болью (соль в рану сыпали с антисептической целью!)… ни перед смертью. Без малейшей дрожи в голосе, приподнявшись на локтях, произнес: «Жизнь кончена. Жизнь кончена…» Быть может, в те секунды он, как никогда ясно, осознавал: «Нет, весь я не умру…» Ну, а самое справедливое, как говорится, «обвинительное заключение» в адрес губителей Пушкина — и, как после окажется, своих собственных тоже! — вынес Лермонтов: «Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!» Да, палачи…
Так воскликнул деликатнейший Сергей Михайлович… Который даже к оппонентам своим — а тем паче к единомышленникам! — относился с интеллигентностью, не допускавшей чрезмерности даже при крайних несогласиях. Особливо же он уважал тех, кои, подобно ему, всю жизнь пребывали в райском и неизменном единении с классикой, почти не отвлекаясь на другие литературные соблазны.
Не знаю, во всем ли Сергей Михайлович был согласен с Б.В. Томашевским, но отзывался о нем с искренним почтением. Еще бы: тоже ведь крупнейшим был литературоведом (муки соперничества были Бонди неведомы). Борис Викторович, как и Бонди, перед Пушкиным преклонял колена, и все искания свои и свои открытия.
Как мне рассказывали, Борис Викторович Томашевский даже отдых старался неизменно проводить там, где бывал Пушкин. Неожиданно мне сказал об этом и Юрий Гагарин.
С Юрием Алексеевичем, проводившим отпуск в гурзуфском санатории Министерства обороны, мы повстречались в «Артеке»: нам обоим предстояло выступать перед детьми. Неожиданно для меня Гагарин произнес:
— Говорят, здесь, в Гурзуфе, любил отдыхать выдающийся пушкинист. Какое счастье — всю жизнь не расставаться с Пушкиным!
Наши мысли совпали.
Как-то раз Сергей Михайлович сказал, дружественно положив руку мне на плечо, — так он всегда делал, если разговор заходил о чем-то доверительном:
— Вас, Анатолий, в газетах и журналах, я читал, хвалят. Цените это, не восклицайте высокомерно, как некоторые: «Меня это совершенно не трогает! Мне это все равно…» Поощрение должно вдохновлять. Особенно же если хвалит критик сердитый, а то и злой: цена его добрых слов куда выше, чем критика благожелательного или снисходительного. Вот если на какую-нибудь вашу повесть похвально откликнется, допустим, Владимир Турбин, вы можете считать себя именинником.
И я ощутил себя таковым, когда вскоре, словно услышав слова Сергея Михайловича, Владимир Турбин откликнулся более чем доброй статьей в очень уважаемом мною журнале «Дружба народов» (1969, № 8) на повесть «Очень страшная история», опубликованную в «Юности». Достаточно сказать, что завершалось то эссе молением («молением» в буквальном смысле этого слова!) о том, чтобы Господь уберег мою повесть от подражаний, экранизаций и инсценировок, ибо — с трудом повторяю критика! — предназначение той повести быть единственной в своем роде. Цитирую на память, но, мне кажется, точно и, уж во всяком случае, ничего не преувеличиваю, а даже чуть-чуть скрашиваю похвалы сердитого, как характеризовал его Бонди, ценителя литературы. Мне чудилось, что это благожелательность Сергея Михайловича «накликала» такую радость.
Потом мне позвонил сам Владимир Турбин. И пригласил приехать к нему… Сурового вида был человек. «Я должен сказать нечто для вас огорчительное, — произнес он для начала. У меня внутри похолодело: неужто вознамерился отменить свои журнальные «оценки»? А он сердито, даже зло продолжал: — Там, в моей статье, появились не мои слова «славная повесть». Эпитет «славная» я вообще никогда не употребляю… Но в данном случае оно непозволительно выпирает, полностью не соответствует моему отношению к вашей повести и вопиюще противоречит всей статье. — Сердитый критик употреблял резкие высказывания. — У меня был эпитет не оригинальный, но совсем иной: я назвал вашу повесть… — Далее следовал его эпитет, который я от волнения не зафиксировал с абсолютной достоверностью. Да не осудите воспроизведение мною того эпитета, но он назвал повесть то ли «уникальной», то ли «замечательной», то ли «прекрасной». Не менее того… — В редакции мою оценку позволили себе приглушить. Но так как эта «поправка» слишком явно и бесцеремонно вторглась в мой текст, читатели ее легко обнаружат».
Владимир Турбин сообщил мне, что отправляется читать лекции за рубежом (кажется, в Финляндию). Он уехал. Потом вернулся… Но больше мы никогда с ним не встречались.
С Петром Алексеевичем Николаевым я тоже познакомился в писательском Доме творчества, но подмосковном, — и сразу, на все дни моего подмосковного пребывания, мне будто бы было даровано почти непрерывное общение с чудом Гоголя, Толстого. И Лескова… И Бунина…
Именно тогда я узнал то, что стало для меня, пожалуй, главным путеводителем и на что позже я не раз позволял себе ссылаться: в одном из писем Лев Толстой утверждал, что самое значительное и, может быть, самое сложное в писательском труде — это воссоздание человеческого характера, ибо только через него, характер людской, можно воссоздать характер Времен и Эпох. Именно в те дни я еще явственней осознал, что особо высокие завоевания художественного мастерства — это рождение из-под пера писательского образов нарицательных. И что в чудодейственном искусстве создания таких образов равных себе не имеет Гоголь: Чичиков и Хлестаков, Ноздрев и Плюшкин, Манилов и Собакевич, Добчинский и Бобчинский, Коробочка и Башмачкин… Гоголевский диапазон — от «Мертвых душ» до «Майской ночи», от «Ревизора» до «Носа», от «Шинели» до повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, от «Вия» до «Записок сумасшедшего» — непостижимый диапазон этот по-новому раскрылся для меня в дни тех подмосковных бесед. И гоголевский стиль, загадочно соединивший в себе сатиру и сострадание, юмор и горечь…
Раннее детство мое прошло на Гоголевском бульваре. Тот давний, увы, переселенный во двор известного дома на Никитском бульваре (но все же во двор) памятник, созданный скульптором Андреевым, был опоясан бронзовой галереей гоголевских персонажей. Однажды в разгар зимы я лизнул бронзу — и вернулся домой в крови.
Убедившись в безобидности моего «ранения», мама сказала:
— Разумней было бы позаимствовать язык Гоголя, чем отдавать ему свой.
Позаимствовать невозможно, а вот глубже постичь его уникальность, неповторимость то доброе знакомство в Доме творчества писателей мне помогло.
Петр Алексеевич вскорости обнаружил там и живые толстовские образы, ставшие нарицательными: кто-то оказался поразительно похож на Пьера Безухова, а чья-то дочь удивительно напоминала Наташу Ростову… Соотносить творения классиков с действительностью, утверждая их неразделимость, тоже было призванием мудрого литературоведа.
Как-то по телевидению показали фильм, снятый годы назад Михаилом Швейцером по толстовской «Крейцеровой сонате». И я ощутил, что, несмотря на трагичность сюжета, квартира наполнилась нравственным кислородом, очарованием подлинного искусства. Как же непримиримо отличалась кинокартина от бесцеремонно заполонивших телеэкраны сериалов! Фильм вроде бы против них восставал…
И я вновь вспомнил беседы с Петром Алексеевичем о том толстовском создании, и о «Воскресении», и о «Живом трупе»… Литературовед щедро дарил мне бесценные факты, подробности, повествовавшие о работе. Льва Николаевича над теми и другими его творениями.
А я рассказал историю, кою доверила мне Наталья Кончаловская… Ее бабушка, жена великого Сурикова, умирала в молодом возрасте медленно и мучительно. И в дни иссушавшей ее неизлечимой болезни в дом Сурикова стал регулярно наведываться Толстой. Он усаживался, прочно опирался на палку и подолгу не отводил глаз от угасавшей Наташиной бабушки. Однажды больная не выдержала — превозмогая муку, она приподнялась и крикнула мужу, что их гость наблюдает… следит, как она, умирает, и чтобы он покинул их дом. Той порой Толстой писал «Смерть Ивана Ильича».
Сотворения Льва Николаевича и Николая Васильевича в наших с Петром Алексеевичем подмосковных беседах неожиданно обнажали суть и самых, казалось бы, отдаленных от гениев современных явлений.
Готовясь к докладу на Международной конференции, созванной ЮНЕСКО и российскими Академиями и Университетами, о которой я уже упоминал, мне довелось перечитать книгу П.А. Николаева о словесности советской поры. Ту словесность частенько обзывают «совковой». «Совковая»? Стало быть, и создатели ее тоже «совковые»? Кто же они? Это, выходит, даже авторы «Тихого Дона», «Василия Теркина», «Мастера и Маргариты»… Это, значит, и Михаил Пришвин, и Константин Паустовский, и Виктор Астафьев, и Василий Гроссман, и Булат Окуджава, и Фазиль Искандер… Могу назвать еще не один десяток имен прекрасных, общепризнанных, любимых миллионами (да, миллионами!) читателей в бывшем Советском Союзе, в России и за их рубежами. Но если та словесность была «совковой», то литературу Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тютчева можно назвать «николаевской»: тоже ведь тоталитарная, диктаторская была эпоха. Но большая литература в подобные времена живет и действует вопреки режимам, а не согласно им. Всегда вопреки!
Можно ли поименовать «совковой» музыку Дмитрия Шостаковича, Сергея Прокофьева, Альфреда Шнитке? Ах, нельзя! Но и литературу так называть постыдно!
Похожие мысли я уже высказал — в том числе на страницах «Литературной газеты», которой с давних лет доверяю, и в книге воспоминаний. А пробудила те раздумья и тот мой протест одна из книг Петра Алексеевича.
Десятилетиями прокладывает Петр Николаев дорогу к блистательным свершениям российских волшебников слова не только своим единоплеменникам, но и зарубежным читателям. Поэтому он был избран не только в Академию наук Российской Федерации, но и в Международную ассоциацию профессоров…
Вслушиваясь в голоса и убеждения «благородных фанатиков», посвятивших жизни свои словесности и искусству, — преимущественно русской классике разных веков, — я ненасытно проникал в значительнейшие события, исторические потрясения, в драмы и триумфы времен минувших, нынешних, а то и грядущих. Потому что классика в своих постижениях неохватна, безмерна…
С Самуилом Яковлевичем Маршаком я виделся после той нашей встречи, которая определила направление всей моей литературной дороги, можно сказать, мимолетно. Но вдруг в предпоследнее лето его жизни мы очень сблизились, о чем я уже писал. Это случилось опять же в Доме творчества, но уже в ялтинском (я крайне редко работал в тех писательских Домах, но памятные общения с коллегами происходили, случалось, именно там).
Маршак читал мне и моим друзьям переводы с английского. И я все уверенней утверждался в мысли, что, если бы на титульных листах его книг с этими переводами и на журнальных страницах, где они публиковались впервые, не было напечатано «Переводы С. Маршака», а было бы напечатано в духе века девятнадцатого — «Пушкин (из Байрона)», «Лермонтов (из Гейне)», — да, если бы писали «Маршак (из Шекспира)», «Маршак (из Бернса)», никто бы не сомневался, что на свете жил великий поэт Маршак.
Но и опытнейшим, изысканным литературоведом он был тоже… Его исследования творений тех, кого он делал и нашим достоянием, воистину научны и одновременно литературны. По вечерам мы в Ялте, затаившись от удовольствия, внимали рассуждениям Маршака-литературоведа. Те встречи организовывала родная сестра Самуила Яковлевича и мой добрый, надежный друг — писательница Елена Яковлевна Ильина (автор очень популярной в те годы повести «Четвертая высота»).
Самуил Яковлевич, защищая бессмертного Шекспира от не менее бессмертного Льва Толстого, говорил, что, по его мнению, Толстой и не мог полюбить или даже «признать» Шекспира, ибо некоторые явные «условности» шекспировских трагедий (к примеру, почти непременная гибель главных героев в финале) были чужды великому реалисту. Но, настаивал Самуил Яковлевич, каждая шекспировская трагедия, гениально преодолевая все условности, становилась как бы символом, олицетворением самых значительных и вечных — в реальности! — людских чувств, достоинств или пороков: «Ромео и Джульетта» — любви и беспричинной вражды, «Отелло» — бессилия доверчивости и честности перед изощренностью злобы и клеветы, «Макбет» — коварства… Я и сам так воспринимал шекспировскую драматургию. Но есть арифметика, а есть высшая математика. Убеждения Маршака были аргументированы тончайшими психологическими и глубинными философскими раздумьями, воплощенными в блистательном писательском слове…
А сейчас о печальном… Когда прихожу на Ново-Девичье и на Ново-Кунцевское кладбище, где похоронены очень многие известные и даже знаменитые люди, то почти сразу по могилам определяю: кто из захороненных знаменитостей (речь преимущественно идет о мужчинах) прожил свои годы с женой любящей, кто вырастил детей заботливых, добрых, а кому, к несчастью, не повезло. В самом деле, случается, захоронение выдающегося писателя (или композитора, или художника, или скульптора) заросло травою, а то и бурьяном — и о человеке напоминают только инициалы и фамилия, дежурно, черной краской, воспроизведенные на жестяной табличке. А где-нибудь поблизости, к примеру, литератору, оставившему нам книги весьма средних художественных качеств, воздвигнут впечатляющий памятник и на нем — более чем впечатляющие эпитеты. Но странно: эти преувеличения не вызывают во мне протеста… А за спиной слышится: «Как же я не прочитал его книгу?», «Как же это я пропустила такой талант?». Меня и эти восклицания не раздражают. Напротив, приятно думать, что человека любила, искренне ценила и даже неуемно переоценивала его семья. Тем более я радуюсь, когда создателю замечательных произведений родными и близкими воздано по его высоким заслугам.
Поэт написал, что «мало иметь писателю хорошую жену — надо иметь писателю хорошую вдову…». Хочется добавить: мало иметь писателю милых, улыбчивых знакомых — надо иметь писателю верных, надежных друзей.
Мне доводилось рассказывать о том, что с выдающимся поэтом советской и постсоветской поры, бесстрашным фронтовиком и гражданином Юрием Левитанским меня сблизил литературовед и журналист Леонид Гомберг.
После трагичного и героического ухода из жизни поэта Леонид Гомберг издал посвященную ему книгу, которая при всей внешней скромности являет собою достойнейший памятник таланту писателя, отваге борца, бескорыстию и непримиримой порядочности гражданина, Человека с буквы заглавной.
Леонид Гомберг исполнил долг верного друга, единомышленника. Не только сам исполнил, но и призвал к исполнению той миссии других поклонников и единомышленников поэта. Открыл книгу предисловием, исполненным искренности и честности, незабвенный Лев Разгон. Благодарю Леонида за то, что и мне он предоставил возможность произнести на страницах той книги слова признательности, преклонения…
Пишу об этом в главе «О «благородных фанатиках» потому, что и Леонид Гомберг до фанатичности предан творцам, кои заслуживают преданности. Увы, повторюсь, не всякий «заслуживающий» удостаивается того, что положено его дарованию. Леонид Гомберг нередко восполняет эти пробелы, восстанавливает справедливость, следуя традициям исследователей литературы старших поколений. И еще дорого, что, подобно им, Леонид воздает должное российской словесности и советской эпохе тоже, утверждает, а порою и воспевает ее самые весомые художественные завоевания. Потому что, как я уже утверждал чуть раньше, те произведения не служили верноподданно прошлым режимам, а неизменно следовали дорогой правды и совести.
…Да, все чаще мы с женой Татьяной обводим черной рамкой в записных книжках своих имена, фамилии и номера телефонов. Уходят из жизни целые поколения… Но не должны уходить из жизни творения Мастеров. Их книги, их полотна, их музыка, их ваяния обязаны, на благо нам всем, продолжить свой путь. И такие, как Леонид Гомберг, благородно тому способствуют…
2001 г.
ЗДРАВСТВУЙ, ДРУГ!
Каждый раз, когда Муля звонит и обещает приехать, для нас с Таней это бывает подарком. Мы с трепетным нетерпением ждем своего друга, ждем эту личность, ненастырно олицетворяющую собой многие лучшие годы нашей жизни. А заодно — и деликатность, и ненавязчивую, будто стесняющуюся себя доброту. Пишу это — и уже слышу мягкое Мулино возражение:
— Ну какая там личность? Какая там особая деликатность? Зачем эти преувеличения?
Личность, конечно! И к тому же в поступках своих весьма необычная для жестковатого финала этого века, который боится прослыть сентиментальным и чурается проявления сострадальческих чувств.
Вот и снова Муля приехал… Здравствуй, Друг!
Его неизменно называли и называют Мулей. Даже в обществе тех, кто может отреагировать на это имя иронической усмешкой — явной или замаскированной. Есть люди, кои самим фактом своего присутствия смягчают противоречия, обеспечивают не просто «мирное сосуществование», взаимопонимание, которое — пусть лишь на время! — начинает казаться прочным и постоянным. Такими людьми на моей памяти были Михаил Светлов, Юрий Олеша. При них даже злющие злиться переставали, а непримиримые, то есть хронически находящиеся «не при мире», обретали спокойствие. В сфере литературы, адресованной прежде всего читателям молодым, мне таким человеком всегда виделся Самуил Миримский. Я побаиваюсь тех, кто вроде бы несет впереди себя, даже гордо вздымает транспарант: «Хочу умереть за правду!» И разыскивает амбразуру, чтобы на нее броситься во имя возвышенных идеалов. Иногда, я приметил, их транспарант заслоняет собой ту самую истину, за которую они столь решительно готовы скончаться. Муля застенчив, и голос, при мне по крайней мере, ни разу не повышал… Но добро он злу не уступит, а справедливость не уступит несправедливости.
Бывает, что и высказывания величайших мудрецов опровергаются реальностью. Гете написал как-то: «Я заметил, что у скромных людей почти всегда есть основания быть скромными». А вот мне знакомы скромные люди — даже болезненно скромные! — у которых для скромности имелась только одна причина: благородный характер. Среди них — Муля Миримский… Пойти наперекор скромности у него было много поводов. Но он ни одним из них не воспользовался.
Мальчишкой Муля воспитывался в малаховской детской трудовой «коммуне», где в начале двадцатых преподавал Марк Шагал. Сколько любителей прислоняться к именам знаменитостей живописно повествовали бы об этом факте при каждом удобном случае! Но даже люди, общавшиеся с Мулей много лет, о сложной детдомовской судьбе его и о «причастности», пусть приблизительной, к образу великого Мастера узнавали случайно. Ну, а к образованию высшему Муля приобщался в легендарном довоенном ИФЛИ (Институте философии, литературы, истории, потом почему-то ликвидированном: может, слишком уж много даровитых и опасных «умников» из него вышло). Муля учился с Давидом Самойловым, Юрием Левитанским, Семеном Гудзенко, Сергеем Наровчатовым, Эмилем Кардиным, Еленой Ржевской, известным философом и социологом Григорием Померанцем… Мог бы вспоминать об этом на всех литературных углах и перекрестках, гордиться младыми своими «связями». Но нет… Впервые о том, что он был студентом престижнейшего института в таком окружении, я узнал от Семена Гудзенко:
— Тихий был, а на фронт отправился добровольцем…
Таким образом, про фронтовую Мулину биографию я тоже впервые услыхал не из его уст. А он на мои восклицания отреагировал так, как продиктовал ему характер:
— Да что тут особенного? Разве мало их было, добровольцев?
— Во-первых, не так уж и много, наверно… А во-вторых, ты, говорят, был под Старой Руссой серьезно ранен?
— Да что тут… Мало ли их, раненых, было… Главное, что не убит…
Однажды Константин Георгиевич Паустовский, прочитав блистательное эссе Лидии Корнеевны Чуковской о редакторском искусстве (потом эссе продолжилось и стало книгой), сказал: «Лидия Корнеевна, как обычно, права: редактор не имеет права быть поучителем и диктатором — его предназначение быть умным и тактичным советчиком. Ну а если ум и такт отсутствуют, отсутствует и право редактировать…» Муля Миримский был одним из самых тактичных и проницательных редакторов, которых я знал. Мне не повезло: в «выходных данных» моих книг он редактором, увы, не числился, но весьма уважаемые авторы мне не раз говаривали: «Этот сюжетный ход подсказал Муля…», «От психологических неточностей меня уберег Муля…». А уж за произведения, в которых он был уверен, редактор Миримский, при всей негромкости своего голоса, сражался мужественно и до конца. Да и вообще… Я не всегда бываю согласен с еще одним афоризмом, принадлежащим тоже писателю-мудрецу: «Как поведет себя человек в трудную минуту, можно узнать только в трудную минуту». Я безошибочно мог предсказать, как поведет себя редактор Миримский в трудные минуты, которые столь щедро дарила нам пора необъятных цензорских полномочий. Он ни разу не оставил беззащитным, один на один с цензурой произведение, которое, по его редакторскому убеждению, обязано было явиться к читателям.
Меня очень трогала и его забота о тех мастерах слова, которые сами позаботиться о себе уже не могли, поскольку ушли из жизни… Кумир детей Николай Носов, переведенный на десятки языков, был человеком мрачноватым, как многие юмористы. И уж вовсе не допускал он критических вторжений в свое творчество. Так вот, Носов мне не раз говорил: «Закончил новый рассказ. Интересно, что о нем скажет Миримский». Муля остался верен Николаю Николаевичу и после его кончины: собрал и издал великолепный сборник, посвященный его жизни и книгам, неусыпно следил, чтобы юные читатели не расстались со своим веселым и мудрым другом. То есть чтобы издавались его повести и рассказы, однотомники и собрания сочинений. Да и только ли о продолжении носовской литературной судьбы он по-отечески пекся! Я был председателем комиссий по литературному наследию Льва Кассиля, Николая Носова, Виктора Драгунского — и был тронут верностью Мули тем, кто покинул землю… Подобная верность, что скрывать, не так уж часто встречается.
Наверно, самоцитированием заниматься грешно, но я тем не менее нередко повторяю фразу одного из своих персонажей и буду не раз повторять ее впредь: «Не воспринимайте чужой успех как большое личное горе!» А уж если человек умеет аплодировать успеху коллеги — это, на мой взгляд, достоинство редкое и высокое. Когда-то почти каждое мое утро начиналось со звонков Нагибина, Паустовского, Кассиля, Андроникова: «Вы читали сегодня «Литературку»? Какая замечательная статья на шестой полосе!», «Вы читали последний номер «Нового мира»? О, какой там роман Чингиза Айтматова!», «Спасибо вам за последний номер «Юности»… Читаю и перечитываю новую повесть Бориса Васильева. А стихи Булата Окуджавы, Жени Евтушенко, Юрия Левитанского!». Мало ныне подобных звонков. Если они вообще раздаются и здесь, и в Москве… Но вот приезжает в Израиль Муля Миримский, чтобы навестить сына и его семью, — и всякий раз привозит с собой книги, которые его восхитили: он хочет, чтобы мы с Таней разделили его ликование по поводу чужих успехов.
На этот раз он привез книгу широко известного всем почитателям литературы Бенедикта Сарнова «Перестаньте удивляться». И каким-то непостижимым образом в короткий срок сделал этот единственный экземпляр достоянием очень и очень многих. А еще он не просто привез, а, мне казалось, многим прочитал вслух номер журнала «Детская литература», от первой до последней страницы посвященный литературе израильской. «А какие рассказы Елены Ржевской, в том числе о еврейском детстве, опубликовал «Континент»! — сообщал Муля. — Вы должны прочитать…» Благодаря тому, что восторгается он голосом деликатно-застенчивым, не верить ему нельзя.
…Были времена, когда стали угрожающе частыми перекочевывания редакторов в писатели. Вероятно, начитавшись чужих посредственных рукописей, которые все же — вопреки своим качествам! — становились книгами, иные редакторы преисполнялись уверенности: «Так-то и мы можем!» И брались за перо… Однако знаю прекрасных редакторов, которые стали и прекрасными авторами. Первая из них — та же Лидия Корнеевна… Можно привести и другие весьма убедительные примеры. Вот Самуил Миримский… Его книги для юных сразу пришлись по душе читателям. А ведь детей и подростков не уговоришь, что книгу-де надо прочесть, потому что она полезна, воспитательна и т. д. Произведения для детей и подростков прежде всего обязаны быть увлекательными! Эти читатели не выносят аморфных, назидательных сочинений. Повести Самуила Миримского остросюжетны и органично соединяют в себе драматичность ситуаций с юмором. А юмор — это нередко кратчайшее расстояние между серьезной проблемой и сознанием читателя (особенно молодого!). Позволю себе, как уже случалось, процитировать собственные строки. Поскольку они здесь «к месту»…
Назвав свою великую трилогию «Детство», «Отрочество», «Юность», Лев Толстой вроде бы подчеркнул, что это совершенно разные периоды ранней поры жизни. Если человек семидесяти лет отличается от шестидесятилетнего лишь тем, что в семьдесят хуже обстоят дела с сердечно-сосудистой системой, то человек восьми лет и, допустим, тринадцати — это две совершенно разные личности. Выдающийся педагог сказал, что тринадцатилетний отличается от восьмилетнего гораздо больше, нежели от взрослого. Да, в юную пору каждый год — целая эпоха. И писатель, который не понимает этого, создает книги без адреса. Существует закон: все, что талантливо написано для детей, одинаково интересно и взрослым. Но обратного закона нет: далеко не все, что написано для взрослых, понятно и интересно детям. Не вовремя пришедшее к ребенку произведение (к примеру, прочитанные в одиннадцать лет «Братья Карамазовы» или книги Томаса Манна) способно лишь оттолкнуть ребенка от столь высокой литературы, к которой он может, увы, никогда уж более не вернуться. Муля Миримский хорошо понимал все это и как редактор, и как писатель. Вот почему повести его становились любимым детским чтением («Лето в горах», «История двух беглецов», «Скворец номер семнадцать», «Антон и зяблик», «Волшебная трубка капитана», «Озорники»…). Зяблики, скворцы… А книги-то все про людские судьбы. Авторитетные критики и литературоведы — к примеру, Лев Аннинский — не раз хвалебно откликались на Мулины книги. «Добрые люди — вот и все…» — комментировал Муля. Добрые-то добрые, но читателей в обиду не дадут!.. Поначалу он печатался под фамилией Полетаев, чтобы редактора не путали с автором.
И вот наконец Муля, при всей своей скромности, решился все-таки воссоздать в повестях и рассказах свое собственное еврейское детство, житие-бытие своей еврейской семьи и этой самой малаховской «коммуны», где преподавал Марк Шагал. Эти его произведения, адресованные взрослым, проникнуты размышляющей и печальной еврейской иронией. Смех сквозь слезы, сквозь жизнь…
…Что ж, я попытался воссоздать некоторые приметы характера и действий, поступков своего дорогого друга. «Муля, не нервируй меня!» — восклицала Фаина Раневская в давней кинокомедии. «Муля, не забывай нас… Мы тебя любим! — хочется воскликнуть, когда друг уезжает. — Муля, мы с Таней ждем тебя. И всегда тебе рады!» Да и можно ли не радоваться ему?..
1999 г.