Анатолий Алексин
Добрый гений
Отрицательный результат исследования опухоли — это для больного результат положительный, а положительный — результат отрицательный. Такая путаница в медицинских определениях почему-то очень забавляла двух девушек, лежавших рядом со мной в палате онкологического отделения, — Иришку и Маришку. Вернее сказать, они не лежали, а чаще всего сидели на неприглядных, старомодно-металлических больничных койках. Они ждали… Но не результатов исследований, как все остальные, а телефонных звонков. Лишь только в коридоре звонок раздавался, они стремглав, иногда наталкиваясь друг на друга, что тоже их веселило, мчались к столику дежурной сестры… Звонки поклонников сокращались прямо пропорционально сроку их пребывания в больнице. Но они продолжали вскакивать, пока могли…
Молодой организм на все реагирует стремглав — и на злокачественные заболевания тоже. Иришки и Маришки давно уже нет — результаты анализов оказались «сверхположительными»: болезнь называлась саркомой. Я, в те незапамятные дни почти их сверстница, прожила уже три их жизни: мой анализ был отрицательным. И эта мысль часто саднит мне душу. Словно я в чем-то виновата перед их оборвавшейся стремительностью и наивно неудержимой жаждой жизни. Но сейчас та цепкая мысль действует на меня по-иному. Она не только ранит, но и успокаивает меня. Успокаивает? Это неточно. Лишает страха!… Я не отвожу глаза в сторону ни от своей болезни, ни от своих воспоминаний. Ни от всего того, что я наконец поняла. Наконец и до конца. Кажется, до конца…
В каждом детском саду есть младшая группа. Младшие среди младших! В такой именно группе мой сын Валерий впервые влюбился. Этот первый раз оказался для него и последним. Но все же бесповоротно он утвердился в чувстве, когда младшая группа успела стать средней.
Помню, в тот день был праздничный утренник… Он состоялся под вечер, после «тихого часа», называвшегося некогда «мертвым». Позже кто-то сообразил, что в этом названии отсутствует жизнерадостность, столь необходимая детям. Лидуся Назаркина исполняла на празднике Красную Шапочку. Если бы можно было одновременно выступить и в роли Серого Волка, Лидуся бы выступила. Она бы добилась этого, доказав, что Волк вполне может заговорить и девчачьим голосом, притворяясь, допустим, не Бабушкой, а Красношапочкиной подругой. Лидуся уже тогда умела придавать логичность и естественность даже самым неестественным поступкам, если они ей приносили успех. Я еще не могла догадаться, что эти ее качества определят со временем качество всей моей жизни. Исполнять главные роли было ее призванием. Я поняла это сразу, как только Лидуся пришла в детский сад, где я называлась заведующей.
— У нас три младшие группы, — сообщила я. — Первая, вторая и третья…
— Хочу в первую, — сказала Лидуся.
И я, взглянув на ее родителей, согласилась. Хотя педагогический долг повелевал возразить. Но глаза родителей взывали ко мне, умоляли — и я не смогла отказать.
Раньше Красных Шапочек и Снегурочек у нас неизменно исполняла Сонечка Гурьева. Но Лидуся произвела бескровный переворот. Она и впредь никого силою не свергала. Просто, натолкнувшись на ее характер, премьеры и премьерши детского сада подавали в отставку. Первой подала Сонечка Гурьева.
Но умный правитель, одержав победу, должен быть милостив: ему ли бояться поверженных? Лидуся при каждом удобном и особенно неудобном для нее случае пригревала Сонечку Гурьеву, милосердно покровительствовала всем подавшим в отставку: она-де возвысилась над ними не потому, что желала этого, и как бы не по своей воле, а исключительно по бескомпромиссной воле честного состязания.
Произнося «детский сад», мы делаем смысловое ударение на слове начальном и не задумываемся над смыслом слова последующего. Оно предполагает, что сообщество малышей — некий сад, а сами дети — цветы этого сада. Нет, не всегда цветы… От душевной неопытности, не предвидя последствий, они порой корят за физические недостатки, в которых человек неповинен, и за те поражения, в которых он тоже не виноват. Сонечка отошла в сторону — и именно тогда ее стали дразнить «вылезалой». Того, кто не только стремится к первенству, но и обладает им, обычно не дразнят.
«С жестокой радостью детей…» — писал великий поэт. Такое наблюдение могло бы принадлежать и выдающемуся педагогу. Хотя великие поэты, я думаю, — и педагоги великие… Или, скорее, учителя!
Испытав жестокость несправедливости, Сонечка с непривычки заболела. А я поняла, что Лидусин характер способен создавать и на младенческих безмятежных дорогах аварийные ситуации (хотя по сравнению со мной Сонечка отделалась легким ушибом).
Лидуся была третьим ребенком в семье Назаркиных. Но и единственным, потому что обе первые дочери умерли. Они ушли из жизни, не успев по-настоящему войти в нее, не научившись даже ходить. Поэтому Лидуся должна была, по мечте Назаркиных-старших и по их убеждению, все получить за троих. Это стремление — опять-таки вопреки педагогике! — у меня не вызывало протеста. Я считала его если не законным, то, во всяком случае, закономерным.
Когда заботы щедры, важно, кому они достаются, на чей характер помножены. Бывает, ребенок таким заботам сопротивляется. Но Лидуся сопротивления не оказывала…
Годы ее еще только начались, а она умела подчинять себе и тех, у кого они были уже на исходе. От нее зависела атмосфера в группах, где она находилась: младшей, затем средней, а потом и старшей. А раз зависела атмосфера, мы, взрослые, подстраивались под Лидусины настроения. Не одни лишь хлопоты родителей возвели этот характер: подобные здания нельзя запланировать, архитектурно предугадать. Но Назаркины-старшие, да и я тоже, с энтузиазмом помогали строительству, не допускали никаких изменений проекта, созданного природой.
— Ваша дочь и мудра за троих, — старалась я доставить удовольствие Назаркиным, потому что жалела их: вирус страха (не потерять бы и ее, не потерять бы!) делал родительскую любовь безумной. — Лидуся — самая умная девочка в детском саду!
Она и правда слыла самой умной.
Красива Лидуся тоже была за троих… У гениального писателя я прочла, что он до пяти лет вобрал в свой разум и сердце почти все, что определило грядущую его жизнь. Мне это казалось преувеличением, искаженной памятью, пока я не познакомилась с Лидусей Назаркиной. К пяти годам произведение было завершено… Оно еще могло изменяться в размере, но не в сути своей, не в основных очертаниях. И всей монолитной неколебимости его предстояло лечь на плечи, на жизнь моего сына.
Если человек в пять лет уже вполне человек, он и любить способен не только родителей да бабушку с дедушкой. Лидуся не по-детски нарушила покой детского сада. Мне льстило, не скрою, что в ответ она выбрала моего сына. Но другие юные претенденты взревновали… Благородные страсти, оставшись неразделенными, часто возбуждают страсти низкие, вероломные. И, думаю, зависть из них — ранее всего настигающая. Это порок, в котором не сознаются. Обозначить предмет своей зависти — значит возвысить его. Бессмысленно и безнадежно страдая, завистник мстит за эти изматывающие муки, объясняя свои поступки любыми причинами, кроме подлинных.
Валерику начали мстить.
Особенно ревнивым оказался Пашуля. Подобно зависти, ревность в силах безраздельно властвовать человеком, вытеснять все другие ощущения и намерения. Она, как зависть, когтиста и, вонзившись изнутри, не отпускает жертву ни на мгновение, пока сама не обессилеет и не умрет.
Пашуля как завистник был уже до того полноценен, что решил полной ценой отплатить Валерию за его первый успех. Сам он был чахлым ребенком. «Мухи не обидит!» — говорили о нем. Мух Пашуля в самом деле не трогал, но на Валерия посягнул. Нападение было непредвиденным, из-за угла.
Любимой игрушкой старших ребят считался робот. Его подарили Лидусины родители. Выделяться должна была не только их дочь, но и весь детсад, который она посещала. Поэтому конструкторское бюро, где трудились близкие родственники Назаркиных, взяло над нами шефство. Научно-техническая революция ворвалась в здание детского сада. Игрушки были прообразами техники конца двадцатого и даже начала двадцать первого века: они вертикально взлетали, неслись по рельсам со скоростью, которая начинала представлять опасность для малолетних… Но более всего потрясал воображение робот: он подмигивал разноцветными глазами, которых у него было шесть; самоуверенно провозглашал: «Я все могу!»; веско перемещаясь по комнате, захватывал руками другие игрушки и не выпускал их из металлического плена, пока не считал нужным. Робот действовал с повелительно-автоматической четкостью. Он был похож на человека, так как у него были голова, туловище, руки и ноги… Но претендовал на что-то сверхчеловеческое: лишенные души и сердца считают себя вправе на это претендовать.
И вдруг игрушка исчезла. Сперва все решили, что робот, поскольку он уверял: «Я все могу!», вышел из комнаты и где-нибудь спрятался. Позвонили родственникам Назаркиных в конструкторское бюро. Но они заверили, что «Я все могу!» не следует понимать так уж всерьез. Реакция детей на происшествие была разной: одни плакали, другие чего-то испугались, а третьи начали подозревать. Подозревать стали и взрослые. Мне оставалось одно, самое болезненно нежелательное; произвести осмотр. То самое, что на прямом милицейском языке называется обыском.
Начала я педагогически осторожно:
— Дети… может, кто-нибудь захотел поиграть с роботом дома, а завтра его вернуть?
Никто не ответил.
— Может, кто-нибудь захотел показать робота маме и папе… познакомить с ним сестру или брата?
Никто не ответил.
— Тогда… вы уж не обижайтесь на меня… придется заглянуть в ваши шкафчики. Вы не обидитесь?
Никто не ответил.
Но это не было онемением от испуга. Я, научившаяся видеть все «доверенные мне лица» вместе и одновременно врозь, признаков тревоги не уловила. «Доверенные мне лица»… Так называла я в шутку своих подопечных. Ведь доверенное лицо — не только то, которому ты доверяешь, но и то, которое доверяет тебе.
Взрослый человек, делающий в каком-либо слове неверное ударение, повторяет это слово с необъяснимой частотой, его тянет к нему, как на место преступления. Дети же любят повторять фразы, подсказанные взрослыми. Поэтому я при «доверенных лицах» говорила медленней, чем обычно: мой язык притормаживало чувство ответственности. Я вообще с юных лет усвоила, что подсказывать гораздо ответственней, чем что-либо утверждать самому: отвечаешь за двоих — вот в чем дело!
Взрослые от удивления не всегда «раскрывают рты», а дети почти непременно. Раскрытых ртов я увидела много… Другие, напротив, сжали губы от нетерпеливого любопытства. «У кого найдут?» Предстояло нечто детективное… Я открывала и вновь затворяла дверцы. Стиснутых губ становилось все больше… Последним я осмотрела шкафчик Валерия, потому что все связанное со своим сыном делала «в последнюю очередь».
В шкафчике лежало что-то весьма объемное, завернутое в газету.
— Что это? — спросила я.
— Не знаю, — сказал Валерий.
— Тогда выясним. Это был робот.
Мы не можем поручиться, что ведаем все о своих детях в зрелую пору их жизни. Но в юную ведаем… Не потому, что эта жизнь несложна, примитивна, а потому, что вся у нас на виду.
Я знала, что мой сын бесшабашно добр. Раздавать направо-налево все, чем он обладал, было едва ли не главной приметой характера. Лидуся тоже заметила это свойство — и начала его вытравлять. Если Валерий предлагал кому-нибудь во дворе покататься на своем двухколесном велосипеде, она говорила: «Ты еще сам не накатался!» И Валерию приходилось до изнеможения крутить педали… Если он пересказывал содержание фильма, который увидел по телевизору, она останавливала: «Пусть сами посмотрят!» Даже впечатлениями она не разрешала ему делиться… Все, что принадлежало моему сыну, отныне как бы принадлежало и ей. А стало быть, никому больше принадлежать не имело права. Никому…
Валерий не умел испытывать полную радость от книжки, пока не добивался, чтоб ее прочитали другие.
— Если ты один будешь знать эти стихи, тебя похвалят, — обучала его Лидуся. — А если все их выучат наизусть, за что же тебя хвалить?
Но Валерий продолжал превращать личное достояние в общественное. Завернуть, спрятать… Нет, этого он сделать не мог!
Но робот лежал в его шкафчике, лежал на боку, как бы лишившись всех своих повелительно-самонадеянных качеств. И я обязана была осведомиться:
— Зачем ты его сюда положил?
— Он его сюда не клал, — ответила Лидуся.
И все ей поверили… Дальнейшие дознания были бессмысленны.
Лидуся обучалась музыке в домашних условиях: ее мама была пианисткой-аккомпаниатором. Поэтому и в условиях детского сада ей разрешалось оставаться наедине с роялем в «музыкальной комнате». Потом в комнате начали оставаться трое: Лидуся, рояль и мой сын.
Валерий принадлежал ей — и ему, стало быть, слух отказывать не смел, а голос его должен был выделяться до такой степени, чтобы Валерия сделали запевалой. Сама Лидуся была запевалой не только в области музыки: ее инициативы, не успевшие быть коллективно обдуманными и обсужденными, тем не менее единодушно подхватывались. Мальчики надеялись заслужить хотя бы ее благодарность, а девочки попросту боялись Лидусю. Она принимала поклонение одних и даже боязнь других, не понимая еще, что страх ни с чем хорошим не сочетается.
Лидуся использовала уединения в «музыкальной комнате» и для воспитательных целей: она наставляла там моего сына на путь, который считала истинным.
Один раз, разыскивая Валерия, я бесшумно приоткрыла дверь, замаскированную портьерами изнутри. И услышала:
— Когда все станут добрыми, тогда и ты становись. А то в дураках окажешься: кругом недобрые ходят, а ты один добрый. Они затолкают тебя!
— Почему? Есть и другие… — с безвольностью влюбленного возразил мой сын.
— Вас таких… все равно меньше!
— Но ведь и ты добрая.
— К кому надо! Вот к тебе…
— Спасибо, Лидуся.
— Если все раздавать, голым останешься. Это очень умный человек сказал. Ученый! Он из нашего подъезда… Ты его видел. (Мы жили с Назаркиными в одном доме). Еще он сказал однажды: «Если шахматист начнет раздаривать свои мысли и планы, он никогда чемпионом не станет. А тот, с которым будет делиться… тот победит!» Подумай над этими словами. Я тебе очень советую. Привык раздавать!
— Подумаю.
— Дай слово, что подумаешь.
— Даю
— Скажи: «Даю честное слово!»
— Даю честное.
— Тогда верю…
Лидусе было в то время шесть лет.
Я не раздвинула портьеры, скрывавшие изнутри дверь «музыкальной комнаты». И удалилась на цыпочках.
Беседы у рояля продолжались… Всякий раз мне мучительно хотелось подслушать. Но попадись с поличным, я бы унизилась, а значение бесед возле рояля возвысилось бы необычайно.
Однажды, в конце дня, я ненадолго отлучилась из детского сада. А когда вернулась, увидела возле порога Пашулю. Его лицо постоянно выражало неудовлетворенность. Не собой, а тем, что происходило вокруг.
Пашуля все делал съежившись — так он стоял, сидел и передвигался. Как будто выжидательно ощеривался: не заметят, не поймут, не оценят! На каждом лице что-нибудь выделяется: глаза, или подбородок, или рот. У Пашули выпирал нос. Вынюхивающе вздернутый, он, казалось, определял на запах отношение к нему окружающих, их настроения, которые могли отразиться на Пашулиной судьбе.
Я не любила, когда детей называли уменьшительными именами: Лидуся, Пашуля, Сонечка… Но с этими сладкозвучными уменьшениями они к нам являлись из дома. А известно, что конфликт между семьей и детским садом, как и между семьей и школой, чреват горестными последствиями.
— Ты чего здесь? — спросила я.
— Всех разобрали… А меня — нет.
Голос Пашули выразил острый упрек в адрес его замешкавшихся где-то родителей.
— А Валерий? Ты не видел его?
Пашуля набрал в нос изрядное количество воздуха и, что-то таким образом оценив, ответил:
— Он домой ушел!
— Давно?
Пашуля опять набрал в нос порцию окружавшей его среды.
— Давно.
— Один ушел?
— Да, один. Сказал: «Буду ждать маму дома!»
Я, не заходя в детский сад, где еще убиралась нянечка, заспешила через дорогу.
Но Валерия дома не оказалось. И сразу же холодок ужаса заструился внутри.
Как-то собравшись на ежегодные воспоминания о невозвратной юности, мои бывшие одноклассницы завели спор о том, что на свете ужасней всего: предательство близкого человека, или одиночество, или кровоизлияние в мозг?… Я сказала то, что было для меня неоспоримо: «Потерять сына!»
Сказала не «ребенка», а именно «сына», потому что у меня был Валерий. Я могла бы подумать и о кровоизлиянии, от которого, будто срубленное кем-то незримым молодое, здоровое дерево, рухнул средь бела дня на землю мой муж… Но сказала: «Потерять сына!»
Когда Валерий родился, врач-акушер, впервые показав мне его, висевшего где-то в тумане, словно бы вдали от меня, одурманенной болью и счастьем, трижды спросил:
— Кто у вас?
— Мальчик, — с замедленно растекавшимся в голосе умилением отвечала я.
Хирурги и летчики всегда были для меня магами, совершавшими нечто сверхъестественное. И я поражалась, когда мой восторг натыкался на хладнокровно-ироничный ответ:
— Это же их работа.
Называть то, что делали они, тем же словом, каким именовалось и то, что, допустим, делала я, казалось кощунственным и циничным.
Ну а хирург-акушер представлялся мне в те мгновения божьим посланцем.
— Поздравляю вас с мальчиком, — сказал он обычную фразу.
Но я приняла ее как дар — высший из всех возможных. И прониклась убеждением, что мечтала о сыне. Не о всяком, а только о том, который как бы парил в отдаленном тумане… Хотя на самом-то деле мы с мужем ждали девочку: «Ближе к семье, ближе к родителям!…»
Первое кормление — это первое зримо и физически ощущаемое матерью единение с ребенком. Я вынула из-под подушки узенькую марлевую полоску и попросила медсестру:
— Разрешите обвязать ему ручку?…
— Опознавательные знаки уже есть! Вы же видите, — с заученной успокоительностью ответила она: не одна я боялась, что ребенок потеряется, что его с кем-нибудь перепутают.
Я протянула коробку конфет, которую муж прислал мне вместе с цветами. Но она отвергла мое подношение:
— Диатез у меня от конфет. Все передаривают!
— Диатез?
— Детская болезнь… Но я же среди новорожденных! — Забрала у меня Валерия и спросила: — Красавец?
«Как она догадалась, что я именно об этом сейчас думаю?» — глядя на своего подслеповатого и лысоватого красавца, удивилась я.
— Все они красавцы… Для своих матерей, — ухватив мой молчаливый вопрос, ответила она. — Если бы не приносили бед, когда старше становятся… так бы красавцами и оставались. Вот о чем просить надо!
Я в те блаженные минуты не могла постичь смысла ее слов — она, уловив мою растерянность, заверила:
— Ваш будет красавцем. Это видно!
Я скрыла от сестры, что, кроме узкой марлевой ленточки, у меня под подушкой была еще и вот эта тетрадь — толстая, в обложке из целлофана. Как она оказалась у нас в доме, я не могла припомнить. Но мы с мужем будто берегли ее для какого-то чрезвычайного случая… Отправляясь в родильный дом, я обещала записывать все, что может касаться нашей дочери. «А тем более надо записывать все о сыне, — думала я. — О таком красавце!»
Но записывать начала гораздо позднее: там, в родильном доме, да и вернувшись домой, я часа свободного не находила. И все время чего-нибудь опасалась: как бы не заразился, не ударился, не потерялся.
Ужас потерять сына стал моим жестоким преследователем. Я почти непрестанно ощущала его. Ни на миг не оставляла маленького Валерия одного, а когда он начал самостоятельно гулять во дворе, то и дело с истеричной тревожностью выглядывала в окно.
И вот Валерия дома не оказалось…
Тревога настоятельно требует действий: в них она хоть чуть-чуть растворяется. Старинный, неторопливый лифт поравнялся с нашим этажом и проплыл мимо. Обогнав его, перескакивая через ступени, я сбежала вниз.
Дворовые завсегдатаи, точно на своих рабочих местах, расположились на «завалинке». Так называлась у нас скамья, установленная возле единственного во дворе дерева — чудом спасшейся липы. Оттуда, как с наземного наблюдательного пункта, проглядывалось все пространство двора и все подъезды серогранитного дома. Он был построен еще до войны. До первой империалистической… Поэтому потолки были далеки от пола, а разговоры в одной квартире от разговоров в другой. Последние известия распространяли дворовые завсегдатаи… Валерия они не видели. Не заметить его завсегдатаи не могли, ибо были по-воински бдительны.
— Не проходил? — все же переспросила я.
Мне стали добросовестно объяснять, что с наблюдательного пункта его бы увидели и опознали. Первый, еще не осознанный внутренний холодок, обострившись, пробился в голову, покрыл лоб ледяной испариной.
Еще ничего не было известно, но владеть собой я уже перестала. Валерий, не по возрасту чуткий, от такого меня бы избавил: он знал, чего я в жизни больше всего боялась. Он бы сообщил, оставил записку: писать мой сын научился первым в детском саду (конечно, после Лидуси).
Повинуясь необходимости действовать, я пересекла дорогу и опять оказалась во дворике детского сада. Пашули у порога уже не было.
«Что ж я не позвонила Лидусе? Может, она знает?… И где она сейчас?» — лихорадочно размышляла я. Лидуся обычно приходила в детский сад и возвращалась домой без родительского сопровождения. За нее не надо было тревожиться. Прежде чем ступить на мостовую, она согласно правилам поворачивала голову налево, а дойдя по середины улицы, поворачивала направо. Потеряться она не могла.
«Они же с Валерием часто возвращались домой вдвоем! — продолжалась моя лихорадка. — Как я забыла?» Мой кабинет с телефоном еще не был заперт нянечкой — и я заспешила туда. Но внезапно изменила маршрут… Взлетела на второй этаж, открыла дверь «музыкальной комнаты», распахнула портьеры.
— Вы здесь?! — благодарно воскликнула я. — Вы здесь! Пашуля, обуреваемый ревностью, хотел наказать Валерия,
а покарал только меня. Он жаждал, чтобы я наказала сына, а я стала прижимать Валерия к груди и говорить, как счастлива, что наконец-то нашла его. Хоть он и не думал теряться!
— Пашуля сказал, что ты ушел домой. Вот я и…
— Пашуля? Он? — строго уточнила Лидуся.
— Направил меня по ложной дороге.
— Сусанин! — промолвила Лидуся. Она с малолетства знала героев выдающихся музыкальных произведений.
На следующий день, когда вся старшая группа завтракала в столовой, Лидуся подошла к столику, за которым сидел Пашуля. Постучала ложкой о тарелку и установила тишину.
— Так это ты подложил робота Валерию в шкафчик? Повинуясь ее голосу, он покорно поднялся.
— Ты подложил? Смотри мне в глаза. Пашуля взглянул ей в глаза — и вымолвил:
Все затаились. И ложки, которые, как номерки в зале детского театра, обычно звякали даже без надобности, тоже умолкли.
— Скажи, чтобы все слышали, — потребовала Лидуся. — Повтори. «Это я подложил робота Валерию в шкафчик!»
— Я подложил…
— Ты больше не придешь в этот детский сад! — сказала она.
И он не пришел.
Мне казалось, у Валерия не было голоса. Ни певческого, ни в общении с друзьями… Первое меня не волновало, но со вторым я примириться никак не могла. Доброта сына переходила в безотказное подчинение окружающим. «Если эти окружающие окажутся хорошими людьми, то ничего, — размышляла я. — А если плохими?…»
Мой муж, как многие волевые отцы, был уверен, что сын должен уметь «давать сдачи». Сам он не спускал людям ни грубости, ни перешагивания через нравственные законы. Представления об этих законах бывают разные — и то, что один считает безнравственным, другой делает правилом жизни. Кто может создать, утвердить всеобщий кодекс порядочности? Муж считал, что ханжество не смеет быть автором кодекса чести, а обыкновенная душевная нормальность — смеет. Боязнь проявлять эту обыкновеннейшую нормальность он считал душевным дефектом. Он не страшился проявления своей нормальности, не отступал от нее ни при каких обстоятельствах. Давление у него было повышенным, как сказал мудрый врач, «на почве повышенной совестливости». На этой же почве, наверное, произошло и то трагически раннее кровоизлияние…
Я не хотела, чтобы Валерий подвергся судьбе отца. «Будь терпимым! — с малых лет напутствовала я его. — Старайся понять людей… И они тебя легче поймут!» Я стремилась отторгнуть доброту, подаренную ему отцом, от отцовской бескомпромиссности. А потом испугалась отсутствия голоса…
Но певческий голос Лидуся вознамерилась у Валерия обнаружить. Еще не расставшись со старшей детсадовской группой, они договорились, когда вырастут, пожениться. А Лидуся не могла принять такое решение, не определив перспектив будущего супруга. И она придумала: он станет певцом, а она, музыкально одаренная, будет ему аккомпанировать на рояле. Она мысленно сказала себе: быть посему! И у Валерия прорезался голос.
Лидуся желала видеть своего избранника только солистом. И он стал запевалой в детсадовском хоре.
В школе Валерий и Лидуся сидели за одной партой. Семь лет подряд… Потом еще четыре года их окружали одни и те же стены музыкального училища, а затем — стены консерватории, которую Лидуся почему-то нарекла так: «высшее музыкальное». Она, видимо, хотела бы добавить: «заведение». Но не добавила… Женихом и невестой их никто дразнить не посмел. Во-первых, по той причине, что они ими действительно были. А во-вторых, школьные классы, классы училища и «высшего музыкального» подчинялись Лидусе так же, как и группы в детском саду. Но мужская половина еще более трепетно, а женская — с еще рельефней выраженной обреченностью.
Семь лет подряд, а потом еще девять лет Лидуся все хорошела и хорошела. И лицо ее было создано по детально обдуманному природой проекту. Впечатление достигалось не спокойствием гармонии, а резкостью диссонансов. Игривые завитки волос настраивали на легкомыслие, а привольный лоб мыслителя — на серьезность. Темные глаза — то большие, то узкие — ни мгновения не дремали: прищуренно вычисляли что-то, или упрямо пробивались к сути событий и человеческих личностей, или ошпаривали надменной насмешливостью. Они не сочетались с беспечной белокуростью, маленькими, беззащитно прижавшимися к голове ушами и нежным подбородком. «В этой противоречивости и таится, — считала я, — некая магическая неотразимость». Внешние контрасты, в свою очередь, противоречили абсолютной определенности Лидусиной натуры. Она была полна не мечтаний, а замыслов, которые планомерно осуществлялись.
А сын мой был простодушен. Никаких загадок и тайн в нем и подозревать-то было нельзя. Кто-то сказал, что о характере человека можно судить по его улыбке: ласковый человек ласково улыбается, милый — мило, а скверный — скверно.
Улыбка сына была и правда точным рентгеном его души. Она располагала к безогляднейшему доверию. Лидуся же улыбалась не хорошо и не плохо, а ослепительно… И ослепление это мешало о чем-либо судить.
«На нее же трудно смотреть в упор… Она будет изменять ему!» — пугали меня подруги. Но ни Валерию, ни самой себе Лидуся ни разу не изменила. Мой сын теперь принадлежал ей безраздельно и окончательно. Он стал ее личной собственностью. А своей личной собственности она урона не наносила. Она оберегала его, ограждала от всего, что могло нанести физический или моральный ущерб. Я была спокойна: физически на Валерия не покушались. И морально-весовая категория сына слыла очень авторитетной: его избрала Назаркина!
Частная Лидусина собственность могла быть лишь самой высокосортной. Поэтому она без устали пыталась совершенствовать те качества и способности Валерия, которые были ей необходимы сегодня, но более всего — завтра.
Говорят, у лжи короткие ноги. Думаю, эта поговорка, увы, выдает желаемое за действительное. Я убедилась: весьма длинными, проворными ногами обладают также и слухи… В школе знали, что Лидуся выдворила из детского сада обидчика моего сына. Слух превращался в легенду, обрастал фантастическими подробностями. Легенда эта, как и Лидусина верность будущему супругу, умеющих восторгаться восторгала, а не умеющих — злила.
К тому же Лидуся и Валерий вскоре стали знаменитым в школе музыкальным дуэтом. Пел только он… Но у них все равно был дуэт: Лидуся не просто аккомпанировала — она первой выходила на сцену с короткими сообщениями о предстоящей программе и о том, как у нее «родилась идея», первой кланялась и подчеркнуто принимала аплодисменты. При этом в мою материнскую голову приходили такие мысли: «Чем лучше будет ей, тем лучше будет и моему сыну! Пусть кланяется и рассказывает о том, как рождаются у нее идеи…»
Ее страстью было завоевывать успех — у одноклассников, у матери будущего супруга, у зрителей…
Впрочем, я в своих воспоминаниях и записях немного забежала вперед — и сделала течение событий беспорядочным, перескочила через кое-какие факты. Постараюсь восстановить их… Лидуся, поступив в обычную школу, замыслила сочетать ее с музыкальной — и немедленно принялась сочетать. А когда они с Валерием были в четвертом классе, она объявила:
— Будущий солист не должен даже начинать с хора… Детский сад не в счет! Отныне ты должен заниматься индивидуально.
Напомню, что тогда Лидусе стукнуло десять лет.
Она, однако, дерзнула обратиться к бывшей певице и педагогу Марии Теодоровне, тоже жившей в нашем старинном доме. Мария Теодоровна заявила, что единственная плата, в которой она нуждается, — это «открытие дарования». Таким образом, Валерий мог расплатиться с ней без моей помощи.
Мария Теодоровна говорила, что ей «уже семьдесят». Но Лидуся подвергла это сомнению, так как сыну бывшей певицы было под шестьдесят. Стены комнаты, где Мария Теодоровна давала уроки, никогда, вероятно, не требовали ремонта: обоев не было видно. Заслоняя их, одна к другой плотно прилегали фотографии с автографами знаменитостей и потерявшие естественный цвет афиши давних премьер, убористо испещренные автографами их участников.
— Почти все уже умерли, а я помню, как они расписывались: кто на бегу в париках и гриме, кто устало, после спектаклей. Даже в невечных романсах попадаются вечные строки: «Это было недавно — это было давно»…
Мария Теодоровна ждала за свои уроки и другой платы: надо было бесконечно слушать об одном и том же, не обнаруживая, что все уже давно известно. Лидуся рассказывала мне, как она умудряется создавать впечатление, будто они с Валерием всякий раз присутствуют на премьере воспоминаний. Ради музыкального успеха моего сына она готова была жертвовать и временем и терпением.
Я, случалось, обременительно дарила свою благодарность тем, кто хоть что-то дарил моему сыну. А Лидуся дарила не «что-то»…
_ «Это наш добрый гений! — думала я. — Со своим простодушием Валерий может и промахнуться». В Лидусе я видела преграду на пути его промахов и ошибок.
— Следуй за ней, — советовала я сыну.
Мать во мне побеждала воспитателя.
Яблоко от яблони, как говорят, недалеко падает… Но Лидусин характер далеко укатился от характера ее мамы.
Полина Васильевна обладала мелкими, но выразительно сострадающими всем вокруг чертами лица. Она была аккомпаниатором и долгие годы состояла при басе, гремевшем в буквальном и переносном смысле. А ее имя и фамилия неизменно печатались на афише внизу, шрифтом, который тоже выглядел мелким.
— Я без вас, как без голоса! — с ласковыми теноровыми интонациями ворковал на репетициях бас.
— Сказал бы это хоть раз со сцены, — иронично заметила Лидуся. — Равноправие не может быть тайным!
Самой Лидусе не подходили ни мелкие черты лица, ни мелкий шрифт. С малых лет мечтала она быть, как и мать, аккомпаниатором. «Пианистки-солистки из меня не получится», — молча, но здраво оценила собственные возможности Лидуся, одновременно замыслив и в аккомпаниаторском деле произвести бескровный переворот.
— Мы с Валерием будем называться дуэтом: голос и рояль! — будучи уже на первом курсе «высшего музыкального», утверждала она. — Не рояль при голосе, а оба — на равных правах! И в афишах это будет узаконено… Валерий меня как женщину, я надеюсь, пропустит вперед: «Лидия Назаркина (рояль), Валерий Беспалов (драматический тенор)». Так мы напишем. А еще лучше: «Лидия и Валерий Беспаловы».
Я поняла, что после бракосочетания не сын возьмет ее фамилию (на чем она при желании вполне могла настоять!), а она — фамилию сына. Причина была, я уверена, в том, что «Беспаловы» звучало эффектнее, чем «Назаркины», как-то величественнее.
Эпитет «драматический» поначалу смутил меня: я инстинктивно стремилась уберечь сына от всего, что связано с драмами. Даже в звуковом проявлении.
— Это дефицитнейший голос! — объяснила Лидуся. — Германн, Радамес… Иногда в театрах их даже некому петь!
— Но поэтому для драматического тенора и сочинено мало оперных партий, — высказала я осторожное опасение.
— Все, чего мало, что дефицитно, имеет особую ценность, — заявила Лидуся.
Она с младенчества стремилась представлять собой «дефицит». И ее будущий спутник жизни тоже должен был владеть редкими качествами. Разве мать могла возражать против этого?
Но вернусь к школьным годам…
У Полины Васильевны были три пластинки, невесть как сохранившиеся с довоенных времен: молодая Мария Теодоровна исполняла старинные романсы.
Лидуся под свой аккомпанемент заставила десятилетнего Валерия разучить все эти романсы и петь их с интонациями и придыханиями молодой Марии Теодоровны.
А когда разучивание было завершено, она и повела его впервые к уже состарившейся певице.
Слушая Валерия и Лидусю, Мария Теодоровна, словно проваливаясь в воспоминания, умиленно вздыхала, всплескивала руками… Когда Валерий вместе с роялем умолк, она тоже замерла. А потом, тряхнув плечами и возвратясь к действительности, произнесла:
— Самое банальное было бы сказать, что вы вернули мне молодость. Но вернуть ее невозможно. Вы напомнили… И за это спасибо!
О возрасте она говорила редко. Сын ее старел исправно, как и полагалось: сперва ему было сорок, потом — полвека, затем стало под шестьдесят. А Мария Теодоровна когда-то бросила якорь на глубину семидесяти лет — и глубже якорь не опускался… Но и выглядела она не более чем на семьдесят. Всегда как бы накрахмаленная и отутюженная, с белыми пышными волосами, она являла образец прибранности. «Быть в форме!» — от этого принципа она ни разу не отступила.
— Года через три тебе придется сделать антракт, — предупредила Валерия Мария Теодоровна. — Начнется мутация голоса. Он будет ломаться, но сломаться не должен. Так что поторопимся… Коль уж ты разучил мои романсы. Но главное-то для меня, запомни: открыть дарование!…
— Здесь вы откроете, — убежденно заверила Лидуся. Обо всем этом я узнала от сына…
Ежедневные занятия начались.
Тем временем Лидуся принялась готовить школьный концерт, в завершение которого зрителей обязан был потрясти дуэт «Лидия Назаркина — Валерий Беспалов». Но для этого остальные номера при всей их добротности не должны были доводить зрителей до потрясения. Этот свой замысел Лидуся осуществляла продуманно и кропотливо.
Но результат превзошел даже ее ожидания…
Свою программу «Старые пластинки» дуэт Назаркиной и Беспалова посвятил Марии Теодоровне, сидевшей в центре третьего ряда.
Пожилые учителя, бабушки и дедушки, избирательно приглашенные Лидусей, начали молодеть на глазах у всего зала. Мария Теодоровна была кумиром давно распрощавшейся с ними юности. И вдруг все возродилось… Репертуар, интонации и придыхания Валерия, аккомпанемент, точь-в-точь повторявший пластиночный, — все это вызвало не только сотрясшие зал аплодисменты, но и тихие слезы… Молодые зрители поддались настроению старших. Родители, тоже тщательно отобранные Лидусей, поднесли цветы Марии Теодоровне, а потом уж и участникам дуэта, начиная с аккомпаниатора. Режиссура оказалась блестящей!
И застенчивость моего сына не выглядела забитостью, не была унизительной для него — она истолковывалась как рыцарство: он уступал дорогу сильной представительнице все же слабого пола.
Концерт несколько раз повторялся: для окрестных школ, да и многие соученики Валерия и Лидуси рвались присутствовать на нем еще и еще.
Всякое действие, однако, вызывает противодействие, а всякий восторг рождает и антивосторг. Валерий, как и в детском саду, это с удивлением ощутил. А я не была удивлена, потому что знала: баланс между событиями радостными и печальными неукоснительно соблюдается. Если на мою долю выпадало что-нибудь доброе, я начинала с опаской ждать зла. И компенсация неотвратимо наступала.
Еще Гельвеций был убежден, что «из всех страстей зависть самая отвратительная» и что под ее знаменем «шествуют ненависть, предательство и интриги». Поскольку зависть вновь более всего угрожала сыну, я в целях обороны тщательнее, чем раньше, изучила ее повадки и высказывания о ней мудрецов. Я убедилась, что зависть в своих проявлениях гораздо конкретней доброжелательности. Доброжелательность склонна к словам, а зависть к поступкам.
Сева Калошин созвал внеочередное заседание учкома. Все внеочередное было любимо Севой: он вне очереди покупал пирожки в буфете, сдавал пальто в гардеробе и выступал на собраниях. Чаще всего он на собраниях и председательствовал, ибо возглавлял школьный учком.
На него вне очереди должна была обратить внимание и самая красивая девочка в школе. Тем более что все молодые лица на плакатах, казалось, списаны были с Калошина — лицо у него было таким открытым, что его хотелось немного «прикрыть»: создавалось ощущение сквозняка. Однажды Калошин намекнул Лидусе, что возрастной разрыв в два года — идеальный разрыв. Он привык провозглашать общепринятые идеалы… Но, верная моему сыну, Лидуся ответила, что воспринимает его лишь как учкомовского председателя.
В этом своем качестве он и провел внеочередное заседание. Оно было посвящено теме «Новые задачи и старые пластинки». От имени дуэта был вызван только Валерий: Лидусю влюбленный Калошин не собирался отчитывать. А ей женская гордость не позволила явиться без приглашения.
Вступительным словом Калошин проложил курс обсуждению. Он заявил, что вся жизнь коллектива должна «крутиться» не в том направлении, в каком крутятся старые пластинки, «три из которых на вечере проиграли». В гневе восьмиклассник Сева бывал неожиданно афористичен.
— Нам проиграли пластинки, а мы проиграли зрительный зал, — образно сформулировал он. — Люди устремили взоры назад, а не вперед!
Кажется, больше всего на свете Сева боялся «упадничества». Сдавалось, что в раннем детстве его уронили, — и он, упав, упадничества больше не допускал. Оптимистичность была не второй, а первой и единственной натурой Калошина. Он жизнерадостно, с непреклонностью шагающего экскаватора передвигался; жизнерадостно, хотя и не всегда правильно, отвечал у доски; жизнерадостно сообщал о событиях в мире, даже если речь шла о сражениях, уносящих человеческие жизни, о крушениях поездов и прогрессивных режимов, террористических актах и землетрясениях.
— Нам некогда плакать! — провозглашал Сева.
Ему вообще было некогда… Однако на заседании учкома Калошин не торопился.
— Странно, что не «Взвейтесь кострами, синие ночи!» услышали мы из уст пионера Валерия Беспалова, — сказал он, — а слезливые романсы далекого прошлого… Хотя нам некогда плакать!
Далее Сева указал на спекулятивность подобного репертуара, на эксплуатацию им чувств и нервов. «Репертуар-эксплуататор» был осужден и другими членами ученического комитета, которые все учились у Севы оптимизму и неумению плакать.
Лидуся, конечно, заранее прорепетировала с Валерием возле рояля (там репетировать было привычней) ответы на те вопросы, которые могли задавать учкомовцы во главе с Калошиным. Но Валерий ошеломленно промолчал.
Он был в том же ошеломлении и когда добирался, утратив ориентацию, до угла улицы. Лидуся ждала его на противоположной стороне.
— Осторожно, Валерий!
Лидусин голос перекрыл все звуки улицы… Мой сын отпрянул в сторону. Но прицеп заворачивавшего грузовика все же задел его, ткнул в плечо. Валерий, будто ища что-то на мостовой, медленно сделал несколько шагов и упал.
Лидуся ринулась к нему через улицу… Она осторожно приподняла Валерия:
— Я с тобой! Не волнуйся… Сейчас мы поедем в больницу!
Ошарашенно-испуганные учкомовцы оказались за ее спиною, на тротуаре.
— Он хотел покончить с собой? — произнес кто-то из них. Лидусин взгляд остановился на Калошине, лицо которого в тот момент для плаката не подходило.
— Это ты покончил с собой, — сказала Лидуся. — Запомни: ты, а не он!
Крик, на который я как заведующая воспитательным учреждением не имела права, огласил детсад ровно в пять вечера. Детали, сопутствующие душевным потрясениям или даже молча присутствующие при них, вторгаются в память навечно. Я услышала по радио «Московское время — семнадцать часов!» — и тут же раздался звонок.
— Я из больницы, — приглушенно, наверное, прикрыв трубку рукой, сообщила Лидуся. — Валерий чуть было не попал под машину, но я…
— Под машину?! — крикнула я так, что топот взрослых и детских ног устремился к моей комнате.
— Чуть было не попал! — поспешила в полный голос уточнить Лидуся — Но я вовремя остановила его. И сейчас все в порядке. Прицеп ударил его в плечо, а мог бы… если бы я не крикнула…
— Ударил прицеп?! Какой прицеп?
— Не волнуйтесь: теперь все хорошо.
— Но он же в больнице?!
— Я его отвезла. Сама… На всякий случай. Ему сделали перевязку.
— Перевязку?
— Все уже в полном порядке!
— А зачем перевязка? Где перевязка?…
За полчаса до этого меня огорчила ссора двух девочек. А утром я расстроилась из-за того, что мячом, как доложила нянечка, «расквасили окно» и никто не хотел сознаваться. Какие ничтожные размеры в одно мгновение обрели все эти огорчения и расстройства! Нам повседневно укорачивают жизнь булавочные уколы, которые мы принимаем за удары судьбы. Если бы научиться соизмерять уколы с ударами… Но это удается лишь в такие минуты, которые в тот день испытала я.
— Где больница? Сейчас я приеду!
— Зачем? Все в порядке… Я вовремя остановила его! — продолжала Лидуся обозначать свою роль в спасении моего сына. Она и про машину-то, не пощадив меня, сообщила для этого. Не пощадив… — Приезжать не надо: скоро мы будем дома! — пообещала она.
И все-таки я оказалась в больнице. Вышла из кабинета, потеряла сознание… Меня отвезли… А там обнаружили диабет.
— Сладкая болезнь… Сахарная! — сказал врач. — Но с горькими последствиями. Так что поберегитесь!
— А из-за чего… это?
— Трудно сказать. Может быть, нервное потрясение. Валерий и Лидуся навещали меня ежедневно. Рука у сына была на перевязи, как у раненых, которых я девочкой видела после войны.
Лидуся бесконечное количество раз пересказывала историю о том, как голос ее заставил Валерия отпрянуть в сторону и спас ему жизнь. И как она, не дожидаясь зеленого света, ринулась через улицу.
«Дождалась, наверное… Дождалась!» Эта мысль зачем-то путалась на пути моей благодарности, пытаясь остановить ее. Я стыдилась этой нелепой мысли и отгоняла ее. «Какая разница, дождалась Лидуся зеленого света или не дождалась? Она же спасла Валерия!»
Но и его благодарность была затуманена последствиями Лидусиного звонка.
— Зачем ты сообщила? Да еще из больницы! Я услышала, как сын негромко произнес это.
— Я в тот момент потеряла голову.
Валерий помолчал: он знал, что Лидуся ни в каких случаях головы не теряла.
— А теперь вот… мама — тяжелобольной человек. Из-за меня!
— При чем здесь ты? — воскликнула я. «Тяжелобольной человек» — без этих слов меня аттестовать перестали.
Вскоре Калошину пришлось созвать еще одно внеочередное заседание. Но уже по требованию Лидуси. Она захотела, чтобы учком встретился с «ветеранами войны и труда».
— А зачем это?… — промямлил Калошин, помня, что он, как утверждала Лидуся, «покончил с собой» и, стало быть, для нее мертв.
— Зачем встречаться с ветеранами?! — переспросила она. И он загробным голосом поспешил заверить, что понимает «зачем». Но в действительности никто, кроме Лидуси, об этом не знал.
Все стало ясно лишь на самом заседании… Ветераны явились разные: и учителя, и представители шефов, и жильцы нашего дома. Лидуся пригласила человек десять… И каждого ветерана попросила ответить на один только вопрос:
— Какую роль в вашей жизни сыграла довоенная музыка? Она назвала песни, которые были записаны на обеих сторонах трех старых пластинок.
Ветераны примолкли, словно все вместе убыли в прошлое… Затем так же все вместе вернулись — и, дружелюбно перебивая друг друга, мечтательно перемещаясь от факта к факту, стали рассказывать. Сбереженные памятью факты, выглядели доказательствами не напрасно прожитых лет. Факты эти они вольны были перечислять бесконечно, как делала Мария Теодоровна и как поэт волен часто, вслух обращаться к тем своим стихам, которые сделали его поэтом. Некоторые заплакали, чего так не любил Калошин, а некоторые запели. От возбуждения ветераны, я полагаю, кое-что преувеличили, потому что получилось, что без песен, которые до войны записала на пластинки Мария Теодоровна, а потом исполнили Лидуся с Валерием, они не смогли бы ни трудиться, ни воевать. Ни любить, ни жениться, ни выходить замуж…
— Похоже, Калошин, что совсем недавно тут, в этой комнате… ты пытался оскорбить святые человеческие чувства? — сказала Лидуся.
— Похоже, — промолвил он загробным полушепотом.
— А старые пластинки, значит, крутились и крутятся в ту сторону, в которую надо?
— В ту…
Через полтора месяца были перевыборы учкома.
— Калошин пал! — известила меня вечером Лидуся. Она совершила еще один бескровный переворот.
У Валерия начал ломаться голос. По-медицински это называется мутацией. А если определять по простому, сын начал «давать петуха», окраска голоса, его оттенки то и дело менялись. Стало уж не до пения! Но Марию Теодоровну он навещал по-прежнему… В квартире, состоявшей из двух несовременно огромных комнат, Валерий встречался и с сыном Марии Теодоровны, которого трудно было называть сыном, потому что сам он уже успел сделаться дедушкой. Он все порывался переехать к матери, чтобы ухаживать за ней.
— Когда-то я любила, чтобы за мною ухаживали. Но это было давно. А сейчас-то зачем? Приходите в гости — и все. Я не больна… А гостей обожаю!
Мария Теодоровна и правда ничем не была больна. Но ее становилось… все меньше и меньше.
— Подслушала во дворе, что я угасаю, — шутливо сообщила она. — Приятней было бы услышать, что таю. Так как партия Снегурочки была моей самой любимой. Теперь вживаюсь в этот образ буквально. В его, так сказать, судьбу…
Только вот Мизгиря, который бы после того, как я окончательно растаю, бросился в озеро, что-то не видно!
Она еще настойчивей повторяла, что надо «быть в форме». Эта форма, как и раньше, выглядела накрахмаленной, отутюженной, безупречно опрятной…
Понятие «быть в форме», видимо, включало в себя и обязанность все время что-нибудь напевать хоть еле слышно и вроде бы машинально.
— Мурлыкаю, — говорила Мария Теодоровна. Жизнерадостно мурлыкая, она расставалась с жизнью.
— Пусть в некрологе напишут: «Скончалась на семьдесят первом году». Привыкла быть семидесятилетней! Или заглянут в паспорт, а? Как ты думаешь? — спросила она Валерия.
— Никакого некролога не будет! — категорически заявил он.
— Ты считаешь, не заслужила?
— Вы будете продолжать… жить.
— Сколько же можно?!
Валерий рассказывал мне обо всем этом… И о том, как Мария Теодоровна, будучи не в силах иногда и мурлыкать, присев на круглый вертящийся стульчик перед роялем, наигрывала что-нибудь легкомысленное. Передохнув таким образом, она начинала вспоминать то, что и сам Валерий уже мог бы пересказать. Но подробности всплывали каждый раз новые, ему до того неведомые. Мария Теодоровна не сдавалась!
— Зачем ты наведываешься к ней?… — спросила я.
— «Пока ты будешь приходить, я до конца не растаю!» Так она говорит.
До периода мутации Лидуся ходила к Марии Теодоровне вместе с Валерием. А как только мутация началась, ходить перестала.
Зато она как-то неожиданно навестила меня в детском саду. Скорее, ворвалась, утратив выдержку.
— Анна Александровна… объясните, пожалуйста, для чего Валерий каждый день туда ходит? — сузив глаза, что свидетельствовало о недовольстве и даже гневе, спросила она.
«Для чего?» — на этот вопрос Лидусе требовался ответ во всех случаях жизни. Но она, как правило, сама находила его, не тревожа других.
У Валерия по лицу обычно витала доверчивая, вопрошающая полуулыбка. Он вроде готов был без конца о чем-нибудь спрашивать. Но стеснялся… Его недоумения нередко были обращены и к себе самому. Лидусе же в основном все было понятно.
Но вдруг и она натолкнулась на непонятное. Это было для нее столь поразительно, что она захотела установить истину с моей помощью.
— Зачем ходит? — переспросила я. — Думаю… ему с Марией Теодоровной интересно.
Глаза расширились.
— А со мной ему неинтересно?!