Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексин Анатолий

«Не родись красивой…»

Не родись красивой, а родись счастливой… Народная мудрость


Машина мама в красавицах себя не числила — и потому сообщила маленькой дочке:

— Ты похожа на бабушку.

— Я похожа на бабушку?!

Маша обиделась и заплакала: бабушка ассоциировалась со старостью.

Тогда мама принялась объяснять, что ее мама, то есть Машина бабушка, когда-то была молодой и слыла признанной львицей.

— Я похожа на львицу?! — Девочка, которую уже успели сводить в зоопарк, испугалась.

— Что ты, глупенькая! Гордись: из-за нее даже стрелялись…

Маша забилась в угол.

— Стрелялись — это еще не значит, что застрелились, — успокоила мама.

Бабушки уже давно не было, а портрет ее висел на самом заметном месте, поскольку она по традиции считалась лицом семейства Беспаловых.

Постепенно, взрослея, Маша стала посматривать на портрет с явной приязнью, а потом — все благодарней и благодарней. Благодарней и благодарней… Пока события не изменили тот взгляд: он сделался придирчивым, подозрительным. Выражал недовольство… И наступил час, когда Маша спросила бабушку-львицу:

— К чему мне твое наследство?..



* * *



«Меня, психиатра, все нормальные предали… Не предали только ненормальные, психи. Неужели предательство — это и есть нормальность?» — смятенно размышляла она в те дни, когда происходило самое страшное.



1



Профессор-реаниматолог Алексей Борисович Рускин был отравлен за ужином, на «государственной даче» медицинских светил.

Срочное вскрытие с математической — а даже не медицинской! — точностью доказало: смерть наступила мгновенно. Не по злой воле тромба, запрудившего какой-то сосуд, и не потому, что биение сердца прекратилось столь же загадочно, как началось. Профессор скончался от яда, брошенного в атаку на его организм. Атаку, подобную ядерной: не спасешься!

И тогда в особой машине, которая сокращает расстояние лезвиями фар, вспарывающими ночь, и надрывной сиреной, и лихорадочно вспыхивающими мигалками, на загородную дачу примчали следователя. Его сопровождали, будто конвоировали, трое — до такой степени «штатских», что случайно проходивший мимо дачи офицер взял под козырек.

Вопросы задавал следователь, а трое, угрожающе помалкивая, исчезли. Лица их, не похожие друг на друга, но одинаковые, тоже не высказались.

Такая немота означала, что событие произошло громовое.



Советская власть терпеть не могла незапланированных происшествий. Знаменитого профессора вполне допустимо было отравить по какой-либо государственной надобности. Но по государственной! Тем паче, что за ней, за империей, преступлений значиться не могло.

На даче, что расположилась в семнадцати километрах от города, по субботам и воскресеньям отдыхали медицинские звезды первой величины. Ради властителей первой величины: вдруг занемогут! Целители находились в «непосредственной близости», чтобы в нужный момент не с курьерской, а экспрессной скоростью оказаться у вельможных постелей.

Главным реаниматологом не только считался, но и был Алексей Борисович Рускин. Он утверждал, что перед медициной — не столь безусловно, как перед Богом! — но все люди равны. Когда его объявляли правительственным врачом, он взрывался протестом. Ему претило, что дача именовалась «государственной», как у самих владык. И он придумал для нее имя неутвержденно-оригинальное: «Клятва Гиппократа».

— Пусть «клятвопреступнички» хотя бы не забывают, в чем клялись! — объяснил свою бунтарскую инициативу профессор.

Имя к даче приклеилось. Потом его чуть-чуть сократили. «Поедем к Гиппократу!», «Встретимся у Гиппократа?» — говорили друг другу светила-целители.

Бунтарем Алексея Борисовича не называли, — его нарекли оригиналом. Оригинальность, в частности, проявлялась и в том, что, будучи человеком благополучным, он не ощущал личное благоденствие как всеобщее.

Сколько бы благ ни досталось человеку, ему свойственно думать, что он заслужил гораздо больше, чем получил. Алексей Борисович мыслил по-своему: «То, что мне предоставлено, многие заслужили куда безусловней». Если он высказывал это вслух, на него взирали с испугом.

Профессор Рускин так и величал своих коллег, а заодно и себя самого — не врачами и не докторами, а «клятвопреступничками». В его устах уменьшительное слово звучало то насмешливо, то ласкательно.

— Каждый из нас хоть когда-нибудь, хоть раз да сберегал свое здоровье старательней, чем самочувствие пациента. Хоть раз да не откликнулся на зов страждущего… Хоть раз да схалтурил. А как мы красиво клялись! Лучше бы поименовали ту акцию простым «честным словом», а не высокопарною «клятвой». Во-первых, клясться грешно, а во-вторых, именно клятвы чаще всего нарушаются. Давайте же, дорогие клятвопреступнички, сознаемся и покаемся!

Алексей Борисович никого не поучал и не обличал — самые терпкие по сути слова он амортизировал иронией и шутливостью. С такой интонацией он и жил.

— Добрый день, дорогие клятвопреступнички! — обращался он к приятелям.

И они, боясь выглядеть недоумками, не обижались:

— Добрый день, клятвопреступничек!

Он действительно желал им добра. Разумно ли было на него обижаться?



2



Кто раньше? Кто позже? Кто за ним? «Живой очереди» к смерти нет. Дата ее прихода неведома, а в раннюю пору — и невообразима. «Психологическая анестезия!» — констатировал Алексей Борисович. Он ценил душевное обезболивание потенциальных своих пациентов. Стать коими со временем могли все… Но если начинали ханжески заламывать руки: «Ну зачем же о смерти? Что за тема такая?» — он возражал:

— Те, что вовсе забывают о неизбежном финале, нередко беспардонней живут. По моим наблюдениям…

Алексей Борисович умел выбивать из костлявых пальцев наточенную косу. Но знал, что безносая, злопамятная старуха когда-нибудь ему отомстит.

Маша наизусть цитировала рассуждения мужа — не столько для следователя, который просил «познакомить его с Алексеем Борисовичем», сколько для себя:

— Я помню все, что он говорил. Особенно о жизни… и смерти: «Человечество она укокошить не в состоянии, потому что бессильна перед любовью и страстью. Но каждого индивидуально подкараулит… Как бы я ни старался. Только до срока пусть не суется!»

— Вот и сунулась… — произнес человек с лицом тридцатилетнего и седой головой. Возраст его не сочетался с трагичною белизной пройденного, а застенчивая деликатность — с профессией следователя.

Кто помешал профессору Рускину уберечься? Кто ускорил исполнение приговора, подписанного еще в день рождения? Эти вопросы следователь призван был заменить ответами. Доказательствами… Он представлял сыскное, но гражданское ведомство и не занимался политическими делами. Политикой занимались те трое. «Те трое…», «Ведется расследование…» — детективная фразеология прописалась на даче, полностью оккупировала ее.

Интеллигентность бывает врожденной, а бывает показной, бутафорской. Врожденная не отказывается от себя ни при каких обстоятельствах, а бутафорская разваливается, если ткнуть в нее пальцем малейшего испытания. Следователь, нарушая юридические правила, попросил называть его Митей:

— Это короче. Я — Митя Смирнов.

— Маша, — в ответ представилась она.

— А я так обращаться к вам не имею права.

— Потому что свидетельница?

— Нет, потому что женщина.

Он совсем не похож был на следователей, какими Маша их себе представляла.

Митя долгих сочувствий не выражал, показно не кручинился и дежурно не сожалел. Он и заикался-то деликатно, еле заметно. А свое расследование он начал с того, что, чуть запинаясь, спросил:

— Кого вы, Мария Андреевна, подозреваете? Не вообще, а из тех, кто находился в столовой. И контактировал с вашим мужем.

Он не назвал Алексея Борисовича «покойным мужем», чего требовала точность, но от чего удержал его такт. Она откликнулась сразу, немедля:

— Я не подозреваю — я уверена: его убил Вадим Парамошин. Вадим Степанович… В тот вечер он сделал вид, будто хочет покаяться.

— В чем покаяться?

— Я подробно вам расскажу. Но по порядку… И начну издалека. Иначе вы не поймете: это запутанная история.

Ее четкость была напряжением на грани крайнего срыва.

— Вы можете разговаривать?

— Могу… Это необходимо.

— Вам не чересчур трудно… припоминать факты, детали? И все, что случилось в ночь с тринадцатого на четырнадцатое января? Не чересчур?

— Чересчур.

Она стала объяснять, что, хоть для нее это и мучительно, она тягость преодолеет. Потому что установить истину — значит выполнить его непроизнесенное завещание. И принялась доказывать это своим повествованием, усмиренным до дрожи. Ей приходилось умолкать, рукой перехватывать горло, чтобы рыдание не пробилось наружу.

— Наступал Старый Новый год… И ужин готовился праздничный, необычный. Все хотели, чтобы он был таким. Кроме одного, который тоже искал необычности. Но в ином смысле. Искал и в тот вечер, и раньше… держа на прицеле моего мужа.

— Вадим Степанович Парамошин?

— Это он убил. Он!

— Вы не сомневаетесь?

— Ни секунды!

Они были одни. Митя разложил на коленке ученическую тетрадь с ностальгически знакомыми страницами в мелкую клеточку. Такая мальчишеская поза была привычна для него и удобна. Когда тетрадь заполнялась фактами и деталями, он доставал другую такую же из помятого, слегка даже потрепанного портфеля. Портфель явно не соответствовал убранству и стилю государственной дачи. Им не соответствовали и Митина куртка, столь очевидно поношенная, и заплатка на брюках, столь искусно вмонтированная, словно так было задумано модой, демонстрирующей аккуратную непритязательность, а вовсе не бедность. Если б не седина, Митя напоминал бы подростка, который в длину перерос свой возраст и стеснялся этого.

Следователь продолжал записывать… Но было в Алексея Борисовича нечто, заставлявшее его то и дело отрывать глаза от тетради и поднимать их на Машу. Поднимать без надобности и помимо его затаенной, но не привыкшей отступать воли, которая неожиданно отступала.

Не замечая этого, Маша уставилась в большой паркетный квадрат — в тот, последний земной квадрат, будто в насмешку зеркально отлакированный, который первым ощутил, что ноги мужа ее ослабли и перестали искать опору. А пространство пустой столовой обнаружило внезапно свою чрезмерность, когда вскрик, не удержанный тогда Машей, вырвался и отозвался эхом где-то возле дальних окон и столиков… Паркет же — вновь заметила она — был с предельной старательностью отполирован. Чтобы ему легче было упасть?..

Ужин начался около одиннадцати вечера, дабы все дотянули до Старого Нового года. В центре каждого столика возвышалась бутылка шампанского.

Медицинские звезды первой величины явились разодетыми — в парадных костюмах, в модных галстуках, броскость которых не всегда сочеталась с возрастом звезд. Платки пикантно выглядывали из верхних кармашков. Жены тоже принарядились, но ни одна из них, кроме Маши, претендовать на ранг звезды не могла.

Алексей Борисович, пребывая до Маши во вдовцах, навострился ценить и оценивать женщин. Он часто озадачивал свою любознательность вопросом: почему, исходя из чего его коллега, или приятель, или просто знакомый связал судьбу именно с той, с которой связал? Какими критериями он пользовался? Что его притянуло? Даже микромагнита в тех подругах и спутницах он чаще всего обнаружить не мог. И вопрос оставался открытым… для дальнейших недоумений. «Дело вкуса, — объяснял привередливый вдовец самому себе. — Хотя вкус бывает безвкусным».

Изысканность щедро представила себя в тот вечер изделиями кулинарии (все же «госдача»!), нарядами и менее щедро — манерами. Явились к столу и взрослые дети, а внуки, которым разрешили, в порядке непедагогичного исключения, не спать до полуночи, ликованием своим заглушали танцевальную музыку.

Некоторые целители, переступив через внутренний дискомфорт и смущение, привели к новогодним столикам своих молодых «дальних родственниц», оказавшихся почему-то, несмотря на дальность родства, близко от дачи. Появились и сотрудницы из никому не известных больниц и засекреченных клиник: «Случайно заскочили, чтобы поздравить». Дальние родственницы и сомнительные сотрудницы были моложе и с виду гораздо ближе к «звездной системе», чем жены. Выглядели они растерянными из-за неопределенности своего положения и огромности зала, который им представлялся дворцовым, так как в настоящих дворцах они не бывали…

Жена Алексея Борисовича оказалась не столько самой красивой дамой в том зале, сколько самой притягательной для мужчин. Как, впрочем, и всюду, где она появлялась… Чертами утонченными, иконописными Маша не обладала. Ее притяжение было земным. Она давно не выглядела девочкой или девушкой, — к ней подходило лишь роскошное слово женщина. Но с легкой, хоть и хирургической, руки профессора-реаниматолога ее, как в детстве, называли по имени. И она откликалась. У Маши не было ни малейших изъянов — ни в лице, ни в фигуре… Умеренные декольте и сдержанно короткие юбки обозначали безупречные формы и линии. «По проекту ты у меня создана, по изысканному проекту!» — упивался восхищением Алексей Борисович. Нечастая улыбка обнажала такие снежно-белые зубы, что снежность эта, похоже, могла растаять от огненно-гневных взоров, которыми Маша защищалась от постоянной мужской настырности.

Алексею Борисовичу без умолку напоминали то, о чем он и сам круглосуточно помнил: что жена у него — чаровница. А Маше в его присутствии навязчиво повторяли, что муж у нее — кудесник. В первом случае имелись в виду достоинства женские, а во втором — профессиональные, хирургические. За спиной же у Алексея Борисовича московские казановы отваживались изумляться: как это она, такая неотразимая, выбрала мужа, который лысоват, без очков подслеповат… по возрасту годится ей в папы, а ростом ей чуть ли не по плечо.

— Пушкин, на поверхностный, непросвещенный взгляд, тоже был Натали по плечо, — отвечала Маша на шепотливые удивления. — А по сути, она ему была по коленку.

— Так то Пушкин!..

— Мой муж в искусстве своем тоже Пушкин.

Гончарову она дерзала не прощать за то, что Натали, по ее убеждению, довела мужа до Дантесовой пули.

— Теперь же ею восторгаются неудержимей, чем им. Порой становится непонятно: кто же из них сочинил «Медного всадника»? — Маша не злилась, а гневалась, что очень ей шло. Ей были к лицу любые душевные состояния. — Об ушедших полагается или хорошо, или никак, я понимаю… Но над ее вечным покоем, между прочим, начертано: Ланская. Не Пушкина, не Пушкина-Ланская и даже не Ланская-Пушкина… Не углядела, стало быть, дистанции между Петром Петровичем и Александром Сергеевичем. А может, дистанция для нее ничего и не значила? Кто бы вообще вспомнил о ней, если б не он?

Маша была женой, но неколебимо стояла на защите мужей — особенно же одаренных талантами. Говорила о мужьях, а в виду имела Алексея Борисовича.

— Природе не хватает качественных материалов на весь человеческий организм, — втолковывала Маша самонадеянным ловеласам. — И природа полностью выкладывается либо на мышцы (как в вашем случае!), либо на ум и талант. Я предпочитаю второе. А что предпочитаете вы — меня не тревожит. — Праздничность крупных золотисто-каштановых волн и по-девичьи наивная пухлость губ диссонировали с презрительной Машиной наступательностью. Но губы умели так непримиримо сжиматься, будто вовсе исчезали с лица.

— Да как вы вообще смеете?

Они смели. Она давала отповеди, а они все равно смели… Потому что не владели собой, желая хоть мысленно владеть ею.

— Уши бы у тебя, что ли, оттопыривались, — говаривал с шутливой досадой Алексей Борисович. — Лоб выдался бы слишком узкий или слишком высокий, что женщинам ни к чему. Так нет же: не уши, а ушки. И прижались вплотную… И лоб какой надо. Опасная ты у меня баба!

— Для кого?

— Для меня. И для всех мужиков на земле. Огнеопасная…



3



Молчаливые «штатские», забившись вместе с директором «Гиппократа» в его кабинете, снимали копии с документов, будто сдирали с них кожу. Директор «госдачи» к медицине, конечно, отношения не имел, а представлял совсем иную сферу деятельности. Штатские молчальники сразу нашли с ним общий язык, поскольку и профессия у них была общая. Выясняли, кто когда приехал и когда убыл… Особо любопытствовали, кто с кем встречал Старый Новый год. Наталкиваясь на пикантности, понимающе переглядывались и ухмылялись молча, словно боясь обронить что-то секретное.

А в зале, официально именовавшемся столовой, следователь раскрыл очередную тетрадь.

— С Алексеем Борисовичем вы меня познакомили. Подарили мне этого человека. Извините за выспренность… А теперь, Мария Андреевна, помогите, пожалуйста, восстановить картину того вечера.

— Постараюсь. Я постараюсь, — ответила Маша ограбленно-опустевшим голосом, без оттенков и интонаций.

— Простите, конечно. Еще не улеглось, я понимаю…

— И не уляжется, — перебила она.

Оперлась локтями о столик и обхватила руками шею.

Митя тоже долго не подавал голоса, будто завороженный ее страданием. Она преодолела себя:

— Я хоть и не реставратор, чтобы восстанавливать картины, но та картина будет у меня перед глазами до конца дней…

— Помогите и мне увидеть ее:

— Муж откупорил шампанское и наполнил бокалы. Он любил смотреть, как пробка взлетает вверх.

— Два ваших бокала… или все четыре? — осторожно, извиняясь за назойливость, попросил уточнить Митя. — Все четыре?

— Все три, — ответила она. — И с удовольствием наблюдал за пеной и пузырьками.

— Мне неловко… Но почему три?

Митя оторвался от тетради в клеточку.

— У него была глаукома в угрожающей форме. Вы знаете, что это такое?

— Глазная болезнь.

— Это главная причина… слепоты на земле. Алкоголь ему был запрещен. Иногда он пытался «в порядке исключения»… Но исключений я делать не позволяла. Поэтому перед ним стояли стакан и бутылка боржоми. Других боржомных бутылок на столе не было. Запомните эту деталь… Стакан и бутылку поставил официант. По моей просьбе. И задолго до ужина. Это тоже надо запомнить.

— Боржоми Алексей Борисович себе… сам налил? И кто еще был за вашим столом?

— Послушайте, Митенька… Можно я и впредь буду к вам так обращаться?

— А как же еще?

— Я обо всем расскажу. Но не спеша, по порядку. Как просила уже…

— Безусловно… так лучше всего.

Он продолжал без надобности отрываться от своих записей и ненароком, урывками посматривать на нее. К его завороженности Машиным горем что-то добавилось… Чтоб оправдаться, спросил:

— Вы не устали?

— Это не имеет значения… Муж и в своем стакане разглядывал пузырьки. Но боржомные.

Теряя нить воспоминаний и хватаясь за нее, Маша повторила:

— Разглядывал пузырьки… В нем было много детского.

— Как во всех добрых людях.

— Мой муж был не просто добрым — он был самым лучшим. Замечательным… Таких больше нет.

Это тоже прозвучало по-детски: «Лучшая в мире мама!.. Лучшая в мире бабушка!»

Слова «мой муж» она, как и раньше, произносила с удовлетворением и даже вызывающе гордо. Слишком долго ее, покорительницу, не награждали словом «жена». Так сложилось… Алексей Борисович освободил Машу от участи, столь ведомой женщинам и столь обидной для них.

— Неожиданно мой муж выхватил откуда-то из-под стола букет гвоздик белого подвенечного цвета. Озорно выхватил, как цирковой фокусник. Он любил цирк… Протянул цветы мне, поднял свой стакан и посмотрел на часы. Я по мгновениям помню… «У нас еще полторы минуты», — сказал он. А когда по радио загремел гимн, мой муж, стремясь заглушить его, произнес: «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, когда она не сдается! Молодость и здоровье! Это мой тост!» Сам он в своем давно уж не юном возрасте был моложе всех остальных. Мы выпили. И мой муж тоже… из своего стакана.

— Но кто все-таки… еще сидел за столом? Простите, что я так навязчив. И когда Парамошин решил покаяться? В чем?

— Это вы узнаете в самом конце. Иначе нельзя… Сперва обо всем другом.

— Да, да… Я согласен.

— Муж выпил и швырнул стакан на пол. Он часто так делал: на счастье! Но тогда швырнул с какой-то особой лихостью. И стакан брызгами разлетелся по полу. Вадим Степанович даже вскочил со своего стула, будто следил за мужем. Яд, я уверена, был в бутылке боржоми.

— Но как Парамошин заранее угадал, где именно будет сидеть Алексей Борисович?

— Там были таблички. С инициалами и фамилиями… Как положено, заранее указали, кому где находиться.

— А кто пригласил Вадима Степановича?

— Директор дачи — его закадычный приятель. Думаю, они по определенной линии — сослуживцы… Парамошин явился едва ли не раньше всех. Скитался по залу. Чего он искал? Гибели моего мужа?

— Это кто-нибудь видел?

— Официант, который по моей просьбе поставил ту бутылку боржоми. Парамошин, не сомневаюсь, ее откупорил и…

— Значит, Вадим Степанович бродил по пустому залу?

— Когда-то он был для меня Вадимом… — с досадою и нажимом оповестила Маша. — Вам это надо знать.

— Вадимом для вас? — заикаясь труднее, мучительней, переспросил Митя.



Вадим Парамошин был покорен Машей Беспаловой на первом курсе. Как в любом медицинском институте, и в том тоже наблюдалось перенасыщение пространства миловидными, хорошенькими и даже красотками. Но привлекательные Вадима не привлекали. Истый — неотступный и обстоятельный — северянин, он выбрал одну цель и готов был прорваться к ней напролом. Тем более, что эту цель выбрали и остальные студенты мужского пола. Ни метельные заносы, ни ярые стужи северянину не могли помешать. Впрочем, стужу он в Машином сердце не ощутил и на метельные препятствия не наткнулся. Преградой выглядело лишь то, что в дальнем северном городе у Вадима имелась жена. Там же учился разговаривать и ходить полуторагодовалый Вадим Вадимович.

По отметкам в зачетной книжке Парамошин слыл первым на курсе студентом. А также первым общественником и первым волейболистом… Женщины к первым неравнодушны. Начальство же было неравнодушно к Вадиму и потому, что он представлял «простую трудовую семью»: отец вкалывал слесарем на каком-то сверхтайном заводе, о котором упоминали вполголоса. К тому же Парамошин происходил не из благополучного, изнеженного привилегиями центра, а из суровой провинции, запрятанной в лесах и снегах. Вадим любил вспоминать о том, что дед его «ходил на медведей». Вспоминал с подробностями, деталями, хотя один из медведей задрал его бедного деда задолго до того, как он, Вадим, появился на свет. Его именовали студентом «пролетарского происхождения», что не мешало Вадиму носить только еще входившие в моду кроссовки, джинсы с престижной нашлепкой сзади и вызывающе пестрые спортивные свитера. Это объясняли возрастающим жизненным уровнем рабочего класса. Вид у Парамошина был холеный, что ставили тоже ему в заслугу: не только же столичным интеллигентам красоваться в холености! Лицо и шею покрывала, точно загарным гримом, круглогодичная смуглость, которую называли «обветренностью». Вадима можно было бы счесть красивым, если бы слово это не отталкивала самоуверенность «хозяина жизни». Но и отталкивающее притягивает любящие глаза. Маше в самоуверенности грезилась целеустремленность, в жесткости виделось мужество, а в пижонстве — оригинальность.



4



Полина Васильевна, Машина мама, значилась в авторитетных знатоках права — и преподавала его на юридическом факультете. Она утверждала, что право обязано защищать права… Прежде всего, не государства, а человека. За эту буржуазность воззрений ее время от времени поругивали, а то и упрекали в космополитском уклоне. Но так как фамилия «Беспалова» принадлежала ей лично с рождения, а не была псевдонимом, упреки оставались только упреками.

«Кончились ангины — начались романы», — в полушутку сообщила себе самой Полина Васильевна. Хоть и знала, что при Машином нраве увлечение шуточным быть не могло. Но реальность превзошла опасения: любовные крылья закинули Машу в такую высь, откуда падать не просто больно, а без парашютной постепенности — катастрофично. До тонкости изучив правдоискательский характер дочери, мать надеялась, что интересы другой матери, а заодно и жены (тем паче интересы ребенка!) заявят о себе и попридержат рискованный Машин взлет.

Сам же Вадим был из тех «низов», откуда стартовали на должностные верха. Подъем начинался в институтских общественных сферах. По этой причине Вадим уговаривал Машу не чересчур афишировать их взаимные чувства. А чтобы приглушить разговоры о семейных его неурядицах, вызвал семью в Москву. Ему немедленно предоставили комнату в общежитии — самую удобную и просторную: перворазрядному студенту все перворазрядное и полагалось.

Любовь застлала Маше глаза — и тогда мать решила подарить ей свое зрение. Свой опыт… Но кто из взрослых детей принимает такие подарки? Родительские советы вежливо или дерзко отстраняются. Не воспринимаются всерьез по причине их ветхозаветной наивности. Каждый верит своим впечатлениям и потрясениям.

Родители жаждут, чтоб взрослых детей не настигали жизненные удары, как не хотели, чтоб во младенчестве они физически спотыкались, падали и ушибались. Но лишь собственные ушибы упреждают от грядущих падений. Любовь же никому не удается обуздать, образумить… Она подвластна только самой себе.

Полина Васильевна видела, что в интимных делах дочери возник непорядок. Она не вмешивалась в эти «дела», а как бы отстраненно делилась личными историями в жанре воспоминаний.

Маша знала, что носит фамилию матери потому, что фамилия отца и он сам их дому давно не принадлежали. Но трансформировать ту историю на свою судьбу не желала… Не отсутствие у дочери документа беспокоило Полину Васильевну. Ее настораживала — и с годами все больше — личность того, кому дочь себя вверяла.

Вслух она Вадима не осуждала, понимая бесполезность таких инъекций. Но внушала Маше, что только независимость от мужчин обеспечивает женщинам надежность и счастье. Дочь ее не была подневольной, но и надежного счастья не обретала.

«Вот окончим институт, поступим в аспирантуру… — оттягивал Вадим. — Вот окончим аспирантуру, получим назначение… Ты же знаешь, что я могу за тебя умереть!» Она не сомневалась, что может.

Так и протянулось около девяти лет.

— Печатью заверенный брак припечатал бы нас еще не устроенным бытом. И всяческой прозой. А так… ожидания и свидания. Романтика спасена! — увещевал ее Парамошин.

Маша, однако, знала и другие его качества… Многие представители сильного пола проявляли слабину в области материальной, этакую скаредную практичность, в отличие от масштабно-карьерной практичности парамошинской и его разгульного нрава. Те если и были рыцарями, то «скупыми». А Вадим потрясал размашистой щедростью. Он во всем был масштабен. Мечтал превратить свое бытие в нескончаемый пир, но, подобно князю Галицкому в отсутствие князя Игоря, и другим не мешал пировать. Он не страдал завистливостью и не воспринимал чужой взлет как свое падение. «В том случае, если этот триумф не угрожает ему лично», — позднее поняла Маша. Если же подобное, хоть в намеке, происходило, Вадим отвечал каскадом ударов без предупреждения и соблюдения правил. Но на ринге Маша увидела его запоздало…

Разумеется, в их роман, постепенно становившийся «многотомным», все с любопытством всматривались и вчитывались.

— Но не пойман — не вор! — вырвалась как-то у Вадима неопрятная фраза.

— Мы с тобой воры? — оскорбленно и выстраданно отозвалась Маша. — Впрочем, да… Обворовываем твою жену, твоего сына. Но и самих себя. Прежде всего себя!

— Вот получим назначение… После этого немного обождем, чтобы институтские пересуды быльем поросли — и ты бы спокойно (законно!) начала работать в моей больнице. Без обвинений в семейственности. И тогда…

Что у него будет своя больница, Парамошин не сомневался.

— Давай уж лучше отложим до пенсии, — прозрев от его опрометчивых слов, продолжала наступать Маша. — С пенсионеров какой спрос? Полная безопасность!

— Ты не веришь, что я могу за тебя умереть?

Она знала, что умереть может, а поколебать свои позиции — нет.

Маша доверяла и следовала своим убежденностям… Убежденность в их взаимной любви была мощной, но все же имела предел прочности и терпения.



Вадима сразу после аспирантуры, с ходу, как он и предвидел, назначили главным врачом новой неврологической больницы, будто она только его и ждала: кандидат медицинских наук и академик общественной деятельности! Это было и омоложение «перспективными научными кадрами»…

— В каждой больнице должен быть хоть один психиатр, — сказал невропатолог Парамошин.

— Слишком много сумасшедших среди нормальных? — предположила Маша. — Поэтому?

— Нет, по иной причине… Всегда должен быть кто-то влюбленный по-сумасшедшему! Правда, меня «психиатрша» не наградила умом, а с ума свела… Но это особый случай.

Маша, по профессии психиатр, согласилась стать врачом в неврологической больнице у Парамошина: здравый смысл все еще отступал. Хоть мама предупредила ее:

— Он легче женится на мне, чем на своей подчиненной!

Кажется, впервые за долгие годы она открыто, без маскировки вмешалась в интимный мир дочери. Не выдержала, не стерпела.

В институте, как и в школе, Мария Андреевна, естественно, была Машей. Она привыкла к этому имени. И оно привыкло к ней… До такой степени, что и в аспирантуре, и в больнице имя не подпускало к себе отчества. Больные поначалу пытались именовать ее, как полагается…

— Зачем меня так величать? — возражала она. — Если можете, зовите по имени: как-то уютнее.

Тогда она еще не знала интеллигентного следователя Митю, но к своему имени относилась так же, как он к своему: Маша и Митя.

Годы шли, но вроде бы и не шли: имя без отчества не противоречило ее внешнему виду.

— Парамошин отберет у тебя молодость. А зрелости и преклонному возрасту преподнесет одиночество, — добавила мама, завершая вторжение в то, что прежде считала для себя заповедным…



На следующий день, сразу после утренней больничной летучки, Маша спустилась к главному врачу на третий этаж.

Вадим Парамошин придавал особое значение фасаду больницы: не только тому, что представлял заведение с улицы, но и тому, который тоже представлял его внешне, хотя изнутри. Выделялся третий, административный, этаж: в коридорах и комнатах расположилась сверхсовременная мебель, полы оделись в ковры, а окна — в шторы и занавески. То, другое и третье прибыло из стран зарубежных. Только стенгазета была отечественной.

— Твоя образцово-показательная больница выглядит скорей показательной, чем образцовой, — не раз насмехалась Маша. — Как ты умудрился выбить такие деньги? Их бы — да на врачебные цели!

Он отвлекал ее от этих проблем оголтелостью любовных признаний, искренность которых сбивала Машу с толку.

Министерское начальство и зарубежные гости таблеток у Парамошина не глотали и процедурами не пользовались — они сразу направлялись в его кабинет. Дорога их была устлана не только коврами, но и всем остальным благоденствием, доставшимся третьему этажу. Что касается других этажей, то там имелись особые «потемкинские палаты», как называла их Маша. Когда почетные гости восхищались больничной витриной, Вадим Степанович объяснял:

— Мы, невропатологи и психоневрологи, знаем, как целительны для нервной системы, для психики уют и комфорт. Театр, по Станиславскому, начинается с вешалки, а лечение обязано начинаться еще раньше — с входной двери. Приметили, какие у нас подъезд и дверные ручки?

— Только бы подъездом, коридором и кабинетом все не кончалось, — продолжала иронизировать Маша.

В больнице Парамошин старался и для нее выглядеть лишь главным врачом. Старался, но ничего из этого не получалось. Он умел на время сдержать страсть, но не мог спрятать неутолимого желания непрерывно ей нравиться. И уж никак не мог утаить свою ревность.

Противореча себе, Парамошин неизменно приглашал Машу на встречи с именитыми гостями и делегациями, ибо там он наиболее впечатляюще гарцевал. И она обязана была это видеть… Но, с другой стороны, именитые и почетные посетители очень уж отклонялись от достоинств больницы в сторону женских достоинств Маши. Посетительницы держались естественней.

Заграничные за границу и убывали. Но оставляли Маше визитки и, даже не ознакомившись с ее «научной спецификой», приглашали делиться научным опытом. Ловеласы на всех континентах были однообразны… Когда же самые настырные предлагали и визитками обменяться, то есть посягали на ее адрес и телефон, нервы невропатолога, при всей его — северной — выдержке, не выдерживали. Он начинал дергаться и гарцевал как-то несобранно. На его беду, Маша владела двумя иностранными языками, которыми Вадим Степанович не владел, — и он измучивал переводчиков, требуя дословно воспроизводить непонятные для него диалоги и мимолетные фразы.

Но еще хуже было, когда номером ее телефона интересовались — во благо науки! — местная профессура и отечественное начальство. Тут Парамошин кидался наперерез:

— Запишите мой номер. Я незамедлительно буду ей сообщать! — В такие моменты казалось, что карьерные страсти отступают перед любовными… И больных-то он подбирал для нее сам: чаще женщин, а если мужчин — то понепригляднее и постарше.

Секретарша, не подавая вида, все понимала и пропускала Машу в кабинет без предварительных согласований.

Так было и сейчас… Маша прошла к Парамошину без задержки, — и он, как это бывало обычно, стремглав прошелся гребенкой по волосам, не сбрасывая халата, отправил его на второй план, почти за спину, а на авансцене оказались неизменно модные костюм, рубашка и галстук. Ей же белая шапочка была очень к лицу, а белый халат — к фигуре. Как, впрочем, и все, что Маша носила. Она ли делала одежду привлекательной или одежда придавала еще большую притягательность ей?..

Парамошин поднялся и принял позу, которая была выгодна для его фасада. Но он волновался — и заученность телодвижений сделалась очевидной.

— Ты? Здравствуй… Я ждал.

— Но того, что я скажу, ты не ждешь.

Кровь зримо отлила от его лица, а на лбу чуть заметно, как холодная, предзимняя роса, проступила испарина. Он не только обожал, но и побаивался ее. А судорожней всего страшился ее потерять… И в больницу-то устроил свою, чтоб держать под присмотром. Ревность рисовала жуткие картины того, что будет после их расставания, если оно случится. С ней, он знал, непременно будет мужчина. Или будут мужчины… Без внимания ее не оставят! Это мучительное убеждение заставляло его заранее ненавидеть всех, кто мог бы, как он предполагал, вызвать ответные Машины чувства.

— Я приняла решение. Окончательное… Отныне мы будем видеться и общаться только по делу. И в чьем-то присутствии.

— Здесь, в больнице?

— Вне больницы мы и вовсе общаться не будем. Поставим наконец, как говорится, не многоточие и не точку с запятой, а долгожданную точку. И никаких объяснений и выяснений! Мне от них уже тошно…

— Для кого долгожданную? Для тебя?!

Он услышал лишь про точку, про финал, а остальное, оглохнув от неожиданности, пропустил мимо.

Она не раз принимала такие решения. Но под напором парамошинских чувств и в результате неуверенности чувств своих окончательные решения отменялись. А тут Вадим панически ощутил, что отмены не будет.

Любовь не может пребывать в мнимом подполье бессрочно. Накапливаются свойства, кои ее взрывают. Самоуверенность Вадима об этом не ведала. Он был убежден, что по собственной воле его не в состоянии покинуть ни посты, ему предназначенные, ни дарованная ему женская страсть. Оказалось, что по поводу страсти он заблуждался…

Откуда-то сверху на него надавила такая тяжесть, что заставила опуститься обратно в кресло. — Почему? — скорей пробормотал, чем произнес он.

— Не думай… не потому, что мы, как злословит молва, в браке состоим незаконном.

— Кто злословит? — задал он бестелесный вопрос.

— Говорят все. Но меня это не тревожит.

— А что же тебя…

— А то, — перебила она, — что ты опасаешься не жены и не совести, а карьерных последствий. Слышал, может быть, что один из недавних английских монархов отрекся от престола во имя любви? Троном не дорожил так, как ты своим импортным креслом. Но и это не главное… Ты совершил ошибку, затянув меня сюда и устроив по соседству с собой.

— Почему ошибку?

Он отказался от заученной позы. А Маша от продуманного и почти заученного текста не отказалась.

— Почему? Да потому, что я разглядела тебя… теперешнего. «Большое видится на расстоянье…», а небольшое и банальное — в упор. Ты сам предоставил мне такую, катастрофическую для тебя, возможность. Сам!.. В институте, считаю, я страдала детской близорукостью. В таких случаях помогают очки… хотя бы чужого опыта. Но я к ним не прибегла: слишком обезумела.

— А сейчас?

Это он прошептал.

— Честно говоря, если б любила, не разглядела бы… даже вблизи. «Видимость на дороге плохая!» Тебе знакомо такое предупреждение: ты же водитель… автомашины, больницы, послушного врачебного коллектива. Но дорожный термин применим и к дорогам интимным: на них чаще всего скверная видимость. А если видимость стала хорошей… Так что звони отныне только по делу и как «водитель» больницы. В другом качестве ты для меня больше не существуешь.

Заметив, что он оседает, погружается в кресло все глубже, она негромко добавила:

— Прости, если тебе сейчас… трудно.



5



Он не смог удержать ее. Ни физически, ни словами, ни молениями… В тот миг, когда она повернулась и направилась к двери, ломота, еще раньше опоясавшая спину под лопаткой, сковала его всего, сделала неспособным к сопротивлению. Парализовала… Даже лишила речи.

Ему все же не удалось совместить силу любви с молчаливым непротивлением силе официального ханжества. В конце концов, любовь и ревность оказались непобедимее… Чего и сам он не ожидал.



Министерство здравоохранения, как только позвонили из больницы и сообщили о Парамошине, незамедлительно снарядило бригаду во главе с ведущим реаниматологом. Поскольку и больница считалась «ведущей».

С опозданием узнав о том, что случилось, Маша ринулась со своего пятого этажа вниз, по лестнице — обратно на третий. В кабинет из сотрудников впустили только ее. Машу тогда ощутили самым близким ему человеком. Вадим и сделался для нее снова таким.

Опередила ее только «спасательная бригада» со всею своей новейшей аппаратурой. Маша увидела Алексея Борисовича, который занимался делом, казавшимся со стороны сверхъестественным. Ему помогали, но она поняла, что, как актер-премьер определяет на сцене судьбу спектакля, так и Алексей Борисович единолично обеспечивал продолжение спектакля, именуемого жизнью. Или пытался обеспечить.

Профессор старался не заново родить, а возродить человека. Такая цель чудилась нереальной. И Маша отдала бы все, чтоб загадочные, будто шаманские усилия реаниматолога сотворили чудо. Обостренно, до физической муки желая, чтобы несбыточность сбылась, она всматривалась в лицо Алексея Борисовича, прикрытое маской, в каждое, неведомое и неподвластное обыкновенным людям, движение. И постепенно начала поклоняться ему… На него была вся надежда. Только он — один, во Вселенной — мог, с Божьего благословения, отнять Вадима у смерти, а ее, Машу, — освободить от преступления, которое бы она до конца дней своих считала убийством. Пусть непредумышленным… Но что бы это меняло?



Она не заметила, что Алексей Борисович ростом «не вышел», что он лысоват… непостижимо, как она разглядела его глаза, упрятанные толщей профессорских очков. Глаза были маниакально целеустремленными… Но в то же время — или ей показалось от желания это увидеть? — были осознающими, в чем ее, Маши, мольба и спасение. Он даже не взглянул на нее, но вроде проник и провидел… И выполнял ее безмолвную просьбу — личную, к нему, реаниматологу, обращенную. И невесть как пробившуюся на расстоянии… То, вероятно, была фантазия. Но не верить в нее было нельзя.

Алексей Борисович виделся Маше всесильным. Ни один мужчина на свете — никакой земной владыка, ни силач, ни красавец — не смел с ним сравниться. Потому что никто не мог свершить то, что в силах был свершить он.



И свершил. А потом рухнул в кресло Вадима. Он устал… Оживив другого, реаниматолог, казалось, ушел из этого мира или полностью от него отключился.

Он и правда отдал Вадиму всего себя, не оставил, не сберег энергии, чтобы приподнять голову и тем более расшевелить в ней мысли, фанатично сконцентрированные на одной-единственной цели. Маша подошла и на глазах у всей, лишь ему подвластной, бригады прижалась губами к руке Алексея Борисовича. Рука была словно одушевленная и, несмотря ни на что, полная волевой мужской плоти. Он, как выяснилось, отключился не в такой мере, чтобы не ощутить Машиных губ: открыл глаза — и скоропостижно весь ожил. Женщины не оставляли его равнодушным даже при крайней измотанности. Дарили ему восстановление сил…

Бригада возвращала Вадиму земное бытие. А бытие главного реаниматолога устремилось к незнакомке в белом халате.

— Я бы хотела увидеться с вами. Поговорить… По поводу здоровья Вадима Степановича.

— Вы жена?

— Нет… Просто сотрудница.

Алексей Борисович заинтересованно скользнул взглядом по пальцам ее правой руки. Обручального кольца не было. Натренированный мужской взгляд подсказал: она, скорее всего, вообще не замужем.

Он полностью воспрял от усталости и врачебного напряжения:

— Вам встретиться со мной практически полезно. А мне с вами очень приятно. Подобное вам, не сомневаюсь, говорят все, кроме молодых дам. Они почему-то не большие поклонницы чужих женских прелестей. Да и пожилые, я слышал, тоже.

Когда мужчины приникали глазами к ее, будто по искуснейшему проекту созданной шее, к скульптурно выверенным ногам и груди, притягательность которых ей скрыть не удавалось, в Маше закипало бешенство. По какому праву разгуливает по ней эта бесцеремонность? Губами бормочут одно — о выдуманных делах, о безразличных им в данный момент медицинских проблемах, об опостылевшем медицинском долге, а примитивной своей физиологией… Поклонники искательно не отрывались от нее, безнадежно пытаясь настроить Машины биотоки на одну волну со своими.

Но Алексей Борисович не клеился и не прилипал, а высказывался с честной, обескураживающей прямолинейностью. Кроме того, в профессоре, даже измученном, обнаружилось нечто такое, что заставило ее обратиться к зеркалу, вмонтированному в боковую кабинетную стену.

— Вот мой телефон… — Он протянул ей квадратик ватмана, предварительно из трех номеров вычеркнув два. Маша мельком взглянула: он оставил номер домашнего телефона.



Вадим вернулся на землю. Алексею Борисовичу он был фактически незнаком. И стал чужим после того, как возвратился к жизни. Считать близкими и родными всех, кто уходил, но с его помощью возвращался, профессор был просто не в силах. Он мог бы провозгласить что-нибудь противоположное и возвышенное, как провозглашают со сцен и экранов, но это выглядело бы красивостью, а он красивости предпочитал красоту. И еще истину, даже если она погружена в не очень нарядные одеяния…

«Сколько ему может быть лет? — непредвиденно подумала Маша. И вспомнила — еще более непредвиденно, необъяснимо, — что у Гете лет в восемьдесят был роман с юной девицей. — А ему, наверное, меньше на четверть века. Или возле того…» Те диковинные размышления она старалась прогнать: «Что за бред! Мне-то какое дело до его возраста? Он — не Гете, а я не восемнадцатилетняя Гретхен». Маша пыталась все поставить на место. Но уже было поздно: нелогичные с виду мысли всхожими семенами упали на ждавшую их, взрыхленную почву. Сперва Маша семян не заметила. Но они окопались…



Кто-то позвонил жене Вадима и сообщил о случившемся. Она в домашнем халате и впопыхах накинутом на него плаще ворвалась в кабинет, когда мужа укладывали на каталку.

— Ты жив? Ты жив? — Провинциально-пугливыми, беспомощными глазами она вперилась в мужа, хотя и так было видно, что он уже не мертвец.

— Ну, да… — прошептал он, демонстрируя максимальное безразличие. Узрел, стало быть, что Маша в кабинете — и наблюдает семейную сцену.

Она впервые видела его жену, которую Вадим конспиративно скрывал от больничных коллег. А та привычно смирилась. Жена принялась суетливо метаться возле каталки, а муж обрел в себе возможность для раздражения:

— Не надо… Прошу тебя!

Недовольство было рассчитано всего на одну зрительницу в его кабинете.

«Если даже сейчас, в таком состоянии он способен режиссировать происходящее… значит, и любовь его тоже воскресла», — подумала Маша. И это было ей неприятно.

Робость жены, ее забитость выглядели столь очевидными, что Маша многолетнюю соперницу свою пожалела. Ей стало все равно, какая у него супруга — обворожительная или уродка, безразлично, дорожит он своей спутницей или нет… На самом деле любовь покинула Машу не вдруг. Она начала удаляться давно, неторопливыми и неуверенными шагами. Теперь остались лишь беспокойство за его жизнь и угасавший ужас того, что она могла превратиться в убийцу. Исчезла досада… И претензий как не бывало. Вадим бы предпочел ее гнев. И чем яростней была бы та злость, тем больше он бы предпочитал ее. Но сие уже ни от него, ни от нее не зависело.

Вадим не звал к себе фактическую жену, потому что в кабинет прибыл кто-то из министерских чиновников. И не подпускал жену официальную, потому что близко была фактическая…

«Горбатого могила исправит, — скорее с насмешкой, чем протестуя, подумала Маша. — Слава Богу, что могила ему уже не грозит. Но и продолжение нашей истории… нашей связи не грозит тоже!»

Ей захотелось побольней оскорбить их многолетние отношения, обозвать их связью, даже прелюбодеянием.

А ведь совсем недавно, вот-вот… когда Алексей Борисович, не умевший желать власти, обладал властью сверхчеловеческой и употреблял ее во спасение Парамошина, Маша клялась себе, что все Вадиму простит, если он, поддавшись реаниматологу, вновь окажется на земле. И согласна была, чтоб его возвращение обернулось и возвращением к ней.

Маша вспомнила, что у постели умиравшей Анны Вронский с Карениным помирились, что обещали забыть вражду. И протянули друг другу руки… Но как только Анна была спасена, вражда разгорелась непримиримей, чем прежде. «Почему искреннее всего жалеют умирающих или умерших? А лишь погибавший воскреснет, опять подталкивают к могиле. Почему так?» — спросила себя Маша. И ничего себе не ответила. Она размышляла абстрактно, — сердце участия в этом не принимало.