Чингиз Айтматов
Бахиана
Этюд
Рассеивая утренюю дымку, высветляя обнаженную даль сизой воды, солнце вставало из самого моря. Оно все выше приподнималось ослепительным сгустком над пустынной чертой горизонта. И небо открылось.
Судя по редким пестрым облачкам, неподвижно разбросанным по небосклону, погода обещала быть спокойной, ровной. И волны почти не давали знать о себе. Лишь изредка на тусклой морской поверхности взрывалась вдруг шальная грива затаившейся волны и тут же угасала неподалеку белым мгновенным росчерком.
И по мере того, как восходило солнце и становилось светлее, все отчетливее, все резче обозначались на серо-лиловом фоне моря и неба гористые контуры островков, странно сошедшихся тут в воде, как быки для боя, каждый в отдельности — в собственном, строго подчеркнутом кольце обдающего брызгами прибоя.
Таким предстало в то утро Мраморное море, на одном из островов которого она очутилась волею судеб…
Картину эту дополняли несколько молчаливых чаек, безучастно паривших поутру близ берега, да одинокая рыбацкая лодка, болтавшаяся на зыби вместе с согбенной фигуркой в соломенной шляпе…
И всюду была вода и вода и ничем не нарушаемая островная тишина, хотя ночью она слышала долгие сигналы встречных кораблей и даже голоса — то турецкие лоцманы что-то сообщали друг другу в мегафоны, усиливающие и искажающие до жути слова средь ночи…
Для нее солнце восходило здесь в первый раз…
Кутаясь в матерчатую шаль и пригреваясь в лучах, она неподвижно сидела, подоткнув полы платья под себя и собрав высокие колени у подбородка. Она была совсем одна в этой своей сжавшейся позе на широкой каменной паперти древней монастырской церкви, обращенной обветшалым, обросшим жестким плющом фасадом прямо к причалу, до которого было всего десяток шагов. Никогда еще она не видела такой церкви — у самого моря. Прибывавшие на молебны, должно быть, со сходней сразу шли в открытые двери к алтарю. И когда поутру зазвонили колокола, то ей довелось услышать редкое сочетание звуков — медный размеренный перезвон, долго плывущий над головой, и упругие удары прибоя у берега.
Остров был довольно тесный из-за гористости, крутости склонов, но тщательно обжитый и застроенный на века еще византийскими мастерами. Всё, что здесь было возведено из камня, — монастырская крепость, высокие узкие дома под черепичными крышами, восходящие уступами один от одного на гору, и всё, что произрастало на здешней кремнистой почве, — множество смоквы, густо выбивающейся лиственными купами из-под самых стен, бурая лоза и цветущие кусты олеандра среди камней, — стоило долгого труда и времени. Об этом свидетельствовали прислонившиеся почти вплотную к стенам крепости древние мощноветвистые кедры и безупречные в собственной собранности кипарисы — достигавшие высоты почти вровень с церковью. Единственная улочка от пристани переходила в извилистую жесткую тропу, окаймляющую, по всей вероятности, весь остров по окружности.
Пахло морем — йодного духа влагой, а от земли — нагревающимися камнями и листвой деревьев… И еще существовал мул на острове, возможно, один-единственный, чудной и старый. Как заколдованный, он неподвижно стоял неподалеку от пристани с порожними корзинами на спине, притороченными по обе стороны. При нем никого не было. Вот и стоял, бедняга, в ожидании то ли хозяина, то ли какого-то привоза с моря… А иначе зачем было ему тут торчать?
Это и был тот мир, куда она добралась-таки, добрела, дотащила свое бренное тело, положив на то самое жизнь, ибо платой за проделанный путь могла быть лишь цена жизни, поскольку ничем иным, кроме собственной данности, заключенной в себе, и некоторого жизненного опыта, обретенного за недолгий век, она не располагала.
Когда она пришла в Стамбул, у нее оставалась лишь одна вещица единственная в своем роде старинная нитка жемчуга, которую она несла с собой, чтобы уплатить за переправу через море. Теперь она была свободна и от этого груза. И всё, что оставалось позади, всё то, что изначально признавалось всеми как безусловный смысл человеческого бытия и вчера еще не вызывало никаких сомнений в разумности и необходимости такого устроения жизни, всё то, что и по ее понятиям являло собой цель существования на земле, — всё это походило теперь на странный, отталкивающий сон, только что минувший, думать, возвращаться к которому даже в мимолетных воспоминаниях не было никакого желания…
Всё прошлое было отвергнуто, исключено ею из собственной жизни настолько категорически, что сейчас она не смогла бы ответить себе, с какой стороны объявилась она здесь на острове, точно бы та действительность, что имела место до этого, вовсе перестала существовать по причине ее неприятия. Да и не всё ли равно это было — прежнее, прошедшее, ушедшее и прочие обозначения того, что начисто отринуто, так же, как не всё ли равно, в какой стороне оставался Стамбул — последнее место исхода, где она сумела упросить старого турка лодочника переправить ее сюда за нитку того самого жемчуга. Отныне всему тому житью был положен безоговорочный, абсолютный конец. Конец во всем, как если бы то была смерть…
И теперь она терпеливо сидела на каменных ступенях у врат в безлюдную церковь, отворяемую только по торжественным случаям, ибо, как поняла она, прислушиваясь к голосам в монастырском дворе, повседневные труды молитвенные совершались, видимо, в специальном помещении, находящемся, должно быть, вблизи монашеских жилищ. Так полагала она, ибо за стенами монастыря еще не была и не стремилась без приглашения проникнуть туда, а потому смиренно ждала решения своей участи.
Внешне она ничем не проявляла тревоги. Знала, и в том была с обреченностью убеждена и согласна, что здесь ее последнее местопребывание на свете. За пределами этого острова она уже ничего не желала для себя… И когда высоко в небе народился неуклонно нарастающий рокот едва различимых самолетов, летящих четкими треугольниками — по три в каждом звене, неизвестно куда и откуда, — она даже не шевельнулась и не подняла головы, как бывало прежде, не побеспокоилась, не полюбопытствовала, ибо то находилось вне острова и потому не имело уже отношения к ней. Так и просидела она, не поднимая лица, а самолеты прошли прямо над островами, истончая силуэты и унося с собой затихающий гул.
Солнце же всё выше приподнималось над морем, и воцарилось наконец полное утро. Начинался день. Но пока что никто не интересовался ею, если не считать молчаливого заспанного звонаря, проследовавшего полчаса назад через боковую дверь на колокольню, буркнувшего что-то, должно быть, «доброе утро», да случайно обнаруженной здесь по прибытии соотечественницы болгарки, монахини Иванны, которая, как могла, опекала ее, устроив на ночь у привратницы. Утром она привела ее сюда, к церкви, и велела ждать.
А тем временем за глухими стенами монастыря Пречистой Византийской Девы, так именовалась эта островная обитель невест Христовых, с раннего утра творилась своя, расписанная из века в век общинная жизнь послушниц. Как всегда, и это утро завершалось распоряжениями на день самой настоятельницы — игуменьи Митродоры. То был обычный совет в канцелярии игуменьи по текущим и прочим неотложным делам.
Все указания и наставления на тот день были уже отданы ею, исполнительницы — иеромонахини — расходились по службам, когда игуменья Митродора, подняв глаза от бумаг и одновременно откладывая очки в сторону, заметила одну из них — просмонарию Феодору, задержавшуюся в дверях с явно выжидательным выражением на лице.
— Ну, что еще, матушка? — скрывая недовольство, сказала настоятельница, ей очень хотелось остаться в тот час уединенно, дочитать начатую книгу. — Опять что-то не то?
Монахиня просительно помялась в дверях, шагнула поближе:
— Извините, преподобная, но я должна сказать — та странница ждет вашего благоволения.
— Какая странница? Я же сказала еще вчера: отправьте ее назад. Почему она здесь?
— Знаю, преподобная, и оказия, кстати, была. Катер почтовый уходил от причала. Но она не вняла нашим словам. Молча смотрит в глаза, как непонятливая или не присутствующая при себе. Из самой Болгарии добиралась, каково-то — одна в пути, в чужих землях, да молодая… Не от хорошей жизни…
— Ясно, не от хорошей, — вовремя перехватила разговор настоятельница. — Однако же не можем мы собрать всех страждущих на островке нашем. Всему есть предел. А потом, кому ведомо — с именем Господа пришла она душу спасти или переждать непогоду судьбы? Разве не сказано ей, что прибывают к нам, в женский монастырь, прежде списываясь, по согласию нашему да по просьбе приходов? А кто она, откуда она? Никто ведь не знает…
Старые монахини замолчали. Настоятельница Митродора, потирая нахмуренный лоб и перекладывая бумаги на обширном столе, выжидала, что еще скажет просмонария, она же псаломщица песнопений — человек, нужный всегда, просьбу которого не стоило сразу отвергать, но, с другой стороны, должна и Феодора понять, что каждый лишний рот — по нынешним временам непозволительная обуза. Война среди государств. И хотя живут они на своем острове отдельно от всех и не затронуты воюющими сторонами, однако же не на иной планете. Отсюда и жить труднее изо дня в день. Церкви в смятении на материках — божье слово упало в цене, водовороты войны кружат миром, зато цены на рынках дьявольски растут и привозы скудеют. Воистину прав был Екклезиаст — никто не остров… А если подумать, что творится на фронтах каково человеку, однажды пришедшему в жизнь…
Эти думы тяжелили ее взгляд и лицо. Еще пригожая собой, чернобровая, с ясными карими глазами и черным пушком мелкой поросли на верхней губе, слегка полнеющая, статная, игуменья была величественна в своей озабоченности. Хмурилась хозяйка монастыря, не решалась с ответом, больше была склонна, чтобы в этот раз избежать лишних забот.
А просмонария Феодора, прямая и сухая, как истая аскетичка, стояла боком, смотрела на море в окно, раздумывая о сказанном.
— Объясняли, говорили мы ей, как же, — она со вздохом обернулась лицом к настоятельнице, продолжая прерванный разговор. — Но вот такое дело. Стоит у монастырских ворот приблудшая душа. Как рассудить — случай это или воля господня? Трудно ведь сказать. Пешком из Болгарии, через Турцию, да по морю…
— Вот то-то, в море мы, а не при дороге разъезжей, — уклончиво промолвила настоятельница, обращая эти слова неизвестно кому, и добавила уже без всякой видимой связи: — Третьего дня немецкие корабли проследовали в Черное море. Сами видели, разглядывали скопом… Пушки расчехлены, и все дула наготове. Страшно становится. Думается мне, подводные лодки снуют взад-вперед и возле нас. В России сокрушение. Кругом война в народах. Самолеты гудят в небе днем и ночью. Куда грядет мир — известно одному лишь Всевышнему. — Потом помолчала, вспомнила, о чем речь, смягчилась лицом: — А ты садись, матушка, что же стоять.
Та присела на край дивана, выжидательно сложив руки и внимательно глядя ей в лицо.
— А кто она сама? В миру кто была? — поинтересовалась игуменья.
— Бывшая учительница.
— Вот как. Звать-то ее как?
— Бахиана.
— Это имя такое?
— Стало быть, так.
— Красивое имя. Не от Баха ли?
— А я и не подумала, — призналась просмонария Феодора. — Очень даже возможно, что так.
— Великий Бах, — игуменья встала из-за стола, перебирая в руках четки на тесьме, прошлась по кабинету, вся в черном облачении с головы до ног, постояла, привычно перекрестившись на купола церкви за окном. — Помню еще в девичестве мессы Баха, какая мощь! — принялась вспоминать она. — Как сейчас слышу, там, в небесах, — и прикрыла глаза, задумалась. И, проясняясь тихой улыбкой, мысленно старалась удержать чуть подольше неожиданное воспоминание.
Просмонария Феодора тактично помолчала, сохраняя на лице все то же сосредоточенное, уважительное выражение. Тяжелые сумрачные часы, тикавшие в простенке, напомнили о себе заутробным звоном. И пока они натруженно звонили, исчисляя времени течение, игуменья тоскливо смотрела на край моря, виднеющийся с горы, из бокового окна ее канцелярии. Привычная обширность, пустынность, безлюдье водной стихии вокруг — и мыканье по свету человеческого существа, не уживающегося среди людей, ищущего своего места в мире. Странным показалось ей в тот час это несопоставимое сопоставление. И она поняла, что как настоятельница монастыря должна принять решение: «Куда ее, опять за море?..»
— Ну, зови, — сказала она наконец, все еще думая о чем-то своем, пойди приведи ее.
Просмонария с благодарностью встала:
— Слушаюсь, преподобная мать.
Когда она направилась к дверям, настоятельница приостановила ее:
— Постой, матушка, а на каком языке говорит она, странница-то ваша?
— На болгарском, конечно. Сдается, турецкий немного знает. И вроде наш, греческий понимает, во всяком случае, так мне показалось.
— Ну тогда проси сестру Иванну переводчицей быть.
— Так оно и будет. Сестра Иванна давно тут за дверьми ждет.
* * *
Всё в той же шали внакидку Бахиана молча шла, препровождаемая сестрой Иванной, вверх по мощеному монастырскому подворью, ни на чем не задерживая взгляда, точно бы вовсе не впервые очутилась в этой тысячелетней цитадели византайских отшельниц. Сколько их было здесь до нее? Сколькие износили себя по этим мощеным камням? Сколько отчаявшихся, отрекшихся, пошедших наперекор или повинуясь миру в затворении, взывали здесь к Богу, непрестанно твердя: «Услышь меня, Господь!» — и с тем ушедших в Лету?.. И сколько было здесь высказано, выплакано, поведано Суду Его, ибо каждый раз со словами «Услышь меня, Господь!» рассказывалась новая история в нескончаемой цепи человеческих горестей, обид и несогласий, и всякий раз доводилось до сведения Суда Его такое дело, вопиющей которого не могло быть на свете и о котором должен был знать непременно сам Господь. А иначе как же, иначе куда же податься с плачем и жалобой на земные несправедливости? А иначе где же Праведный Суд, а иначе зачем жить на свете?.. И никакой жизни людской не хватило бы, чтобы только рассказать Ему, сколько зла проистекало на земле от всех и каждому от каждого…
Бахиана молча шла, упрямо и горько сжимая губы…
Теперь наступил ее черед отмежеваться от мира для общения с Богом, для затворения во имя этого в монастыре до конца дней своих, до сошествия в Лету…
Она шла, пересекая внутренний дворик игуменской резиденции, приближаясь под мраморным портиком к дверям, за которыми должны были ей сказать, сможет ли она остаться в монастыре. Еще по пути, на море, она перетянула голову широкой белой тряпицей, как лентой, чтобы ветер не трепал волосы. Волос у нее был каштановый, с красноватым оттенком, ниспадающий до плеч густыми волнистыми прядями. Непокорные вихры украшали ее, подчеркивая выпуклый лоб, прямые тонкие черты удлиненного исхудавшего лица, но всегда доставляли лишние хлопоты. Потому и перевязала их и теперь походила на раненную в голову мятежницу, ведомую в крепость на допрос. Она шла, выпрямившись, собранная, замкнутая, отчужденная для постороннего глаза, но не было в ней сил таких, чтобы сокрыть во взгляде своем жестокую непреходящую боль, терзавшую ее изнутри. И оттого темные большие глаза ее светились нездоровым, горячим блеском. Печать глубокого, укоренившегося страдания лежала на ее опаленном невзгодами, нервном, подвижном лице. И, однако, было еще нечто такое, что делало ее появление сразу заметным среди одинаково одетых в черное и серое монастырских обитательниц, занятых неспешными повседневными делами. Не только по внешнему виду. Обветрилась до черноты, запылилась, обносилась, ботинки изодрались в пути-дороге. Но и не только это. Она мало походила на скиталицу, на просительницу крова, а напоминала скорей всего гонца, последнего солдата, домчавшегося с перевязанной головой с поля боя, где армия легла и битва проиграна.
И вот он идет, вестник поражения, отмеривая оставшееся расстояние резкими, неверными шагами, идет с пересохшим горлом, идет, как в тумане, как во сне, идет среди озадаченных обывателей, собрав в себе все силы, чтобы не упасть замертво, не дойдя до места, чтобы как можно скорей успеть передать эту горькую новость королю, и на лице его бродят еще сполохи битвы, и всё еще чудятся ему крики и топот сражения…
Настоятельница Митродора приняла пришелицу довольно сдержанно, но не сурово. Когда они рассаживались для беседы, старая монахиня сразу поняла, окинув ее наметанным взглядом: «Эта не будет на колени падать и поминать имя Бога всуе. Тут что-то стрялось. Что-то страшное, должно быть. Боже, совсем молодая и недавно еще красивой была. Однако послушаем…».
Сестра Иванна, хорошо знавшая греческий, но подзабывшая по истечении многих лет родной для нее болгарский язык, вслушивалась и переводила со всем усердием, не пропуская ни слова, и очень волновалась, как бы Бахиана не забывала, обращаясь к игуменье, величать ее преподобной матерью. За долгие годы пребывания в монастыре для сестры Иванны это утро было самым крупным событием, к которому она имела прямую причастность. За кои-то веки однажды случайная волна житейская прибила к их острову ее соплеменницу-болгарку, и что бы ни было тому причиной, сестра Иванна почитала своим долгом принять посильное участие в устройстве ее судьбы. Это она упросила просмонарию Феодору ходатайствовать о Бахиане перед игуменьей и теперь, оказавшись переводчицей, молила в душе бога, чтобы все образовалось как можно лучше.
Разговор протекал неспешно, с паузами, с обдумыванием, с выслушиванием ответов.
— Мне сказали, дитя мое, что твое имя Бахиана? — осведомилась для начала игуменья Митродора.
— Да, преподобная мать, мое имя — Бахиана, а фамилия — Матенова. Я из Болгарии.
— Знаю, знаю, что из Болгарии. Должно быть, тяжко пришлось в пути?
— Второй месяц добираюсь. Когда я уходила из дома, снег таял у нас в горах. А здесь, можно сказать, уже лето стоит.
— Ты пешком шла?
— Да.
— А что война? Что говорят в народе — пошлет ли Болгария солдат на Восточный фронт?
— Не знаю, когда я уходила, такого еще не слышно было. А как будет дальше, не могу сказать. Но никто не хотел бы этого, насколько я знаю.
— Ясно, дитя мое. Да минет сия чаша страну твою, много послужившую Византийской церкви. Говорят, в миру ты учительствовала. Сколько же тебе лет, дитя мое?
— Двадцать один, вернее, двадцать второй пошел. А учительствовала я в школе первый год, в прогимназии сельской, и вот пришлось покинуть все.
— Что же тебя привело к нам, в обитель сестринства, дитя мое? Призвание ощутила ли к святой жизни, или негде стало голову преклонить, или ожесточение нашло такое, или грехи какие угрызают совесть и потребно вымолить прощение затвором от мирских соблазнов? Ведь всякие причины могут быть тому.
Бахиана молча оглядела монахинь. Все три — игуменья Митродора, просмонария Феодора и сестра Иванна тоже смотрели на нее в ожидании ответа. То был главный вопрос, и всякий вступающий на стезю послушания Богова должен сказать прежде всего себе, ибо нет таинства выше, чем собственная совесть, и, сказав себе, сказать о том Господу и служителям Господа: что же есть его желание отхода в монастырь? То был главный вопрос. Три монахини в одинаковых непроницаемо-глухих черных сутанах — только лики и пясти наружу — молча и мудро смотрели с высоты познанных ими мук аскетизма на ту, которая ничего этого еще не ведала, но желала присоединиться к ним, вступить в их отшельнический орден, но которую еще отделяла от них незримая черта великого греховного мира, откуда явилась она то ли изгоем, то ли вызовом другим, то ли преступная, то ли еще по какой-либо особой причине. Об этом требовалось теперь сказать ей самой.
Бахиана медленно опустила взор, как бы ушла в себя, позабыв на мгновение о присутствующих, и сразу бросилась в глаза ее худоба — длинная шея, выступающие ключицы, мрак, усталость на лице. Матерчатая шаль, обвисшая на узких плечах, напоминала поникшие крылья выбившейся из сил птицы. Видя ее затруднение, настоятельница решила помочь ей.
— Скажи ей, — велала она сестре Иванне, — скажи, сестра Иванна, что посвящение себя монашеской схиме есть тяжкое испытание наше в любви, в преданности всеповинующемуся самому Господу. Ни в чем не принадлежать себе, а во всем — и духом, и плотью — только Ему, только идее Его нетленной, только образу Его светоносному. Сказала? Все точно донесла? А теперь передай. Вот, скажем, Бахиана, ты пришла к нам. Мы не вправе открывать тебе ворота, пока не узнаем, кто ты и что ты есть. Смотрю я на тебя, ты совсем юная. И думаю, давай уж сразу будем откровенны, учти: с нами не знать тебе ни любви, ни разлук, ни материнства. Эти вещи абсолютно исключаются из монашеской жизни, ибо они мешают безраздельной преданности нашей идее Христа. И не всякому дано одолеть себя, возвыситься, лишиться благ мирских и удовольствий телесных. На то мы люди. На то дана нам воля прежде подумать. Бывает, что обстоятельства чрезвычайные побуждают однажды человека к отречению, и кажется ему, что ничто на свете не вернет его в опостылевший мир. Но потом — опять же все мы люди и слабости наши известны, прости нас, Господи, — поулягутся страсти, притупится отчаяние, и обнаружится нетвердость помысла: кается человек втайне, терзается, тяготится воздержанием, взятым на себя, и, случается, впадает в грех раздвоения, неискренности перед собой и Богом, и это страшно. А потому высшая добродетель в нашей среде — когда человек принимает обет послушания по чистому убеждению, по наитию божескому. Хотя, конечно, всякие мотивы могут быть к отходу в монастырь. Никакие из них не возбраняются. Важна не причина, а следствие. Вот и желательно было бы знать, дитя мое, Бахиана, что повлияло или что принудило тебя к этому действию. Ведь неспроста же все это.
— Я понимаю, — вздохнула Бахиана, собираясь с ответом, — но есть одно «но», — сказала она, подумав, и отозвалась затем приглушенно, как бы возвращаясь мыслью издалека: — Извините, что заставила вас ждать. Я ведь знала, что мне предстоит ответить на этот вопрос. Да, знала, — продолжала она. — И у меня было достаточно времени, чтобы подумать обо всем этом и быть готовой. По пути сюда я прошла земли и народы. По-всякому приходилось. Но я выжила. И лишь укрепилась в своем решении удалиться в монастырь. Конечно, вы правы, преподобная мать, — действительно, высшая благодать, когда обет возлагаешь из веры в идею, из чистых убеждений, как вы говорили. Я же к своему убеждению пришла иным путем — из отрицания. Я пришла из пустыни, и потому я здесь. Я понимаю, этого объяснения недостаточно. Очень мне хотелось бы сполна рассказать вам, как и что привело меня сюда. Но я не могу этого сделать. Не потому, что хотела бы о чем-то умолчать, не затрагивать того, что касалось бы моей совести. Нет, не поэтому. Когда я покидала отчий край, мне казалось, что ничто меня уже не связывает, ничто не обязывает ни перед кем. Должно быть, не сразу обрываются нити прошлого. Потребуется какое-то время. И я еще поборюсь с собой. А пока я не вправе открывать то, что не должно быть сейчас открыто. Простите меня, преподобная мать, я не вправе сказать больше. Если мое объяснение не убеждает, я не в обиде. Я пойму. Я уже благодарна за эти минуты общения. Вам решать. Одно могу сказать о себе: я не случайно оказалась здесь — вижу в том исход судьбы своей, — возможно, на роду мне так написано, я буду верной, неотступной послушницей среди вас. Призвание и прибежище хочу найти в Боге и, если смогу, — смысл своего существования во времени и пространстве. Иного дела жизни я теперь не представляю себе. С тем и явилась к вам…
Монахини очень внимательно слушали Бахиану. Ждали, что ответит настоятельница.
— Ну, что ж, слова твои не лишены разумности, — признала игуменья Митродора, немало удивленная вместе с тем услышанным, ибо никогда еще не сталкивалась она с подобным случаем. Обычно жаждущие попасть в монастырь сами первым делом рассказывают всегда со слезами, с излишними подробностями историю своей невыносимой жизни. И это выдвигается ими главным аргументом отречения от мира.
«А тут что-то другое, что заключается в ней, в ее словах, как вкус горечи в кристалле соли, — думала по ходу разговора многоопытная игуменья. — А ведь совсем молодая, отроковица, можно сказать. Прежде чем прибыть к нам, решала ведь — быть или не быть. Несчастная. Много потребовалось ей сил. Не так просто далось ей решиться. Надо помочь ей устоять на ногах. И все же неспроста ее появление. Может оказаться, совсем неспроста. Странно, что я так думаю…»
— Мы верим тебе, дитя мое, и нет никаких оснований сомневаться в твоей искренности, — говорила в ответ настоятельница. — Подробно расскажешь ли о своей жизни, или намеком, или вовсе сочтешь ненужным касаться этой темы дело твое. Настаивать никто не вправе. Каждый волен сам решать, как ему поступить. И если на то пошло, скажу тебе, Бахиана, у тебя еще будет время подумать, поразмыслить, что к чему. Как рассудят сестры на совете — захотят ли оставить тебя в нашей обители, — у тебя до пострижения будет свобода выбора, испытаешь себя, можешь в любое время покинуть монастырь, если не найдешь смысла в житие новом. Время на испытание у тебя будет, будет у тебя и духовный отец, куратор наш — святой отец Иов, что навещает нас из Константинополя, ему на исповеди можешь открыться, если опять же сочтешь нужным. Тебе лучше знать, когда и что сказать. Никакого принуждения на этот счет — потому как по доброте своей, не знающей границ, Всеблагий оставил нам свободу совести. Нелегкое людское свойство наше возвел Он к неприкосновенным принципам. Потому хвала и слава Ему во храмах и за стенами храмов за великодушие, простершееся на все времена вперед. — Она остановилась, собираясь с мыслями, должно быть, очень важными для нее, и добавила затем: — Оттого и вечное борение наше — всякий раз совесть отстранить желаем от свободы и всякий раз вопием, и гневаемся, и вступаемся за нее. И так всегда. А исповедь духовная на то, чтобы согласовать принцип с совестью самой. Я говорю это, чтобы ты была спокойна, Бахиана. — Игуменья сама удивлялась тому, что испытывала желание говорить столь охотно и пространно, и была довольна разговором, угадывая внутренне, что пришелица достойна этого, хоть и молода собою. — А теперь скажи мне, дитя мое, поскольку разговор наш должен быть продолжен: откуда тебе стало известно про обитель нашу скромную и почему ты решила обратить стопы свои именно к нам, на далекий остров среди моря?
Монахини почувствовали, как, переборов себя, Бахиана подыскивала слова.
— Видите ли, к вам хотел добраться один человек, — пояснила она, прикусывая губы, — но ему не суждено оказалось прибыть. А я знала о его намерении и пыталась ему помочь в его замысле. Отсюда мне было известно примерно, как лежит путь. Я знала, что остров этот называется по-турецки Чешме-Ада. Родниковый остров.
— Да, Чешме-Ада. А где же теперь тот человек?
— Он не может прибыть. Его никогда здесь не будет.
— Кто этот человек — женщина или мужчина?
— Мужчина.
— Странно, — подивилась настоятельница, — что ему могло понадобиться в женском монастыре?
Бахиана промолчала. Это несколько насторожило игуменью:
— Так ты добиралась сюда, возможно, что-то сказать, что-то передать или… прости меня, допустим, что-то иметь за это? Если так, не скрывай.
— Нет, преподобная мать. Ни то, ни другое. Мне нечего ни сказать, ни передать, я сама по себе, и тем более нечего иметь. Я никогда ничего не буду иметь. От этого я свободна.
Монахини молча переглядывались. Разговор приобретал заинтересованный для них характер. В этот момент в дверях показалась трапезница монастыря, видимо, по какому-то делу к настоятельнице. Но та не стала даже ее выслушивать, отправила назад:
— Не сейчас, потом, потом придешь.
И когда трапезница ушла, игуменья снова обратилась к Бахиане:
— Скажи мне, дитя мое, ведь ты могла скрыть намерение того человека, не так ли?
— Простите, преподобная мать, что вы имеете в виду?
— Ничего особенного. Просто для уяснения. Ведь ты же могла не говорить нам о намерении того человека, собиравшегося сюда?
— Нет, не могла бы скрыть. Я бы здесь не появилась, если бы не тот человек.
— Стало быть, в этом не кроется ничего недосказанного, кроме благих пожеланий посетить наш монастырь, так ли я понимаю?
— Да, так, — подтвердила Бахиана. — В этом нет ничего недосказанного, напротив, я бы сказала, все исчерпано в определенном смысле. У человека было такое желание, а теперь его нет. Вот и все. Я же сама по себе.
Игуменью все же что-то беспокоило, и она даже спросила у сестры Иванны:
— Ты уверена, ты все точно переводишь?
— Все точно, преподобная мать, — заверила сестра Иванна. — Слово в слово. Как сказано, так и я.
Наступила некоторая пауза перед завершением разговора.
— Я надеюсь, наши сестры не откажут тебе, дитя мое, в крове и союзе монашеском, — сочувственно говорила настоятельница. — Если быть по тому, поживешь, присмотришься. Сдается мне, Бахиана, ты могла бы в нашей монастырской библиотеке поработать. Богатая у нас библиотека. Богословие, философия, история от византийских времен. Есть для ознакомления и эллинские сочинения.
— И на болгарском языке существуют такие книги?
— Да, и на болгарском. Но главный — греческий. И вообще — работы много с книгами. А теперь, дочь моя, ответь на несколько прямых вопросов, которые требуют прямых ответов. Скажи мне, была ли ты замужем?
— Нет, помолвлена была, но слово взяла назад.
— А теперь, извини меня, я должна знать, не несешь ли ты в себе зачатия? Пойми, у нас монастырь.
— Нет, преподобная мать. К сожалению, нет И, к сожалению, никогда не быть тому.
— Я понимаю тебя. Но таков обет наш и зарок наш изначальный перед Господом.
Бахиана понимающе склонила голову.
— Не оставила ли ты больных или сирот без попечения?
— Нет, преподобная мать. Родителей давно лишилась. Близких людей тоже не осталось. Я одна.
— Не больна ли ты, не страдаешь ли недугом каким?
— Нет, я здорова и не помню, чтобы когда-либо болела.
— Ну и слава Богу. В таком случае, дочь моя Бахиана, — продолжала игуменья Митродора, приближая разговор к концу, — не на этой, так на той неделе ты узнаешь мнение сестер о твоем пребывании в монастыре, надеюсь, оно будет положительным. Не так ли, сестры мои? — обратилась она к Феодоре и Иванне.
Сестра Иванна, ясное дело, сразу закивала головой, а просмонария Феодора сказала:
— Я молча слушала весь разговор, я с самого начала была за то, чтобы принять Бахиану в наше сестринство. Чует мое сердце, есть на то провидение — здесь ее место, и, надеюсь, быть ей верной невестой Христовой.
Под конец игуменья совсем по-матерински расположилась к страннице, которую вчера еще хотела было отправить назад.
— Иди, дитя мое, устраивайся, отдохни, приведи себя в порядок, говорила она Бахиане, провожая ее до дверей. — На первых порах будешь носить серую сутану иноковицы. Так положено, а когда доживем до пострижения, до торжества самоотречения нашего во имя Господа, будешь возведена в истинные монахини и облачишься в черное, как мы. Вот тогда и имя твое преобразуем согласно церковным правилам. Так должно быть. Но смотрю я, ты хотела бы сохранить собственное имя? По глазам вижу, говори, не стесняйся.
— Да, преподобная мать, впредь одна-единственная просьба — пусть уж я буду с тем именем, с которым я сюда прибыла.
— Стоит подумать. Возможно, ты и права, Бахиана. Мне тоже нравится твое имя, хотя оно и не христианского толка. Никак родители музыкальными людьми были?
— Как вам сказать, не то чтобы музыкальными, но оба они любили музыку. Отец был моряком, капитаном торгового судна, погиб при кораблекрушении. И мать вскоре умерла. Самое лучшее воспоминание о них, я еще маленькой была, как мы ездили однажды в Германию. Все время по соборам ходили, слушали орган.
— Вот то-то, не случайно, значит. А насчет имени не беспокойся, всегда бывают исключения из правил. А пока живи, присматривайся, изучай нашу схиму. А там дело решится. Придет день — и придет решение. Мы тебе только в помощь…
Уже выйдя от настоятельницы, Бахиана почувствовала вдруг страстное желание вернуться, обнять старую игуменью и громко расплакаться у нее на груди, освободить душу — рассказать все, как было и что произошло, и затем умереть на месте, просто перестать существовать, исчезнуть, как дым, чтобы не знать себя, чтобы быть неуязвимой никаким горестям и страданиям. Как она того хотела!..