Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Алексин

Ивашов 

Мы стали нервно, беспорядочно шарить по многочисленным карманам френча, отглаженного, словно вчера сшитого. Нашли листок, вырванный из тетради. Мама не обратила внимания, а я прочла вслух:

Невзгоды между ним и мной...И годы между ним и мной.

— Что это? — механически спросила мама с отчаянием, не находя того, что искала...

За окнами продолжался салют: огромные деревья последний раз вскинули свои огненные ветви, а с ветвей стали осыпаться плоды: красные, зеленые, оранжевые. Два синих яблока застряли в воздухе, над крышей старого дома, знаменитого тем, что его когда-то передвигали: до войны это казалось научно-технической революцией.

Сколько раз я, помимо воли, отправлялась в прошлое, пока возникающие и исчезающие за окном деревья вскидывали свои огненные ветви. А сколько раз я отправлялась по тому же маршруту «сегодня — недавно — давно», пока спешила сюда, на третий этаж, с авоськой в руках...

Было сказано: еще полгода, годик... А прошло около четырех лет. Но так надо было сказать: мы жаждали обещания, что ужас не вечен.

Мучительно переходить из мира в войну. Но и к миру после четырех лет... надо привыкнуть. Меня охватили не только истеричное ликование, но и растерянность. С прежним страхом я взглянула на лестницу, спускавшуюся в подвал, который мысленно все еще называла «бомбоубежищем».

Оттуда, снизу, цепляясь за перила, как после изнурительной болезни, появилась женщина с таким лицом, будто она всю войну просидела в подвале. Я знала ее. Но откуда?

Человеческая память избирательна: один забывает номера телефонов, но мастак по части имен и фамилий, другой же — наоборот. Моя память отталкивала от себя лица. Человек здоровался, а я не знала, о чем разговаривать, на какую тему: кто он — лечивший меня доктор, управдом или продавец из соседнего магазина?

— Это не болезнь, а особенность, свойство натуры, — объяснил Ивашов, который был для нас с мамой самым авторитетным на земле человеком. — Все молодые сотрудницы в моем представлении — Верочки. Ну, и что? Не Валечки и не Галочки... А только вот таким образом.

Ивашов не успокаивал — он, пользуясь собственным опытом, объяснял, что причин для волнений пет. Паники он не выносил. Особенно, когда для нее были основания.

— Паника, хоть и криклива, все притупляет, лишает зрения. И погружает во тьму хаоса. Это не я утверждаю, а исторический опыт. Вот таким образом.

Он часто обрывал разговор этой холодной фразой, не желая показаться сентиментальным или велеречивым.

Ивашов знал, конечно, что опыт люди используют в науке, а в личной жизни им чаще всего пренебрегают.

— Этому есть оправдание, — помню, сказал он. — Ведь теории личной жизни не существует: ничто здесь не подвластно правилам, обобщениям.

Мы с мамой немедленно восприняли его мысль, как обобщение и руководство к действию. Опираться на его убеждения было очень удобно: не возникало риска споткнуться, ощутить вакуум.

Женщина, которая появилась из бывшего бомбоубежища, казалось, и не слышала о победе.

— Ивашов-то из эвакуации насовсем вернулся? — мрачно, с подковыркой спросила она.

Я заспешила по давно немытым ступеням.

— Дочь-то его, красавица, говорят, замуж вышла? — догнал меня следующий вопрос. — Там осталась?.. Теперь в двух комнатах один проживать будет?

Я и на это ей не ответила.

«Сейчас увижу Лялю и Машу?» — подумала я о своих лучших подругах, убегая от въедливого, укоряющего голоса.

— А ты расцвела... Выросла! — догнал он меня уже на втором этаже. -

Война была, а ты расцвела. Все из эвакуации обратно поползли...

Отоварилась?

У меня в руках была сумка с продуктами.

Я испытывала благодарность и облегчение, когда люди сами напоминали, кто они и откуда знают меня. Женщина, стало быть, просто видела, как я девчонкой бегала к Ивашовым, — я встречала ее здесь же, в подъезде. Все вспомнилось, но благодарность от этого не возникла. 

1

В нашем классе знали, что у Ляли Ивашовой отец — большой начальник.

Иногда говорили: «Большой человек!» С годами я поняла, что это не обязательно совпадает.

Ивашовы уже тогда, до войны, жили в отдельной квартире. Мама воспринимала это восторженно, потому что у нас было восемь соседей. Она никогда никому не завидовала. Если человек обладал чем-то, для нас недоступным, значит, он заслужил. А раз заслужил, она его уважала.

«Завидую только здоровым старикам, — говорила мама. — Идет по улице восьмидесятилетний — и но нуждается в посторонней помощи, в одолжениях, все помнит. Вот об этом мечтаю».

Я приходила к Ивашовым с праздничным благоговением, как на елку во

Дворец культуры. Я бывала у них почти каждый день, но благоговение не покидало меня. Отсутствие соседей тоже было тому причиной. И радиола, которую Ивашов привез откуда-то издалека. И шофер, появлявшийся в дверях с одной и той же фразой: «Я прибыл!» Все это было не меньшим чудом, чем елочные новогодние представления. Но главное заключалось не в шофере и не в радиоле: я, как и мои подруги-старшеклассницы, была влюблена в

Ивашова.

От родителей наследуется не только какое-либо душевное качество, но и отсутствие такового: мне тоже неведома зависть. А испытывать это изнуряющее чувство к жене Ивашова было вообще невозможно: ее не стало в день рождения дочери. Мама сказала:

— Отправляется в роддом один человек, а приезжают оттуда двое, бывает, даже трое и четверо! Ивашов же туда отвез одного человека и обратно привез одного. Но другого, нам в ту пору еще незнакомого: Лялю.

Мама дружила с его женой и утверждала, что это была красавица. Иначе быть не могло! И вовсе не потому, что все женщины, по мнению мамы, в той или иной степени хороши. Речь шла о жене Ивашова!

— Хочешь увидеть ее? — говорила мама. — Взгляни на Лялю. Такой она и была. И имя такое же. Мы учились с ней десять лет.

Наша дружба с Лялей была, значит, «доброй традицией».

Ляля-старшая завещания не оставила: в ее записной книжке, спрятанной мамой от Ивашова («Я обязана была его пощадить!»), перечислялись одиннадцать срочных дел, которые предстояли ей после родильного дома.

Она не собиралась умирать... Мама выполнила все одиннадцать. Они касались Ляли-маленькой и Ивашова.

Завещания не было... Но мама считала, что подруга могла доверить мужа и дочь только ей. Оба стали ее детьми, но главным ребенком из нас троих мама считала Ивашова.

— Надо его щадить! — повторяла она.

Мама говорила, что именно самые близкие укорачивают нам жизнь.

— Близкие не виноваты, — объяснил Ивашов. — То, что с ними происходит, вторгается в нас. Иногда помимо их воли. Они, бедные, отбиваются, а мы продолжаем нагружать себя их заботами, результатами их заблуждений. Вот таким образом.

Я подумала, что Ивашов мысленно освобождал нас всех от вины за наши беды, ошибки, страдания, которые незаметно для окружающих вторгались в него.

Уже в первом классе кто-то назвал Лялю «маленькой женщиной» — и мы поняли, что быть женщиной очень почетно. Я хотела перенять ее походку, ее манеру разговаривать, отвечать у доски, но скоро с грустью осознала, что научиться быть женственной невозможно.

Не смогла я научиться и Лялиному таланту быть «хозяйкой» в семье.

Вероятно, потому, что моя мама вернулась из родильного дома?

Мне, наоборот, были свойственны мальчишеские замашки — и я быстро выжила из Лялиной отдельной квартиры всех одноклассниц, влюбленных в ее отца. Исключение составляла лишь Маша Завьялова: с ней Ляля и я не могли разлучиться. Она умела все: рисовать, петь, ходить на руках.

Соревноваться с ней было бесцельно, как с Леонардо да Винчи. Ей можно было ставить пятерки, не вызывая к доске. И если учителя вызывали, то лишь для порядка. Она беспощадно экспериментировала на себе самой: то выдумывала прическу, которую, как утверждал Ивашов, вполне можно было выдвинуть на премию по разделу архитектурных сооружений. То изобретала юбку с таким количеством складок, что на ней хотелось сыграть, как на гармони. Потом она без сожаления все это разрушала, распарывала.

Маша сочиняла стихи и забывала их на тетрадных обложках, на промокашках. Я собирала четверостишия, ставила внизу даты, потом прятала их, сберегая для потомства, а многие помнила наизусть.

С моцартовской легкостью она перелагала свои стихи на музыку и исполняла их под гитару.

Лицо ее было подвижным, как у мима: она и им распоряжалась легко, без натуги. Разочарования, восторг, изумление сменяли друг друга, не оставляя места неопределенности. Отсутствие однообразия и было Машиным образом.

Смуглый цвет ее лица не зависел от времени года. Если кто-нибудь удивленно на этом сосредоточивался, Маша торопливо, успевая предварить вопрос, сообщала: «На юге не была. На пляже не загорала!» Даже при моей неспособности запоминать лица Машу я бы запомнила сразу. Она не прибеднялась, но и цены своей громко не объявляла. Все и так оценивали ее по достоинству.

Никто не считал Машу чемпионкой класса по «многоборью», так как она ни с кем не боролась: ее первенство было бесспорным.

Во всем, кроме женственности: тут первой считалась Ляля.

Лялина жизнь началась с потери. И хоть в первый миг она, разумеется, этого не ощутила, потом все более погружалась в воспоминания о том, чего не могла помнить: стала отрешенной, задумчивой. Красивые женщины даже во сне не забывают, что они красивы. Ляля же в ответ на похвалы оглядывалась, словно та, которой восторгались, скрывалась где-то за ней.

Красавицы привыкают к поклонению и уже не могут без него обходиться.

Ляля восхищенных взоров не замечала, и они от этого становились еще восхищеннее.

Мне самой от поклонников не приходилось обороняться — и я обороняла от них Лялю. Одним словом, под моей защитой находился весь дом Ивашовых.

Мама предпочитала взять этот труд на себя.

— Не живи чужой жизнью! — уговаривала она.

— А сама?

Мама не могла стать иной, чем была. Но поскольку самопожертвование пока что ей счастья не приносило, она не хотела, чтоб и я видела в нем свое жизненное призвание.

Мама считала, что ей тоже не грозят романтические атаки. Возможно; этот диагноз, поставленный еще в молодости, был неточным, поспешным. Но мама действовала согласно ему, и в результате наше семейство не имело мужской опоры, а у меня появились мальчишеские повадки.

Маша Завьялова также не подвергалась атакам... По той причине, что подступиться к ней не решались; надо было соответствовать ее уму и разнообразным способностям.

Маше сулили чин академика, Ляле — покорительницы сильного пола и создательницы счастливой семьи, а я просто была их подругой. Мне ничего не сулили.

Я гордилась Лялиной красотой и Машиными талантами более громко, чем гордятся собственными достоинствами, именно потому, что эти достоинства были все-таки не моими: в нескромности меня обвинить не могли.

— Ты продолжаешь жить чужой жизнью, восторгаешься не своими успехами,

— констатировала мама.

— Это плохо? — удивилась я.

— Сиять отраженным светом? — Она задумалась и повторила то, что я уже слышала от нее: — Смотря чьим светом! Но даже самый красивый и яркий меня не согрел. — Мама натянула на плечи платок. — Нет, не согрел. По крайней мере до сей поры.

Значит, она надеялась.

2

Третьего июля сорок первого года, сразу же после утренней речи, вошедшей в историю, мальчишки, которые были на один класс старше, побежали в военкомат.

— Может быть, рано? Только что окончили школу... — сказала мама.

Через несколько дней мальчишек побрили. Они смущенно ощупывали свои головы. И от этого казались беззащитными. А уходили на фронт...

Предчувствуя, что обратной дороги к дому может не быть, они стали объясняться Ляле в любви. Все подряд. Они не ревновали ее друг к другу.

Им важно было успеть высказаться. Я не оттесняла их в сторону, как прежде, а оставляла с Лялей наедине.

И к Маше, как мне стало известно, двое ребят с беззащитно-бритыми головами тоже решили, наконец, подступиться: им предстояли более рискованные атаки.

— Что ты им отвечала? — спросила я у Ляли: мне было интересно.

— Что люблю их. И буду ждать.

— Всех?!

— Всех до единого.

— Правильно сделала. А ты? — обратилась я к Маше.

— Говорила: вы еще поступите в институт. Еще поступите!

— И только?

— Кажется, да.

— Что ж ты? Такая умная...

— Этот агрегат, — она положила руку на сердце, — у Ляли умней.

Совершеннее!

Лишь в моей женской судьбе даже чрезвычайные военные обстоятельства ничего изменить не смогли.

— Прощай, Дусенька, — говорили мне мальчишки так же, как говорили учителям или соседям по дому.

— До свидания, — поправляла я их.

В начале месяца Ляля сказала мне:

— Папин стройгигант посылают на оборонительные укрепления... Я поеду с отцом.

— Тогда и мы с Машей поедем, — уверенно сказала я.

Машины родители понимали, конечно, какая у них выросла дочь.

— Про нее еще в энциклопедии напишут! — заверила их моя мама.

Они не возразили:

— Спасибо, Тамара Степановна.

Дочь была их единственным достоянием. Но этой драгоценностью они не хвастались, не прятали ее, не запирали на ключ. Да и комнату свою в коммунальной квартире тоже не запирали. Прятать и запирать они были не приучены еще и потому, что жили бедно, хотя, мне казалось, этого не замечали. Маша умела многократно и до неузнаваемости преобразовывать не только одну и ту же юбку — она и мебель постоянно переставляла, умудряясь нарушать незыблемые математические правила: от перестановки слагаемых сумма менялась — и комната каждый раз становилась иной.

Машины родители были доверчивыми и сговорчивыми людьми.

— Никакой опасности нет, — сказала я им.

И они мне поверили.

Мама ее, привыкшая подчиняться, поскольку решающий голос в семье принадлежал все же дочери, спросила:

— Вы одни едете... из всего класса? Только девочки?

— Едет Ивашов!

— Он сам? Тогда я спокойна.

Но моя мама неожиданно воспротивилась:

— Одних я вас не пущу! — Она, опекавшая два дома, две семьи за все ощущала как бы удвоенную ответственность. — На сколько дней вы отправляетесь? И где там жить будете? И кто вас будет кормить?

— С нами Ивашов едет. Ты понимаешь?

— Тем более!

Я изумленно уставилась на нее.

— Он тоже не приспособлен...

— Он?!

Мама н Ляля вперегонки заботились об Ивашове. Но, как свекровь уверена, что невестка не может заменить сыну мать, так и каждая из них считала, что ее заменить Ивашову полностью не сможет никто.

— Одних я вас не пущу! — еще решительней заявила мама.

— Что значит одних?

— Без меня вы там пропадете!

3

Нас отправили в дачных вагонах. Привычные скамейки, исполосованные стершимися рейками и утратившие определенный цвет; окна, верхняя половина которых, сопротивляясь, с натугой опускалась, нехотя открывая дорогу паровозной гари и ветру, — все это дразнило воспоминаниями о том, что было вот-вот, накануне, но уже стало невозвратимым.

С нами ехал Ивашов, и вагон на военный манер прозвали КП. Казалось, весь состав двигал вперед не паровоз, а этот вагон, находившийся в середине поезда. Спрыгнув на землю, подтянутый, скроенный с безукоризненной пропорциональностью, Ивашов все равно поправлял пояс и гимнастерку, подтягивал сапоги. Если ощущал, что каштановое море на голове «слегка разыгралось», приводил его ладонью в порядок. И шел вдоль вагонов. Его окружали, за ним с надеждой семенили по шпалам.

Люди боялись удалиться от поезда — а вдруг он тронется!

— Без нас не уедут, — успокаивал Ивашов. — Разомнитесь немного, прогуляйтесь...

— А людей это... не размагнитит? — спросил, я помню, заместитель

Ивашова по хозяйству и быту, человек со странной фамилией Делибов. -

Надо привыкать к законам военного времени!

— К большим законам не приобщают на мелочах, — ответил Ивашов.

Оглядел закованного во френч Делибова: на открахмаленный воротничок, как молочная каша на края переполненной кастрюли, наползала изнеженная белая шея.

— Расстегните верхнюю пуговицу, — вполголоса посоветовал Ивашов. -

Пояс распустите немного.

— Есть, — ответил Делибов, чувствовавший себя уже в самом пекле сражений. И, схватившись за поручни, стал подниматься в вагон, чтобы не у всех на виду выполнять указание.

Мы еще не встречались с войною глаза в глаза... Но внезапно увидели развороченные пути и будто исковерканные рукой безжалостного силача рельсы, скелеты вагонов под насыпью. С нашим составом тоже могло случиться такое...

Поняв, что об этом думает каждый, Ивашов объяснил:

— А в мирной жизни? Один, как счастливый состав, проскочил к девяностому «километру», а на других фугаски в середине пути попадали: разрыв сердца, злокачественная опухоль или еще что-нибудь. Об этом нельзя задумываться. Просто бессмысленно. Вот таким образом!

Как ни странно, упоминание о страшных, по «мирных» болезнях нас успокоило: везде человека могут подстерегать неожиданные бомбежки — и заранее ждать их неразумно: это ничего не предотвратит, не изменит. Чем меньше в нору войны остается времени для бездеятельных раздумий о собственной судьбе и ее превратностях, тем лучше. Только действия спасают людей от предчувствий и страха.

Маша, угадав, что пассажиры дачного вагона все же погружаются на дно молчаливых, невеселых самопредсказаний, начала действовать. Она, разумеется, и гадать тоже умела...

— Дайте-ка я взгляну на карту вашей жизни! — говорила она.

Люди протягивали руки как бы для подаяния. Маша изучала линии, глубоко въевшиеся в ладонь или тончайшие, еле заметные. Разглядывала, как хитроумно, от истока до устья, переплетаются русла высохших рек и речушек...

Потом горестно покачивала головой:

— О-о, у вас было много сложностей!

С ней соглашались: у кого не было сложностей?

— Вы не раз болели...

Доверие к Маше росло: кто из нас избежал недугов?

— Были ссоры, окружающие не всегда понимали вас. А кого из нас всегда понимают?

— Сейчас вы хотите заглянуть в свое будущее?

Убедившись, что Маша — провидица, все затихали, внимали ей. И тогда она объявляла:

— Но линия жизни у вас прекрасная! Длиннющая линия жизни... Вы дотянете до седой старости в окружении близких!

Подвижное, как у мима, Машино лицо в этот миг выражало такую уверенность, что люди успокоение откидывались на спинки истертых скамеек и устремляли взор в полуоткрытое окно беззаботно, словно дачный вагон действительно вез их на дачу.

Маме и нам с Лялей Маша уже давно предсказала долгую и благополучную дорогу в грядущее. И только ладони Ивашова она не коснулась: не решилась положить его руку в свою.

— Вы... не цыганского происхождения? — задавали Маше привычный для нее вопрос.

— К сожалению, нет, — отвечала она.

— Не цыганка? Очень похожи. Такой цвет лица...

— На юге не была. На пляже не загорала.

— У нее от рождения такой цвет, — встревала я в разговор. — И она все на свете умеет!

— Опять ты гордишься чужими достоинствами, — беспокоилась мама. -

Постарайся, чтобы восторгались твоими.

Но я знала, что чем больше буду в этом смысле стараться, тем никчемнее окажется результат: безнадежно хотеть быть талантом или назначить себя таковым.

Спали мы сидя... Порой удавалось прилечь на скамейку — тогда между нами и конвейерно-монотонным колесным стуком исчезало всякое расстояние.

— Спать на досках полезно, — сказал Ивашов. — Даже Николай Первый понимал это. Считайте, что обрели Царское ложе!

Уборные были таинственно заперты. Ивашов приказал, чтобы после длинных перегонов представители сильного пола спрыгивали в одну сторону

— туда, где встречные пути, а представители женского — в другую, где лес и кусты. Он всем пытался облегчить жизнь, но женщинам в первую очередь.

— Тут уж, как говорится, лишь бы успеть. Любой ценой! — сказал наш будущий бригадир, молодой человек с круглыми, нежно-розовыми щеками. Он старался, как и Делибов, скрыть свой вид «мирного времени» нагнетанием чрезвычайности, напряжения,

— Тут уж... любой ценой! — повторил он.

— Все еще только начинается, а вы поторопились выучить эти слова? повернулся к нему Ивашов. — Взяли на вооружение? — И добавил: — Дамы ни при каких условиях не должны терять своего достоинства. А мужчины, как вы говорите, «любой ценой» обязаны содействовать этому.

«Почему он заботится обо всех женщинах?» — ревниво подумала я. Мама же сделала вид, что не слышала этого разговора: он входил в противоречие с застенчивостью и романтичностью ее давних чувств к Ивашову.

С конвейерной монотонностью перестукивались колеса, а Ивашов своим глубоким, спокойным баритоном объяснял, как надо копать рвы. Когда он произносил слова «укрепления», «рвы», «танки», «лопаты», никто в вагоне не вздрагивал.

Последний раз я общалась с лопатой в детском саду. А может, это был песочный совок?..

4

Нас поселили в здании школы. Как театр без зрителей, а стадион без спортсменов, так и школа без детей выглядела заброшенной... Ее заполнили взрослые люди. Это было тревожно и ненормально.

— Детей отправили в тыл, подальше, — объявил бригадир.

Мама обняла меня и моих подруг, испугавшись, что троих детей

«отправить» забыли.

— В дороге мы отдохнули, — неестественно бодрым голосом сказал бригадир. — Отоспались, можно считать. Утром начнем! Все получат лопаты.

Мы получили их в пять часов. Рассвет только еще пробивался, а мы уже вышли к своему «фронту работ». Лопаты были тяжелые, с небрежно обструганными, суковатыми ручками. «Четыре метра в ширину и два с половиной в глубину... Четыре в ширину и два с половиной глубину!» — это стало нашей главной и единственной целью.

— С непривычки трудно будет, — предупредил бригадир.

— Очень трудно? — спросила мама.

Она, если бы было возможно, ухватилась сразу за четыре лопаты.

— Как кому... — сказал бригадир.

И посмотрел на Лялю.

Он был в новенькой спецовке, новых кирзовых сапогах. Казалось, он явился на репетицию строительных работ, а не на сами работы в прифронтовой обстановке.

Уже через полчаса на моих пальцах и ладонях резиновыми пузырьками надулись мозоли. Но это не считалось поводом для передышки. Они лопались, превращаясь в кровавые пятачки.

Природа не расслышала сообщения о войне: лето было умиротворенно-роскошным. Оно разлеглось, блаженно разметалось в необозримых просторах, будто оглохло. Цветы и травы дышали безмятежно, ни о чем не желая знать, ничего не предвидя. Переевшиеся шмели с вальяжной неторопливостью кружили над нами.

— В школу бегать не обязательно, — сказал бригадир. — Спать можно прямо в траншее.

Он, подражая природе, не замечал наших мозолей и того, как мы неритмично, через силу вдыхали и выдыхали воздух, не к месту ароматный, дурманящий. Не видел, как мы судорожно, наобум вгоняли лопаты в землю.

Мальчишество тянуло его максимально приблизить нашу жизнь к условиям передовой линии или делать вид, что он этого хочет.

Не сговариваясь, мы мечтали, чтобы на помощь пришел Ивашов — и он появился.

Увидев нас, поправил пояс и гимнастерку, которые были в полном порядке.

— Спать решили в траншее, — доложил бригадир.

— Там спят только солдаты, — сказал Ивашов. — Воины! Вы еще до этих званий не дослужились. Отдыхайте под крышей.

И пошел дальше, вдоль противотанковых рвов, успокаивая ладонью каштановое смятение на голове.

— Начальству виднее, — отменил приказ бригадир. Хотя был уверен, что

«виднее» ему.

Бригадиру, студенту-заочнику строительного института, правилось повелевать нами. У самого себя он пользовался непререкаемым авторитетом.

Нежно-розовощекий («Ему бы Керубино играть!» — сказала Маша), он высказывался тоном умудренного опытом старца. Он точно знал, какими листьями надежнее всего укрывать нос я лицо от солнца. Он знал, сколько у Гитлера танков и какие на фронтах предстоят перемены.

Если что-нибудь не сбывалось, он говорил:

— Не торопитесь...

Мы должны были понять, что в конце концов все произойдет согласно его предсказаниям.

— У Гайдна сто десять симфоний, — сообщил он. — Надо же!

— Сто четыре, — возразила Маша.

— Ты не учитываешь шесть недописанных... Они остались в черновиках.

Проверить это в прифронтовой обстановке было не просто.

Я испытывала непонятное утешение от мысли, что не все немцы сжигали, бомбили, а некоторые... сочиняли симфонии. И австрийцы, как, например,

Гайдн. Хотя Гитлер тоже был родом из Австрии.

Обращаясь к Ляле, наш умудренный опытом повелитель на глазах молодел и терялся.

Машу он невзлюбил, поскольку она знала, сколько симфоний сочинил

Гайдн, и была в нашей тройке неназначенным бригадиром.

Четыре метра в ширину и два с половиной в глубину, четыре в ширину и два с половиной в глубину... Мы продолжали копать. Маша объясняла, как надо держать лопаты, чтобы они не казались такими тяжелыми, не ранили ладоней и пальцев. Она быстро приноровилась.

Когда наконец бригадир нехотя догадался объявить перерыв до утра,

Маша предложила:

— Давайте споем.

— Что-нибудь цыганское! — не успев скрыть пристрастия к неподходящему в тот момент жанру, попросил бригадир. — Ты ведь...

— Не Земфира. К сожалению, нет. И еще сообщаю: на юге не была, на пляже не загорала.

— Ты тоже знаешь столько песен! — подтолкнула меня в бок мама.

— Копать я бы еще смогла, а петь... — Голос, как я руки, дрожал.

Тогда Маша затянула одна, соблюдая мелодию и восторженную интонацию:

«Кто может сравниться с Еленой моей?!» Бригадир снова помолодел.

— Матильда простит меня. И Петр Ильич тоже: не он ведь сочинял текст,

— сказала Маша. И протянула руки в Лялину сторону.

С противоположной стороны послышался гул. Он растягивался, растягивался... Пока не накрыл собою все небо. Мы подняли головы и увидели, что пространство над нами залито асфальтовыми иероглифами.

Трудно было вообразить, что там, внутри машин, находились люди.

— На Москву идут, — глухо, впервые утеряв свой повелительный, бодряческий тон, сказал бригадир.

— Будут бросать фугаски? — прошептала мама.

— Если прорвутся, — ответил бригадир. И добавил: — А если не прорвутся, они могут весь боезапас на обратном пути... тут раскидать.

— Зачем же предполагать такое? — раздался спокойный, глубокий баритон

Ивашова. — Мало ли что может случиться? Надо на лучшее рассчитывать... А случай есть случай! Иногда и в ясный день землю начинает бить лихорадка.

Или вулкан просыпается... А люди? Живут себе потом на склонах горы, возле кратера, и пепел туристам предлагают в качестве сувенира. Сам однажды купил... Конечно, учитывают вулканьи повадки, но живут. Если нечто произойдет — шанс на это во-от такой! — Ивашов продемонстрировал мизинец своей большой, спокойной руки, — сразу надо в траншею. И не падать на дно, а к стене прижиматься... Запомнили?

— Вы, Иван Прокофьевич... в случае чего где будете? — спросила мама.

— Посмотрите, какие шмели и пчелы! — вместо ответа воскликнул он. -

Того и гляди ужалят.

Опасности мирного времени, которые, оказывается, тоже были еще возможны, успокоили нас.

— Полностью, Тамара Степановна, землетрясение исключить нельзя, продолжая любоваться природой, сказал Ивашов. — Значит, будем прижиматься к стене... Вот таким образом.

Когда бригадир убедился, что Ивашов не слышит его, он небрежно прокомментировал:

— А на дно еще лучше... Вернее! И голову лопатой прикрывать надо.

Металл все же!

Мама потребовала определенности:

— Так на дно или к стене?

— Руководству виднее, — ответил бригадир, вновь давая понять, что ему-то на самом деле гораздо виднее.

Демонстрируя нам и прежде всего Ляле свою независимость от начальства, он добавил:

— Трудно под прожекторами работать. Что, я сам не соображу? К чему это шефство?

Фашисты опять летели на Москву. И опять небо залили асфальтовыми иероглифами. Тупое, мертвое равнодушие двигалось в вышине. Лопаты и без того утомились за день, а тут их стук и лязг стали вовсе безвольными, беспорядочными.

Командный пункт расположился далеко от нашего «фронта работ»... Но

Ивашов невзначай оказался рядом, с лопатой в руках.

— Задание выполняем. Не считаясь со сложностями! — отрапортовал бригадир.

— Скажите еще: «Не считаясь с потерями!» Со всем этим грех не считаться, — рассердился вслух Ивашов, хотя ему не хотелось в нашем присутствии унижать бригадира.

Тупой, мертвящий гул удалялся... Мы думали: куда на этот раз упадут фугаски? В арбатский переулок? В Замоскворечье? Неопределенную тревогу легче перебороть, чем тревогу конкретную. Беспокойней всего было Маше: рядом с Лялей находился отец, за моей спиною вздыхала мама, а ее родители были там, где сирена, надрываясь, возвещала об опасности слепой, безрассудной.

Все смотрели на Ивашова: ос должен был повернуть «юнкерсы» вспять, не пустить их в Москву, уберечь паши дома.

— Организуй что-нибудь... Маша, — неожиданно переложил он ответственность на ее плечи. — Ну, хотя бы концерт.

— Без репетиции?

— На войне все экспромтом: спасение, ранение, смерть. И концерт! Вот таким образом.

Ни раньше, ни после я не слышала от него слов смерти. Наверно, даже жестко контролируя себя, человек не может хоть раз не сорваться. Он, стало быть, считал, что и мы... на войне.

Побежали в школу. Там был зал со сценой, где раньше устраивались утренники и вечера самодеятельности. Занавеса не было, в углу сцены притулилось старенькое пианино, на котором в прежнюю пору не раз, конечно, исполнялся «Собачий вальс» и другие популярные в школах произведения. К стене была приколота кнопками стенгазета. Кого-то корили, кого-то восхваляли за отличную успеваемость. Неужели это недавно... могло волновать людей? Зрители уселись. Маша вышла на сцену.

— Начинаем концерт! Кто хочет выступить?

Позади нас с Лялей устроился розовощекий бригадир.

— Прирожденный затейник, — сказал он о Маше.

— Она талант! — ответила я.

Мои разъяснения были не нужны бригадиру: он хотел вовлечь в разговор

Лялю. Но она женственно, мягко не обращала на него никакого внимания.

— Не хотите? — повторила Маша. — Тогда начну я. Времени на раздумье у нее не было — и она запела чересчур уверенным от смущения голосом то, что было на самой поверхности памяти: «Любимый город может спать спокойно...» Всем известные слова, приевшиеся, как учебная тревога, звучали заклинанием: нам хотелось, чтоб они обрели силу и непременно сбылись.

Потом, по зову Маши, и Ляля поднялась на сцену — легко, не заставляя себя упрашивать. Села за пианино. Из-под ее пальцев звуки должны были выплыть задумчиво, медленно, а они вырвались, словно только того и ждали.

Маша стала окантовывать сцену танцем. Она двигаюсь по самому краю, рискуя упасть... А Ляля играла «сломя голову», до конца топя клавиши и стараясь заглушить наши мысли об улицах и переулках, на которые могли свалиться фугаски.

— Дворжак, — объявил сзади бригадир, — Цыганский танец.

Он тайно тяготел к не принятым тогда цыганским мелодиям.

— Венгерский, — поправила я. — К тому же, простите, Брамс.

Ляли со мной рядом не было, и он не оскорбился, не стал возражать.