Анатолий Алексин
Здоровые и больные
«Нет правды на земле…» Процитировав эти слова, главный врач нашей больницы Семен Павлович обычно добавлял: «Как сказал Александр Сергеевич Пушкин». Для продвижения своих идей он любил опираться на великие и величайшие авторитеты. «Этого Пушкин не говорил. Это сказал Сальери», — возразил я однажды. Семен Павлович не услышал: опираться на точку зрения Сальери он не хотел. По крайней мере, официально.
* * *
Главный врач не ждал этой смерти: даже мысленно, даже в горячке конфликта не хочу искажать истину и прибегать к наговору. Он не думал, что Тимоша умрет. Но использовать его гибель как оружие уничтожения… нет, не массового (зачем искажать истину!), а конкретного, целенаправленного, он решился. Что может быть глобальней такого аргумента в борьбе? Особенно против хирурга… То есть против меня.
Перед операцией Тимошу положили в отдельную палату для тяжелобольных, в которой у нас, как правило, лежали легкобольные. Палата подчинялась непосредственно Семену Павловичу. Вообще все «особое» и «специальное» совершалось в больнице только с разрешения главврача. Во время его отпусков и по воскресеньям никто не мог считаться достойным чрезвычайного медицинского внимания и привилегированных условий. Привилегиями распоряжался Семен Павлович. Он возвел эту деятельность в ранг науки и занимался ею самозабвенно. Именовал он себя организатором больничного дела.
В первый день, вечером, Тимоша вошел ко мне в кабинет и, попросив разрешения, присел на стул. Потом я заметил, что разговаривать он всегда любил сидя: ему неловко было смотреть на людей сверху вниз, поскольку он был двухметрового роста. Он старался скрасить эту свою огромность приглушенным голосом, извиняющейся улыбкой: великаны и силачи должны быть застенчивыми.
— Палата отдельная… За это спасибо, — виновато улыбаясь, сказал он. — Но я там на все натыкаюсь. Кровать короткая, ноги на ней не умещаются. А табуретку поставить негде… Поэтому переселите меня, если можно, в другую палату. Хотя бы в соседнюю. Там шесть человек, но зато — простор! Переселите?
Однако и лишить привилегий без разрешения Семена Павловича тоже было нельзя.
— Вы не баскетболист? — спросил я Тимошу.
— Это мое прозвище «баскетболист». Но в баскетбол я никогда не играл.
— Очень жаль: тут есть команда.
Со всем, что не касалось лечения, у нас в больнице обстояло особенно хорошо: баскетбольная команда, лекции, стенгазеты.
— А почему не играете?
— Не хочу волновать маму: у меня в первом или втором классе шум в сердце обнаружился. Она его до сих пор слышит…
Он осторожно вытянул ноги: все время боялся что-нибудь задеть, опрокинуть.
— Вы единственный сын?
— Я вообще у нее один.
— А кем мама работает?
— Корректором. Уверяет, что это не работа, а наслаждение. Подсчитывает, сколько раз читала «Воскресение», а сколько «Мадам Бовари». Получаются рекордные цифры!
Я понял, что бдительнее всего Мария Георгиевна охраняла от опечаток романы о несчастливой женской судьбе.
Тимошина рука осторожно проехалась по волосам в сторону затылка, точно он извинялся за свои волосы, не по годам коротко остриженные.
Я силился понять, почему Семен Павлович предоставил ему, только что окончившему технический институт, отдельную палату: в корректорах он не нуждался и даже терпеть не мог, чтобы его корректировали, а от техники на уровне вчерашнего студента, разумеется, не зависел. «Вероятно, секрет в отце!» — предположил я. Но так как Тимоша о нем ни разу не упомянул, я догадался, что в их семье мать и отец единого целого не составляли.
Я привык, что на меня взирали как на вершителя судеб, как на последнюю и единственную надежду. Так взирают на любого хирурга в канун операции. Но Мария Георгиевна хотела разгадать все мои мысли, касавшиеся ее сына. Ожидая ответа, она прикладывала пальцы к губам, точно боялась невзначай вскрикнуть. Виноватым Тимошиным голосом она допытывалась, обязательна ли операция и опасна ли она. Прижимала пальцы к губам, готовясь выслушать мой ответ, который был глубокомысленно неопределенным: «Подумаем, подумаем…» Или: «Посмотрим, посмотрим…» От хирурга ждут абсолютных гарантий, которых он дать не в состоянии.
— Может быть, подождем? — сказал я Марии Георгиевне. — Если с операцией можно не торопиться, лучше не торопиться.
— А вдруг новый приступ случится где-нибудь… вдалеке от больницы? Я знаю такие случаи, мне рассказывали. Они кончались трагически. Мне говорили, что аппендицит только притворяется безобидным. И Семен Павлович уверен, что лучше не рисковать.
— Что он имеет в виду? В чем видит риск? В том, чтобы сделать операцию или чтобы от нее воздержаться? — спросил я, хотя точка зрения главврача была мне известна.
— Он считает ее неизбежной. А вы как считаете? Мучительно преодолевая свою деликатность, она ловила меня в коридоре:
— А сердце его проверили? У него в детстве были шумы… Мария Георгиевна металась.
Но отец Тимоши не был подвержен метаниям. Он сказал мне по телефону, что у него нет ни малейших колебаний:
— Вырезать — и с плеч долой!
Чем меньше любишь человека, тем легче принимать решения относительно его судьбы.
Меня вызвал к себе главный врач.
Взгляд у него был не просто открытым, а, я бы даже сказал, распахнутым, он так широко распростер руки, что в первый момент я вздрогнул, как от духового оркестра, который грянул вдруг в помещении, не приспособленном для парадов и шествий.
— Не пора ли уж вам, Владимир Егорович, решить эту проблему? И избавить людей от волнений! До меня дошло, что этому Тимофею предстоит дальняя, некомфортабельная командировка… Зачем же ему таскать в себе мину? Если мы с вами служители медицины, можем ее обезвредить!
Было похоже, что он, не имевший никакого отношения к хирургии, собирается мне ассистировать.
«Мы с вами, служители медицины…» Эта фраза объединяла нас всех — и тех, кто лечил, и тех, кто администрировал, и тех, кто дежурил в гардеробе, никому не давая выделяться. Все служили одному общему делу — и в своих усилиях и заслугах были как бы равны.
«Почему он торопит, настаивает? — не мог понять я. — Сколько предстоит других операций! Они же его не тревожат…»
— Вы всегда считаете, — продолжал Семен Павлович, — что риск — благородное дело. Не так ли?
— Если он неизбежен. Только в этом единственном случае.
— Согласен, оговорился… Какой же тут риск? Мы-то с вами знаем, что его нет.
Манеру говорить Семен Павлович усвоил профессорски вальяжную, хотя не был даже кандидатом наук. Добротный, словно пропитанный высококачественными маслами голос задавал вопросы, демократично приглашал к размышлениям. Глубокое самоуважение не позволяло Семену Павловичу срываться и понукать. И хоть к тому времени наши отношения с ним подошли до границы взрывоопасной зоны, по разговору это угадать было трудно.
— На столе, под стеклом, были разложены фотографии жены и сына в таком количестве, что это смахивало на рекламную витрину фотомастера. Широко было известно, что у главврача дома все в полном порядке: никаких историй и слухов.
Сдержанно, ослабленный каким-то особым устройством, зазвонил телефон. По голосу Семена Павловича я понял: звонили оттуда, где все было «в полном порядке».
— Молодец, сын! — переполненный отцовской гордостью, сказал в трубку Семен Павлович. — Так держать, дорогой!…
Несколько мгновений он отходил от благостной удовлетворенности, возвращался к больничному непокою.
— Сын готовится к поступлению в технологический институт. Занимается так, будто предстоит защищать диссертацию. Сам, без всяких родительских инъекций! Но вернемся к другому сыну… Я знаю, что вас тревожит. Однако поднимать шум по поводу давнего шума в сердце? Кто из нас в детстве не шумел? Сейчас-то есть отклонения?
— Не нахожу. Но сердце — загадочный механизм, его действия порою непредсказуемы.
— А разве предсказуемы приступы аппендицита? Что, если они настигнут в лесу? Или где-нибудь в другом месте, за сотни километров от города? Как тогда поведет себя сердце? Мы с вами, служители медицины, должны поразмыслить… И избавить этого Тимофея от трагических неожиданностей, а заодно- от болей и тошнот. Он воскреснет!
Воскреснуть Тимоша уже не мог.
Марии Георгиевны на кладбище не было. Ее не могло быть… Если она и передвигалась, дышала, то все равно жизнь ее кончилась.
Я впервые увидел, что лицом Тимоша был в отца. Но похожие черты еще не делают людей похожими. К его великанскому добродушию хотелось припасть, а от отца хотелось отпрянуть. Я и отпрянул, когда он подошел ко мне.
— Это вам не пройдет! — сказал он.
— Я понимаю.
— Вам еще предстоит понять… и узнать меня!
В его словах не было скорби, отчаяния, а были разгневанное самолюбие, униженная гордыня: с ним этого не должно было случиться. Ни при каких обстоятельствах!
— Его отец требует комиссии! — сообщил через несколько дней главный врач как бы с позиций моего союзника или защитника.
— Я не думаю об его отце.
— А о ком же вы думаете? Я не ответил.
— А знаете, кто его отец? Ректор технологического института!
— Меня больше волнует, что с его матерью. Главный врач пренебрежительно отмахнулся:
— Они давно развелись.
Мария Георгиевна уже не была женой ректора — и ее горе Семена Павловича не тревожило.
Вообще не страдание вызывало его сострадание… Он сочувствовал не тому, кто нуждался в сочувствии, а тому, в ком нуждался сам.
И вдруг халат показался мне тесным — я рванул его так, что сзади разлетелись тесемки. Белая шапочка показалась тяжелой — и я сдернул ее с головы.
— Какого института он ректор?
— Технологического.
— Того самого, в который поступает ваш сын? И вы захотели угодить ректору… операцией?
Голос главврача не дрогнул, не утратил своей добротности. Он был по-прежнему пропитан высококачественными маслами.
— Я убежден, что профессиональная катастрофа, в которую вы угодили, нанесла вам тяжелую психическую травму. — Он помолчал. — Запомните: никаких окончательных рекомендаций я вам давать не мог, ибо по профессии не хирург. Но как организатор больничного дела, я понимаю…
— Знаете, — перебил я его, — есть такое выражение — «иметь свое дело»? Чаще всего употребляется за рубежом… Так вот, вы — организатор своего дела, а не больничного. Только своего собственного!
— От нравственных обвинений вы перешли к политическим?
— Добавьте еще, что я перешел к наступлению, хотя должен находиться в глубочайшей обороне. Ведь Тимоша умер не у вас, а у меня на столе. Я отвечу за это. И за то, что позволил себя уговорить… И даже за то, что позволил себя уговаривать. Хирурга, как и судью, уговаривать запрещено.
Он улыбнулся чересчур широко, обнажив все свои рекламно-безупречные зубы, которые раздражали меня, как и рекламно разложенные под стеклом фотографии.
— Значит, меня будут судить за подстрекательство к преступлению?
— Нет, за взятку, Семен Павлович. Надо четко определять, не только кто есть кто, но и что есть что! За взятку, данную через подставное лицо, через посредника. То есть через меня. Борзыми щенками давали… Это известно. Но операциями? Такого еще не бывало. Вы изобретатель, Семен Павлович. Вы — первооткрыватель… бесчестия в медицине.
— Врачу: исцелися сам! Но исцеляться вы, Владимир Егорович, будете не в этой больнице. Я вас сюда пригласил, я вас и…
— Делячество на крови?
— Ого, новая формула! — Он хлопнул в ладоши. — Если она верна, я должен буду покинуть больницу, а если нет, то, извините что повторяюсь, покинете вы!
— Хирург, Семен Павлович, не имеет права пугаться. Как не имеет права поддаваться уговорам, эмоциям… и плакать в часы поражения.
Я поспешно направился к двери. Но не успел: он все же увидел, что плечи мои задергались.
* * *
Пригласил меня действительно он.
Инерция репутаций сильна и почти непреодолима. А если она выражена в четкой словесной форме, то присваивается человеку как воинское или научное звание. Про Семена Павловича Липнина говорили, что он «милейший человек». Каждый стремится соответствовать своему званию — и главный врач принял меня весьма мило. Взгляд у него и в тот день был не просто открытым, а прямо-таки распахнутым.
Сперва он поговорил о зарубежных гастролерах и театральных премьерах, будто звал меня заведовать клубом, а не хирургическим отделением. Потом спросил:
— Вы… управляемый человек?
— Смотря кто мной управляет.
— Ого, чувство юмора!
Он зааплодировал так отработанно, что ладонь и пальцы одной руки полностью совпадали с ладонью и пальцами другой. В нем была лихость… Но не рядового гусара, а командира гусарского полка: своими интонациями он оценивал, отечески поощрял.
— Хирургу без юмора невозможно, — ответил я. — Иначе он сам будет ощущать себя на операционном столе.
— Люблю умных людей. Не боюсь их, — признался Семен Павлович. — Лучше, как говорится, с умным потерять… — Ему, видимо, показалось, что со мной можно не только найти, но и кое-что потерять. — Не боюсь умных людей! Быть полководцем слабого войска опасно и непрестижно. Вы хотите сказать, что сильное войско должно иметь сильного полководца? Тут уж я умолкаю.
Его доверительность покоряла… Завоевывать, покорять входило, по его мнению, в обязанности полководца.
Сняв массивные очки, которые по современному виду своему были на уровне электронно-вычислительного устройства, он спросил:
— Знаете, почему я пригласил вас и решил сделать заведующим? Я считаю, что о главном враче судят по не главным врачам, которые служат у него.
Он мог сказать «служат ему», но такая доверительность была бы чрезмерной.
— О врачах принято слагать легенды, — продолжал Семен Павлович. — Вас можно было бы назвать модным хирургом. Однако мода — легкомысленное создание: приходит, уходит. Поэтому назову вас авторитетным. К вам стремятся попасть… Это существенно для нашей больницы. Но регулировать приливы и отливы страждущих буду я.
Мне предстояло стать еще одной рекламной принадлежностью главврача.
— Кстати, я слышал, что вы холостяк? — спросил Семен Павлович.
— Старый.
Он взглянул в анкету и поправил меня:
— Сорокалетний… Жизнь без семьи, без любимого сына? Вот этого представить себе не могу! — Он пригласил меня ознакомиться с фотографиями под стеклом. — Говорят, вы спали прямо в ординаторской, на диване? Теперь у вас для этого будет свой кабинет! Никаких пожеланий нет?
— Есть просьба. Только одна… Хотя касается она двух человек.
— Хотите привести кого-то с собой? Поберегитесь! Есть такой термин — семейственность.
— Происходит от слова «семья»… Вы же не мыслите жизни без семьи? А я без Маши и Паши!
— Это кто? Ваши телохранители?
— Хирурги-ординаторы.
— Маша и Паша? Какие-то зарифмованные хирурги. — Он водворил на место свои массивные окуляры. И осекся. — Спорить бесполезно. Я вижу!
… Больному человеку нужно не только доброе дело, но и доброе слово. На слова же Маша и Паша усилий не тратили, предоставляя эту возможность мне. «Современные люди!» — говорили о них, разумея под этим не то, что мои ординаторы овладели новейшими методами хирургического искусства, а то, что обладали способностью всюду поспеть и быть «в курсе событий». Их умение поспевать казалось мне удивительным: в рассветные часы, до больницы, они разминались на теннисном корте, а вечером, стряхнув с себя груз операций, обследований и процедур, устремлялись в музейные и концертные залы, на закрытые просмотры, которые всегда были для них открыты. Меня они считали человеком сентиментальным и впечатлительным.
— Мы с Пашей думаем, что вы никогда не женитесь, — сказала мне Маша. — Принимать на себя чужие дежурства, без конца интересоваться, у кого какая температура, приезжать на ночь глядя в отделение, чтобы «убедиться своими собственными глазами»… Нет, вы не женитесь!
Поскольку они ничего этого не делали, я подозревал, что дело у них движется к свадьбе.
Ну, а мои мужские увлечения даже в молодости отступали перед увлечениями медицинскими: я отменял часы и даты свиданий, что-то переназначал, извинялся и, тоскуя, снова переназначал.
— Чтобы заслужить вашу мужскую любовь, надо заболеть, — сказала Маша. — И как можно серьезнее! Из больных и здоровых вы всегда выберете больных. И лишь им отдадитесь, так сказать, целиком.
— Но они для меня не имеют пола.
— Мы с Пашей поэтому и решили, что вы останетесь вечным холостяком.
«Мы с Пашей» — так начинала Маша, которая в целях экономии времени часто высказывалась за двоих. Проявления чувств они считали непозволительной слабостью. «К чему напрягаться? — провозглашала Маша от их общего имени. — Не следует напрягаться!» Главные жизненные установки и выводы она, как и докторские советы, повторяла дважды, втолковывая их собеседникам и утверждая в своем собственном сознании.
Маша и Паша не любили ничего «сверхположенного», но положиться на них было можно.
… Первый конфликт между мной и главврачом произошел, когда Маша и Паша решили окончательно соединить свои жизни.
— С одним из них нам придется расстаться.
— Тогда уж сразу с тремя!
Командир гусарского полка был восхищен моим рыцарством, но огорчен неразумностью. Сперва он захлопал: ладонь и пальцы одной руки полностью совпали с ладонью и пальцами другой:
— Ого, мушкетерство! В наш век это такая же исчезающая драгоценность, как серебро. Но интересы коллектива Владимир Егорович? При всех обследованиях это супружество будет вноситься в графу недостатков.
— В больнице существуют только интересы больных, ответил я. — И обследовать здесь должны не состояние семейной жизни врачей, а состояние тех, кого они лечат. Это с точки зрения истины. А теперь с точки зрения демагогии, столь любимой всякими комиссиями и обследованиями… Соединять мужа с женой — это хорошо, прогрессивно, а разъединять — плохо, реакционно. Вы согласны, Семен Павлович?
— А если начнутся декретные отпуска? Накануне на мой вопрос о детях Маша ответила:
— Чего не будет, того не будет!
— Почему? — подал голос будущий муж.
— Не напрягайся, Паша! Без моего участия это произойти не может, а с моим — не произойдет.
Но я таких гарантий давать не стал.
— Вы же, Семен Павлович, не мыслите жизни без…
Я указал на стекло, под которым хохотал, капризничал и восторгался окружающим миром его сын. Фотографии прослеживали путь Липнина-младшего от родильного дома до порога технологического института.
— Ну что ж, второй раз отступаю. Или, точнее сказать, уступаю. Второй раз!
Он вел счет своим уступкам и отступлениям. Оплата по счету ему нужна была лишь одна: мое послушание.
В каждом отделении у Семена Павловича было свое доверенное лицо или, употребляя его, липнинскую, терминологию, был свой телохранитель. У нас таким лицом являлась старшая медсестра, которую, как монахиню, звали сестрой Алевтиной.
Сначала сестра Алевтина подавляла хрустящей, накрахмаленной чистоплотностью, а потом краткостью и категоричностью аргументов, основным из которых и все завершающим был один: «Это распоряжение главврача».
Указания его касались прежде всего проблем госпитализации и кому какое внимание следует оказать. Тут у Семена Павловича была детально разработанная система, своего рода шкала ценностей. Он предпочитал госпитализировать людей с подозрением на какие-либо заболевания. Я называл их «подозрительными больными», ибо неизвестно было, больны они или нет.
— Показанием для госпитализации является только недуг, а противопоказанием — отсутствие оного, — сказал я как-то сестре Алевтине.
Губы исчезли с ее лица — так она их умела поджимать в знак протеста.
И надобность в дефицитных лекарствах, — продолжал — или ненадобность в них тоже будут определяться не требованиями свыше, а требованиями болезней.
Я вторгался в монастырь сестры Алевтины со своим уставом — и она этого потерпеть не могла.
Семен Павлович часто провозглашал, что у нашей больницы научно-профилактический профиль.
— Такой профиль и такой фас входят в противоречие с целями хирургии оказывать скорую помощь — это ее вечное предназначение, — сказал я главврачу.
Но «скорая помощь» объезжала нашу больницу стороной: известно было, что тяжелых случаев Липнин не любит. Вслед за ним остерегалась их и сестра Алевтина. Я знал, что в пору юности не оставившей на ее бесстрастном лице о себе ни малейших напоминаний, старшая медсестра работала в госпитале. «Что же заставляет ее изменить той поре? — спрашивал я себя. И отвечал: — Это могла сделать только любовь».
Сестра Алевтина, несмотря на свой пенсионный возраст, была влюблена в главврача. Как, впрочем, и многие другие медсестры и практикантки… Поскольку дома у Семена Павловича все было «в полном порядке», это не бросало тени на его репутацию: ему поклонялись, им восторгались, а он продолжал любить только жену и сына: да, он такой!
Со всем, что не касалось лечения, у нас в больнице обстояло особенно хорошо… Часто устраивались вечера самодеятельности и культурного отдыха. Главный врач неизменно на них присутствовал. Подчеркивая свою принадлежность к зрелому поколению, он исполнял на рояле предвоенные танго и вальсы, а потом, не отрываясь от поколений, идущих вослед, оказывался в эпицентре танцевальных свистоплясок. Он слыл демократом: умел душевно выслушивать и еще более душевно объяснять, почему просьба не может быть выполнена.
Сестра Алевтина была не просто поклонницей, а именно телохранительницей главврача: она не позволяла нацелиться в его сторону ни иронии, ни даже шутке.
После того как Семен Павлович попытался сосредоточить все внимание местной хирургии на начальнике необходимого ему стройуправления, я сказал сестре Алевтине:
— Он был бы счастлив, если бы все важные для него люди нуждались в операционном вмешательстве. А еще лучше — если б можно было заманить их к нам в больницу здоровыми!
Тут уж я вторгался со своим уставом во владения самого Липнина. Губы старшей медсестры спрятались на продолжительный срок: она осуждала меня.
Несчастье произошло прямо за нашим больничным забором: Шоссе считалось загородным — и водители, вырвавшись из плена городских правил, развивали непозволительную скорость. На такой скорости таксист и врезался в столб со стрелкой и словом «Больница». Он отделался нелегким испугом, а женщина, сидевшая рядом с ним, была без сознания. Неожиданный и беспощадный удар пришелся по ней… Об этом сообщили из приемного отделения.
— Надо… «скорую помощь», — сказала сестра Алевтина.
— Помощь окажем мы! — ответил я. — Прикажите санитарам мчаться с каталкой за ворота.
— Надо согласовать с Семеном Павловичем.
— И вы работали в госпитале? Вы?!
— Не вы же там работали, Владимир Егорович, — бесстрастно ответила она. И все же набрала телефон главврача. Но его не оказалось на месте.
— Машу и Пашу ко мне! — приказал я. Она подчинилась.
Ординаторы вошли в кабинет с распухшими, перегруженными сумками. Маша, спортивная одежда которой обычно не отличалась от Пашиной и не имела никаких особых женских примет, на этот раз была с белой кисеей на голове. Казалось, она по-девичьи, из любопытства и озорства примерила чей-то чужой головной убор.
— Вы не запамятовали, что сегодня у нас свадьба? — спросила она. — Утром расписались… В собственной глупости. Теперь дорога одна — в ресторан. Мы за вами заехали.
Сестра Алевтина не сообщила им, значит, о катастрофе за больничным забором.
— Извините… Но предстоит срочная операция. Срочнейшая! Вы оба необходимы, — сказал я. — Женщина погибает.
— Где погибает? — спросила Маша.
— За нашим забором. Автомобильная авария!
— Мама… понимаете ли… — начал Паша.
— Мой муж хочет сказать, что его мама сойдет с ума: в ресторане собрались гости.
— Вот именно, — подтвердил муж.
— Не напрягайся! — успокоила Маша. И опустила сумки на пол. — Что поделаешь? Свадьба с препятствиями! Говорила тебе: не женись.
Паша тоже опустил сумку.
— Внизу наши свидетели, — продолжала она. — Пусть позвонят в ресторан и засвидетельствуют…
— Сейчас не до шуток, — оборвал я ее с резкостью, на которую гость, приглашенный на свадьбу, вероятно, не имел права.
Минут через двадцать женщину вкатили в коридор. Накрашенные губы и осыпавшаяся с ресниц краска подчеркивали безжизненность лица, его ровную, абсолютную бледность.
Таксист хватал меня за руку и ошалело требовал оправдания:
— Я двое суток не спал: подменял товарища. Я двое суток не спал…
Откуда-то появился Липнин:
— Вы убеждены, что делаете верный шаг?
— Единственно возможный!
— Но у нас нет опыта таких операций. Лучше бы ее куда-нибудь… где есть травматология.
— Лучше бы они вообще не врезались в столб!…
— А если вам не удастся спасти?
— Я знаю: о хирурге не скажут «не спас», а скажут «угробил». Что ж из того?
Я подал знак — и женщину повезли в операционную.
— Но у нас нет условий… — настаивал Липнин.
— Почему? Реанимация есть, отдельная палата тоже!
— Она занята.
— Освободим! Для послеоперационного периода.
— Если он будет.
— Готовьте больную! — крикнул я Маше и Паше, которые вышли из ординаторской в полной боевой форме. — Быстро готовьте!
Молодожены послушно скрылись в операционной.
— Выселить из отдельной палаты человека, которому она была обещана, это бесцеремонность, — наседал Семен Павлович.
— О чем вы думаете? — вскрикнул я, видя, что освободить палату для него страшнее, чем отпустить на тот свет молодую женщину.
— Я думаю о том, что до вас в нашей больнице почти не было смертности. А тут… Есть хоть малейшая надежда? Я же видел ее лицо.
— Мамочка! — раздался крик, после которого наступила полная тишина.
Все забыли, что в такси, на заднем сиденье, был еще мальчик. Он не пострадал от удара. И сейчас стоял рядом с нами.
«Если бы мы в зрелом возрасте так боялись терять матерей, как боимся этого в детстве!» — неожиданно подумал я, убедившись, что Коля простоял за дверью операционной три с половиной часа.
Позже я понял, что к нему этот мысленный укор отношений иметь не мог.
Я не любил, когда мои коллеги сообщали о больном «Пришлось собрать его по кусочкам». Человек из кусочков не состоит… Но у Нины Артемьевны и в самом деле неповрежденным было только лицо: даже жестокая катастрофа не рискнула посягнуть на него — таким оно было красивым.
Я привел Колю в послеоперационную палату, чтобы мать увидела его и убедилась… Но одновременно и он убедился, что Нина Артемьевна в отчаянном положении: она ни звука не произнесла, не улыбнулась. И тогда Коля угрюмо сказал:
— Я не уйду без нее.
— Что ты так напрягаешься? — спросила его Маша. — Не напрягайся, пожалуйста!
Это, как ни странно, мальчика обнадежило: не станут же шутить и иронизировать… если предстоит нечто трагическое.
Я привязывался к тем, кто нуждался во мне. Привыкал… И чем беззащитней был человек, чем исступленней он на меня надеялся, тем больше я к нему привыкал. Чаще это были мужчины, потому что женщины перед лицом недугов держатся мужественней. Жалеют они не себя, а тех, кто их навещает и дожидается дома. И хирургу, который вынужден приносить боль, женщины очень сочувствуют: «Столько хлопот я вам доставляю! Столько забот!…» Они редко вникают в детали своих недугов: им болеть некогда.
Мужчины же поднимаются навстречу огню и бурям, но когда у них берут кровь из пальца, замирают в ожидании. Они болеют обстоятельно и подробно. Сравнивают свое состояние с другими, как им кажется, аналогичными случаями. И обижаются, если серьезность их заболевания кто-то недооценивает.
Это не раздражало меня… Операция — всегда неизвестность, а перед неизвестностью люди вправе робеть. Воспринимать грядущее, как абсолютную тайну, свойственно детям — и мои больные часто обретали детские качества. Я сочувствовал им… И чем совместные переживания были острее, тем больше они нас сближали.
Мне казалось, что эти душевные связи продлятся до конца моих дней. Но они обрывались… Я давал номера своих телефонов, но звонили мне лишь до поры окончательного выздоровления. Быть может, воспоминания о тревогах и болях, неизбежно связанных со мной, людей тяготили?
— Ну, вы-то, хирург, наверно, не знаете куда от друзей деваться? — говорили мне.
А я не знал, куда деваться от одиночества.
Люди, ждавшие от меня исцеления, протягивали ко мне руки. Но, избавившись от болезни, они протягивали руки в иных направлениях.
— Мне кажется, они у нас были здоровыми, а потом заболели, — сказала по этому поводу Маша. — О, люди! Они редко изменяют себе. И гораздо чаще другим!
Я возразил:
— Здоровые о больнице не думают.
Я и правда не осуждал их: они были искренни в своем преклонении, в своих благодарностях и естественны в забывчивости своей. Во мне видели старшего брата или даже отца родного, а потом семья распадалась.
Иллюзия семьи возникала у меня только в больнице. И наверно, поэтому я вовсе переселился из своего домашнего кабинета в служебный, а хирургическое отделение стал ощущать своим единственным домом.
В этом доме появился ребенок… И иллюзия начала еще более походить на действительность.
В отделении было много больных, но спасение Нины Артемьевны стало моей сверхзадачей, целью моего существования. Маше и Паше тоже пришлось переступить границы положенного, хотя они делали вид, что ничего сверхъестественного не происходит.
Семен Павлович, однако, ощущал сверхъестественность ежечасно.
— Наша больница отличалась мудрым, спокойным ритмом. Теперь же, благодаря вам, ритм стал истерическим: спасем или не спасем?
— График не нарушается, — официально сообщил я.
— Но психологически все подчинено вашей Нине Артемьевне! Другие больные несут моральный ущерб. И то, что вы поселили ребенка у себя в кабинете, лишь нагнетает истерию. Знаете, как прозвали ваш кабинет? Интернатом! А если мы ее не спасем? Скажут, что взялись не за свое дело! Наша больница имела специфику: научно-профилактическую! Для ЧП существуют другие лечебные заведения.
— Хирургия — это всегда ЧП. Взрезать человека с научно-профилактической целью?
— Как прямолинейно вы все толкуете! Хотя я понимаю, что хирургия — самая прямолинейная профессия в медицине.
Я приказал сестре Алевтине освободить палату, находившуюся в распоряжении Липнина, где продолжал «подозревать» у себя неизлечимые болезни начальник стройуправления. К нему приходили знакомые и сослуживцы. Один раз меня даже пригласили «поддержать компанию». Но я вместо этого распорядился компанию удалить.
Начальник управления потребовал «Книгу отзывов», которую завели по указанию главврача, и написал: «Потрясен равнодушием заведующего отделением В. Е. Новгородова».
Паша нечасто подавал голос и не встревал с комментариями, но тут пробубнил:
— Книгу отзывов придется переименовать в книгу жалоб. Семен Павлович потребовал немедленных объяснений.
— Вы же не разрешаете выделять больных. А свою подшефную Нину Артемьевну выделяете!
— Болезнь ее выделяет.
— Вы заботитесь об одном человеке, но ставите под угрозу благополучие… нет, возрождение, а проще сказать, ремонт всей больницы, который целиком зависит… Вы знаете, от кого!
— А вы переведите его в другое отделение. Не все ли равно, какую болезнь у него будут подозревать? Лучше всего в неврологическое: не нервных нервов, как известно, не существует.
— Ого, афоризм! — Он сухо, неритмично зааплодировал.
— Почему афоризм? Его нервная система и правда нуждается в совершенствовании: жалобу сочинил.
— Знаю, читал.
Время от времени главврач собирал все «Книги отзывов» и изучал их.
«Увлекается книгами!» — заметила в связи с этим Маша.
— Ваш максимализм, Владимир Егорович, подобен анархии. Знаете, как нарекли у нас всякое своеволие, неподчинение правилам?
— Интересно, как?
— Новгородовщиной.
— Вот и прославился! А с Новгородским вече не сравнивают? Неужели не сравнивают? Очень странно. Это всем приходило в голову: воспитательнице в детском саду, учителям в школе, преподавателям в институте… Насчет родильного дома я не помню.
Семен Павлович снял свои массивные, ультрасовременные очки, чтобы мы встретились глаза в глаза, без посредников.
— Я не позволю вам постепенно превращать исключения из правил в правила. Иду на третью уступку. И на последнюю! Известно, что политика уступок к хорошему не приводит.
— Если речь идет об агрессоре.
— Это я и хотел сказать! — Он вернул очки на обычное место и сочувственно произнес: — Стараетесь, идете на риск… А будет ли благодарность?
На этот вопрос я ответить не мог.
Коле было тринадцать лет… Но не годами определяется взрослость, а страданиями, которые перенес человек. Особенно теми, которые достались ему «не по возрасту».
Больше всех и всего на свете Коля любил мать. Ее судьба, как он думал, зависела от меня — и я занял в его жизни второе место. Тем более что отца у мальчика не было.
Позже, узнав Тимошу, у которого отец с матерью тоже расстались, я стал раздумывать о недугах семейного бытия, о том, что и оно сплошь да рядом требует интенсивного лечения и даже хирургического вмешательства. Но болезнь часто оказывается злокачественной, неизлечимой. Как и в медицине, главное тут профилактика… Профилактика… Профилактика! Хотя в больнице Липнина я стал вздрагивать от этого слова.
Пребывание в мире тягот было моей профессией — и я знал, что пассивное сострадание уносит больше душевных сил, чем активное. Коля был в непрестанном движении… Благо, летняя пора освободила его от школы. Утром он отправлялся на рынок и приносил Нине Артемьевне фрукты, овощи.
— Проголодалась ты у меня! — говорил Коля. И при этом как мужичок с ноготок, басовито сгущал голос. — Измучилась ты у меня…
Он, здоровый, не позволял себе есть то, что ела больная мать. Она уговаривала…
— Не для себя же я бегал на рынок! — объяснял Коля.
И глядя на него — именно на него! — я вспоминал свою мать, которая тоже для себя не ходила на рынок и для себя не варила обедов.
Об отце Коля, как и Тимоша, не вспоминал: разводясь с женами, мужчины часто разводятся и с детьми. А Нина Артемьевна вспоминала о нем непрерывно… Выходило, что ее бывший муж виноват абсолютно во всем и даже в автомобильной аварии, случившейся за больничным забором. Коля снисходительно прощал матери это бессмысленное сведение счетов.
Мать и сын еще раньше, до больницы, поменялись ролями.
— Избаловал меня Коля! — жаловалась Нина Артемьевна, как жалуются на родителей, неразумно опекающих свое потомство.
Одним из ее определяющих качеств была детская неприспособленность к жизни — и Коля оставаться ребенком не имел права.
Нина Артемьевна не была создана для разводов, аварий и прочих невзгод. Ее уделом должно было стать семейное благополучие. Она обладала той красотой, которая имеет право рассчитывать лишь на себя. Но жизнь часто объявляет такие права недействительными…
Мягкая, не продуманная правильность ее черт, ее белозубая женственность сразу вызвали настороженное отношение сестры Алевтины. Если по телефону справлялись о самочувствии Нины Артемьевны, сестра Алевтина цедила в трубку: — Поправится. Не волнуйтесь!
Красивые женщины, на ее взгляд, в сочувствии не нуждались.
Коля сдержанно, между прочим, рассказывал об успехе, которым пользовалась Нина Артемьевна всюду, где появлялась: у них в доме, на работе, на родительских собраниях. Так мать ребенка, получившего родовую травму, пытается маскировать эту беду и демонстрировать признаки полной его нормальности.
В хирургическом отделении все к Коле привыкли… Он был услужлив, но не терял при этом мужского достоинства. И так как круглосуточно находился среди взрослых, его прозвали «сыном полка».
— Может, сделать тебе какую-нибудь операцию: чтоб уравнять со всеми другими? — предложила Маша.
Коля пользовался ее особым вниманием. — Разве плохо иметь своего сына? — спросил я.
— Своего? Чего не будет, того не будет!
— Ребенок в вашем отделении — это все равно что женщина на боевом корабле. Моя четвертая уступка. Запомните! — сказал Семен Павлович. — Либерализм погубит меня.
Нину Артемьевну было запрещено навещать… Этот порядок, который назывался у нас «комендантским часом», ее устраивал. Она стеснялась своего больничного вида, считала его невыигрышным.
«Какая ты у меня стеснительная!» — басил Коля, подавая матери то, что нужно было ей подавать.
Женская судьба была для Нины Артемьевны главной судьбой. И потому более всего ее беспокоили не внутренние разрушения, нанесенные аварией, а внешние: бледность, круги под глазами.
Сперва она и меня стеснялась… Ее не вполне устраивало, что я пристально вглядывался не в ее лицо, а в ее организм.
— Больные для Владимира Егоровича не имеют пола, — объяснила Маша.
— Совсем? — попросила уточнить Нина Артемьевна.
— Абсолютно!
И она перестала стесняться.
— Все будет так же, как было! — утешал я Нину Артемьевну. — Ни глубоких шрамов, ни поврежденных конечностей…
Хромать она не могла!