Чингиз Айтматов
Лицом к лицу
ПРЕДИСЛОВИЕ
Впервые за всю мою творческую практику я возвращаюсь вновь к давно уже опубликованному произведению. Повесть «Лицом к лицу» написана более тридцати лет назад. Пожалуй, именно с этой небольшой вещи и начался мой литературный путь. Если же она до сих пор сохраняет в себе некий смысл, интересный для современного читателя, то это говорит, мне думается, прежде всего о том, что была она задумана искренне. Я пытался вложить в нее тот жизненный опыт, который тогда у меня за плечами имелся, — ведь мои отрочество и юность совпали с войной и первыми послевоенными годами. В четырнадцать лет я стал секретарем аильного (сельского) Совета, затем был налоговым агентом, то есть собирал с семей денежный налог. Все это прошло через меня, через мою юношескую психологию как очень большое испытание. Я увидел людей в экстремаль-ной ситуации тех военных и послевоенных лет и сам нес посильную ношу.
Казалось, теперь можно было бы и не вспоминать о прошлом, однако ныне, когда мы пережи-ваем общественный подъем, я имею в виду перестройку и гласность, которые открыли для нас ранее запретные творческие ворота, нам стало особенно ясно, что далеко не весь урожай собрали мы с литературных нив в свое время. Да, многое было под запретом, многое подавалось тенден-циозно, но были и своего рода установившиеся взгляды на то, как, допустим, надо изображать войну, человека на войне, — ведь мы победители, значит, соответственно этому должен выступать и литературный герой. И вот теперь, по прошествии многих-многих лет, пожалуй, к чести совсем еще молодого прозаика, каким был я тогда, можно отметить, что я обратился к теме, насколько мне известно, в ту пору почти никем еще не затронутой, — судьбе дезертира, его жены и его матери.
Повесть «Лицом к лицу» была напечатана в журнале «Октябрь», она получила читательское признание, и критика не обделила ее своим вниманием, но, повторяю, много времени прошло с тех пор, и все же я решил вернуться к ней и вспомнить то, от чего мне в свое время пришлось отказа-ться по цензурным соображениям, — от каких-то глав, каких-то поступков моих героев, которые прежде весьма осложнили бы судьбу моего произведения.
Думается, теперь мне удалось полнее показать всю глубину трагедии тогдашних людей, связанную с тем, что война стала для нас не только победоносным историческим событием, но она послужила и тяжелейшим испытанием для каждого человека в отдельности. Уже тогда осознава-лось то, о чем мы печемся сейчас, война как таковая является страшной разрушительной силой, так или иначе она несет даже побеждающей стороне огромные бедствия и многие жертвы. Уже тогда происходил конфликт отдельной личности, отдельного человека с общепринятым понимани-ем долга — в частности воинского долга.
В прежней редакции эта коллизия оказалась несколько обойденной по той причине, что опре-деленную роль тут играла тема раскулачивания, которая, как мы некогда полагали, являлась фактором классовой борьбы. Оно и на самом деле было классовой борьбой, так как велась та борьба против здравых крестьянских сил, против работящих крестьян и более того — против самой психологии крестьянина-труженика, которая воспитывалась многими и многими поколениями. Именно этот конфликт, это столкновение, это противоречие и повлияли на судьбу моего героя, который оказался дезертиром. Я попытался рассказать читателю, что это значило с общест-венной точки зрения, с точки зрения народной морали, с точки зрения гражданского долга, но одновременно мне хотелось показать трагедию этого человека и его семьи, людей, которые тщетно пытались уклониться от этого конфликта, уйти от неразрешимого спора между личностью и долгом.
Думается, мне более или менее удалось восстановить первоначальный замысел в той его полноте, с которой следовало бы написать мою повесть, хотя прошли — повторюсь еще раз — многие и многие годы. Кстати, жизненная коллизия, сходная с той, в которой оказались мои герои, нашла позднее, а именно почти два десятка лет спустя, свое отображение, причем, по-моему, более яркое, в повести Валентина Распутина «Живи и помни». После того, как я прочитал ее, я уже не возвращался к своей вещи, не перечитывал ее при-стально, а вот теперь, при переделке, вдруг обнаружил, что был у меня тот же мотив, правда, буквально в двух-трех фразах о том, как моя героиня испугалась, что забеременела. Но, видно, опасения не подтвердились, страх забылся, она успокоилась, а у Распутина на этом построена вся его великолепная повесть. Впрочем, я не жалею — один пишет так, другой видит по-своему. Сейчас я вспомнил то, чего не сумел сказать прежде, потому что тогда это не было бы принято и понятно.
В свое время я обдумывал одно сюжетное событие, которое не решился включить в повесть именно из-за его связи с темой раскулачивания. Теперь же восстановлена целая большая глава о том, как умирает мать моего героя, а он не может даже похоронить ее, хотя находится совсем неподалеку. Незадолго до своей смерти мать, видя безвыходное положение сына, предлагает ему уйти туда, куда некогда бежали ее братья-кулаки. Вот тут и возникала важная связь трагических тем.
И в заключение мне хотелось бы выразить признательность Люсьену Лейтесу, моему швейцар-скому издателю, моему доброжелательному другу и вообще замечательнейшему человеку за то, что он побудил меня вернуться к моей первой повести. Без него это вряд ли бы случилось. Я благодарен ему, ибо, написав три десятка страниц, почувствовал, что это сделано не зря.
ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Мимо единственного на полустанке фонаря косяками проносились охапки сырых тополиных листьев. В эту ночь тополя роняли листву. Прямые и стройные, как шомпола, упруго раскачива-лись они на ветру, и шум их высоких вершин напоминал отдаленный рокот моря.
Темна ночь в ущелье Черной горы. Но еще непроглядней она на маленьком полустанке под горой. Время от времени темнота словно колышется от света и грохота поездов; поезда проносятся дальше, и снова на полустанке темно и безлюдно.
Эшелоны идут на запад. Вот и сейчас подошел длинный состав с пропыленными вагонами. В приоткрытой топке паровоза сверкнуло огне-красное пламя; лязгнув буферами, вагоны останови-лись. Никто не сошел на полустанке, никто не крикнул: «Какая это станция?» Люди, истомленные дальней дорогой, спали в вагонах. Только неостывшие оси колес продолжали еще тонко поскрипывать.
Когда дежурный по станции, размахивая фонарем и тяжело топая сапогами, пробежал в голову состава, из предпоследнего вагона высунулся дневальный. За плечом у него смутно блеснул штык винтовки.
Дневальный, вытянув шею, стоял у двери, напряженно всматриваясь в темноту и прислушива-ясь. В ущелье, как всегда, дул резкий ветер, за приземистой станционной улочкой, где-то под обрывом, натруженно, подспудно гудела река. По лицу дневального скользнул холодный тополиный лист — словно коснулась щеки дрожащая ладонь человека. Дневальный отпрянул, поглядел внутрь вагона. Потом снова выглянул: безлюдье, ветер, ночь…
Спустя минуту вороватой тенью отделился от вагона человек в шинели, отошел к кустам у арыка и скрылся в них. Раздался пронзительный свист. Человек в кустах рванулся бежать, но тут же притих, прижался к земле. Он понял: это дежурный давал свисток к отправлению. Вагоны тяжело заскрипели, и поезд тронулся в свой дальний путь.
Отгудели над рекой пролеты моста. Дальше — туннель. Паровоз, прощаясь, заревел во всю мощь своей глотки.
Когда стихло эхо в скалах, когда наконец успокоились растревоженные галки на станционных деревьях, человек приподнялся в кустах и начал дышать шумно и жадно, словно перед этим долго сидел под водой.
Все глуше и реже постукивали рельсы, откликаясь на бег удаляющихся колес.
Бурно вздыхали тополя. С гор тянуло запахом осенних выпасов.
Темна ночь в ущелье Черной горы…
С тех пор, как Сейде родила, сон у нее чуток, как у птицы. Перепеленав ребенка в сухое, она сидела при свете фитиля, приткнувшись боком к бешику[1]. Ее смуглая гладкая грудь, выпростан-ная наружу, мягко нависла над детской головкой.
В углу, накрывшись поверх одеяла чананами, спала свекровь. Старая она, слабая, кашляет со стоном, как больная овца. Сил хватает лишь на то, чтобы молиться Богу. Даже во сне бормочет: «О Создатель, вручаю тебе судьбы наши…» Когда Сейде уходит на работу, старуха нянчит внука. Все-таки помощь! Она и в поле носит ребенка, чтобы мать покормила его грудью, а сама дышит с хрипом, и руки мелко трясутся. Старухе очень трудно, но она никогда не жалуется: кому, как не ей, нянчить первенца своей единственной снохи?
Давно уже за полночь, а все не спится. Да и можно ли спокойно уснуть? Кто бы мог подумать, кто мог ждать, что настанут такие времена? Появились слова, ранее не слыханные: «герман», «фашист», «повестка»… В аиле что ни день, то проводы. С курджунами, с мешками за спинами собираются мужчины на большой дороге, набиваются в брички и кричат на прощанье: «Э, полно вам слезы лить!» Брички трогаются, мужчины машут тебетеями: «Кош! Кайыр, кош…\"[2] Заплакан-ные женщины и дети, сбившись в кучу, стоят на бугре, пока брички не скрываются из глаз, потом молча расходятся. Что-то будет дальше, что ждет их впереди? Вернутся ли с войны аскеры[3]?
Прошлым летом, когда Сейде, чабанская дочь, вошла в семью мужа, их дом еще не был достроен: стены не засаманены и не оштукатурены, крыша не залита глиной. Если бы снова вернуть те дни! Урывками достраивали они свой дом, и, может быть, так же урывками Сейде грелась в лучах своего короткого счастья. Помнится, из арыка бежала теплая струйка воды, а они с мужем, высоко взмахивая кетменями, перемешивали полову с землей и, заголив ноги до бедер, месили звучно чмокавшую глину. Это была тяжелая работа: новое сатиновое платье Сейде полиняло за несколько дней, но они совсем не замечали усталости. Муж тогда казался очень довольным, он то и дело хватал жену за полные смуглые руки, обнимал и, балуясь, наступал ей в глине на ногу. Сейде вырывалась, со смехом бегала вокруг ямы. Когда муж догонял ее, она сердилась для виду:
— Ну, оставь, оставь же! Ведь мать увидит — и не стыдно? — А сама тут же пряталась за плечи мужа, на мгновение прижимаясь к его спине сильными, упругими грудями. — Ну, довольно, говорю, ой, ты посмотри только на себя, на кого ты похож, все лицо в глине!
— А ты сама-то ? Сперва на себя посмотри!
И Сейде доставала из карманчика бешмета, брошенного в тени под деревом, маленькое круглое зеркальце. Это она не ленилась делать и всякий раз, застенчиво отворачиваясь от мужа, с восхищением смотрела в зеркальце на свое раскрасневшееся лицо, заляпанное глиной. Но ведь глина не испортит красоты — стоит только смыть ее. Сейде смеялась перед зеркальцем, смеялась от счастья. Пусть себе брызжется глина!
Вечером, искупавшись в арыке, она ложилась под урючиной в постель, тело ее долго сохраня-ло запах и прохладу проточной воды. А в темной синеве ночи над головой матовым перламутром светились иззубренные вершины снежного хребта, на люцернике, за арыком, цвела свежая, душистая мята, и где-то совсем рядом в траве пел перепел. Ее охватывало отрадное ощущение светлой спокойной красоты в себе самой и во всей окружающей ее жизни, и она еще ближе пододвигалась к мужу, мягко закидывала руку за его шею. А сколько они мечтали в ту пору! О том, как достроят дом, как обзаведутся хозяйством, как пригласят к себе ее родителей и какие приготовят для них подарки… Все это было счастьем. Время тогда летело стремглав — не заметишь, как день сменяется ночью.
Когда засаманили стены, началась война. Кое-как, наспех, оштукатурили стены внутри дома, и тут начали брать джигитов в армию.
Никогда не забыть того дня, не остыло еще горе разлуки. Словно вчера все это было. Мобили-зованных провожали всем аилом за околицей. Сейде постыдилась людей и не посмела проститься с мужем так, как ей хотелось: ведь она была здесь совсем новенькой келин[4]. Она неловко сунула мужу руку, потупилась, боясь показать слезы; так они и расстались. Но когда джигиты скрылись в степи, Сейде вдруг поняла до боли, что надо было послушаться сердца, отбросить стыдливость перед старшими, и, может быть, в последний раз крепко обнять, крепко поцеловать мужа. Как горько упрекала она себя! Не успела даже шепнуть ему на ухо о своей смутной догадке: кажется она забеременела. Но было уже поздно. Потерянного не воротишь. Там, далеко в степи, пыль застилала дорогу. С той поры потянулись гнетущие дни, и все, чего она не сумела выполнить, теперь спеклось кровью в груди; она всегда ощущала в своей груди этот жгучий, мучительный комок.
Фитиль догорал. Жалко было отнять грудь у маленького: он так хорошо уснул с соском во рту; иногда вдруг шевельнется и опять нежно зачмокает. Далеко отсюда кочевали мысли Сейде.
Со двора кто-то осторожно постучал в окно. Сейде вскинула голову, насторожилась. Снова повторился негромкий прерывистый стук. Сейде быстро отняла грудь, сбросила с плеч чапан и легкими шагами подошла к окну, бессознательно застегивая на груди пуговицы платья. Через низкое окно во дворе ничего не видать — мрак.
Сейде зябко передернула плечами, чуть слышно звякнули подвески на косах.
— Кто там? — подозрительно спросила она.
— Я… Открой… Сейде! — приглушенно и нетерпеливо ответил хриплый голос.
— Да кто ты? — неуверенно переспросила она, отпрянула в сторону и метнула испуганный взгляд на детский бешик.
— Я… Это я, Сейде, открой!
Сейде наклонилась к окну, тихо вскрикнула и, схватившись за голову, опрометью кинулась к двери.
Дрожащей рукой нащупала она в темноте крючок, рванула дверь и беззвучно припала к груди стоящего перед ней человека.
— Сын свекрови! Сын моей свекрови! — сдавленным шепотом выговорила она по привычке и, уже больше не в силах сдерживаться, назвала его по имени: «Исмаил!» Сейде заплакала. Какое счастье, какое нежданное счастье — ее муж вернулся живой и невредимый! Вот он стоит, Исмаил, и от него пахнет крепкой махоркой. Ворот шинели грубым ворсом царапает ей лицо, словно волосяной аркан.
Что же он молчит? Или это от радости? Дышит тяжело и, как слепец, торопливо шарит, гладит руками ее плечи и голову.
— Зайдем-ка в дом! — быстро прошептал Исмаил, сгреб ее в охапку, шагнул через порог. Только теперь опомнилась Сейде.
— Ой, да что ж это я, глупая? Мать, суюнчу[5]: сын вернулся!
— Чш! — Исмаил схватил ее за руку. — Стой, кто дома?
— Мы одни, сын твой в бешике!
— Постой, дай отдышаться!
— Мать обидится…
— Подожди, Сейде!
Все еще не веря в то, что муж вернулся, Сейде порывисто обняла его, истово прижалась. В темноте они не видели друг друга, да надо ли видеть? Она слышала, как под сукном шинели отрывистыми, неровными толчками билось его сердце. Не во сне, а наяву она целовала его обветренные жесткие губы.
— Истосковалась я! Когда вернулся-то? Насовсем? — спрашивала она.
Исмаил снял с плеч руки Сейде и сказал глухо:
— Прямо со станции… Подожди, я сейчас…
Он вышел во двор и, оглядываясь по сторонам, прокрался к сараю. Через минуту вернулся. В руках у него была винтовка. Нащупав ногой кучу курая[6] в углу, засунул винтовку под самый низ.
— Что делаешь? — удивилась Сейде. — Поставь в комнате!
— Тише, Сейде, тише!
— Почему?
Не ответив на вопрос, Исмаил взял ее за руку:
— Идем, показывай сына.
Почти каждый день, в сумерках, с дальних лугов, густо поросших чийняком и кураем, Сейде таскает вязанки хвороста. Долго бредет она по неприметным овечьим тропам с увала на увал и, когда аил уже близко, присаживается на бугре отдохнуть в последний раз. Ослабив петлю веревки, переброшенную через грудь, она вздыхает с облегчением и прислоняется спиной к вязанке. Хорошо сидеть так, на минуту забыв обо всем, и спокойно смотреть в небо. Внизу в аиле, тарахтят брички, слышны голоса верховых, разъезжающих по улице. Ветер доносит знакомый запах кизячного дыма, прелой соломы и пережаренной кукурузы.
Но сегодня Сейде не удалось отдохнуть. Издалека донеслось эхо паровозного гудка. Сейде встрепенулась, натянула веревку, с раскачкой стронула с земли вязанку и, взвалив ее на себя, быстро пошла, сгибаясь под тяжестью. Гудок паровоза напомнил ей о побеге Исмаила. Беспокойно заныло сердце.
Сейде шла по улице, опасаясь, как бы не встретился кто-нибудь, не остановил бы ее. «Скорей бы кончились лунные ночи», — думала она. Тогда бы ей не приходилось каждый день ходить за хворостом, готовить Исмаилу еду и потом носить ее к нему в убежище. «Не дай бог, а вдруг заподозрят!» Женщины уже не раз приставали, чтобы она показала им курайное место. Но брать их с собой нельзя: там Исмаил. Днем он отлеживался в пещере, а в темные ночи пробирается домой. Когда он приходит, они завешивают окна, запирают двери. На всякий случай под конулом[7] Сейде вырыла яму и прикрыла ее циновкой из чия и кошмой.
Так и живут. Старуха-мать никак не может привыкнуть к такой жизни — туговатая на ухо, она напряженно прислушивается к каждому шороху, поминутно вздрагивает, с жалостью и страхом поглядывает на Исмаила слезящимися красновекими глазами. Кажется, она думает, украдкой вздыхая: «Эх, сынок ты мой, бедный сынок!»
Исмаил начинает иногда расспрашивать, как идут дела в аиле. Но это ни к чему. Ему не по себе, чаще он сидит молча, угрюмый, устало опустив плечи, и с нетерпением поглядывает на кипящий казан. Надо побыстрей накормить его, чтобы до рассвета он успел вернуться в свою пещеру. Сейде суетливо возится у очага и думает свои думы. Ей и жалко Исмаила, и она боится потерять его, боится остаться одна с больной старухой и сыном на руках. Исмаил очень изменил-ся. В пещере он не видит солнца, не дышит ветром, лицо его приняло землистый оттенок, на отекших щеках торчит взъерошенная борода. Иной раз он смотрит жалостно, беспомощно, как загнанная лошадь, а иной раз глаза его твердеют, черные точки зрачков поблескивают в щелях век со скрытой жестокостью и яростью, бледнеет прикушенная губа. Жуть берет, глядя на него! В такие минуты Исмаил даже забывает с сыне, которого держит на руках.
Таким ли был Исмаил в прошлое лето? Черный от загара, жилистый, как журавль, он работал, не покладая рук, не зная устали. Тогда они строили дом. Тогда все было ясно и просто в их жизни, ничто не смущало и не тревожило их. Надо было только жить и трудиться. «Вот построимся, обнесу усадьбу дувалом — от чужого глаза», — частенько говорил Исмаил, по-хозяйски оглядывая двор. А теперь он дезертир. Теперь он приходит в собственный дом украдкой, по ночам. И как только придет, уже торопиться уйти.
Сейде старается не замечать этого. В те редкие ночи, когда муж приходит и сидит перед нею с сыном на руках, ей смертельно хочется забыть обо всем, забыть, забыть и хоть на один короткий час по-настоящему быть счастливой.
«Пусть он дезертир, пусть! — утешает она себя, раскатывая на доске тесто. — Мужчина знает, как ему поступать. Ведь Исмаил говорит: „Каждому своя жизнь дорога, а в эту войну только тот и уцелеет, кто сам позаботится о своей голове“. Не мне его учить, значит так надо, ему виднее, разве стану я собственными руками отрывать его от себя? Да ни за что! Он и сам говорит: „Будь что будет, но под пулю не пойду. Хоть день да мой — у себя, дома. Что мне делать там, на фронте, где-то на краю света? Отцы-деды и во сне не видали тех краев… Кому как, а мне никакой нужды в этом нет, я не желаю… А если бы пошел, что изменится? Один я врага не одолею, и без меня обойдутся…“
Оно и правда, может обойдутся. Одним Исмаилом казна не обеднеет. Ну, сбежал, и что ж из этого? Никому никакого вреда, пусть себе бережется, подумаешь, разве ему охота погибать?.. Лишь бы зиму перебиться, — в доме кукурузы мало, дотянуть бы до весны… Да у других в аиле не лучше, народ теперь живет не так, как прежде, — хлеба у всех в обрез. До весны то ли хватит, то ли нет… Тяжко придется…»
По утрам полынь над арыками покрывалась бородками инея и густо посыпала землю приморо-женными шариками семян. Временами выпадал снег. Овцы ходили с мокрой шерстью, дымящейся буроватым навозным паром. За ними неотступно летали сороки, нагло высматривая облезлые бока овец. Зима приближалась, туманная, хмурая… А войне не видать ни конца ни края, все больше народу уходило на фронт.
На этот раз отправляли самых молодых, которым только что вышел срок, совсем еще безусых ребят.
— Ботом[8], еще вчера они бегали босоногими сорванцами, а гляди, как быстро вошли в рост. Теперь вот едут на войну, не вкусив радостей жизни. О пропащий герман, смерти на тебя нет! — горестно приговаривали старики и старухи, постукивая клюками возле бричек, остановившихся у двора, где пили бозо[9]. Здесь в последний раз собрались призывники с девушками и молодыми келин. Беспрерывно хлопали двери бозокерской кибитки, слышны были пьяные голоса поющих. Их пение хватало за сердце: слышались в нем и печаль, и решимость, и пьяная удаль, и раздумье.
Старухи отжимали слезы с ресниц:
— Эх, родненькие, пусть скорей придет день, когда мы снова услышим ваши песни!..
Сейде тоже была здесь, среди молодых. Еще утром ее любимый кайни[10] Джумабай пришел навеселе.
— Собирайся, джене[11], мы заказали бозо, повеселимся напоследок. Идем!..
Не хотелось Сейде обидеть парня, но все же она попыталась отказаться: молола в это время на джаргылчаке[12] талкан[13] для Исмаила.
— Неудобно мне идти туда, ты не обижайся. Я провожу вас на улице…
— Как это неудобно? Ты же меня провожаешь, своего кайни… Нет, пойдем, ради Исмаил-аке пойдем. Может быть, он сейчас в самом пекле войны… Если приведется встретиться на фронте, скажу: сама меня провожала, привет передам… Чем я хуже других? Всех провожают родные, а я что?..
Сейде не нашлась, что ответить, смутилась — даже Джумабай это заметил:
— А что, стыдно стало? Ну, то-то! Идем…
И вот она сидит в доме бозокера[14], не смея поднять глаз, словно провинилась перед всеми. Забившись подальше в угол, она прикрыла рот платком и молчит.
Насколько дорог тебе человек, это со всей остротой чувствуешь только при расставании. Вот эти парни, которые завтра глянут в глаза смерти, сейчас гомонят перекидываются шутками, поют и, может быть, именно поэтому близки как никогда. В эти минуты они думали не столько о себе, о своей судьбе, сколько о людях, остающихся в аиле, и желали им на прощание здоровья и счастья: и только за это одно хотелось сделать для них что-то большое и хорошее, всю душу свою отдать.
Вот Джумабай, пунцовый, забавно хмельной от бозо, поднялся с кошмы. Поглядеть на него — все еще нескладный, угловатый подросток. Он взял в руку чашу с бозо — пришел его черед спеть на прощанье.
Брат Джумабая, Мырзакул-ырчи[15], недавно вернулся с фронта без руки. Сейчас он председателем сельсовета. Даже ребятишки распевают его песни, послушаешь — за душу берет.
Джумабай запел одну из самых любимых песен брата с протяжной задумчивой мелодией:
Эй-и-и!
Шестьдесят вагонов на прицепе Подхватил крылатый паровоз, Я покидаю свой аил — Прощайте, мои родные…
Семьдесят вагонов на прицепе Вскачь уносит резвый паровоз.
Я покидаю свой аил, Прощайте, мои дженелер…
— Бау, джигит! — послышались дружные одобрительные возгласы. — Возвращайся с победой!..
Джумабай преобразился на глазах — словно посуровел и возмужал. Горделиво расправив плечи, смотрел он в окно на любимые горы; казалось, только теперь понял, что не пройдет и часа, как родной аил останется далеко позади. Он продолжал петь:
…Мы уезжаем в сторону Арыси, Не отрывая взора от тебя, Ала-Тоо, Долго, долго нас провожали Твои сине-белые снега…
— Бау, джигит! — кричали ему. — Где еще есть такие горы, как наш Ала-Тоо!..
Теперь пели все: и юноши, и келин, и девушки.
А Сейде, уйдя в свои думы, забыла в эту минуту обо всем на свете. Ей казалось, она видит: делеко за туннельной горой по бескрайней казахской степи мчится на всех парах воинский эшелон, и джигиты, столпившись у дверей вагонов, поют и прощально машут в сторону сине-белых снеговых вершин Ала-Тоо, караванной цепью растянувшихся на горизонте. И горы удаляются, покрываясь дымкой. Ей казалось, что она тоже бежит, догоняя поезд, а потом, оставшись в степи одна, устало прислоняется к телеграфному столбу. Ее ухо слышит его гудение: словно темир комуз[16] выводит тоскливый «Плач верблюдицы\"[17].
Растроганная этим прощальным пением, Сейде осторожно подняла голову. Джигиты уже собирались в путь. Иные плакали, иные смеялись спьяну, но все, как один, были исполнены решимости. Они громко желали друг другу вернуться с победой. Они были как родные братья. И в душе женщины родилась и засияла материнская любовь к ним, сострадание, боль и гордость. Если бы она могла помочь!.. Мысленно она представила себе, как сейчас встанет и скажет во всеуслы-шание: «Остановитесь, джигиты! В самом расцвете сил вы собираетесь уйти, покинуть родной аил. А вам только жить да жить! Пустите меня, я пойду и умру за вас!..»
И тут Сейде вспомнила: сегодня нужно отнести Исмаилу талкан. Исмаил ее ждет. И снова Сейде уронила голову; мысли ее перенеслись к дому: «Талкан недомолот, да и ребенок некормлен… Засиделась…»
Джигиты вышли на улицу, народ, ожидавший у бричек, колыхнулся, повалил навстречу.
— Благословим их! — срывающимся голосом крикнул с седла табунщик Барпы, скуластый, седой старик. Попридержав лошадь, он первым раскрыл свои натруженные дрожащие ладони:
— Оомин! Да поможет вам дух предков, возвращайтесь с победой!
Вслед за тем он взмахнул камчой и, согнув могучую шею, подрагивая плечами, зарысил прочь: мужчина не должен показывать своих слез.
Среди сутолоки и шума брички покатили под гору и вскоре скрылись в тумане. Некоторое время было слышно, как стучат колеса по мерзлой дороге и поют джигиты:
— Я покидаю свой аил, прощайте, мои дженелер…
Женщины плакали навзрыд, безутешно. Кто из этих цветущих юношей вернется, а кто ляжет в могилу на чужедальней земле? В горестном молчании стоял на бугре народ. И, глядя на скорбные лица аильчан, Сейде сказала себе: «Не буду гневать Бога, не буду мучиться тем, что мой муж — беглец. Лишь бы он был жив, лишь бы уберег себя!..»
Когда в аиле стихли голоса, Сейде засунула под чапан мешочек с талканом и несколько лепешек, взяла веревку и серп и задами, крадучись, отправилась за кураем.
Туман лежал на пустынных увалах и в логах. Стояла гнетущая тишина — ворон не каркнет. И только кусты чия, намертво вцепившись дернистыми кочками в землю, ловили слабый ветерок, и каждый стебель посвистывал осторожно и тонко, по-змеиному. Боязливо озираясь в тумане, женщина спешила к самому дорогому своему, самому близкому человеку.
Еще с осени почтальон Курман стал объезжать стороной два крайних на улице двора. Он делал вид, что спешит с какой-то срочной доставкой, и пускал лошадь вскачь. Но Тотой почти всякий раз замечала почтальона. Она уже не надеялась, что получит письмо, и все-таки, бросив ступу, которой обмолачивала собранные на поле колосья, выбегала на улицу и махала вслед почтальону жилистой худой рукой.
— Ай, почточу-аке, нет ли мне письма? — кричала она робким, неуверенным голосом.
Заслышав голос матери, трое мальчишек вырывались из-за дувала — они играли там весь день на солнцепеке — и, обгоняя друг друга, кидались что есть духу к почтальону.
— Письмо, письмо от отца!
Пока старый Курман соображал, что ему ответить, ребятишки уже окружали лошадь и хватались за стремена:
— Где письмо?
— Дай мне!
— Нет, мне, мне, Курмаке! Я возьму письмо!
— О-ой, чтобы враг вас сразил, письма-то ведь нет! О-о, кокуй-ой[18], что это за дети! — возмущался растерявшийся Курман. — Сперва узнать надо, что и как, а потом уж кричать на весь аил!..
Дети усиленно сопели носами, недоверчиво поглядывая на его толстую сумку, и не уходили: все еще ждали чего-то. Курману было жалко их, босоногих глупышей, и обидно за себя. Ну, что ты им скажешь?
— Или вы думаете, родненькие мои, что я спрятал ваше письмо? — бормотал он и в доказа-тельство лез к себе за пазуху и потом показывал пустую руку. Не верите, что ли? Да если б моя власть, я заставил бы его писать каждый день по три раза — все лучше, чем смотреть сейчас в ваши глаза… Сегодня нет, зато в другой раз обязательно будет. Бог даст, привезу в базарный день… Сон такой видел… А теперь бегите… Да передайте Сейде: для нее тоже нет письма, в базарный день привезу…
Старик, сдвинув на морщинистый бурый лоб заношенный тебетей и недовольно покачивая головой, трюхает дальше.
Тем временем лошадь его по привычке заворачивает на какой-нибудь двор, где почтальону появляться уже не к чему. Он впопыхах резко дергает повод, лошадь спотыкается, и обозленный почтальон бьет ее камчой по шее:
— Ах ты, чертова кляча! Чтоб копытам твоим не ступать по земле! Поганый конь — дурные вести возит… Да будь у меня письмо, я и сам пустил бы тебя вскачь…
Каждый раз, когда Сейде возвращалась с хворостом, ее встречал Асантай, средний сын соседки Тотой, мальчишка лет семи, одетый в старую отцовскую телогрейку с обтрепанными рукавами. У него удивительно чистые, выразительные глаза, взгляд немного наивный, мечта-тельный. Он всегда улыбается, обнажая передние зубы, среди которых уцелели не все; Асантай больше нравится женщинам, а вот старший брат его — мужчинам. Старший брат на Асантая не похож — упрямый и своенравный.
— Сейде-джене, от Исмаке опять нет писем, и нам тоже нет, — сообщал Асантай со своей неизменной, чуть виноватой улыбкой и потуже запахивал телогрейку, мешком висящую на его щуплых плечах. — Курмаке сказал, что привезет письмо в базарный день. Он сон такой видел!
Из-под нахлобученной заячьей шапки смотрели на Сейде доверчивые детские глаза. Взгляд их обещал многое, далее то, что невозможно. Если бы мальчик знал, как тяжело Сейде выслушивать его бесхитростные слова! Огромная вязанка, которую она тащила так долго, не щадя себя, в эту минуту начинала неимоверно гнуть ее спину, словно она взвалила на себя камни. До двора оставалось каких-нибудь пять-шесть шагов; чтобы не упасть, Сейде шла, опираясь о дувал. Потом с размаху она бросила вязанку на землю и, прислонившись к дувалу, стояла с опущенными руками, не в силах поправить волосы, прилипшие к потному лицу. «О Боже, хоть бы какая-нибудь весточка от отца этих детей!» — думала она. Ей казалось почему-то, что если соседка Тотой получит письмо от мужа, то это и ей принесет какое-то облегчение. Иной раз ночью она вспоми-нала слова Асантая, и страх нападал на нее — давно уже не спрашивала она, у Курмана, нет ли письма от Исмаила. А Исмаил все время внушал ей, чтобы она спрашивала.
«Спрошу в слудующий раз, — обещала она себе, но каждый раз передумывала:
— Нет, уж лучше не спрашивать!»
Тотой жила рядом.
Несколько дней назад, ближе к ночи, когда жизнь в аиле замерла, Сейде принялась за стирку белья для Исмаила. Стирка затянулась до рассвета, белье пришлось сушить над огнем. Ранним утром Сейде собралась по воду. Вышла на порог и сразу же зажмурилась: за ночь густо выпал снег. Унылая, однотонная белизна снега была ей неприятна. Она почувствовала тошноту и головокружение. «Неужели забеременела? — Сейде покачнулась, выронила ведро. — Что скажут люди? — Но тут же успокоила себя: — Нет, не может быть. Это от бессонной ночи». Она стара-лась больше не думать об этом, она думала об Исмаиле. «Как он там сегодня? — спрашивала она себя, и у нее тоскливо сжималось сердце. — Легла зима, скоро ударят морозы, каково-то ему будет в пещере?»
Да, зима легла по-настоящему. Еще только вчера земля была черная, а сегодня даже горы от гребней до подошвы покрыты свежим снегом. Сизые иззябшие вербы согнулись над арыками. Вяло волокутся в небе тяжелые, сумрачные тучи. Небо, казалось, опустилось ниже, мир как бы сузился, уменьшился. Снег все еще порошил, ветер, набегая порывами, взметал поземку. Люди еще не вставали: никому не хотелось выходить на холод в такую рань.
Сейде шла, опустив голову, и размышляла, как бы переправить Исмаилу большую кошму, ала кийиз: «Без нее не выдержать ему таких холодов…» Мысли ее внезапно оборвались, она увидела следы на снегу. Следы вели к реке. «Это, наверно, Тотой», — догадалась она и тут же увидела ее. Тотой шла навстречу с ведрами. На ее ногах — большие тяжелые сапоги, а сама она тонкая, со впалыми щеками, по углам рта морщины, чапан подвязан веревкой по-мужски, тугим узлом. Увидев Сейде, Тотой поставила ведра на землю и стала поджидать ее, растирая посиневшие от холода руки.
— Или ты всю ночь не спала? Вон как глаза ввалились и лицо пожелтело, — сказала соседка.
— Да, нет, что-то голова болит, — ответила Сейде, потом поспешно добавила: — А что мне делать ночью, если не спать? — И сама испугалась своих слов, чувствуя, как у нее холодеет под ложечкой. «Может, Тотой выходила ночью на улицу и догадалась, что я стирала? Сейчас спросит…»
— Правда, сегодня ночью мне не спалось, сын плакал, — попыталась она как-то сгладить свои необдуманные слова.
Тотой понимающе покачала головой.
— И-и, — протяжно проговорила она, — ты такая же одинокая, как и я! Старуха твоя — тень в доме, только и знает, что сидеть у очага. Хорошо еще, если вынянчит внука. Совсем одряхлела… И родители твои не близко чабанят… Вот ведь как складывается в жизни, все одно к одному! — Тотой замолчала, с искренним сочувствием поглядывая на притихшую Сейде. Ей по-настоящему было жаль ее. Опушенные густыми ресницами глаза Тотой всегда строгие, пронзительные, сейчас смотрели мягко, спокойно, с каким-то щемящим, милым бабьим раздумьем. Давно Сейде не видела ее такой. «В девичестве она, наверно, была красивая. И у Асантая тоже красивые глаза, материнские», — подумала Сейде.
Тотой глубоко вздохнула и сказала:
— Все убиваешься, писем нет… Что ж, судьба наша такая! Я осталась с тремя детьми, а ты и полгода не пожила с мужем. Самая пора ваша была, а тут война… Сына родила — отец не видел… Обидно, конечно… Эх, все бы ничего, все переживется и перемелется. Да вот писем нет!.. Как подумаю, руки виснут… Вот и зима пришла, а у меня ребятишки голые… Кукурузы осталось всего два мешка… А что это для нас? — Она в сердцах махнула рукой, стряхнула слезы и, сурово блеснув глазами, подхватила ведра.
Испуганная и в то же время обрадованная тем, что Тотой ни о чем не догадывается, Сейде растерянно смотрела ей вслед. Она ничего не сумела сказать Тотой. Отзывчивость этой маленькой женщины, ее бабья жалостливость, ее мужество и слабость растрогали Сейде, и в то же время она чувствовала себя так, словно Тотой, сама того не зная, обвинила ее в чем-то, упрекнула. Она сказала, что их судьбы одинаковы, и значит, Сейде не имеет права роптать. Сейде не могла разобраться в своих противоречивых, неясных чувствах и, оправдывая себя, думала: «А что ж мне делать? У каждого своя судьба. Что написано на роду, тому и быть. Если детям Тотой уготовано счастье, отец их вернется…»
Байдалы, муж соседки Тотой, всю жизнь был поливальщиком. По вечерам, возвращаясь с работы, можно было видеть его на поливе. Размашисто, уверенно вышагивал он по полю, направляя воду в арыки.
Темно-густым багрянцем полыхало зарево по верхам клевера, и при каждом взмахе ослепительно ярко блестел в руках Байдалы отполированный землей зеркальный кетмень.
«Умеет беречь воду, рука у него золотая!» — говорили о нем в аиле. Он раскатисто хохотал, когда женщины, подоткнув платья и держась за руки, переходили через бурлящий полноводный арык:
— Э-эй, что вы там? Боитесь, вода утащит? Все равно в мои руки попадете. Не упущу!
— Чтоб твои арыки размыло, черт ненасытный! Чтоб тебе водой захлебнуться! — крикливо отвечали ему женщины-сверстницы.
А он, очень довольный, продолжал хохотать все так же раскатисто.
Потом оглянешься и видишь: в надвигающихся сумерках идет Байдалы по полю, рослый, с покатыми сильными плечами, идет как странствующий добрый богатырь. Он идет через все поле, примечая огрехи, и удаляется все дальше и дальше…
Иной раз, забежав к соседям, Сейде заставала такую сцену. Тотой, недовольная чем-то, поджав губы, ожесточенно гремела скребнем по дну казана, а Байдалы мастерил ребятам игрушки и говорил спокойно:
— Зря ты ругаешься, байбиче. Живем не хуже других… Ну-ка, поди, в каждой ли семье по три сына? Ты мне их родила, а другого богатства мне не надо… Вот они, мои богоданные молодцы!
С фронта Байдалы часто писал домой, а с осени писем не стало… Не было писем и от Исмаила. Как мы видели, почтальон Курман, проезжая мимо, приударял гнедка каблуками и норовил проскочить незаметно. Не мог он явиться с пустыми руками! Он испытывал чувство вины, как если бы должен был вернуть долг, а денег у него не было. Зато Мырзакул, председатель сельсове-та, стал наезжать чаще. Уж одно это пугало Сейде до смерти. Может быть, Мырзакул подозревает и хочет выследить Исмаила? Однако по его виду ничего пока не заметно. Откуда Мырзакулу знать? До сих пор о побеге Исмаила не знает ни одна душа в аиле. Исмаил очень осторожен.
— Сейде, времена смутные, народ ненадежный, смотри, чтоб никому ни слова! — предупреждает он каждый раз. — Если даже отец мой подымется из могилы, и ему не доверяй! Слышишь?
Проезжая по аилу, Мырзакул мимоходом заглядывает к ним как бы по делу. До ухода в армию он был молодой джигит. Черный каракулевый тебетей носил лихо, набекрень. Любил скачки и никогда не расставался с комузом[19]. В аиле его считали лучшим певцом; сам слагал песни. Вернулся с фронта без одной руки — не узнать его теперь, совсем не тот. И характером не тот: вспыльчивый, крутой. Похож на дерево, искалеченное бурей: левое плечо опустилось вниз, шея вытянулась, на ней задубели шрамы, резче обозначились крупные неправильные черты лица, взгляд хмурый, цепкий. Теперь Мырзакул поет больше о том, что видел на фронте: то приглушен-но, сурово, то с гневной страстью звенит его голос, а когда Мырзакул забывается, то глаза его сверкают, как у сказочных батыров, и он встряхивает единственной рукой, будто бьет по струнам комуза. Но теперь уж ему никогда не играть на комузе…
Обычно Мырзакул въезжает во двор к Тотой.
— Э-эй, Тотой, где вы там? Живы? — Потом заглядывая со стремян через высокий дувал, издали окликает Сейде: — Здоров ли твой малыш, Сейде?.. Сверни мне цигарку из табака, что у тебя припрятан дома. Да иди сюда, к соседке… Дело есть… Потом управишься…
Мырзакул никогда не спрашивал, получают ли они письма от мужей. Не хотел лишний раз расстраивать женщин, да к тому же он всегда сам просматривал аильную почту и знал все дела аила. И все же всякий раз, встречаясь с ним, Сейде волновалась. Ей казалось подозрительным, почему он не спрашивает, есть ли письма от Исмаила. Значит, что-то знает. Значит, это неспроста…
Свернув цигарку из табака, который она припасла еще летом на плантации, Сейде раскуривает ее и идет к соседке, изо всех сил стараясь подавить в себе нарастающий страх. Мырзакул, завидя ее, слезает с лошади и с, наслаждением затягиваясь дымом, заводит безразличную речь: о том да о сем…
— Хороший табак припасла, Сейде! — похвалил он ее однажды. — Пошли Исмаилу в посылке, пусть покурит. Вспомнится ему наш Талас. Ведь такого табака, как у нас, нигде нет.
— Пошлю, — с трудом выговорила Сейде. Надо бы еще что-нибудь сказать, но ничего не приходило на ум. Ей показалось даже, что Мырзакул угадал по лицу, как мечутся ее мысли, и от этого еще больше покраснела. Она притворно закашлялась:— Фу, какой горький дым, горло дерет… И что в нем хорошего?..
Сказала как-будто к месту, но всю ночь терзалась: не выдала ли себя? «Пронеси бог и на этот раз. Нельзя, нельзя мне краснеть и голос надо сдерживать! Неужели он заметил? Сама виновата, смелости мне недостает, — ругала она себя. — А для чего это он сказал о посылке? Попросту или с умыслом?..»
В другой раз Мырзакул осмотрел деревья, высаженные на огороде Тотой вдоль арыка, и упрекнул ее:
— Байдаке каждую осень обрубал сучья и ветки, а в этом году вы этого не сделали… Старший-то твой уже работник… Обрубить надо ветки, а то деревья перестанут расти. Да и лишние дрова пригодятся…
Тотой с досадой глянула на Мырзакула, тяжело вздохнула:
— А если и перестанут расти, плакать не стану: кому они нужны! Разве дерево — опора человеку?.. Если самого нет дома, ничего не мило… Поди-ка попробуй: и в колхозе работай, и колосья собирай, и детей корми… Вот и живем две соседки — ни слуха, ни весточки от наших, живы или мертвы, бог их знает! — Она отвернулась, прикусив губу. — А ты еще тут про деревья толкуешь…
Сейде оробела, сжалась, боясь, что Мырзакул сейчас выложит всю правду. «А ты не равняй себя с ней, — скажет Мырзакул, — ее Исмаил давно уже прячется. Здесь он, беглец!.. Да, это казалось неотвратимым в ту минуту. Но Мырзакул сказал другое.
— А ты знаешь, Тотой, может не только деревья, но и тень их пригодится, — спокойно произнес он и вдруг вспылил, закричал, будто давно собирался высказать им все это в глаза: — Вы бросьте эти свои бабьи хныканья! Как чуть задержка с письмами, так они уж голосить готовы. Лучше вон переберите бодылья на крыше — навалили кучей не знай как, сгниет корм до весны! Хочешь, чтобы дети без молока остались? Да я вам за это головы поотрываю! Если одной не под силу, кликни соседку, здесь двое вас, соседок… Вдвоем-то вы одного мужика стоите… Русские женщины в окопах с винтовками сидят, не хуже мужчин, сам видел… А вы у себя дома — ноете, что писем нет!..
Тотой промолчала, не возразила ни слова. А Сейде ответила неожиданно для себя:
— Мы сделаем, сегодня же ветки обрубим и бодылья перекладем!
Может быть, она сказала это слишком поспешно? Но сейчас у нее не было никакой задней мысли, она говорила искренне, ей хотелось отвести разговор о письмах и в то же время было стыдно за себя и Тотой. Мырзакул больше ничего не сказал. Все еще возбужденный и злой, он как-то странно, внимательно посмотрел на нее — кажется, с одобрением. Потом сел на лошадь и уехал.
В этот день, помогая Тотой по хозяйству, Сейде испытывала безотчетную, тихую радость, она успокоилась, будто искупила свою вину. Давно уже не было у нее такого ясного света в душе, такого подъема, когда все хочется сделать неприменно сегодня же, когда работа спорится в руках. Она задорно покрикивала на ребятишек Тотой: они не столько помогали, сколько мешали. Но это не сердило ее. Хотелось петь, хотелось смеяться. Но всякий раз, вспоминая поразивший ее непонятный взгляд Мырзакула, она вдруг обмирала вся, и руки у нее опускались.
«Почему он так поглядел на меня? Значит, что-то подозревает? А может быть, мне просто показалось?»
И так повелось: каждый раз, когда наведывался Мырзакул, смятение и страх охватывали Сейде. Все ждала, когда он спросит: «Где твой Исмаил? Куда ты его прячешь?..» И сердце билось так гулко, что она боялась, не услышал бы он.
Когда Мырзакул уезжал, Сейде бежала домой, хватала трясущимися руками ковш с ледяной водой, пила, захлебываясь, обливала себе грудь и только позже, утолив нестерпимую жажду, могла собраться с мыслями: «Нет, он не знает! — уверяла она себя. — Если бы он приезжал подсмотреть или испытать меня, разве бы я этого не заметила? Ведь он просто спросил, как мы живем, и уехал. А если бы подозревал… Все равно от меня он ничего не узнает. Пусть хоть тысячу раз выпытывает. Исмаила я не выдам — никогда! Другие вон слезно молят Бога: только бы муж вернулся, только бы живой! А разве мне не дорог мой муж, разве я не просила об этом Бога ради нашего сына! Бог вернул мне Исмаила, чтобы я сама оберегала его…»
С буранами и трескучими морозами подошла самая холодная пора зимы — чилде. Всю неделю не утихал ветер, сгонял снег в крутые, плотные сугробы. Тропинки, прокаленные морозом, звенели под ногами, как железо.
Опустел аил, приткнулся в затишке, дымя глиняными трубами, а над ним в мутной блеклой выси безмолвно стыли на ветру величавые вершины гор.
Жить изо дня в день становилось труднее.
В наружной, холодной комнате, нахохлившись, сбились в угол куры. Не выходят они во двор, жмутся друг к дружке. Наполовину прикрыв глаза белыми пленками век, сощурившись, печально смотрят они на человека. Покормить бы их зерном, да что поделаешь! В простенке за печкой в большом домотканном мешке хранится кукуруза, что ни день, то ниже оседает мешок — казалось, кукуруза убывает от одного взгляда. Сберегая зерно, Сейде еще с осени перестала ходить на мельницу. Там за помол берут зерном, так уж лучше молоть дома, вручную. Другой раз ночами не спит: днем на работе, а с вечера садится за джаргылчак. Горячей окалиной дышал тяжелый камен-ный жернов, огнем горели растертые ладони. В глазах темнело от щемящей боли в пояснице, но Сейде не бросала джаргылчак. Исмаил не должен сидеть завтра голодным. Просеяв помол, она откладывала горсточку на кашу для ребенка, а из остальной муки пекла Исмаилу лепешки. Сейде и старуха довольствовались дертью, что оставалась в сите. Из нее варили похлебку. Откуда же взять зерна для кур? Только бы самим дотянуть до весны.
Сейде держала кур, чтобы весной были яйца для малыша, но, видать, плохо рассчитала. Мяса нет. Когда приходит Исмаил, Сейде варит ему курицу. Была бы живность покрупнее, Сейде накормила бы мужа вдоволь настоящим мясом. Вот бы хорошо! Все, что есть в доме, что удава-лось добыть, Сейде приберегала для мужа. «Сами-то мы у себя дома, хоть на воде, да перебъем-ся», — говорила она старухе, которая и без ее слов готова всем пожертвовать ради сына. И все же, когда Исмаил приходил домой, сердце Сейде сжималось в горячий комок от стыда и жалости.
Прикрыв лицо грязным платком, в засаленной пролежалой шубе поверх шинели, прокоптив-шийся, как бродяга, появлялся он у порога в буранные ночи. Немножко отойдет с мороза, тяжелым духом так и пахнет от него. Стряхивая над огнем вшей с его рубахи, Сейде незаметно бросала на него жалостливые взгляды и думала в отчаянии: «Ох, что станется с тобой в такие холода? Был бы ты дома, пылинке бы не позволила сесть на тебя!..» А он сидел у огня сычом, мутно и зло поблескивали его одичалые глаза. Лицо, как кошма, загрубело от холодов.
Сейде понимала: тяжело ему; она старалась обласкать мужа, развлечь его разговорами. «Муж и жена всегда вместе: в беде и горе, — убеждала она себя. — Что бы ни свалилось мне на голову, все должна я вынести. Только бы Исмаил уцелел… Переживется, перемелется, стерплю… Вот Тотой одна с тремя детьми, по горсточке делит между ними талкан, и то держится, вида не подает…»
Позавчера, когда Сейде возвращалась с работы в табачном сарае, у моста ее догнал Мырзакул.
— Постой, Сейде! — окликнул он ее.
Казалось бы, ничего подозрительного не было в его голосе, но Сейде в один миг насторожи-лась, ожидая самого страшного, и быстро прикрыла платком задрожавшие губы. Мырзакул подъехал к ней на рыси, нагнулся с седла и пристально всмотрелся в лицо. «Узнал! — ужаснулась Сейде. — Так и есть? Чего тянешь? Да говори же!» — чуть было не крикнула она. Так мучительно долго, так каменно-спокойно смотрел на нее Мырзакул.
— Я хочу по-родственному предупредить тебя, Сейде, — проговорил он.
— О чем? — спросила Сейде, но не услышала звука своего голоса. Вслух она произнесла это или только подумала?
— Да ты что! Что с тобой? — встревожился Мырзакул и смутился от своей неловкости: ведь напугал женщину, от мужа писем нет, всякое может подумать, вон как побелела. — Да ты не бойся, ничего плохого не случилось… Просто хотел сказать тебе: завтра будем выдавать понемно-гу зерна семьям фронтовиков… Так вот, не все попали в список. Тебя тоже нет, Сейде. Ты же понятливая, не обидишься. Кое-как разделили по пять, по десять кило на многодетных, таких, как Тотой… Только не шуми завтра, всем бы нужно дать, да не из чего.
У Сейде отлегло от сердца…
— Ну что же, нет так нет, — ответила она, приходя в себя. «Мне не надо, это верно: лучше помочь таким, как Тотой, а я перебьюсь», — хотела она сказать, но не посмела, не хватило духу.
Мырзакул понял это по-своему.
— Но ты, Сейде, смотри, не думай плохое, — как бы оправдываясь заговорил он. — В другой раз и тебе дадим… Обязательно… это я обещаю… Ты и старухе так скажи, а то будет ворчать: «Мырзакул нашего рода, а что от него толку, хоть он и сельсовет…» Я рад бы сделать для своих да сама видишь… — Мырзакул задумался, оглядел заснеженные аильные кибитки, тронул лошадь, но тут же придержал. Что-то еще собирался он сказать, но, видно, не решался. Он снова посмотрел ей в глаза странным, непонятным взглядом, как тогда, во дворе Тотой, только на этот раз более откровенно. Да, теперь было ясно: с нежностью и восхищением смотрел он на Сейде, и глаза его говорили: «Я знал, что ты поймешь меня… Я всегда верил тебе… Ты самая лучшая на свете, я люблю тебя… Давно уже люблю…»
Пугливо прикрываясь платком, бледная от страха и волнения, Сейде невольно отпрянула назад. В ее широко раскрытых глазах застыло удивление, она была сейчас очень хороша.
— Я пойду! — тихо, но твердо сказала она.
— Постой! — Мырзакул колебался. Он взялся за поводья, потом опять опустил их.
— Постой, Сейде! — повторил он. — Если тебе туго придется, ты от меня не скрывай… Для сынишки твоего на кашу… шинель с себя продам, но достану…
Сейде, слушая, молча кивала головой, не знала, что и подумать. Она испытывала благодар-ность к нему. Но глаза ее были холодны и отталкивали: «Не тронь меня! Не смотри так, я тебя боюсь! Опусти, я уйду!».
Мырзакул медленно опустил веки, а когда, распрямившись в седле, снова взглянул на Сейде, глаза у него были такие же, как всегда. Он сказал ровным голосом:
— Ну, иди, сын-то, наверное, плачет…
Сейде круто повернулась и пошла, едва удерживаясь, чтобы не побежать. Отойдя немного, она оглянулась через плечо, остановилась. Понурив голову, не оглядываясь, Мырзакул ехал по-над берегом. Лошадь шла тихим шагом, он не понукал ее. Может быть, потому, что Мырзакул поднял ворот шинели, сейчас особенно бросалось в глаза, как он похудел, ссутулился, как низко опущено его искалеченное безрукое плечо. «Говорит, шинель с себя продам… А ему же холодно!..» — подумала Сейде, и вдруг что-то небывалое колыхнулось в ее душе. Горячая нежность, жалость неожиданно переполнили сердце. Хотелось побежать, остановить его, согреть ласковым словом, попросить прощения… «Что же ты нашел во мне, замужней? Разве мало в аиле хороших девушек? А ты и не знаешь, что муж мой при мне…»
Все перепуталось в ее голове, сухой звон снега под ногами резко отдавался в висках. Вплоть до самого дома Сейде испуганно оглядывалась и прикрывала платком дрожащие губы.
Вчера аил облетела черная весть. Женщины в табачном сарае перешептывались между собой, а когда мимо проходила Тотой с тюком табака на спине, они скорбно замолкали. Одна из них, в черной шали, с еще не зажившими на лице следами глубоких царапин, не удержалась и шумно всхлипнула:
— Несчастные сироты! Пусть ваше горе падет на голову германа!..
В сельсовет пришло извещение о том, что Байдалы погиб под Сталинградом.
В последнее время то на том, то на другом краю аила часто слышатся траурные крики мужчин: «Боорумой! Боорумой! Боорумой![20]… — кричат они, раскачиваясь в седлах из стороны в сторону. А в ответ им из кибитки, окруженной толпой народа, доносятся надсадные вопли женщин. Они садятся спиной к двери, ногтями раздирают лица в кровь и голосят:
Уздечка твоя из серебра, А сам ты был храбрый, как лев, Уздечка пустая висит на стене, — Черный платок на моей голове, — Сын твой отомстит врагам!..
О-о-о-ха, э-э-эй-и!
До самой полуночи, до изнеможения и хрипоты причитают женщины, оплакивая погибших на фронте. И каждый раз, когда всем аилом собирались голосить в доме погибшего, Сейде станови-лось страшно, она боялась показаться на глаза аильчанам и, сама того не замечая, пряталась за спиной других. В такие скорбные дни ей хотелось убежать куда-нибудь в горы, в безлюдное место и причитать там в одиночестве, чтобы никто ее не видел и не слышал.
Вот теперь дошла очередь и до Тотой. Возле ее дома тоже будет толпиться народ, она тоже будет голосить и раздирать лицо ногтями, а ее малыши обязаны, как настоящие мужчины, крепко повязаться кушаками, выйти во двор и, опираясь на палки, встречать мужчин громким плачем: «Атамой[21], эсил кайран[22] Атамой!..» Бедная Тотой, она еще не знает, какое горе свалилось на ее плечи! Извещение о смерти Байдалы хранилось пока у Мырзакула. У киргизов не принято гово-рить о таких вещах сразу. Время, когда сказать, должны определить старики. Вместе с похоронной бумагой в адрес правления колхоза пришло письмо от командира полка.
Он писал, что подразделение пошло в атаку и оказалось зажатым в узкой полосе между берегом Волги и заминированным проволочным заграждением. Положение создалось безвыход-ное, люди гибли под пулеметным огнем, никто не осмеливался первым приблизиться к минному полю. И вот тогда Байдалы по своему почину бросился на проволоку. Мины взорвались, образовав проход. Враг был выбит с позиций.
Выслушав это письмо, аксакалы, собравшиеся в доме Мырзакула, почтили память земляка молчанием. Долго длилось это молчание. Молча читали молитву.
— Ииех! — наконец вздохнул почтальон Курман и насунул тебетей на глаза. — Умел он беречь воду, руки были золотые… Где Байдалы проведет воду, там всегда хлеб родит… Да, вот! А детишки его проходу мне не давали: «Курмаке, когда привезешь письмо от отца?» Я все обещал в базарный день, и они верили. А оно вон как обернулось… Ну что ж, судьба народа — судьба батыра!
Мырзакул спросил у аксакалов совета, как поступить с извещением о смерти Байдалы. «Раз уж пришла бумага начальника, что погиб, тут ничего не поделаешь, — ответили старики. — Но ты, Мырзакул, послушайся нас. В такую тяжелую годину, когда Тотой носит детишек в зубах, как щенят, спасая их от голода, не смеем мы сказать ей о смерти мужа. Если у Тотой опустятся руки, что будет с ее детьми? Нет, не можем мы лишить ее последней надежды. Лучше отложить это дело до осени: соберем урожай, пусть народ немного насытится. Вот тогда известим округу о гибели нашего батыра и всем аилом справим поминки с подобающими почестями…»
Весь аил нашел это решение стариков разумным. До осени никто не имел права заговорить о смерти Байдалы. Но женщины в табачном сарае не утерпели, всплакнули украдкой: ведь Тотой ничего не знает.
Ночью пришел Исмаил, и Сейде рассказала ему о судьбе их соседа Байдалы. Исмаил на это ничего не сказал, только непонятно пожал плечами. Бог знает, о чем он думал. Может быть, в душе пожалел Байдалы, а может быть, и нет. Даром он, что ли, в бегах, даром, что ли, бережет свою жизнь? А Байдалы, очертя голову, бросился на мину. Ну и погиб. Так оно и должно было случиться. Нет, лицо Исмаила непроницаемо, он не скажет ничего.
Молча выхлебав большими, гулкими глотками полную чашу похлебки, Исмаил недовольно буркнул: — Еще есть?
«Куда уж ему тут горевать по другим? Сам день и ночь на холоде, глаз не смеет показать, да к тому же день сыт, день голоден…» — думала Сейде, оправдывая Исмаила.
Проводив его, она долго не могла уснуть. Ветер свирепо швырял в окно снежную крупу, продрогшая собака где-то на окраине плаксиво тявкнула раза два и загнусавила: «Су-у-у-ук! Су-у-у-ук\"[23]. Сейде бросило в дрожь. Ей жутко было представить, как сейчас в морозном поле, по зарослям чия кружится с посвистом злой ветер, а Исмаил, один средь ночи, пробирается к себе в убежище. А тут еще сын расплакался. Плохо спалось в эту ночь.
Утром прискакал почтальон Курман. Одновременно он исполнял обязанности рассыльного при сельсовете. Полы его шубы разметались в стороны, он был чем-то сильно встревожен.
— Сейде! — застучал Курман в дверь. — Из района прибыл инкуу[24], срочно требует тебя! Собирайся живей!
Сейде выбежала на стук и все сразу поняла. Даже не спросила, зачем ее требуют. Молча стиснула зубы. «Исмаил, родимый, как же быть теперь?» — пронеслось в ее голове. Тут прибежал Асантай… Кажется, он думал, что Курман привез письмо от Исмаила.
— Суюнчу, Сейде-джене, письмо от Исмаке! — радостно крикнул он, но, увидев побледнев-шую Сейде, смолк на полуслове. Виновато поглядывая на нее, мальчик отошел в сторону, поеживаясь то ли от холода, то ли от стыда.
— Вот еще несчастье-то! — с досадой проговорил Курман. Неизвестно, к кому относились эти слова: к Сейде или к мальчику. Не сказав больше ни слова, он стегнул лошадь и ускакал.
Сейде не помнила, как она добралась до сельсовета. Дрожащей рукой отворила дверь. За столом сидел человек в шинели, с кобурой на боку. Разглядеть его Сейде не могла, голова ее кружилась, земля уходила из-под ног. Пока шла, в мозгу лихорадочно колотилась безысходная мысль: «Поймают Исмаила, увезут!» Но сейчас, когда Сейде вошла в сельсовет, в ней вдруг проснулась отчаянная решимость, в которой потонули все ее колебания: «Не отдам Исмаила! Не отдам!» Для Сейде уже не существовало страха, она стояла перед столом и мысленно твердила себе эти слова, как клятву: «Не отдам Исмаила! Не отдам!»
— Садитесь, — сказал оперуполномоченный НКВД. Сейде не слышала.
— Садитесь, — повторил он.
Сейде, как во сне, нащупала табуретку и села.
Закончив расспросы, уполномоченный долго писал, испытующе поглядывая на нее и о чем-то раздумывая. Потом сообщил, что ее муж дезертировал из эшелона, прихватив с собой винтовку с патронами.
— Где он сейчас? — спросил уполномоченный.
— Не знаю, я ничего не знаю, — ответила Сейде.
— Вы не скрывайте, мы его все равно найдем. Если желаете ему добра, пусть объявится по своей воле. Вы должны нам помочь.
— Не знаю, я ничего не знаю. Его взяли в армию, а больше мне ничего не известно. Сбежал он или не сбежал, я этого не знаю…
Что бы уполномоченный ни спрашивал, как бы ни убеждал, Сейде на все отвечала коротко: «Не знаю». А сама думала: «Не враг я себе. Делайте, что хотите, хоть убейте, ничего не скажу!»
— Ничего я не знаю! — твердила она.
Когда допрос кончился, Сейде пошла к дверям, напрягая все силы, чтобы не упасть, чтобы идти прямо. У выхода на улицу ей встретился Мырзакул. Он порывисто шагал от коновязи, на ходу докуривая цигарку. Напряженный и какой-то нездоровый был он сегодня. Лицо осунулось, на скулах расплылся неяркий, тусклый румянец, под вытертым сукном шинели, угловато выпирая, подергивалось безрукое плечо, тебетей был плотно надвинут на брови.
Увидев Сейде, Мырзакул остановился. Окинул ее цепким взглядом исподлобья.
— Была там? — кивнул он на дверь. — Сказала?..
— А что мне сказывать? Я ничего не знаю, — ответила Сейде.
— Во-он как! — Мырзакул помолчал, горько усмехнулся, потом бросил окурок, растоптал его сапогом и резко вскинул брови.
— Ты думаешь, доброе дело делаешь для него? — спросил он в упор. — А совесть перед народом? Куда ты ее денешь? Мы все мужчины из потомков Давлета, все, кто носит тебетей на голове, — мы все пошли, ни один не остался. В добрые, в лихие ли дни — упаси бог отойти от народа! Позор всем нам! Ты понимаешь это? Отвечай мне: ты понимаешь?.. Пока не поздно, приведи Исмаила, пусть он воюет там, где все.
Сейде стиснула запрокинутые на шею руки, каждое слово Мырзакула вырывало из этих обессиленных рук то, чем они никогда не могли поступиться. Еще одно его слово, и все будет кончено: она не выдержит, упадет на землю и признается во всем…
— Ты… ты меня совестью не бей! — исступленно крикнула она.
И это было все, что она могла сделать. Ослепленная отчаянием и яростью, она рванулась к Мырзакулу:
— Может, он и сбежал! Откуда мне знать? Каждому своя жизнь дорога, каждый себя бережет. А тебе-то что? Или он перебежал тебе дорожку? Или тебе мало места в аиле? Или ты хочешь, чтобы все вернулись такими же калеками, как ты?
Мырзакул оцепенел, культя его судорожно взметнулась, выдернув порожний рукав из кармана шинели, лицо исказилось болью и гневом. Он долго хватал ртом воздух.
— З-значит, я в-вернулся калекой потому, что я д-дурней твоего Исмаила?
— Мырзакул кинулся в сторону, нагнулся, словно ища что-то на земле, потом подбежал к Сейде, занес над головой камчу и начал хлестать Сейде по плечам. Она не вскрикнула, не отшатнулась. Над головой свистела камча, а Сейде как завороженная смотрела на куцый обрубок его руки, который тоже вздрагивал и дергался в мотающемся рукаве. На какую-то долю секунды мелькнули перед ней до крови прикушенные губы Мырзакула, его страшные, горящие ненавистью глаза. Потом она увидела, как он тщетно пытается сломать камчу о свое колено. И опять обрубок его руки беспомощно дергался взад и вперед.
Широко размахнувшись, Мырзакул закинул камчу на крышу и побежал прочь, прижимая к груди, как к кровоточащей ране, скомканный в кулаке рукав шинели. Он бежал, не оглядываясь, по огородам, через сугробы и арыки. Потрепанная полевая сумка отчаянно хлопала его по бедру.
Все еще не понимая, что произошло, Сейде с ужасом смотрела ему вслед. Только теперь она почувствовала, как горят ее избитые плечи. Обида душила ее, хотелось закричать, громко заплакать.
Потом она шла по улице, ничего не видя перед собой; режущий ветер слепил ее сухие, немига-ющие глаза, ноги путались в поземке. Мысли были так же жгучи, как и рубцы на шее. «Он избил меня, опозорил! Я скажу Исмаилу, он отомстит! — твердила она. Но тут же изменяла решение: — Нет, не скажу: Исмаил кинется в аил, и его могут поймать. Лучше промолчу, стерплю, но в душе никогда не прощу, до самой смерти… Недаром говорят: «Брат брату враг[25]. Мырзакул ненавидит Исмаила за то, что он живой и невредимый… Будь проклят ты, Мырзакул! Я никогда больше не погляжу тебе в глаза…»
Вернувшись домой, Сейде ткнулась лицом в худые колени свекрови и, обнимая безответную, безропотную старушку, зарыдала:
— Бил меня Мырзакул, мама, бил…
Она плакала долго и безутешно. Сквозь слезы смутно слышала прерывистый голос свекрови:
— Родимая ты моя, дитя мое, кормилица… Вся надежда на тебя, ты наша опора… Все вижу, все знаю. Век мне молиться на тебя… Стерпи уж эту обиду, смолчи… А нас с Мырзакулом пусть бог рассудит, забыл Мырзакул родовой долг…
Ночью Сейде встретила Исмаила у оврага. Он вернулся в пещеру, не заходя в аил.
К весне у многих аильчан хлеб подошел к концу — остатки выскребали. Только и речи было — поскорее бы уж отелились коровы да дождаться бы молодого ячменя, а там пшеница подойдет. Но сказать легко, а попробуй дождись.
«Весной скот тощает, кость гнется». Человеку тоже не легче…
Сейде переживала самые тяжелые дни. После ее столкновения с Мырзакулом Исмаил перестал ходить домой, ни днем ни ночью он не покидал пещеры. Отправляясь за хворостом, Сейде сама приносила ему пропитание, а если не удавалось днем, шла ночью. Все бы ничего, но одно ее очень тревожило: Исмаил стал ненасытный. Сколько ни принеси, все подберет до крошки: может, и наелся уже, а глаза по-прежнему голодные, жадные.
— Дома-то осталось еще или придется подыхать с голоду? Ты не скрывай, говори правду? — допрашивал он.
— Зачем так говоришь! — упрекала Сейде. — Лишь бы ты жив был, а для живого человека всегда найдется кусок хлеба…
Теперь Сейде вставала с рассветом и отправлялась на прошлогодние гумна. Там она расстила-ла на снегу мешковинный полог и до самого вечера перевеивала полову, перекидывала солому. То, что осенью ушло в охвостья, сейчас она вывеивала, собирая по зернышку. За день набирался кулек сморщенных, шуплых зерен. По ночам Сейде молола их на джаргылчаке, пекла Исмаилу хлеб. Но до каких же пор можно так перебиваться? Была у Сейде заветная мечта — о телке. Пошли корове Бог благополучно отелиться, тогда и молоко будет у Исмаила и масло. Замкнулся Исмаил в себе, озверел, будто весь мир ненавистен ему, всегда тупо молчит, ни одного хорошего слова от него не услышишь… Что у него на уме? О чем он неотступно думает? А если откроет рот, больше всего говорит о еде, и думает, вероятно, только об этом. Когда речь заходит о мясе, во рту у него собирается слюна, и он сплевывает со злостью. Иногда ни с того ни с сего мрачно заявит:
— Кровь у меня стала холодная: воды в ней много: Очень много…
Что-то недоброе всколыхнется в глубине его глаз, и опять молчит, упорно молчит. О чем он думает в такие минуты? Как бы не потерял рассудка…
«Может, он тоскует по сыну?» — подумала однажды Сейде. На другой же день, выкупав ребенка, она надела на него чистую одежонку, укутала и вышла с ним на улицу.
— В гости к своим схожу, в Малое ущелье, — отвечала она на вопросы соседей.
А сама пошла к Исмаилу. В этот день Сейде была счастлива. В аил вернулась через сутки…
Весна обещала быть ранней. Сегодня с самого утра теплынь. Снег, точно квелая кошма, сразу расползся рваными прогалинами, земля дышала паром. Над долиной стелился оттепельный ветерок, талая вода журчала в арыках, подтачивая осевшие, набрякшие влагой сугробы.
С гумна на краю поля несет горячим, слежавшимся духом: кто-то ворошит там солому. Это Сейде. Набив мешок половой, она тащит его на бугорок и посвистом вызывает покровителя ветров. Как крупицы золота в песке, выискивает она хлебные зерна. Утомительная, нудная работа. Но для Сейде это не в тягость: что бы там ни случилось, а она должна прокормить Исмаила до конца весны. А там, бог даст, откроется перевал…
Вон за тем неприступным хребтом, за нетронутыми сине-белыми снегами лежит Чаткал.
Скорей бы пришла весна, скорей бы дождаться начала лета…
Так ожидает человек того круговорота времени в природе, когда после зимы он жаждет тепла и новой энергии, как возвращения утраченной свободы, ибо воскресала природа, умиравшая на зиму, и воскресал дух… Но то, что ждала Сейде, заключало в себе гораздо большее. С открытием пути через неприступный в другие времена года снежный перевал — открывался путь на Чаткал, путь к спасению мужа и всей семьи. И она хорошо понимала: то была для них единственная возможность, единственный выход…
Теперь она постоянно думала об этом, думала упорно, с надеждой, страхом, — и все-таки надежды было больше, — думала с благодарностью к свекрови, ибо именно она, старая Бексаат, истомленная и измученная судьбой сына, первая пришла к мысли — надоумила молодых уходить в Чаткал…
Сейде и прежде доводилось слышать в аилах удалую песню конокрада:
Я коня увожу, Как огонь из костра, Я в Чаткал ухожу, Через льды и снега…