Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Пора кончать войну! — вдруг вырвалось у Ростова. И обер-кельнер соглашающе кивнул: да, пора, — не предложив, разумеется, способа, как войну эту кончать. («Да победой же, конечно!» — такую мысль выразила скорбная гримаса…) И опять неясно: кто кого победить должен или обязан. Служивый человек при самом респектабельном отеле Берлина глянул на полковника так размыто, так неопределенно, что тот понял: перед ним — закаленный и умный боец, слова лишнего не скажет, но если оно и вырвется, то цены слову этому не будет. Он помнит всех, и Ростова помнит («Да, как же, второй столик слева от прохода и пятый в дальнем углу…»), он видит изнанку людей, которым надо набивать желудки для исполнения обязанностей величественных, почетных, решающих судьбы миллионов людей; как палеонтолог по зубу неизвестного ископаемого достраивает полный скелет и наращивает на нем мясо, так и обер-кельнер по обрывкам разговоров за столиками вычерчивает карту Европы, поля сражений, двигает по ним полки и дивизии, неумолимо шагающие к братской могиле; он догадывается о распрях в Ставке и ссорах в рейхсканцелярии; в «Адлон» бегут те, кого фюрер призвал к себе, и по жующим за столиками легко высчитывается повестка дня очередного совещания; людям надо жрать и пить, а у вегетарианца Адольфа не накушаешься, за худосочными и анемичными секретаршами и стенографистками не приволокнешься, только «Адлон» позволял мужчинам в самом центре столицы рейха удовлетворять те низменные потребности, которые-то и оказывались наивысшими. Проституция запрещена, проститутки вроде бы исправляются в трудовых лагерях, торгующие собою женщины переместились было на окраины, но в рабочих кварталах предложение не встречает удовлетворительного спроса, а десанты шлюх поближе к особнякам Грюневальда окружаются и блокируются полицией, и только подпольные бордели доброго старого Берлина продолжают работать с благословения бдительного полицай-президента. Через обер-кельнера проходили заказы на девиц, в буфете они попивали кофе, позволяя себя рассматривать, оценивать, указывать время приема. Женщины ценились, ой как ценились, поскольку многие, очень многие берлинские мужчины вели кочевой образ жизни: квартиры или разрушены, или переполнены родственниками, вот и приходится берлинцу хватать чемодан и носиться по городу в поисках крыши над головой.

Полковник протянул оберу (так обычно называли обер-кельнера разволнованные худым приемом именитые господа) поданный ему в «Адлоне» счет за март 1943 года, поверх которого он, полковник, жирным черным карандашом, подарком Аннелоры, увлекавшейся графическими миниатюрами, два часа назад вывел цифры телефонного номера. Обер внимательно изучил счет, глянул, что на обороте, взгляд его был вопросительным и обещающим. Полковник разъяснил суть просьбы, несколько смущенной улыбкой признаваясь в том, что да, он грешен, но кто не грешен? Ему тогда, в марте, захотелось скрасить скучноватую жизнь фронтовика в отпуске, вот он и попросил официанта присмотреть ему «девицу из тех, что крутятся рядом». Чисто мужское поручение было выполнено, девица дала телефон, номер которого записан был на счете, но ряд обстоятельств…

— Понимаю… — обер согласился с такой версией. — Обстоятельства, о которых вы говорите, мне известны: в тот вечер была воздушная тревога, самая сильная бомбежка. (Ростов вспомнил: да, да, правильно, убитых было так много, что какая-то газета целиком состояла из списка погибших.) Кстати, официант этот погиб по дороге к дому в феврале нынешнего года.

Полковник знал об этом; в присланном списке убитым значится Иозеф Хайнкер, отнюдь не тот, кого он искал; не этот убитый нужен, не Иозеф Хайнкер, а разудалый бабник, среди подружек которого была быстрая и сметливая девчушка Рената! Но пусть теперь сидящий напротив умница обер развернет цепь ассоциаций, дополнит ее звеном «девчушка», притянет к нему того, настоящего, официанта, попавшего в жернова тотальной войны и, возможно, сгинувшего в ней, но не может обер не помнить девчушку, около трех часов утра поджидавшую у служебного входа своего любимого! Все шашни своего персонала обязан знать и помнить обер, властью поставленный надзирать, карать и миловать.

Палец Ростова направился в сторону хромой нижней конечности обера, можно было не задавать вопроса, потому что о своей ноге полковник сказал просто:

— Африка. Англичане. Пулеметная очередь.

Морщинистое лицо обера насмешливой ужимкой предвосхитило ответ:

— Россия, 18-й год, шрапнель. — В интонации просквозила заодно и мысль: русская шрапнель превыше английской пули.

Оба улыбнулись… Потом поднялся полковник, понимая, что большего он от обера сегодня не добьется, но и того, что сказано, достаточно, а если прибавить доставленные в Целлендорф списки… Трех человек лишился «Адлон» совсем недавно, два официанта и поваренок отправлены в казармы, но никто из них (фамилии обер не называл) на фронт не попадет, специалисты такого ранга очень ценятся в Берлине, да и очень скверно относятся в армии к официантам, очень скверно… А вообще — дал обер верный совет, лучше всего посещать ресторан ближе к ночи, еда и напитки подаются вниз, в бомбоубежище, где светло, тепло, где женщины возбуждаются дальними взрывами пятисоткилограммовых бомб…

— Мне как раз такая нужна… — промолвил полковник.

— Бомба или женщина?

— А уж это вам виднее…

Два слова теперь будут обкатываться мозгами обера, обрастать липкими уточнениями, обретать иные смыслы…



Так и таскался он по ресторанам, министерствам и управлениям, возвращался под синее утро; проезжая мимо разгромленных кварталов, видел, как из грузовиков выгружают свежие, грубо сколоченные гробы, как привычно солдаты бросают туда тела или остатки их, быстренько опознают (подсказывают уцелевшие жильцы), углем пишут фамилии тех, кого в «Адлоне», где воцарился юмор висельников, зовут издевательски высокопарно: «Пали смертью храбрых в бомбоубежище». Германия, где ты, — спрашивал себя Ростов, родившийся в Африке, и оттого, быть может, не от ранения и возраста ноет страдающее сердце, а потому, что нация, возлюбившая фюрера, так жалко кончает существование, обязанное быть вечным, ибо нация — это не территория, населенная людьми, говорящими на одинаковом языке, это высший дух, парящий над германством.

И нация не погибнет! — твердил он, въезжая в Целлендорф. Нация ожесточена, нация горит мщением, каждая бомба вселяет в народ уверенность: мы — победим!

Уже раздевшись, уже отмассировав ногу, уже несколько раз прошептав заклинание «Пора кончать войну!», неподвижно сидел он на кровати, раскладывая в памяти эпизоды протекших часов. Три мобилизованных официанта определены и двое из них оставлены без внимания: поваренок отпадал, как и сорокапятилетний официант с плоскостопием. А нужный ему человек носил имя и фамилию самые распространенные, он был Генрихом Шульце, и адрес его известен, да нельзя идти к нему на дом. Все трое — берлинцы, в одном и том же резервном полку, и не Генриха Шульце надо искать, а поваренка и 45-летнего официанта, через них находить Шульце, а еще лучше напрямую — легкую на ногу девицу, которая не ведает, что судьбы Москвы и Берлина — в ее постельных шашнях с радистом из Цоссена. Проще простого — обратиться в отдел потерь управления общих дел вермахта, там уж точно установят, живы ли все эти три человека из «Адлона», но, во-первых, вся административная система Германии развалена, никакого учета вообще не ведется, ни одной правдивой цифры в донесениях — и фюрера не обманывают, докладывая ему о положении на фронтах, как уверены в этом многие, а во-вторых, опасно: империя гибнет, ПВО столицы расшатано, развал ее начинается с земли, по ночному Берлину автомобили передвигаются со включенными фарами, лишь изредка с зашторенными синими. Но даже если Генрих Шульце жив, то не сбрасывают ли сейчас труп той девчушки в только что подвезенный гроб? Наконец, если ищет он правильно, то есть Генриха Шульце, то не исключено: и по его, Ростова, следам идут, его ищут, и не только абвер и гестапо, но и те, что ждут от него ответа, те, кто нашел его в Югославии и рассказал о Мадагаскаре, поведал о… («Пс-ст!») Искать Шульце, искать! Для чего надо себя предъявлять там, где он бывал раньше с Аннелорой и без нее. Вкусы ее поражали, она тянулась ко всему тому, что доктор Геббельс именовал гнильем, экстрактом еврейского разложения: так и норовила супруга, воспитанная в строжайших правилах, покрутить — ни с того ни с сего — обнаженными плечами в «Танцфесте», поаплодировать злобным комикам в «Романском кафе», да и в «Адлон» похаживала ради оркестра, где экзотики ради похожий на негра барабанщик время от времени скалил зубы. С киностудией когда-то был у нее контракт, там ее так обидели, что возненавидела Аннелора всех звезд и режиссеров, настояла на своем и перебралась в Гамбург, но попадала в Берлин — и проникала на студию подышать воздушком развратца, а теперь и Гёца фон Ростова потянуло на тот же воздушок, хотя и без намерений подразвратиться, что, однако, тоже не помешало бы.

– Матильда к тебе хорошо относится. Ты что, спятила?

– А какой у меня выбор? Либо на улицу, либо весь день взаперти. Если я поеду к нему, то назад уже не вернусь.

И «майбах» полковника Ростова остановился у дома на Гросберенштрассе, еле-еле найдя себе местечко; автомобили стояли рядами, образовав каре; судя по номерам, вся Германия хотела насладиться покоем, прекрасными винами, женщинами, возможностью жрать, не прибегая к продовольственным карточкам, и чувствовать себя в безопасности, поскольку Геринг и Геббельс, виллы которых неподалеку, добились: ни один, даже самый пронырливый служака из спаренных зданий на Принц-Альбрехтштрассе сюда не сунется! Многих обитателей этого кинодома Ростов знал, раскланивался, тряс руки, охотно принимал комплименты: хромота, мол, придает ему романтический облик! И назавтра приехал под вечер, и послезавтра, посиживал на крыше павильона, где раскинулись маленькие кафе, погрустил, вспомнив о прошлом; звезды мирового экрана возникали в толпе, как из утреннего тумана перед наступлением… Ростов поднял глаза и увидел за столиком японца, одетого до того корректно, что сомнений не оставалось: из посольства. Он смотрел на желтую кожу, туго обтянувшую скулы, на щели глазниц, улыбался; уже третий год при виде жителя далеких островов в нем просыпалось теплое чувство признательности, уступавшее затем тихому, как бы про себя смеху; нечему радоваться, на япошек глядучи, да и скорбеть вроде бы нет причин, а все равно приятно, и потому приятно, что («Пс-ст!»), ни начни японцы войну с Россией, ни атакуй они русский флот, так и не собралась бы эскадра Рожественского спасать Порт-Артур, не двинулась бы она через моря и океаны на Дальний Восток, не бросила бы якорь на рейде Нуси-бе у Мадагаскара, откуда и началась никем не разгаданная история о том, как с госпитального судна «Орел» сошла на берег сестра милосердия, имя которой так и не дано было узнать сыну ее, — сошла, решила искупаться, но попала в объятия миссионера Отто-Эриха Ростова; узнав два года назад о матери, Ростов по крупицам собирал разбросанные осколки события, он даже нашел список сестер милосердия, среди них одна — с немецкой фамилией, но замужняя, муж в Порт-Артуре; все загадочно, сказочно, смерть матери, уроженки Рязанской губернии, не менее призрачна, зато уж какая полная и очевидная явь: мужчина возник, пропахший табаком, прижавший малыша к себе и несший его вслед за гробом и годом спустя назвавший себя отцом; какие-то, помнится, осложнения были с усыновлением, не обошлось без содействия другого немца, отца нынешнего Толстого Германа, и еще один немец оказал помощь, мог нужное нашептать генерал-губернатору.

– Где же он живет? В Южной Африке?

— Мы победим! — сказал япошке Ростов, понимая, что Японии, как и Германии, предстоят времена ужасные («Господи, неужели судьба — это случайное сцепление обособленных курьезов?»). Засел за столик, искоса посматривая на женщин, которые чудо как хороши и от которых несет смертью, потому что они хранили в себе горечь и сжимающую тело тоску по убыванию жизни. В кафе, в буфетах — полно офицеров, отпускники рвутся к женщинам доступным и страстным, потому что многие жен своих потеряли в бомбежках, многим жены изменили, как это бывает при всех войнах, для еще больших некогда любимые супруги превратились в пресных и скучных баб, — и офицеры рванули на киностудию, где разврат облагораживался величественностью момента, угасанием падающего в темень светила, особой чувственностью женщин, которые отдавались как бы на краю могилы; женщины постигали необыкновенность того, что этот вот мужчина, только что едва не упавший в обморок в экстазе совокупления, этот поклявшийся ей в любви до гроба майор (или полковник) не понимает, что она — последняя, возможно, женщина в его жизни, потому что ранним утром он встанет, возьмет такси до Силезского вокзала, займет место в офицерском купе поезда, давно получившего название «смертного», и уже через день-другой получит в лоб русскую пулю, умрет, исторгнув имя той, что подарила ему вечное и краткое блаженство случайной любви по пути к безымянно-братской яме, вырытой русской могильной командой.

– Может быть.

Хромота и впрямь романтизировала полковника, придавая его отнюдь не аристократическому лицу благородство; на фон Ростова клевали возвышенного настроя артистки кордебалета (УФА вовсю ставила фильмы с театрально-балетной начинкой), но ни одна из них не призналась ему, что была когда-то в дружбе с неизвестно где пребывающим кельнером или общалась в этом году с худой крикливой плясуньей, которую в последний раз видели на станции метро, девица (удалось узнать ее фамилию: Уодль, Рената Уодль) для шика натянула на себя тельняшку, бушлат, шапочку матроса-подводника, подвернула ногу для пущего эффекта и в ансамбле подводников-калек собирала денежки на «Зимнюю помощь». (Ростова заела ревность: что ж ты, подружка, не собирала те же денежки на ту же помощь танкистам, которые тысячами гибли под снарядами русских — «Пс-ст!» — самоходок и этих чертовых Т-34?) Нет свежих следов «связницы» (полковник поморщился от вульгарности этого шпионского термина). И никто на киностудии не знает, на каких подмостках сейчас пляшет, спасая Германию, неутомимая Рената Уодль. Никто! Значительно больше давали полковнику ночные сидения в «Адлоне», бомбоубежище под отелем было не самым лучшим или безопасным укрытием в Берлине, первенствовал бункер на Фоссштрассе, где канцелярия фюрера; свои преимущества имел и мидовский подвал, но всех тянуло в «Адлон», ненавидимый Гитлером, почему и отчего — никто не знал, строились догадки, сводились они к тому, что еще при Гинденбурге фюрер как перебрался из провинции в «Кайзерхоф», так и невзлюбил с тех пор «Адлон», который стал для него символом презираемого им знатного сословия Германии; ни одна бомба еще не упала на отель, но что американцы обоснуются когда-нибудь здесь и своими джипами заполонят окрестности — об этом говорили открыто, кто-то из завсегдатаев убежища как-то выразился с издевательским смехом, пальцем ткнув на эстраду: «Скоро здесь будет выступать негритянский джаз в полном составе!» И хоть бы кто поперхнулся, за столиками хмыкнули, переглянулись — тем и отозвались на речь, за которую полгода назад упекли бы в лагерь, а обер-кельнер ни ухом, ни глазом не повел в сторону пораженца. Стул его — в метре от столика полковника, столик почти служебный, брать его дозволено немногим, метр — расстояние, позволявшее оберу рассказывать фон Ростову о делах минувших, текущих и будущих. Челноком ткацкого станка сновала в нем некая связующая события идея, она подтягивала свисающие кончики нитей, завязывала узелки, штопала; обер рассказывал, рта не раскрывая, но Ростов, не все слыша, все понимал, узнавая самое существенное для июля 1944 года. В минском котле двадцать, по слухам, дивизий, взоры всех обращены на фюрера. Странно, что тот не обращает ровно никакого внимания на трагедию Берлина, смахивающую на фарс. По сводкам союзников, вся промышленность столицы уничтожена, однако все фабрики восточной и западной части работают исправно, районы Эркнер, Сименсштадт и Шпандау целехоньки, Форстенвальд, самый крупный центр военной промышленности, ни разу не видел над собой английских и американских самолетов, зато Грюневальд долбят ежедневно, хотя все владельцы особняков оттуда подались в Баварию, где почти тишь и благодать (Ростова радовали просчеты врага: Бамберг уцелеет! — верил он). Наверное, фюрер довольно потирал руки, слыша об ущербе, нанесенном «этим промышленникам, этим подлым лавочникам». Но Германия, уже надломленная, еще не склоняла головы, не опускала оружие из рук, не слабеющих, а крепнущих, — вот что ощущали нытики, и впадали в еще большее уныние. Какой она будет, Германия, когда коленки ее подломятся, когда оружие выдернут из ее рук, когда вражеские копья вонзятся в грудь и выморочная кровь окропит землю Баха, Шиллера, Бетховена, Мольтке, Гитлера, Гнейзенау и Ростова?.. Обер издал первый крик еще до кончины Бисмарка, потом его запрягли в имперскую телегу, в него стреляли англичане, бельгийцы, французы, сенегальцы, мавритане, русские, украинцы, казаки, матросы германского флота, — и уцелел, и прижился к «Адлону», и вместе с ним пойдет ко дну, и все, за столиками сидящие, были для него полуголыми на пляже, мимо которого плывет по течению корабль, ожидающий полутонной бомбы, и старик никого не подзывал к себе, старик прощал малодушных, решивших увидеть другой корабль, который уж точно не погрузится в забвение.

– О Господи.

Так кто же будет капитаном на этом корабле будущего? Какие команды отдаст и на каком языке? Как назовут корабль?

Тяжкие дни и ночи, каждая из которых напоминала о срочности, а потом случайная встреча с Клаусом в коридоре управления на Тирпицуфер, не встреча даже, а — увидел издали, но не подошел, потому что не хотелось почему-то видеть друга, а момент благоприятный, Хефтена нет, можно, — нет, надо подойти, обнять друга, но шагу не сделал, потому что из-за просьбы «господ-товарищей» любой контакт со Штауффенбергом уже походил на какую-то шпионскую акцию. И Ростов свернул в боковой коридор, Клаус проскользнул мимо, был он раздражен, гневен, шел, на ходу приподнимая повязку и тампонируя слезящуюся глазницу: так с ней и не смогли управиться врачи. Чувствовалось, как изможден Клаус, как измучен болями внутренними, иссушающими мозг. Жалко стало — так жалко стало, как год назад в госпитале. Скрылся Клаус, пропал в одном из коридоров, Ростов спустился на узел связи; телефонная связь с Бамбергом не работала, но позвонить Нине можно через комендатуру, условный пароль знает дежурный на Бендлерштрассе, где Фромм и Штауффенберг.

Сейчас никто не влюбляется в проститутку, сказал себе МакКлинтик. Ну разве что мальчишка лет четырнадцати, для которого она стала первой постельной партнершей в жизни. Но Руби могла быть хорошим другом как в постели, так и вне ее. МакКлинтик беспокоился за бедняжку. Это была (для разнообразия) доброкачественная разновидность беспокойства; совсем не такая, как, скажем, у Руни Уинсама, который, похоже, с каждым разом, когда МакКлинтику случалось его видеть, относился к людям все хуже.



Случайно или нет, но через несколько часов словно порывом ветра разогнались тучи над Берлином и будто искажающая явь пелена сошла с Ростова; он увидел так ясно свое будущее, что оглянулся в испуге: да уж не подсмотрел ли кто?.. А началось со встречи с Ойгеном в доме его двоюродной тетки; можно покутить в меру, пока не грохнут сверху фугасом; хозяйка же — истинная берлинка, во всем новом и гнусном находит только прелести жизни, сохраняя память о прошлом. Ни привратником, ни швейцаром уже не похвалишься, да и дурной тон это, зато какой деликатес — русская прислуга; две девушки в расшитых цветными нитками блузках встречали гостя у подъезда, протянули Ростову полстакана водки, тоже, видимо, по русскому обычаю, потом по красному ковру спустилась вниз сама хозяйка, баронесса Магда Хофшнайдер, подала полковнику обе руки для поцелуя, скромно пожаловалась на тяготы военного времени: ну где ныне найдешь то, чем раньше лакомились, меры не ведая; где кабанина из Галиции, масло из Дании, сардины из Неаполя, где…

Это началось по крайней мере две недели назад. МакКлинтик, которому так и не удалось развить в себе распространившийся в послевоенные годы холодный взгляд стороннего наблюдателя, не возражал, в отличие от других музыкантов, когда Руни распускал сопли и начинал расписывать проблемы своей личной жизни. Несколько раз с ним была Рэйчел, но МакКлинтик знал, что Рэйчел – девушка прямая и честная, просто так шашни разводить не станет, а следовательно, проблемы Руни действительно должны быть связаны с Мафией.

— Расплакалась! — презрительно отозвался идущий следом за ней Ойген фон Бунцлов, причем сказал так, что плевок напрашивался заключительным аккордом пылких жалоб его тетушки, и рассмеявшийся полковник отвел брата Аннелоры в сторону; с ним он в апреле виделся в Париже, месяцем позднее здесь, в Берлине, а ныне оба понимали, что переговорить надо в приватной обстановке, почему и напросились вдруг к Магде Хофшнайдер. Обнялись по-фронтовому, как старые камрады, посмеиваясь: Ойген ни дня не служил в армии, и служить не мог, военная промышленность рейха без него захирела бы сразу; громких должностей никогда не занимал, но на многих совещаниях (и в Ставке тоже) заменял Шпеера, министра вооружений и боеприпасов, потому и укоротил немного язык. Ранее, по рассказам Аннелоры, он разыгрывал издевательские шуточки, поднимал, к примеру, правую руку для партийного приветствия, замирал в позе фюрера и гордо извещал: «Вот на такую высоту прыгнула моя такса, когда я вчера купил и показал ей кусок ливерной колбасы за полторы марки!» (Глухая на юмор Аннелора недоумевала: «Это чтоб Ойген ходил на рынок? Да полно вам!») Сейчас он повел Ростова в бильярдную, звякнул колокольчиком, появилась женщина из прислуги, рангом повыше тех, что подносили гостям истинно русские полстакана водки, — полная, краснощекая, очень красивая, лет под тридцать, в неизменной блузке, расшитой цветочками, черная юбка до пола, какие-то украшения на шее, золотые сережки свисали с мочек плотно прижатых ушей, брови тонкие, взлетающие к вискам, толстая коса уложена жгутом поверх головы, от уха к уху, — украинка, пояснил Бунцлов, нередкое теперь явление, полтора миллиона отборных женщин этой национальности отправлены в хорошие дома Германии; до войны некоторые держали обезьян, крокодилов, пантер, теперь в моде славянская прислуга, в основном украинки, работящие и преданные. Украинке этой Бунцлов объяснил, какой сыр им нужен, какой коньяк, с какими сигарами, и украинка ушла, покачав истинно немецким задом. Закурили, Бунцлов расспросил об Аннелоре, узнав же о тягомотине с официальным подтверждением ее смерти, не удержался и сплюнул все-таки, признался, что все его бесит — и эта Хофшнайдериха, и сам Берлин, и фюрер, и русские, которые поднатужатся и ворвутся в Германию ближе к зиме, могут и раньше, даже много раньше, потому так торопится кое-кто, вот-вот в Берлин прибудет человек от американцев, тем очень хочется знать, с кем вступят в переговоры будущие властители Германии, и человек этот, сотрудник немецкого консульства в Цюрихе, привез американские предложения, и чтоб уж быть точным, человек этот им обоим знаком, и зовут его известно как, имя и фамилию называть противно… (Ростов хмыкнул и заулыбался: ненависть Ойгена Бунцлова к названному им чинуше из абвера была ему известна, оба они брезгливо именовали его Гизи.) Типчик этот до того явно спутался с американцами, что давно на подозрении у гестапо, и в Германию прибудет нелегально.

Затем в Новый Йорк пришла летняя жара, худшее время года. Время драк в парках, где гибло немало парней; время натянутых нервов и распадающихся браков, время хаотических метаний и самоубийственных импульсов, которые, оттаивая после зимних холодов, выходили там и сям на поверхность и проступали через поры на лице. МакКлинтик собирался в Ленокс, штат Массачусетс, на джазовый фестиваль. Он чувствовал, что не может здесь оставаться. Но что ждет Руни? Домашние неурядицы (вероятнее всего) его доконали, и он вот-вот сорвется. МакКлинтик понял это прошлым вечером между музыкальными номерами в «Ноте-V». Ему уже случалось видеть подобное состояние: знакомый басист из Форта Уорт, никогда не менявший выражение лица и заунывно твердивший: «У меня проблемы с наркотиками», неожиданно сошел с катушек, и его отвезли не то в Лексингтонский госпиталь, не то куда-то еще. МакКлинтик так толком и не узнал. У Руни был такой же взгляд: слишком спокойный. Он чересчур бесстрастно говорил: «У меня проблемы с женой». Что же должно оттаять этим жарким летом в Новом Йорке? И что будет, когда это произойдет?

— Раз он сюда собирается — все, значит, решится скоро, — сказал Ойген и не удержался, сплюнул еще разок. — Клауса тебе не жалко?.. Близкий друг все-таки… (Ростов молчал.) Пятнадцатого он летит в Ставку, у Адольфа очередное совещание, без начальника штаба резервной армии не обойтись, Гитлер не такой дурак, чтоб отрывать от дел самих командующих, твой друг попытается… сам знаешь что… Тебе какая роль отведена? (Ростов продолжал молчать.) От любой откажись.

Вяло, тягуче, как бы борясь с зевотой, Ростов, скрывая суть вопроса, поинтересовался, кто назначил совещание на 15 июля, и Ойген задумался надолго, недоуменно двигая бровями. Так и не ответил.

Странное слово – «опрокидывание». У МакКлинтика вошло в привычку во время каждой записи болтать со студийными техниками и звукооператорами об электричестве. Раньше он чихать хотел на электричество, но раз уж оно позволяет увеличить аудиторию, привлекая как ценителей, так и профанов, которые выкладывают денежки, чтобы можно было покупать «триумфу» бензин, а себе – костюмы от Дж. Пресса, то, значит, МакКлинтик должен сказать электричеству спасибо и попытаться узнать о нем побольше. Он поднахватался кое-каких сведений и однажды прошлым летом разболтался с техником о стохастической музыке и цифровых компьютерах. Результатом беседы стало понятие о «перевертыше», ставшее фирменным знаком группы. От этого техника МакКлинтик узнал о ламповом полупроводниковом приборе под названием триггер, или флип-флоп [212], который в рабочем состоянии проводит ток либо по одному, либо по другому пути: провел по одному – «опрокинулся» – провел по другому.

Пришла наконец украинка, поставила поднос, с достоинством удалилась, бедрами не покачивала, статью и походкой напоминала правофлангового батальона СС. Бунцлов любовался ею, затем не удержался и вслух выразил желание переспать со славянкой хоть сейчас, на этой тахте. Несносный был человек, выродок в племени Бунцловых, только Аннелора ладила с ним.

– Это, – пояснил звукооператор, – можно рассматривать как «да» и «нет» или как ноль и единицу. Как раз эта фиговина и является одним из основных элементов или особой ячейкой большого электронного мозга.

— Эта дура Хофшнайдериха думает, что русские пожалеют ее, когда придут в Берлин, простят из-за украинки грабеж на Востоке. Как бы не так!.. Я как-то намекнул Магде, отправь, мол, украинку эту на ночь ко мне. Взъелась, разоралась, она мне, зашипела, как дочь… Дура. Помнишь, в сороковом, казус юридический в Кенигсберге?

– Охренеть, – сказал МакКлинтик, когда техник затерялся в студии. Однако одна мысль накрепко засела у МакКлинтика в голове: компьютерному мозгу положено переключаться из состояния «флоп» в состояние «флип» и обратно, но ведь так происходит и с мозгом музыканта. Пока ты в состоянии «флоп», все идет нормально. Откуда берется триггерный импульс, переводящий тебя в состояние «флип»?

Вспомнили. Посмеялись. Казус был удивительным, судьи ломали головы. Немка спуталась с евреем, чистосердечно полагая, что тот — настоящий ариец. А еврей не менее чистосердечно полагал, что девка, с которой он спит, еврейка, скрывающая свою расовую неполноценность, причем начал на следствии приводить убедительные доводы, но и девка доказывала свою правоту не менее искусно…

МакКлинтик не писал тексты к песням, но сочинил какую-то чушь на тему функционирования триггера. На сцене, когда трубач исполнял соло, МакКлинтик иногда напевал их себе под нос.

Перешли к более срочным делам. Ойген взорвался, изливая ярость на офицерье, на трусливых и жадных генералов, которые хотят соблюсти невинность, отвергая капитуляцию. Никак не хотят понять, что иного выхода нет, самое время спасать промышленность и рабочие руки, крах Германии неминуем, ее возродят уцелевшие заводы и исконное умение немецких рабочих производить машины. Заводы и люди с заводов — они и есть Германия. А у генералов одно на уме: как сохранить оклады и должности да когда стакнуться с англосаксами.

Я плыл в Иордан, Духовно был пьян. Флоп-флип, однажды я охрип, Флип-флоп, ты села мне на лоб. То буйствуем, то замерли – В молекуле застряли мы.

Горькие слова — и тем горше слушать их Ростову от Ойгена, ни разу не побывавшего в офицерской или генеральской шкуре. В том горечь, что прав он, прав! Военная промышленность Германии ныне выпускает танков и самолетов втрое, вчетверо меньше, чем СССР, и десятую часть того, что дает индустрия США, и при всем том — вчетверо больше довоенных показателей. Только какой-нибудь политический изыск в состоянии сохранить Германию по крайней мере в границах 1935 года и с промышленностью, способной мало-мальски удовлетворять нужды обнищавшей страны. Но для этого надо убить Адольфа, и в том беда, катастрофа даже, что убирать Гитлера с поста канцлера нецелесообразно сейчас, когда обстановка на фронтах тяжелая, все помнят о предыдущей войне, проигранной по вине разных социалистов, вонзивших нож в спину доблестных камрадов. Несколько раз Ростову предлагали — вскользь как бы, мимоходом, между прочим, не требуя немедленного согласия, — предлагали пополнить собою ряды истинных немцев, готовых голову свою положить ради спасения Отечества. Ростов, понимая намеки, отвечал по-разному, но смысл всех ответов сводился к тому, что да, он согласен, так не может ли собеседник направить его на Восточный фронт, туда, где решается судьба Германии, а то сидит и сидит во Франции и Бельгии. И вербовщики торопливо отходили от него, иногда — с кривоватой улыбкой. Что кое-кто из них подослан гестапо, само собой разумеется, хотя тайной полиции запрещено вникать в настроения и жизнь офицеров вермахта — даже при существующем при управлении безопасности отделе по связям с вермахтом… Но раз уж кадровые офицеры объединились, то выстроятся они по ранжиру и на правом фланге — видный генерал, прославленный на полях сражений, любимый нацией, и кто этот генерал или фельдмаршал…

– О чем ты думаешь? – спросила Руби.

– О перевертышах.

— Вицлебен, — тихо произнес Ойген, наклонясь к сидевшему напротив Гёцу. — И Бек. Который хочет быть штатским, то есть государственным, деятелем, возвышающимся над генералами. Но на ту же роль метит и Герделер. Трусливая зануда, но… Но за ним та вонючая прослойка знати, которая и составляет суть Германии, ее неистребимое высокомерие… Та, к которой и мы с тобой принадлежим…

– Тебя не перевернуть.

За коньяком и сыром Ростов услышал новость: Адольф Гитлер, солдат Первой мировой войны, не может забыть свою винтовку и противится всем намерениям Шпеера полностью вооружить вермахт автоматами, которых сейчас всего два на отделение. Солдат есть солдат — и тот же Гитлер запретил досмотр вызываемых им с фронта воинов, награжденных Дубовыми листьями к Рыцарскому Железному кресту, но полковник Штауффенберг, отмеченный более скромными наградами, тоже избегнет досмотра, и если объявленная форма одежды предусматривает личное оружие, то пистолет будет при нем, слева на ремне, заряженный, всю обойму можно всадить в Адольфа.

– Меня – нет, – согласился МакКлинтик, – а целую кучу людей – да.

— Такое дело взвалили на калеку! Он же с пистолетом не управится, если бомба не взорвется! (Ростов не разделял этих страхов: еще как управится, он, фон Ростов, лично в мюнхенском госпитале научил Клауса одной трехпалой рукой изготавливать пистолет к бою.)

Через некоторое время он спросил, обращаясь не столько к ней, сколько к себе:



– Руби, что произошло после войны? В войну мир свихнулся – состояние «флип». Но наступил сорок пятый год, и все размякли – состояние «флоп». Даже здесь, в Гарлеме. Все спокойны и хладнокровны – ни любви, ни ненависти, ни тревог, ни радостей. Хотя некоторые повсюду «переключаются» в обратную сторону. Туда, где можно любить…

Украинка пригласила к столу, к явно запоздавшему обеду (отключили воду), говорила — не мог не заметить Ростов — почти без акцента. Бунцлов сослался на гастрит и удовлетворился жиденьким бульоном. Хмыкнул, увидев рядом с прибором карманный справочник древнейших дворянских фамилий; фрау Хофшнайдер всеми способами доказывала свое благородство, тем даже, что вовсю расхваливала сидевшую слева от нее украинку: и умна, и сообразительна, истинная хозяйка, все умеет делать, держит в строгости русскую прислугу, кого надо прибьет маленько, немножко грязнуля, но со временем это пройдет, столько сил, она, Магда, затратила на то, чтоб научить эту свинарку пользоваться душем и хорошо промывать органы. Ойген попытался острить, но встретил резкий отпор тетушки. (Украинка — будто не слышала.) На десерт девушки подали присланные из Мангейма фрукты, еще одно блюдо предназначалось дамам: американский фильм. Кинопередвижка ждала ленту в подвале, русские девушки освоили, оказывается, аппаратуру. «Цены нет этим паршивкам!» — не могла не восхититься Магда. Выразительно глянула на Ойгена и Гёца, повела их к себе, закрыла тщательно дверь, вздыхала озабоченно, доставая из шкафа альбом, упрятанный под стопкой белья. Слегка всплакнула — так жалела себя, так дорожила любовью к сыну, который наприсылал ей много, очень много фотографий, но ни на одной из них нет его отдельно, собственной персоной, нигде самого по себе, почему-то обязательно среди захваченных бандитов, партизан то есть, и военнопленных, и везде эти бандиты, эти комиссары либо уже с петлей на шее болтаются, либо вот-вот рухнут на землю после выстрелов, стоят у вырытой ямы.

– Может, так и надо, – сказала девчонка после паузы. – Может, надо свихнуться, чтобы кого-нибудь полюбить.

Ойген нашел на туалетном столике пинцет, каким выщипывают лишнее на лице, брал им фотографии одну за другой, рассматривал, откладывал: это — русские военнопленные, это какие-то колхозники, а это никак евреечки…

– Но если толпа людей одновременно перейдет в состояние «флип», то начнется война. А война – это не любовь, верно?

— А вот это — полное свинство! — отбросил он очередное фото. — Ну не стыдно ли матери показывать, как сын ее насилует несовершеннолетнюю еврейку! Причем от руки написал на обратной стороне, сколько ей лет.

– Флип-флоп, – сказала она, – возьми швабру, жлоб.

— Ты прав, ты прав… — пустила слезу Магда, забыв о не столь уж далеких годах, когда таблички на газонах предупреждали берлинцев: чистый воздух парка несовместим с запахом еврея. — Его же русские могут арестовать после окончания войны. И не только русские. Поэтому-то и спрашиваю вас: уничтожить альбом или сохранить?

– Ты как маленькая.

Ростов заметил: свои могут арестовать, вермахту запрещено заниматься экзекуциями, расстрелы и виселицы — это прерогатива карательных соединений.

– МакКлинтик, – сказала она, – я маленькая. Я волнуюсь за тебя. За своего отца. Может, он свихнулся.

— Но мне-то, мне каково? — не унималась Магда. — Может случиться так, что Манфреда объявят преступником!

– Так поезжай к нему. – Опять тот же аргумент. Весь этот вечер у них был один долгий спор.

— Да плюнь ты на все! — успокоил ее Ойген. — Подумаешь — преступник. Значит, есть надежда, что со временем он станет великим человеком, добряком, фотографироваться с маленькими детьми станет, даже с евреечками… Все вожди с расстрелов и виселиц начинали, что Гитлер, что Сталин… Спрячь поглубже.



Магда нерешительно держала альбом в руках. Протянула его Ростову — не заберет ли себе, туда, в Брюссель, а что англичане альбом увидят — так не беда, воспитанные люди, не азиаты какие-то там, европейцы, поймут, что сын всего-навсего большой шалунишка, да и сами-то они, англичане, хороши, сколько детей полегло под их бомбами!

– Ты прекрасна, – сказал Шенмэйкер.

Альбом переместился в самый нижний ящик комода, Магда решила его хранить как семейную реликвию, кроме того, ей сказали, что изнасиловать несовершеннолетнюю евреечку — не такой уж грех, закон был бы на стороне Манфреда. (Ростов глянул на измятое страданием лицо Магды Хофшнайдер и в который раз задался вопросом: а кем же станет в Новой Германии Манфред Хофшнайдер и все герои войны? Им молодежь — будет поклоняться?)

– Шейл, правда?

– Ну, не такой, как ты есть. А такой, как я тебя вижу.

Она села:

– Так больше не может продолжаться.

– Ложись обратно.

– Нет, Шейл, у меня нервы не выдерживают…

– Ложись.

– Дошло до того, что я уже не могу смотреть на Рэйчел, на Слэба…

– Ложись.

В конце концов она опять легла рядом с ним.

– Тазовые кости, – сказал Шенмэйкер, ощупывая ее, – надо бы раздвинуть. Получится весьма сексуально. Пожалуй, я этим займусь.

– Ради Бога…

– Эстер, я хочу делать подарки. Хочу творить для тебя. И если я сумею создать тебе фигуру прекрасной девушки, явить миру саму идею Эстер, как я это сделал с твоим лицом…

Эстер вдруг осознала, что рядом с ними на столике тикают часы. Она напряглась и лежала неподвижно, готовая – если понадобится – выскочить на улицу голышом.

– Пойдем, – позвал Шенмэйкер. – Полчаса в соседней комнате. Это так просто, что я справлюсь сам. Потребуется только местная анестезия.

Эстер расплакалась.

– И что будет дальше? – спросила она после короткой паузы. – Захочешь сделать мне сиськи побольше? А потом тебе покажется, что у меня немного великоваты уши. Шейл, почему я не могу быть собой?

Шенмэйкер раздраженно перевернулся.

– Ну как объяснить женщине, – пожаловался он полу, – что такое любовь, если не…

– Ты не любишь меня. – Она вскочила и принялась неуклюже втискиваться в лифчик. – Ты никогда об этом не говорил, а если и говорил, то имел в виду вовсе не любовь.

– Ты вернешься, – сказал Шенмэйкер, глядя в иол.

– Не вернусь, – возразила она сквозь тонкую шерсть свитера. Разумеется, она вернется.

После ее ухода некоторое время слышалось только тиканье часов, затем Шенмэйкер внезапно и неудержимо зевнул, перекатился на спину, уставился в потолок и мягким голосом выпустил в него поток жуткой брани.



Простились, от кино отказались, пожелали Магде хорошего сна и хорошего бомбоубежища. Украинка улыбалась очень мило, дала совет: время позднее, поезжайте через Тиргартен, там бомбят редко…

В это же время Профейн в Ассоциации антропологических исследований вполуха слушал, как варится кофе, и вел очередную воображаемую беседу с ДУРАКом. Это уже стало своего рода традицией.

Им обоим надо было постоять нос к носу, они стояли и молчали у машин, вдали от Магды и ее работящей прислуги. Наконец Ойген тихо сказал нечто такое, чему нельзя было верить, но тем не менее верить надо было. И забрался в свой «мерседес», оттуда прозвучало:

Помнишь то место, Профейн, на 14-м шоссе, немного к югу от Эльмиры, штат Нью-Йорк? Выходишь на эстакаду, смотришь на запад и видишь, как над свалкой автомобилей заходит солнце. Акры ржавых корпусов, сложенных в десять этажей на старых покрышках. Кладбище машин. Вот на таком кладбище буду лежать и я, когда умру.

— Гёц, я тебя умоляю, держись подальше от этих сосунков с полковничьими и генеральскими погонами, негоже нам с ними идти, впереди жизнь, Германия, уголь и металл, станки и приборы, восемь миллионов иностранных рабочих в Германии, война кончится — все толпой повалят к себе, а кто на их места у станков? Да еще и отмываться надо от таких, как этот сопляк Манфред, всех собак на немцев навешают из-за таких олухов, один Гитлер чего стоит, даром что австрияк… Думай о Германии, отцы наши — что твой, что мой — плечом к плечу держались…

«Надеюсь, что так и будет. Ты посмотри на себя, бездарная подделка под человека. Тебя и должны выбросить на свалку. Без похорон или кремации».



Конечно. Как и вас, людей. Помнишь Нюрнбергский процесс сразу после войны? Помнишь фотографии Освенцима? Тысячи мертвых евреев, сваленных в кучи, как остовы этих бедных машин. Шлемиль: это уже началось.

О Германии и думал фон Ростов, о нации, о всех немцах, о героях и еретиках, о Клаусе, о Ренате Уодль, так нужной сейчас; так где же пляшет эта разрисованная под боцмана-пьянчугу «связница» («Пс-ст!»)? Пришлось заодно в эту ночь подумать и об отдельном абсолютно незнакомом немце, поразмышлять о ефрейторе, что с ранцем стоял у ворот особняка в Целлендорфе и будто кого-то поджидал. Уже стемнело, Ростов направил на человека синий луч фонарика, обежал им фигуру вполне годного для фронта вояки, завел в дом, потребовал зольдбух. Ханс Крюгель, сорок лет, в начале войны служил шофером у покойного полковника Беренса, зятя владельца особняка, приволокнулся, в чем сейчас признался, за юной супругой полковника, потому и отправлен на передовую, угодил в демянский котел, откуда все-таки выбрался, и удивительным было не то, что благополучно вышел из окружения, заслужив знак «Демянский щит», а то, что был уже четвертым обладателем знака, встреченным Ростовым, а таких обладателей — единицы, награждали «демянцев» с отбором, надо было не просто отвоевать в котле два месяца, но еще обморозиться и, если повезет, получить ранение, красящее истинного воина, причем ранение должно подтверждаться справкой о том, что подобран на поле боя, перевязан и отправлен на лечение санитарами вермахта. Таких справок в зольдбухе накопилось уже пять штук, две из них по датам явно писаны в котле.

«Это сделал Гитлер. Он был ненормальным».

— Ты, конечно, в одиночку выбирался из котла. Не так ли?

Гитлер, Эйхман, Менгеле. Пятнадцать лет назад. Тебе не приходило в голову, что теперь уже нет критериев безумия и здравомыслия, что начало положено?

— Никак нет, господин полковник. В группе. Нас было четверо.

«Да какое начало, Христа ради?»

— Тогда скажи мне, ефрейтор Крюгель, почему каждый к своим пробившийся «демянец» утверждает, что был последним оставшимся в живых?



— Разрешите, господин полковник, ответить честно?

В то же время Слэб лениво, но тщательно работал над очередной картиной – «Датский сыр №41», – нанося мягкой колонковой кисточкой короткие и быстрые мазки на поверхность холста. Два коричневых слизня – улитки без раковин – лежали крест-накрест, спариваясь на многоугольном куске мрамора, а между ними поднимался полупрозрачный пузырь. Густые мазки здесь противопоказаны: богатый детальный рисунок, все кажется более реальным, чем на самом деле. Причудливое освещение, неправильные тени, мраморная поверхность, слизни и наполовину съеденный датский сыр в верхнем правом углу были выписаны с предельной дотошностью. А оставленные слизнями липкие дорожки, идущие прямо снизу картины и сходившиеся в перекрестье неизбежного соединения, отливали настоящим лунным светом.

— Разрешаю и обязываю.

А Харизма, Фу и Хряк Бодайн выкатились из бакалейного магазина, перекликаясь под огнями Бродвея, как игроки на футбольном поле, и перебрасывая друг другу сморщенный баклажан.

— Так точно. Отвечаю: потому что якобы побывавшие в котле боятся приводить имена свидетелей их позорного бегства.

Таких речистых в кавалерии отправляют на конюшню, ближе к навозу, в пехоте заставляют выгребать солдатские нужники, а Ростов, когда был командиром танковой роты, милостиво разрешал языкастым перетаскивать траки и вымачивать их в керосине.

А на Шеридан-сквер Рэйчел и Руни сидели на скамейке и говорили о Мафии и Паоле. В час ночи поднялся ветер, и обнаружилась очень странная вещь: казалось, что все жители города одновременно испытали отвращение к любым новостям; через маленький парк в город летели тысячи газетных листов, белесыми летучими мышами тыкались в деревья, путались в ногах Руни, Рэйчел и ханыжки, спавшего на скамейке напротив. Миллионы непрочитанных и бесполезных слов вдруг зажили иной жизнью здесь, на Шеридан-сквер, пока двое людей на скамейке вели собственный разговор, плели словеса, не стараясь запомнить сказанное.

Следующий листок зольдбуха принес Ростову ошеломительную новость: пройдоха Крюгель, физически здоровый, как померанский бык, нормальный, что ни говори, мужчина, был с фронта отправлен в госпиталь для лечения нервно-психиатрических травм (номера пунктов акта медицинской комиссии приводились). И когда Крюгель рассказал, почему его признали душевнобольным и освободили от службы, Ростов пальцем указал ефрейтору на кресло, сам сел напротив и погрузился в тяжкие размышления. Ефрейтор Ханс Крюгель, лгун, мошенник, философ и краснобай, симулировал заболевание, которым истинно страдал полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг. Якобы свихнувшийся в котле ефрейтор попал после отпуска в полк под Смоленском и стал не просто прицельно убивать русских, а через громкоговоритель бахвалиться успехами своими, поименно называя тех, кого намерен сразить пулей, причем имена оглашал не наугад, не выдумывал их, а настоящие, те, о существовании которых в окопах напротив узнавал из допросов пленных, то есть Иван Иванов был у него не из разговорника. Причем никого еще не убил из названных через громкоговоритель, а русские взбеленились, подтянули артиллерию, устроили налет, угробили два взвода, после чего душевным состоянием Крюгеля заинтересовались. И Ростов, утонув в кресле и покуривая, с омерзением посматривая на необычного визитера, вникал в мысли медиков. Несколько лет назад объявлена война, на полях сражений — армии многих государств, на морях — флоты их, в небе — самолеты, убийства стали повседневным явлением, ненаказуемым и безымянным, то есть ефрейтор Крюгель может убить какого-либо славянина, попавшего на мушку, но не конкретного человека, того же Ивана Иванова, ибо личность, обрывающая жизнь другой личности, уже выводит себя из норм какого-то неписаного права всех войн. Абсурд! Убивать вообще можно, но в частности — нельзя! Немец может убивать славянина, наудачу послав снаряд в отмеченную картой точку, славянин, огрызаясь, ответит тем же, но Михель лишен права убивать Ивана, человека с конкретной биографией, не пишут же в представлении к награде, что Ханс Крюгель, к примеру, достоин Железного креста 2-го класса, потому что уничтожил не просто Ивана Иванова, а лишил жизни мужа какой-то там Марии и сделал сиротами пятерых его детей.

А Стенсил, суровый и трезвый, сидел в «Ржавой ложке» и слушал приятеля Слэба, еще одного Кататонического Экспрессиониста, толковавшего о Великом Предательстве и Пляске Смерти. А вокруг них тем временем действительно происходило нечто подобное: Шальная Братва мелькала то там, то здесь, будто переходила, связанная невидимой цепью, с одного участка на другой. Стенсил размышлял об истории Мондаугена и о сборище в усадьбе Фоппля, видел все те же катышки порошка фиалкового корня, слабые челюсти, налитые кровью глаза, языки и зубы в пурпурных пятнах домашнего вина, помаду, которую, казалось, можно было снять, нисколько не повредив, и бросить на землю, где уже валяется всякий хлам – растаявшие улыбки и очертания надутых туб – следы, оставленные для следующего поколения Братвы… О, Господи.

Примерно такие загадки разрешал в госпитале подполковник Клаус Шенк фон Штауффенберг, головоломная задача эта усложнялась еще и тем, что уже в палате Клаус нацелился на Адольфа, то есть «война» стала равновеликой уроженцу города Линц. Признать ефрейтора равным полковнику Генерального штаба — такого позволить себе фон Ростов не мог и взревел:

– А? – сказал Кататонический Экспрессионист.

— Ты лжешь, мерзавец! Ты симулянт и дезертир! Кто тебя научил этому способу? Что за твоей душонкой? Факультет психологии в Гейдельберге или клиника для психов, где ты нахватался разных приемчиков?

— Я требую извинений! — возмутился ефрейтор так естественно или так хорошо наигранно, что Ростов пробурчал нечто невразумительное. Однако продолжил допрос. Установил: не Гейдельберг, а Лейпциг, университет, философия и немецкая литература, преимущественно XVIII век. Учитель. Правда, партийная организация лишила педагога права воспитывать новое поколение, и Крюгеля сделали мастером по трудовому воспитанию. Мог бы, в армию попав, стать офицером, приняли бы на шестимесячные курсы или в Потсдамское училище, но Крюгель страшился ответственности, а она наименьшая у ефрейтора…

– Я в печали, – пробормотал Стенсил.

— Если услышу от тебя о разных там Гете и прочих — набью морду, не вставая с кресла! Ногой!.. Дальше.

Дальше было: симуляция, на которую отважится не всякий (да еще с расчетом на психоаналитические бредни окружного врача), военно-врачебная комиссия и долгожданный тыл, откуда его все-таки выдернули, принимая во внимание возросшие потери. В кармашке зольдбуха — отпускной билет, из коего следовало, что 10 июля сего года Крюгеля признали годным к строевой службе, и, сутки побыв в резервном полку (Лейпциг), он наконец-то получил назначение, на фронт все-таки, но поскольку еще действует положение о том, что всем новобранцам из провинции разрешают проститься с Берлином, на что отводится 24 часа, то вот он и решил глянуть на дом, в котором бывал не раз, с которым связаны многие воспоминания. «Разрешите идти, господин полковник?»

А Мафия Уинсам, одинокая и неизнасилованная, стояла перед зеркалом, раздевшись догола, и любовалась всеми деталями своего отражения. А кот мяучил во дворе.

Ростов забыл уже об этом предфронтовом суточном отпуске, его, кажется, отменили в феврале 43-го года, когда любое прощание с Берлином превращалось в слезливое рыдание. Наконец, повсюду шастают патрули, на всех торцах зданий плакаты, призывающие отпускников скорее возвращаться в свои части. И при таком-то военно-полицейском порядке получить отпуск на сутки якобы для прощания с Берлином!? А принимая во внимание триста тысяч отпускников в Германии, кои все автоматически входят в армию резерва…

А вот кто знал, где была Паола?

— Подожди, — сказал Ростов: почти две недели минули со дня, как «Скандинава» бросили в кузов грузовика. — Кстати, куда вообще направляешься? Где твоя дивизия сейчас?

Оказалось — в котле под Минском, из чего следовало, что Крюгель торопился попасть в плен вместе со своими камрадами. Конечно, он бурно запротестовал, услышав от Ростова такую версию, пылко уверяя полковника в готовности хоть сейчас умереть за фюрера.



— Я тоже готов, и тоже немедленно. Однако не будем торопиться Я в этом доме недавно, нигде ничего не нахожу. Кстати, где обувные и одежные щетки?

В последнее время Шенмэйкеру становилось все труднее ладить с Эстер. Он все чаще подумывал о том, чтобы разойтись с ней, и на этот раз навсегда.

Крюгель уверенно показал ящички в прихожей, под лестницей. Нагло заявил, что накануне смерти за фюрера следовало бы поужинать из имеемого у господина полковника продовольствия, но если такового нет, то стоит дать команду, как он, знающий, где что в этом доме хранится, немедленно организует что-нибудь питательное с парой бутылок вина.

– Ты любишь не меня, – твердила она. – Ты хочешь сделать меня другой, не такой, какая я есть.

Два часа назад полковник круговыми движениями помешивал ложечкой кофе в бильярдной Магды Хофшнайдер. Точно так же мягко вращал он теперь в памяти события последних дней, встраивая в них достоинства ефрейтора Крюгеля, каковых было немало и которые могут сгодиться в скором времени, а могут и самого полковника спихнуть в яму. Во-первых, Крюгель, шофер Беренса, знает, без сомнения, в лицо весь штабной генералитет вермахта (и не только вермахта!), хотя непонятно, зачем это знание лично ему, полковнику Ростову. А во-вторых, чин ефрейтора солдат обычно зарабатывает за месяц-другой окопной жизни, сорокалетний же Ханс Крюгель, пять лет назад в армию призванный, так и застыл в подозрительном ефрейторстве, и обстоятельство это не раз будет ставить в тупик чинов более высокого ранга, у которых разыграется воображение, хотя опять же неясно, что можно извлечь из этого несоответствия.

В ответ он мог выдвинуть лишь аргументы, так сказать, платонического характера. Неужели она хотела, чтобы он ограничился мелочной и поверхностной любовью к ее телу? Нет, он любит ее душу. Что тебе неймется? Любой девушке хочется, чтобы мужчина любил ее душу, ее суть, разве нет? Ну, разумеется, хочется. Так, а что есть душа? Это абстракция тела, идеал, скрытый за реальностью; именно там настоящая Эстер, а здесь лишь ее чувственное восприятие с неполадками давления и деформацией костей. Шенмэйкер мог бы вывести на свет истинную, идеальную Эстер, обитающую внутри дефектной оболочки. Душа Эстер выйдет наружу, сияющая и несказанно прекрасная.

— Ну и мошенник же ты, ефрейтор Крюгель! Переночуешь здесь. Пускать тебя на улицу нельзя, патрули задержат. Утром я позвоню куда надо и прикреплю тебя к себе, поскольку твой суточный отпуск кончается в 18.00 следующего дня. А пока наведи в доме порядок.

– Да кто ты такой, – кричала она ему, – чтобы судить о том, на что похожа моя душа? Знаешь, в кого ты влюблен? В себя. В свое паршивое искусство пластической хирургии.

Судьба Крюгеля была решена Ростовым не проверочной просьбой о щетках, а получасом раньше, когда он услышал от Ойгена о поразительном марш-маневре друга Клауса. Во всех политических дискуссиях последних месяцев тот финал войны мыслил так: почетный для Германии мир с англосаксами и выгодный — с русскими, причем последних можно убедить в этом силой, оружием, переброской дивизий с запада на восток. Ныне же, вчера или позавчера, Штауффенберг провозгласил: союз вермахта с Красной Армией и совместный с русскими удар по англосаксам! Клаус, конечно, свихнулся, никакому советско-немецкому союзу не бывать, но «господа-товарищи» должны знать о Штауффенберге хотя бы потому, что за ним — самая юная, лихая, оголтелая и дерзкая часть офицерства. То есть надо срочно, немедленно отыскать Генриха Шульце, и сделает это жулик Крюгель.

Шенмэйкер вместо ответа переворачивался, тупо смотрел в пол и думал, сумеет ли он когда-нибудь понять женщин.

Ефрейтор между тем нашел фонарь, спрятанный им в 41-м году, осмотрел котельную, сказал, что если хорошо за ней присматривать, то зиму полковник встретит во всеоружии, и вообще победа не за горами, как и поздний ужин.



К десяти утра телефонные переговоры с бывшим сослуживцем и танковым училищем в Крампнице дали плоды, ефрейтору нашлось место под солнцем Третьего рейха; треща без умолку, он попытался было сделать завтрак, но шумно втянул носом воздух и с испугом заявил: прорвало газовую трубу, беда! Ростов цыкнул на него: провинциал не успел еще принюхаться к Берлину, все газовые магистрали источали кисленький запах, в некоторых разбомбленных кварталах люди морщились, чихали, плевались, отхаркивались… Чайник наконец вскипятился, бутерброды нарезались, Крюгель получил от полковника несколько боевых заданий и умчался — искать следы кельнера и девчонки, которая корчила из себя боцмана с подорвавшейся на мине лодки. Ростов же бережно выехал из гаража; улицу так никто и не осмелился расчистить, приходилось объезжать завалы… Он подумывал уже, не выбрать ли другой путь, как заметил человека, топтавшегося у разбитого особняка Хелльдорфа. Ростов вгляделся — и рука сама потянулась к «парабеллуму», настолько неприятен был ему человек этот, а был он тем, кого он и Ойген называли Гизи. Да, это он, Гизи.

Эйгенвэлью, дантист человеческих душ, как-то поделился с Шенмэйкером своими мыслями. Шенмэйкера нельзя было считать коллегой, но если верить Стенсилу, то «внутренний круг», о котором он толковал, несколько расширился. «Дадли, старина, – убеждал себя Эйгенвэлью, – тебе нет до этих ребят никакого дела».

Итак, 12 июля 1944 года немецкий вице-консул и сотрудник абвера, он же посланец американской миссии в Швейцарии, прибыл в Берлин со свежими инструкциями от США, и, следовательно, назначенное на 15 июля покушение на Гитлера уже не разговоры, а запущенный на полный ход механизм. Вот он, зловещий признак скорого государственного переворота, хитрый, скользкий и упрямый рыцарь плаща и кинжала, года два назад при случайном допросе вдруг выдавший всех заговорщиков, которых потому лишь не арестовали, что следователь не поверил откровениям абверовца и посчитал его признания плодом каких-то внутренних распрей в военной разведке, сведением счетов кого-то с кем-то. Прибыл, значит, этот интриган и ловкач в Берлин два-три часа назад, нелегально причем, потому-то и нужен ему участник заговора, Хелльдорф, полицай-президент Берлина, который оградит его от гестапо.

Но дело все-таки было. Братве он сверлил зубы и чистил корневые каналы со скидкой. Почему? Пускай они голодранцы, но если они обеспечивают общество ценными мыслями и произведениями искусства, то, значит, все правильно. Значит, когда-нибудь – возможно, в следующий период исторического подъема, когда нынешний Декаданс уйдет в прошлое, когда колонизируют планеты, а на Земле воцарится мир, – история стоматологии где-нибудь в сноске упомянет Эйгенвэлью, покровителя искусств, здравомыслящего ученого неоякобинской школы.

Напрасно ищет — Хелльдорфа нет уже в Целлендорфе, сейчас Гизи пешком (взять такси побоится) отправится на Александерплац, в полицай-президиум Берлина или в отель «Эксцельсиор».

Однако в основном они ничего не делали, только болтали, и разговоры у них были не слишком умными. Лишь некоторые – вроде Слэба – действительно занимались своим делом, создавали сложный и законченный продукт. Хотя, опять же, что именно? «Датские сыры». Или это искусство для искусства – Кататонический Экспрессионизм. Или пародии на то, что уже было создано.

Отправился, прошел в пяти метрах от «майбаха», а Ростов принялся искать уцелевший телефон-автомат, нашел его на площади Савиньи; янки начали бомбить на час раньше, заслон из «мессершмиттов» так поредел, что его можно уже не замечать, юнцы же, призванные в ПВО, снаряды к орудиям подавать научились, но и только, стреляют мимо — и шрапнель, что ли, кончилась у них?.. Ростов покинул свой «майбах», далеко не уходил, спрятался в подворотне, мародеров развелось так много, что плакаты, стращавшие расстрелом, никого не пугали; на руинах каждого разрушенного дома — копошащиеся люди, несут все, что сгодится, а годилось все — даже паркет, которым топились; хозяин особняка в Целлендорфе догадывался, видимо, о предстоящих бомбежках, запасся брикетами угля, с ними можно пережить многолетнюю осаду, до которой дело не дойдет. Люди роились, облепив груды кирпича и мусора, как навозные мухи на падали, ничуть не боясь бомб с неба. Стая оголодавших собак ураганом пронеслась мимо. Ростов спустился в бомбоубежище, в нос шибануло кислым чадом блиндажа на передовой: кал, медикаменты, пот, гнусная еда, кислый дух ацетиленовых фонарей. Людей много, стулья не на всех, сидели по очереди, порядок наводила уполномоченная партии, помогал ей инвалид с боевым настроем. К Ростову потянулись взоры, будь он из люфтваффе — проклятий не избежать, летчиков, допускавших вражеские самолеты до Берлина, ненавидели настолько, что сам Геринг отменил день ВВС, одним праздником стало меньше, зато прибавились другие, блуд стал национальным пристрастием, у ног Ростова под одеялом совокуплялась парочка, очередь занять это более чем теплое место стояла неподалеку, кто-то советовал парочке не торопиться, кто-то, наоборот, ратовал за скорое окончание процесса, поскольку «пора бы и про совесть вспомнить, люди ждут…» Девица с шальными глазами, подпиравшая стену, отделилась от нее, подмигнула Ростову, пообещала разделить с ним ложе любви всего за пятьдесят марок, с очередью она договорится. Ростов поколебался, дал ей сто и вышел; 300 марок стоил на черном рынке килограмм муки, девчонка дня на три обеспечила бы братишек или сестер пирожками. (Друг Клаус вспомнился, тот говаривал: «Раз ты богат и знатен, то будь щедрым и милостивым!») Покинул убежище, за спиной оставив — не без некоторого сожаления — смрад, голод, похоть и свою неистребимую тягу к таким вот аппетитным сорванцам в юбке, как эта девица с шальными глазами, как Рената, наследие отнюдь не тяжкого прошлого, тех прелестных времен, когда дочка пастора учила его любви и атеизму, уверяя: поскольку люди всех вер и церквей занимаются охотно тем же, что и они сейчас, то, следовательно, все Боги одинаковы, а единственным и неповторимым Богом является занятие, которому они посвятят остаток дня и — даже возможно — жизни. Германия впала несомненно в дичайший разгул бесстыдства и разврата; мужчины всегда домогаются женщин, те тоже хотят обладать ими вне уз брака, но ведь есть некие правила приличия, некие освященные традицией формы телесной близости! Есть такие, спору нет! Но так и хочется нарушить их именно с артисткой из ансамбля калек-подводников; в сущности, Аннелора так и не дала ему мужского счастья и детей тоже…

Тоже мне высокое искусство. А где Мысль? Братва разработала своего рода стенографический подход, позволявший строить то видение мира, которое их устраивало. Разговоры в «Ржавой ложке» в основном сводились к именам собственным, литературным аллюзиям, критическим или философским терминам, кое-как связанным между собой. В зависимости от того, как вы, по собственному разумению, скомпонуете строительные блоки, вас признают либо умным, либо дураком. В зависимости от того, как отреагируют другие, вас либо примут, либо нет. А количество блоков, между прочим, ограничено.



И бесстрашная девчонка из кордебалета не даст, девчонка сгинула безвозвратно — эту горькую весть принес запыхавшийся Крюгель; ефрейтор блестяще выполнил все возложенные на него боевые задачи, объездил и обегал за двое суток половину столицы, стращая все учреждения и ведомства нашивками, лентами, знаками, крестами и везде разыскивая — срочно, ибо поезд на фронт уходит вот-вот! — следы однополчанина (бывшего официанта «Адлона») и подружки того. В стремлении поскорее отвязаться от настырного инвалида чиновники быстренько наводили справки, затем инвалид с необычайной прытью пускался по адресам и наконец-то доставил ушам Ростова неприятную новость: официант (Генрих Шульце) «скончался от тяжелых ранений на руках боевых друзей» — так официально значилось в скорбном извещении, полученном сестрой его. Она же развеяла последние надежды Ростова, сказав, что Рената Уодль убита при бомбежке всего три месяца назад и подтвердить это может двоюродная сестра ее, найти которую особых трудов не составляет…

– Если не появится никаких новых и оригинальных идей, – говорил себе Эйгенвэлью, – то можно предсказать с математической точностью, что в один прекрасный день они исчерпают все возможные перестановки. И что тогда?

Под Рождество в декабре позапрошлого года Ростов был в Гамбурге, пригласили кое-кого из артистов и художников, неболтливых соседей, нарядили елку, кто-то принес прекрасные пластинки с музыкой и песнями 20-х годов, потом погас свет, весь квартал погрузился в темноту, англичане не бездействовали, били по уязвимым точкам громадного города, радиола смолкла, но елка не гасла, Ростов привез с собою аккумулятор, а патефон ждал своего часа, веселье продолжалось; Ростов вышел на промерзший балкон, перед ним лежала часть города, которую в тот час англичане не бомбили, — черное пространство, освещаемое всполохами далеких взрывов; вдруг будто с неба полилась довоенная музыка, Ростов внезапно ощутил себя единственным живым человеком в Германии, и такая тоска набухала в нем, грозя разорвать тело, такое ощущение собственного бессилия и никчемности всего; руины святого для него города лежали перед ним, святого, потому что рядом Аннелора, чуть подальше во времени Габриелла и совсем уж в глубине эпохи, дочку пастора перескочив, в полном безвременье — пароход из Лондона, узкий трап, по которому сходит он, одной рукой держась за отца, другой — за юбку черной няньки, вскормившей его после смерти матери…

А и правда, что? Расстановки и перестановки – это Декаданс, но окончание перебора всех возможных комбинаций – это смерть.

Тоска смертная, безысходность — это-то и вспомнилось, ощутилось, когда услышал и переварил новости от Крюгеля, хотя чтo ему официант, с Цоссеном никак не связанный, а вот Рената Уодль останется живой, пока он не получит более точного подтверждения ее гибели… И если сгинула девчонка, если сгорела в топке этой войны, то пол-Германии объехал он зря, зачем ему теперь Берлин, пора уносить ноги. Ефрейтор, гонец с дурными новостями, ретиво поджаривал на спиртовке яичницу, ловко откупорил бутылку коньяка, деловито спросил, что делать ему, и ясного ответа не получил, Ростову надо было лично убедиться в гибели артисточки. Впервые в жизни помолился, попросив несуществующего Бога сохранить для него лично Ренату Уодль; вечером же пустился в опасный вояж; «майбах» рывками передвигался по темной Курфюрстендамм, Ростов всматривался в одинокие фигуры проституток, остановил машину наконец почти в центре Александерплац. Рядом — полицай-президиум Берлина, ни огонька из окон; в историческом очаге разврата соблюдались кое-какие приличия, проститутки носили почти прозрачные юбки, к домам не приближались, ждали клиентов на середине площади; время от времени руки их подносили к коленкам фонарики разных цветов, включали их, освещая тощие или вполне мясистые ляжки; фонарики были чем-то вроде «мужчина, не хотите ли позабавиться с той, которая доставит вам почти фронтовые удовольствия?» Или значительно короче: «Парень, тебе ведь не жалко ста марок за неземное блаженство?» Голубой огонек вспыхнул неподалеку, нужный человек обозначил себя — по приметам, сообщенным Крюгелем. Ростов подъехал поближе, дождался повторения, распахнул дверцу, окликнул, проститутка быстрехонько забралась вовнутрь, села рядом с ним, поспешно попудрила носик. Глянула назад: «Вы хотите здесь?» Ростов угостил ее коньяком из фляжки, дал пожевать шоколада, положил руку на плечо.

Порой Эйгенвэлью это пугало. Хотелось вернуться и рассматривать зубные протезы. Зубы и металл сохраняются дольше идей.

— Места не хватит.

— Ну почему же? Вполне. Я покажу как. Не впервые.

— Ты меня не поняла. Мы, фронтовые, можем только сразу с двумя.

Проститутка ахнула. Потом поаплодировала: «Надо ж!..» Предложила:

V

— А я смогу за двоих?

— Сомневаюсь… У тебя же есть напарница, Рената Уодль, найти ее сможешь?

Приехав из Ленокса на уик-энд, МакКлинтик выяснил, что август в Новом Йорке, как и ожидалось, никуда не годится. Проезжая перед заходом солнца на ровно гудящем «триумфе» через Центральный парк, он видел множество тревожных симптомов: девушек на траве в пропотевших тонких (открытых) летних платьях; группы подростков, шнырявших на горизонте, – неспешных, уверенных, ожидающих ночи; озабоченных респектабельных граждан и нервных легавых (возможно, у них были проблемы на работе, но работа легавых как раз и должна быть связана с подростками и наступлением ночи).

На проститутку свалилось так много новостей, что освоить их было невозможно.

— Это она-то — напарница? Ну сучка, так притворяться… Да вы не путаете? Она ведь из чистюль.

— Исключено. У нее еще в сутенерах ходил Шульце.

— Она, точно… Да нет ее, погибла. Сама хоронила, соседка по дому все-таки, водили на опознание перед увозом на кладбище… И хахаля ее убили, извещение было… Так как — приступим?

МакКлинтик приехал повидать Руби. Раз в неделю он добросовестно посылал ей какую-нибудь открытку с видом Тэнглвуда или Беркширских гор, но она на них не отвечала. Пару раз он заказывал междугородный разговор и убеждался, что девчонка никуда не делась.

— Спасибо, голубой ангел, — хмыкнул Ростов. — Завтра найду кого-нибудь с красным подсветом, соединю вас и… Жди! На тебе на пирожки.

Однажды, повинуясь порыву, МакКлинтик и басист рванули через весь штат (который казался крохотным, если учитывать скорость «триумфа»), проскочили мыс Код и едва не въехали в море. Однако сумели вывернуть на узкий перешеек и чисто случайно попали в курортный городок со странным названием Френч Таун.

Дал ей 100 марок. Отъехал, оглянулся: вспыхнул голубой огонек, ноги девки от войны не пострадали, упитанные и крепкие. Забавная особа, рослая, чем-то напоминает Марлен Дитрих, не мешало бы задержаться, презервативами проститутки обеспечены, никаких преград никто никогда не поставит перед развратом, никакие концлагеря не ослабят вечно живые страсти, которыми надо воспользоваться. Надо бы, но… Крюгель и сам он разворошили опасную кучу, слишком много расспросов о человеке из ресторана «Адлон» и его подружке, неизвестно до сих пор, что выдавлено из «Скандинава», погоня может идти по всем направлениям, охватывать все места, где искались якобы те, кто видел Аннелору на носилках в ту самую ночь, когда бомба развалила дом на Густавштрассе. И чтоб уж погоня шла по ложному следу, ищейкам порою бросались куски мяса, те ими полакомятся и отойдут ни с чем. И теперь надо выронить аппетитный кусочек, нужна, короче, женщина, более того, абсолютно надежная — по гестаповским меркам — женщина-наци, еще лучше девушка-наци, в патриотическую головку которой надо всадить несколько абсолютно нейтральных фамилий и адресов, и на этой нацисточке завершить поиски. Все кончено, связи нет и не будет, мир и покой тебе на том свете, дорогая Рената, так и не удалось тебе доложить рязанским «господам-товарищам» о том, что завтра, то есть 15 июля, друг Клаус укокошит Адольфа Гитлера и начнется Новая Германия, в которой ему, Гёцу фон Ростову, места уже не найдется и не может найтись, потому что метроном отсчитывает ему и Клаусу одни и те же секунды; в лучшем случае отсидит свое в лагере для военнопленных, поставит скромный памятник Аннелоре, найдет место захоронения Ренаты Уодль и убудет в Южную Африку, повторив путь отца, соблазнив там сошедшую на берег туристку с пылающего огнями теплохода, восстановив тем самым исходное; дети появятся и никогда не заразятся нацизмом, потому что когда наперегонки бегаешь с негритятами, мысль о расовой чистоте как-то не прививается.

Перед рыбным рестораном, находившимся на главной и единственной улице городка, они обнаружили еще двух музыкантов, которые выбивали сложный ритм ножами для вскрытия устричных раковин. Собирались ехать на вечеринку. «О, да», – закричали местные музыканты в унисон. Один забрался в багажник «триумфа», а второй – с бутылкой стопятидесятиградусного рома и ананасом – уселся на капот. И вот на еле освещенном шоссе (практически пустом в конце сезона), на скорости восемьдесят миль в час это счастливое украшение капота вскрыло устричным ножом фрукт и принялось наливать ром с ананасовым соком в бумажные стаканчики, которые басист МакКлинтика передавал ему через окно.

До Южной Африки еще далеко, Гитлера убьют завтра, и что последует за убийством, даже если оно сорвется, Ростов знал много лучше всего штаба заговорщиков, он, полковник Гёц фон Ростов, владел тайной, которую нельзя высказать, и обладание этой тайной подводило к решению: да провалитесь вы все к черту, да пропадите вы, олухи, послушные дудке крысолова! Главное на эти сутки 15 июля — себя сохранить, хотя бы для памяти о Ренате Уодль и сбежавшей с теплохода стюардессе, да и Рязань становится все притягательнее… Сам этот день, 15 июля, навлечет на Берлин столько бед и треволнений, что впору бежать сейчас из города, домчаться на машине до Кельна, набить морду инвалиду, который отказал ему в пиве, позволить полевой жандармерии задержать себя, чтоб уж алиби было убедительным, потому что почти одновременно с началом совещания у Гитлера, то есть сразу после полудня, штаб армии резерва объявит о вступлении в силу действий, предусмотренных планом «Валькирия», и воинские подразделения, подчиненные Штауффенбергу, окружат правительственные здания и кварталы Берлина, будто в стране начались массовые беспорядки, вызванные бунтами иностранных рабочих. План абсолютно законный, Гитлером утвержденный, и сразу после гибели фюрера власть в Берлине захватит верхушка генералитета, объявит себя носителем и выразителем германского суверенитета и воли немецкого народа, попытается вступить в переговоры с Востоком и Западом, получит неизменное, жесткое условие безоговорочной капитуляции и приступит к тому, что много лучше их сделал бы Гитлер, в которого верят почти все. Но в том-то для него, Ростова, беда, что убьют или не убьют фюрера, сработает ли «Валькирия» или с треском провалится («Еще как провалится!»), аресты неизбежны, и подвалы на Принц-Альбрехтштрассе раздуются от наплыва арестованных, хватать будут всех и у всех спрашивать одно и то же: «Где ты был и что делал 15 июля сего года?» Но раз в Кельн не сбежишь, времени уже нет, да и с Крюгелем надо распрощаться, то на завтра, на 15 июля, следует организовать подтвержденное свидетелями время и место, в котором он, Ростов, находился с абсолютно преданным фюреру человеком, причем нейтральным, ни к власти не причастным, ни к тем, кто на эту власть зарится. Он должен быть найден, этот человек, сегодня же, поздним вечером 14 июля или утром 15 июля, до и после 11.00 того же исторического для Германии дня, когда дурачки- заговорщики попытаются взять власть в Берлине.

На вечеринке внимание МакКлинтика привлекла девчонка в джинсиках, сидевшая на кухне, куда бесконечной чередой тянулись гости.

– Дай отвести взгляд, – попросил МакКлинтик.

Крюгелю еще утром приказано было убыть в Крампниц, в танковое училище, там же поставить отметку в зольдбухе, чтоб 16 июля сесть в поезд и — поближе к минскому котлу, да и самому пора возвращаться в Брюссель. Время еще есть, «майбах» поэтому медленно, объезжая завалы и втыкаясь временами в тупики, углублялся в Форстенвальд: рабочий район, пояс заводов, кующих оружие. Все чаще машину останавливали патрули, все реже поднимались шлагбаумы. Общежития, разноэтажные и разноплеменные, все затемнены, светомаскировка прекрасная, дисциплина, надо полагать, такая же, а время всего десять вечера; в одном здании — французы, в другом — греки и почему-то венгры, в самом приземистом и надежном с фортификационной точки зрения — немки, казарменный экстерьер, без него, видимо, нельзя; вахта не убоялась полковника вермахта и неприступно заслоняла собою проход. Появилась, звонком вызванная, блюстительница нравов и главный страж безопасности, дама в форме вспомогательных войск, худая и злобная, несколько смягчилась после полупоклона Ростова, но глаза ее продолжали следить за ним, одно лишнее движение — и зубами вцепится в ляжку. Долго молчала, обдумывая необычное предложение полковника. Ростов же, как бы ненамеренно показав, что у него на левом рукаве, заявил, что, сгорая и задыхаясь от жары и танковой гари в пустынях Африки, мечтал, в Германию вернувшись, пригласить в ресторан девушку с освежающей или холодной, как вода из оазиса, фамилией; так не поможет ли госпожа блокляйтерин найти девушку именно с холодно-освежающей фамилией? («Кальтенбруннер!» — дурашливо мелькнула подсказка в голове Ростова.) Строгая начальница задумалась, множество кандидатур для знакомства с полковником просеивалось, фильтровалось и отбрасывалось, наконец решение было принято, одна из работниц по фамилии Моника Фрост была утверждена на роль вечерней подруги полковника из Сахары (нарукавную ленту «Африка» не заметить было нельзя), где уже никого из немцев не оставалось, об уходе их оттуда с горечью и честностью сообщили год назад; тусклые, но зоркие глаза начальницы подметили некоторые странности в походке необычного посетителя, и вопрос о том, не поздно ли полковник удовлетворяет свое желание знакомиться с той, которая пригрезилась ему в знойных песках, — вопрос этот отпадал.

– А я его и не держу.

— Она и в самом деле морозная, но раз уж вам так приспичило…

Она повела его на второй этаж, зашла в одну из комнат, закрыла за собой дверь, после чего выглянула и разрешила Ростову войти.

– Погоди. – МакКлинтик относился к тем, на кого действует опьянение окружающих. Он окосел через пять минут после того, как они влезли в дом через окно.

Во дворе басист с какой-то девушкой забрались на дерево.

Шесть девушек в ней, шесть немецких девушек, мобилизованных на производство, сборка приборов особой сложности и надежности, в эти цеха допускались только проверенные кадры, и дисциплинированные девушки стояли, ожидая приказа, у своих коек, это были обычные солдатские койки, но с таким трогательным прилежанием застеленные, что даже закаленные зануды, казарменные фельдфебели, ахнули бы: на тумбочках — хиленькие цветочки, рядом с ними расставлены в рамочках фотографии любимых, Отчизну защищавших на всех фронтах; три тумбочки отдали предпочтение кумирам и грезам девушек, поместив на себе парней из истребительной авиации, той, которая из сил выбивалась, но так и не уберегла город от бомб англосаксов; двое из летчиков, правда, уже удостоились траурных черных ленточек; все шесть девушек — не в домашних халатиках, а в одинаковых платьях с глухим воротом, девушки либо успели переодеться по приказу блокляйтерши, либо только перед отходом ко сну им разрешали вспоминать вольности гражданской жизни, о которых им вскоре придется на недолгое время забыть, если у «Скандинава» развяжется язык, если гестапо выйдет на след и тот приведет гончих в этот филиал высокоточного производства. Ничего страшного с девушками не случится, с миром отпустят, даже ту, которую воспитательница назвала «морозной».

А та, носившая фамилию Фрост, мало чем походила на тех полуобнаженных красивых девушек, что задорно изгибали свои фигуры на уцелевших плакатах, зазывавших берлинцев на ежегодный майский праздник цветов; она смотрела на Ростова строго и недоверчиво; одинаковые платья делали всех похожими друг на друга, эта, Моника Фрост, если и отличалась чем-то от подруг, то вздернутым носиком, решительностью и затаенностью какой-то, девушка что-то носила в себе, в чем боялась признаться, потому и опустила голову, потому и не знала, куда девать руки. И блокляйтерша пришла ей на помощь с неожиданной для Ростова ловкостью и деликатностью:

– Тебя больше привлекает кухня? – насмешливо крикнул он сверху. МакКлинтик вышел и сел под деревом. Наверху запели:

— Моника, господину полковнику приказали наградить приглашением в ресторан лучшую сборщицу 5-го цеха. Выбор пал на тебя.

Ты слышала, детка, ты знала о том, Что в Леноксе нет наркоты?

Глаза девушки метались — от подруг к начальнице, от нее к Ростову. Она одернула платье, давая этим понять, что не в нем же, таком скромном, появляться в ресторане под руку с полковником славного вермахта, но переодевание заняло бы много времени — так подумал Ростов, и с почти парижской галантностью Монике было сказано: она прекрасна именно такой, в будничном рабочем одеянии истинно немецкой девушки. Еще минута-другая колебаний, тапочки отброшены под койку, из тумбочки извлечены туфельки, подруги чуть ли не в один голос и с шутливой издевкой прокричали: «Моника! Не подкачай!..» — и Ростов с удовлетворением отметил внизу: его визит зафиксирован в каком-то журнале, как и время убытия работницы 5-го цеха Моники Фрост, причем время прибытия по милости воспитательницы продлевалось не до утра, а даже позже; блокляйтерша, назвавшая себя Луизой, со вздохом промолвила: «Она злючка и недотрога, но если вам повезет… Так уж пусть не торопится…» А торопился-то сам Ростов, не терпелось поскорее завершить отвлекающую операцию; быстренько подвел «злючку» к машине, та поерзала на мягком сиденье «майбаха»; когда-то, сказала, у ее отца был «мерседес», но три года назад его реквизировали, фронту служит теперь; мать погибла под бомбами, отец в Кобленце, налаживает выпуск чего-то важного… (А этой девчушке какой представится Германия лет эдак через тридцать? И подругам ее? Ни русские, ни англосаксы военной промышленности в Германии не потерпят, на кого и на что переучатся сборщицы? На женщин, иного им не дано, рожать детей надобно. А что ждет их, детей этих девочек? И всю Германию — что ждет? Ведь вся Германия — это миллионы таких человечков все на той же германской земле, где не по-французски говорят, не по-русски и не по-английски. Чьи фотографии украсят ночные столики, стены и тумбочки женщин, какие мужчины станут героями?)

Над МакКлинтиком кружили любопытные светлячки. Откуда-то доносился шум волн. Пьянка проходила тихо, хотя дом был полон. Девчонка на кухне высунулась в окно. МакКлинтик закрыл глаза, отвернулся и уткнулся лицом в траву.

Пока ехали, вся короткая жизнь Моники была рассказана ею вразумительно и в пределах того, что уже известно полиции, да ничего запретного в жизни и произойти не могло: рождение от мамы и папы, состоящих в законном браке, приходящая няня, детский сад, школа, Союз немецких девушек, трудовое воспитание, усердие в цехе отмечено похвальной грамотой… Так чистосердечно рассказывала, что разгорелась, взмахивала руками, призналась в скоротечной любви к избраннику нации, летчику-истребителю, с которым однажды просидела полчаса в кинотеатре; всплакнула о чем-то, развеселилась — и сникла, померкла, когда Ростов ввел ее в «Адлон»; он гадал, в нее всматриваясь, что же случилось с девочкой этой, не он ли вспугнул ее чем-либо. А сидели внизу, в бомбоубежище, где не только безопасно, но и много удобнее; здесь женщины наперекор всему хотели жить не в этом июле этого страшного 1944 года, а пятью годами раньше: декольтированные платья, драгоценности, которых ни у евреев, ни у любовниц д-ра Геббельса нет и не будет, парижские духи и — Боже ж ты мой! — устрицы, собранные с побережья, не истоптанного еще сапожищами англосаксов. И среди женщин, упивавшихся своими нарядами и пищевым изобилием, была — камнем, в форточку влетевшим, — сборщица 5-го цеха, единичка из шести миллионов мобилизованных женщин Германии, питавшаяся, как и все они, скудно, четыреста граммов мяса в месяц, триста граммов хлеба в день. Ей, наверное, было стыдно, и Ростову тоже, за что — неизвестно; карты вин на столе не оказалось, обер принес ее, в глазах его плясало почти юношеское веселье. Подали салаты, хорошее рейнское вино, шницель, еще что-то. «Пойдем!» — позвал Ростов, и они поднялись в холл. Ростов оглянулся, хотел все-таки во взгляде обера найти тревожное предвидение завтрашнего взрыва… Нет, обер, как и вся Германия, ничего дурного от 15 июля не ожидал, — странно, очень странно! А в холле что-то случилось. Ростов смотрел на застывшую в ожидании чего-то необыкновенного Монику и ничего не понимал; появившийся обер уважительно наклонил голову, взглядами обменявшись с Ростовым, оба они еще раз внимательно посмотрели на девушку — и застыли. Они увидели то, чего нельзя было уже не заметить: в восемнадцатилетней и девственно-чистой Монике Фрост взбухала женщина, самолюбие заставляло девушку возноситься над адлоновскими дамами, превосходить их в чем-то, и напуганная необычными желаниями Моника не знала, что делать ей — бежать опрометью в общежитие или… Рука ее потянулась к верхней пуговице платья, чтоб хотя бы шею продемонстрировать мужчинам, хотя бы только ее, потому что большего не позволял покрой платья. Она села в кресло, она как-то особо для себя и собой любуясь, отставила ногу, чтобы глянуть на туфельку, которая, конечно, не шла ни в какое сравнение с теми, что удлиняли и улучшали ступни и лодыжки дам, смеющихся в холле и вертящихся на стульчиках бара. Она ждала чего-то, она медленно повернула головку к тому, кто от имени Вооруженных сил Германии привез ее сюда, в этот сверкающий чертог вечного мира и вечного веселья.

Подошел пианист по имени Харви Фаццо.

Ликующие глаза Моники погнали Ростова к машине. Она шла следом за ним, шла смело, так, что встречавшиеся сторонились ее. Ехали молча. Небо глубоко синее, не бомбили, но сирены уже оглашали Берлин, когда вошли в особняк. Моника вся горела, охлаждала себя ладошками, помахивая ими у щек, касаясь лба; пальцы не слушались, пальцы никак не расстегивали платье. Ростов сбросил тужурку, прислонил к себе Монику и ощутил вибрацию ее кожи, трепетание тела, которое словно на волнах качалось, изнутри другими волнами увлажняясь; она вскрикнула радостно, когда испытала предощущение того, что испытает вскоре, когда соединится с мужчиной до немыслимой близости, и, следовательно, этот всплеск предощущения показывает: она истинно нормальная девушка, и она станет истинной нормальной немецкой женщиной, она зачнет в удовольствии и радости от соития, как говорил ей врач в трудовом лагере, и ребенка она подарит фюреру; она уже так желала исторгнуться клокочущей плотью, что в нетерпении топала ногами по-жеребячьи…

– Юнис интересуется, – сообщил он МакКлинтику, – можно ли побыть с тобой наедине.

Легли — и ничего не слышали и не видели; где-то рвались, наверное, бомбы. Уже во второй половине дня Ростов встал, спустился в котельную, погнал наверх горячую воду, в душ, чтоб смыть следы ночи, но Моника хотела именно со следами прибыть в комнату с шестью солдатскими койками, чтоб ее не только уважали, но и любили; Ростов догадывался: все сложности отношений с подругами оттого, что Моника — осведомительница гестапо, то есть ябедница по школьной терминологии, а такое всегда достойно презрения, но вот теперь она по-настоящему возьмет власть в свои руки… И утром, и в полдень он включал «телефункен», но так и не услышал ничего, хоть отдаленно напоминавшего о скором наступлении новой эры в истории Германии; он вглядывался в прохожих на улицах, когда вез Монику на завод, — нет, ничего не произошло. Неистощимая и неутомимая Моника прильнула своей головкой к плечу Ростова и что-то благодарно мурлыкала. Ничего не произошло. Ничего. Гитлер жив. Женщины, как и животные, начинают тихо беситься накануне землетрясения, и если что-то новое в Германии появилось, то оно — эта девочка, эта сборщица 5-го цеха, в которой бурлят откуда-то нахлынувшие страсти: извержение вулкана кончилось, но лава продолжает истекать из кратера; Моника то покрывалась потом, снимая его платком с лица, шеи, то вдруг становилась ледышкой. Он довез ее до завода, с рук на руки сдал блокляйтерше Луизе; Моника с этой субботы работала в вечернюю смену, Луиза подмигнула Ростову по-свойски, намекая на вольный распорядок своей жизни.

Значит, девчонку на кухне зовут Юнис.

У Тиргартена Ростов не утерпел, позвонил около пяти вечера в кабинет Клауса, дежуривший офицер отчеканил: «Господин полковник сейчас занят, будьте добры позвонить ему через двадцать минут…» А после шести вечера в Целлендорф примчался Крюгель, огорошивший Ростова новостями, затмившими все события ночи.

– Нет, – сказал МакКлинтик. На дереве началась возня.

– У тебя жена в Нью-Йорке? – доброжелательно спросил Харви.

Танки в Крампнице подняли по боевой тревоге — около 11 утра, по плану «Валькирия». Раздали боезапас, приказано было «сопротивление подавлять», оно, сопротивление предполагалось в Берлине, куда надлежало двигаться силами трех танковых батальонов. Там же, в Берлине, танки усиливались пехотными курсами фанен-юнкеров и тремя ротами Потсдамского унтер-офицерского училища. С большим опозданием все воинские подразделения приступили к делу, а затем по отбою возвратились к местам постоянной дислокации. Начальник училища полковник Глеземер находился в сильном недоумении и дважды звонил Фромму, что Ростова не удивило, Глеземера он знал по службе; другое не столько удивило, сколько сразило Ростова, ввергло его в отупление: еще до 11 утра по училищу разнесся слух о взрыве в Ставке фюрера и гибели его. До 11 утра! То есть еще до прилета Штауффенберга в Ставку некоторая часть Вооруженных сил Германии была осведомлена не только о существовании заговора, но и о планах по устранению Гитлера! В доме Магды Хофшнайдер они, Гёц и Ойген, подсчитывали, сколько же людей вовлечено в заговор, и цифра не превышала нескольких десятков человек; к ним можно прибавить две-три сотни офицеров, о заговоре осведомленных, но и только; никто из этих офицеров и генералов болтовней не страдал и распускать язык права не имел, поскольку все они связаны были особым германским свойством, офицерской честью, и слово офицера означало больше, чем клятва на Библии у англосаксов. Проговориться никто не мог — и тем не менее о заговоре стало известно.

Стремясь казаться спокойным, Ростов поехал на встречу с Ойгеном, в министерство, разговор полушепотом велся в коридоре, и совершенно безучастно, отстраненно Ростов узнал о событиях уже истекших суток. Клаус около 11 утра был в Ставке Гитлера вместе с капитаном Клаузингом, и тогда же приказом с Бендлерштрассе ввели в действие план «Валькирия». Совещание началось, но вскоре после начала его Клаус вышел, чтобы позвонить на Бендлерштрассе; Клаус спрашивал, стоит ли взрывать Гитлера, раз рядом с тем нет Геринга и Гиммлера, и ответом было: да, да, да! — поскольку он говорил со своим сверхрешительным Хефтеном. Клаус вернулся в зал совещания, но по неизвестной причине совещание быстро окончилось, затем началось другое, но уже без Гитлера; бомбу не пришлось взводить и тем более взрывать ее.

– Вроде того.

— Почему фон Хефтена не было в Ставке? Он же и Штауффенберг неразлучны?

Вскоре пришла и сама Юнис.

— Не знаю… Мне известна лишь идиотская установка некоторых генералов: надо, мол, сперва дать Гитлеру шанс, пусть он сбросит англосаксов в море, а уж потом мы его…

Министерство все-таки возглавлял Шпеер, архитектор и сибарит, он позаботился о сотрудниках своего ведомства, везде — крохотные места уединения, но с уютом почти домашним; у одного такого места они остановились, Бунцлов угостил настоящей русской папиросой «Беломорканал», в ответ Ростов достал еще более популярную «Лаки страйк». Посмеялись над французами и американцами: англосаксы еще не добрались до Парижа, а уже забросали половину Франции своим товаром. Смех смехом, а оба чувствовали: опять что-то важное ими не договаривается, что-то они боятся произносить. Ростов хотел было рассказать о Монике, раньше они с Ойгеном обменивались не только опытом подобного рода, но и девицами; он даже изобразил недосыпание, чтоб с полузевка и начать: ночь, мол, отдалась не сну, а девочке, которая, стараясь угодить ему, клялась в самые неповторяемые моменты умереть за фюрера. Но — стиснул зубы.

– Я принесла бутылку джина, – сказала она умоляющим гоном.

— Ты все-таки скажи мне: почему Хефтена разлучили со Штауффенбергом?

— Повторяю: не знаю! Вместо Хефтена ему подсунули Клаузинга, тряпку и простофилю. И Фромм присутствовал, что нежелательно, Штауффенберг из-за своей дурацкой щепетильности мог Фромма пожалеть… Но скажу больше: это несерьезно все, какая-то потасовка в детской комнате, где много приглушенного визга, чтоб не услышали родители… Все делалось так, чтоб отменить покушение, будто оно кому-то невыгодно! Все, хватит! Без меня пусть стреляются и вешаются. Все! Завтра улетаю в Швецию, договариваться о руде…

– Занялась бы чем-нибудь более приятным, – ответил МакКлинтик.

Вот тут Ростов, оглянувшись, хотя никого не было рядом, рассказал о слухе. И Ойген Бунцлов напрягся струной, способной завибрировать от робкого ветерка. Он заговорил — тихо и внятно. Он сказал, что о взрыве бомбы в Ставке узнал здесь, в министерстве, и момент, когда взрыв будто бы произошел, отметил: 11 часов 43 минуты, то есть за несколько минут до намеченного убийства Гитлера. Он ушам своим не поверил, но теперь вот, узнав о слухе, который распространился в Крампнице, полагает: это неспроста, это даже хуже, это — дыхание бездны, это не от людей, это…

Он не взял с собой даже простенькой дудки. Он смирился с тем, что в доме началось импровизированное музыкальное представление. Такие джем-сейшны ему не слишком нравились; его собственные были иными, не такими буйными; собственно говоря, они были единственным положительным результатом спокойного послевоенного отношения к жизни, умения уверенно и точно извлекать звук из инструмента, четко с ним взаимодействовать. Словно целуешь девичье ушко: рот одного человека, ухо другого – но оба все понимают. Он остался под деревом. Очнулся лишь когда басист с девушкой спустились вниз и мягкая ступня в чулке надавила МакКлинтику на поясницу. После этого (уже под утро) он избавился от страшно разозленной на него Юнис, вдребезги пьяной и изрыгающей проклятия.

— Байройт, — сказал Ростов, и Ойген кивнул. Ойген понял. Оба вспомнили, как они, в Байройте встретившись ровно шесть лет назад, не на вагнеровский фестиваль приехав, а по семейным делам, пошли все-таки в оперу; Адольфа Гитлера оба ненавидели, но не могли не интересоваться судьбой человека, который стал всей Германией и который обожал Вагнера, и, в траурном молчании покидая спектакль, оба, не сговариваясь и ни словом не обмолвившись, лишь взглядами обменявшись, поняли смысл Вагнера и смысл Гитлера: Рихард Вагнер набором звуков излагал грезы о несбыточном прошлом и дурманящем будущем Германии, покоившейся в склепе, и сам в склепе писал «Парсифаль» и «Кольцо Нибелунгов».

— Байройт… — проговорили оба и задрали головы: обоим надо было глянуть в небо, в такой возвышенной подавленности находились… Низкая тахта в уголочке, пепельница, неофициальному заместителю Шпеера принесли бы сюда кофе. Но не садились. Еще что-то оглушительное должно было прозвучать. И прозвучало.

А ведь в прежние времена он бы развлекся с ней не задумываясь. Жена в Нью-Йорке. Хо-хо.

Тихо-тихо Ойген фон Бунцлов сказал, что вся тщательно расписанная процедура допуска приглашенных к фюреру — абсолютная фикция, скорее Кейтеля обыщут, чем Штауффенберга. Гитлера давно застрелили бы Ольбрихт или Фромм, но те то ли трусы, то ли… Штауффенберг возложил на себя эту миссию, и, кажется, все делается так, чтоб Гитлер погиб от взрыва подложенной бомбы, другой вариант не рассчитывается. Только от бомбы — и только той, которую внесет в зал заседаний Штауффенберг, которому расчищают дорожку. Только Штауффенберг — и только бомба! Ситуация обоюдно критическая, проигрывает тот, кто начинает первым. Следующая встреча Штауффенберга с Гитлером — 20 июля, сегодня вечером в доме Бертольда Штауффенберга важное совещание.

Но почему тогда покушение сорвалось в намеченный день, 15 июля? Кто подменил бесстрашного Хефтена мямлей Клаузингом? Кого этот день, 15 июля, решительно не устраивал? Дворцовые тайны Ставки и рейхсканцелярии? Кто, кто, кто…

Когда МакКлинтик добрался до дома Матильды, Руби была там. Он едва успел. Она паковала внушительных размеров чемодан. Еще четверть часа, и он бы ее не застал.

Кто — Ростов знал, но не произнес имени, потому что для Ойгена фон Бунцлова будущее фатерланда — это дымящиеся трубы промышленных гигантов, всего лишь. Но беда в том, что убийство Гитлера уже не внутригерманское дело, с фюрером должна завершиться эпоха, веру в него немцы должны потерять — распятыми на кресте своих заблуждений. И Бунцлов мечется между заговорщиками, и никто из них о будущем не думает, все хотят застыть в немыслимом промежуточном положении: и вермахт перестает воевать, и русские танки не движутся, и на нормандском плацдарме затишье. И в том еще трагедия, что после устранения Гитлера все потуги Герделера и Вицлебена спасти Германию и промышленность, все старания их окажутся тщетными, все сразу развалится, вместе с Гитлером разнесется в клочья вся страна.

Она набросилась на МакКлинтика, едва он появился в дверях. Швырнула в него комбинацией персикового цвета, которая повисла в воздухе на середине комнаты и печально спланировала на пол, пройдя через косые лучи почти закатившегося солнца. Они проследили, как ткань приземлилась.

— Все, — сказал Ростов. — Кончено. Мне надоело! Мне стыдно носить погоны полковника вермахта. Завтра же еду в Брюссель, оттуда к Сен-Ло, где идут бои, и погибну там. Ты можешь спасать промышленность Германии, а я намерен спасти самого себя, за Германию погибнув во имя присяги, которой буду верен всегда!

– Не переживай, – сказала наконец Руби. – Я просто поспорила сама с собой.



Но утром встал и понял, что так просто покинуть Берлин невозможно. Не предфронтовой отпуск у него, как у Крюгеля, а нечто иное и большее. Поэтому приказано было ефрейтору: взять «майбах», найти в «Адлоне» обер-кельнера Франца, купить у него шесть коробок наилучших конфет и вручить их комнате № 15, общежитие на улице с аптекой — для Моники и ее подруг.

И начала распаковывать чемодан, проливая потоки слез на все без разбора: на шелк, вискозу, хлопок, льняные простыни.

— Сегодня вечером мы расстанемся, ефрейтор Крюгель. Мне в Брюссель, тебе в котел под Минском, если тебя там, конечно, ждут.

— А Моника? Вам не стыдно, господин полковник?

– Глупо, – закричал МакКлинтик. – Боже, какая глупость. – Ему хотелось кричать, он не мог этому противиться. И вовсе не потому, что не верил в телепатические импульсы.

— Пошел к черту! Какая Моника?..

– Да о чем тут говорить, – сказала Руби чуть позже, затолкав пустой чемодан обратно под кровать, словно бомбу с часовым механизмом.

Вряд ли она увидит еще полковника Ростова, уже твердо решившего: сегодня же в Брюссель! Тем более что отстранен от должности и, возможно, арестован Фалькенхаузен, а это среди прочего означает: пора безукоризненно правильно завершать все служебные берлинские дела и прежде всего показаться ассистенту Зауэрбруха, он сегодня как раз принимает в Шарите, но на «майбахе» укатил Крюгель, полковнику негоже мыкаться по городским автобусам, и, брезгливо морщив нос, Ростов перебирал хозяйские костюмы в шкафах. Нечто подходящее нашлось, на всякий случай «вальтер» сунут в карман; в клинике этой бывал он не раз (здесь лечилась Аннелора), до ассистента еще не дошел, как увидел из окна второго этажа идущего по дворику Штауффенберга; рука приложила тампон к лицу, Клаус явно идет к офтальмологу; Клаусу надо надежно осушить глазницы, и означать это может только одно: время не терпит, время подгоняет, 20 июля — последний отпущенный Клаусу день; Гитлера надо убить, в ход пойдет бомба — с химическим взрывателем, а не с механическим, издающим звуки часового механизма; взводить же часы не по силам левой покалеченной руке, которая вооружится кусачками, надломит ими ампулы с кислотами, — вот тогда-то пагубной станет слезящаяся глазница, ради нее и приехал в Шарите друг Клаус, супруг Нины (у полковника Гёца фон Ростова защемило сердце). Штауффенберг обогнул лужу (ночью шел дождь), пересекая дворик, направляясь ко входу в офтальмологию, и задержался вдруг, огляделся в недоумении, поднял голову — и Ростов отпрянул от окна. Ни музыке, ни живописи его не учили, дочка пастора без труда доказала ему, что все, кроме любви телесной, ерунда. А музыка в нем неожиданно зазвучала, тот самый проклятый Вагнер, «Парсифаль»; эта взмывающая не к небу, а летящая в черную пропасть мелодия, — и он оказался над людьми, не подневольным участником этого дурацкого и провокаторского заговора, а свидетелем чего-то грандиозного, сверхэпохального, и рука потянулась к карману, рука нащупала «вальтер»; легко и радостно, от чего-то неподъемного освобожденный, Ростов мгновенным озарением увидел то, что произойдет или может произойти через минуту-другую, всего лишь крохотное человеческое действо, что-то вроде почесывания в паху или ковыряния в носу, устранение бытовой неурядицы — и свершится истинная история, а не людьми разработанный сценарий, настоящая, то есть скопище невесть кем и чем сочиненных эпизодов, стянутых временем в плотную и многокрасочную ткань вселенского бытия. Да, свершится! Чего уж проще: перехватить Клауса в коридоре, предложить сигарету, заманить в туалет — две минуты, не больше, уйдет на это, а потом — выстрел в затылок из почти бесшумного «вальтера» и преспокойный променад по коридору, спуск по лестнице вниз, подъем наверх, вновь спуск, другой коридор — и Ростов, человек в штатском, вдоль ограды Шарите неторопливо движется к автобусной остановке. И все, мучительная для Ростова, Штауффенберга и всей Германии проблема решена, история продолжает плавно катиться по рельсам, ею самой проложенным, Германия издыхает вместе с фюрером, и — самое главное! — в могилу погребается тело нацизма, а дух его превращается в обычнейшую пыль и гарь, уносится ветром на просторы океанских вод и растворяется. Вот оно, истинное спасение Германии — устранить убийцу Гитлера, опередить время!

Интересно, когда его стало волновать, уйдет она или останется с ним?

«Вальтер» взведен, Ростов отошел было от окна, чтоб перехватить друга Клауса, да вдруг откуда-то вынырнул вездесущий Хефтен, словно каким-то приказом обязанный живым и обязательно с бомбой доставить полковника Штауффенберга в Ставку Гитлера 20 июля; Хефтен будто специально удлинял поводок, на котором вел Клауса, чтоб заметить того, кто осмелится вплотную приблизиться к нему. Теперь догнал его, вместе вошли в отделение, а Ростов опустошенно сел на стульчик в коридоре, невидящими глазами уставясь на плакат с чем-то устрашающе-медицинским. Шурша накрахмаленной униформой, мимо прошествовала сестра милосердия, остановилась, вгляделась в Ростова, и тот поднятием руки дал понять ей: все в порядке, не беспокойтесь… Усмехнулся, покачал поседевшей головой, дивясь тому, что ни капельки нет в нем сейчас жалости к другу Клаусу, сочувствия Нине и презрения к себе самому, замыслившему убийство. Дотла выгорел, ничего человеческого в нем не осталось, поскольку сам он уже — вне личных чувств, он — над людьми, над Германией и Россией, он возомнил себя вершителем судеб миллионов, и означает это всего лишь то, что отдельные жизни уже ничего не стоят; чего уж теперь поражаться бессердечию и равнодушию властителей, отправляющих на бойню миллионы. И виной тому — знание того, чего не положено знать человеку, обычному полковнику, и ввергли его в это состояние русские, тот вполне приличный мсье, пригласивший его на рюмочку коньяка в кафе по пути из Парижа на полигон в Мурмелоне; как только человек попадает в эти шпионские сети, он начинает мнить себя единственным, от которого зависит судьба народа, государства, а раз ты единственный, то нет на тебя узды, человек возносится не только над всеми, но и над собой, он и себя не щадит! И одно лишь утешает (какое гадкое слово!): ну, оставлен сейчас Клаус живым, так это же до середины дня 20 июля, Штауффенберг обречен, он либо взорвется вместе с Гитлером, либо взорвет его — чтоб быть расстрелянным, он никому уже не нужен, он лишний, его существование вредит Гиммлеру, Фромму, той клике политиков и генералов, что 20 июля попытаются взять власть и начнут с того, что прикажут расстрелять графа Клауса Шенка фон Штауффенберга, виновного в сотнях грехов, среди которых один и самый основательный: убийство главы государства в момент, когда Германия переживает самый страшный кризис в своей истории. А настоящий организатор убийства все свалит на бомбу, начиненную английской взрывчаткой и с английского самолета сброшенную, тогда тем более Штауффенберга надо укладывать в могилу; для того и ждут Штауффенберга в Ставке с бомбой, которую признают английской, чтоб убийством фюрера вызвать прилив патриотических чувств населения, а сам заговор замолчать…



Долго сидел… Сидел, напуганный светом мыслей, ощущая истечение этого света, прозрачную ясность головы. Все последние дни его мучила детская загадка; какой-то шаловливый полет воображения вновь и вновь обращался к мальчишескому вопросу: а кто все же помогает одноглазому, однорукому и трехпалому Клаусу натягивать сапоги? Взводить пистолет он научился, галстук завязывает под надзором Нины, бреется сам, но вот сапоги… Короткий смешок сопроводил догадку: Гёц фон Ростов понял наконец, кто помогает Клаусу фон Штауффенбергу натягивать сапоги. Никто! Сам управляется! Потому что — это стало заметным при взгляде на Клауса сверху, когда он смотрел на него со второго этажа, — потому что на нем сапоги двумя размерами больше и с подъемом, позволяющим калеке управляться с форменной обувью. Вот какая простая разгадка, которая словно форточку распахнула, давая доступ свежему воздуху в задымленную комнату; голова, пронизанная светлостью и освещаемая лучами, нашла нечто разбросанное по мозгу, и тут же вспомнились курьезы, так красящие жизнь холостяка, до женитьбы на Аннелоре, а потом курьезы пролетели мимо, и вдруг еле-еле одними губами произнеслось несколько слов на языке, которого он не знал, но который почему-то был ему знаком еще до рождения, еще до….

Пьяные Харизма и Фу вломились в комнату, распевая песенки из английских водевилей. С собой приволокли хворого и слюнявого сенбернара, которого подобрали на улице. Жаркие, однако, были вечера в этом августе.

«Вальтер» поставлен на предохранитель, пистолет в кармане, Ростов поднялся этажом выше, увидел, как Хефтен распахивает дверцу Клаусу, как «мерседес» покатил… Все решено. Вопросов нет. Нога показана ассистенту и признана вполне удовлетворительной, из «Тангейзера» что-то ворвалось сюда, в коридор, но музыка так и не ответила на вопрос: а почему он, Ростов, захватил с собой пистолет, в Шарите направляясь? И два бесстрашных скрипача в «Адлоне» пиликали что-то невообразимо непонятное: обер не подал виду, что полковник в цивильном; подтвердил кивком: все в порядке, конфеты пошли по назначению. Сидел он по обыкновению так, что мог обозревать зал и обозреваться Ростовым; оттопыренным ушам не надо было шевелиться, обер все слышал, обер все видел, обер все помнил; Седан он не застал, это очевидно, годы не те, но при нем, конечно, отец Гёца уезжал в Африку, чтоб кривыми дорожками тропиков попасть на Мадагаскар и так романтично, в зарослях спрятавшись, увидеть чуждую тевтонскому глазу красоту купавшейся в океане рязанки. О Вердене и газовой атаке обер знал из чужих уст, свои же рассказали бы о Карпатах, и уста замкнулись, когда жизнь определила обера сюда, в место, где он удовлетворял самые низменные потребности сильных мира сего: он их кормил, поил, присматривал за туалетом и глазами указывал на доступных дам. А ведь кормил, поил и ублажал тех, кто наделен был судьбою решать высокие смыслы народного бытия. Здесь, в ресторанном зале, оберы смыкались с оберстами. Народ Германии — не кормил ли точно так властителей своих, не поил, не подкладывал им сестер своих и жен? Жратва и похоть вознесли «Адлон» над Берлином, они же и разрушат его, — вот о чем, наверное, думал втихомолку обер-кельнер.

– О, дьявол, – сказал Профейн в телефонную трубку. – Наши шумные друзья вернулись.

В «Адлоне» при обере, который был всей Германией, граф Гёц фон Ростов понял, что надо ему делать в дни до и после взрыва в Ставке. Такси доставило его в Целлендорф, поджидавший хозяина Крюгель услужливо открыл ворота; в ожидании минуты прощания он принял позу благодарного слуги, в доказательство личной преданности сообщив, что семь, а не шесть коробок конфет куплены, доставлены по назначению, ему захотелось наделить, сами понимаете, и блокляйтершу конфетами, добавив к ним несколько порций мужской ласки.

Через открытую дверь был виден лежавший на кровати странствующий гонщик Мюррэй Стэйбл, храпевший и истекавший потом. Девушка, спавшая рядом, перевернулась на спину. Полусонно бормоча, вступила в диалог с храпом. На шоссе некто, сидя на капоте «линкольна» 56-го года выпуска, напевал сам себе:

И полковник принял позу, не предвещавшую Крюгелю ничего хорошего; ефрейтор понял, что Брюссель откладывается до лучших времен, которые, однако, так и не наступят, потому что полковник предупредил: ефрейтору следует жене и детям отправить прощальное письмо, погиб, мол, во славу обожаемого фюрера; с детства страшившийся ответственности Крюгель ни жены, ни, естественно, детей не имел, однако спросил, зачем мертвому оповещать о себе, живом, и полковник рявкнул:

— Потому что ты — русский шпион! Я получил абсолютно точные сведения об этом!

О да,Юной крови я жажду,Буду пить и лакать, буду рот полоскать,Нынче ночью, возможно, кровь младую найду…

Крюгель не мог не опуститься на стул — настолько ошеломлен был.

— Русский шпион! — смачно выговорил полковник. — Посланный в Берлин, чтоб узнать о событиях, которые будут происходить вскоре. Ты меня понял? В точном исполнении этой миссии твое спасение — так приказываю я и более высокие руководители. Ты будешь все запоминать! И как только события произойдут — отправишься на Восточный фронт, где сдашься в плен. За неисполнение приказа будешь расстрелян — либо мной, либо русскими. Рука не дрогнет ни у меня, ни у русских. Ни у гестапо. Если ты сдуру побежишь к «черным» с доносом на меня.

Август. Сезон оборотней.

Вставая со стула, Крюгель руки наложил на шею, словно расширял петлю, сжимавшую горло. Поднял упавшую на пол пилотку. Убито промолвил:

— Так точно… Слушаюсь.

Рэйчел поцеловала телефонную трубку. И как можно целовать неодушевленный предмет?

— Громче! Не слышу!

Ефрейтор проорал все уставные команды и лупил глаза, ожидая следующих смертельных приказаний.

Пес, шатаясь, направился в кухню и с грохотом устроился среди примерно двух сотен пустых пивных бутылок, оставленных Харизмой. Харизма продолжал петь.

Они последовали. Бак заправили бензином, привезенным из Брюсселя, и поехали в Ваннзее.

Ехали мучительно долго, однажды едва проскочили под стеной дома, начавшего разваливаться; «Ваннзее, Тицианштрассе», — указал Ростов, надеясь на старое шоферство Крюгеля, но тому сегодня не везло, «майбах» дважды окатывался фонтаном воды из раздерганных взрывом труб, а однажды влетел на зафлажованный квадрат с предупреждением «Осторожно! Мины!», а в нем — неразорвавшийся фугас. К счастью, юг столицы бомбили невпопад, целые кварталы стояли целехонькими, «майбах» по приказу Ростова Крюгель загнал в тень; закатное солнце просвечивало сквозь листву, «ланкастеры» уже подлетали к северному побережью, часа через полтора-два первая волна бомбардировщиков достигнет Берлина. (На узле связи в Брюсселе Ростов частенько вслушивался в переговоры экипажей, у каждой эскадрильи был свой полетный маршрут, но англичане в воздухе менялись городами, как девками в борделе.) Крюгель хоть и смирился с ролью русского шпиона, но чуял неладное и косился на хозяина, как бы спрашивая, зачем мы здесь и кого высматриваем. Тот вдруг спросил, знает ли Крюгель в лицо генерал-фельдмаршала Вицлебена, генерал-полковника Бека, генерал-полковника Фромма, генерала Ольбрихта.

– Нашел, – заорал из кухни Фу. – Есть миска, эй.

— Верю, что знаете… Часами, небось, шоферы торчали, поджидая их у подъездов на Тирпицуфер и Бендлерштрассе. Так вот: их вы сейчас не увидите. Других узрите. И запомните их.

– Плесни пивка скотине, – велел Харизма, так и не избавившийся от говора кокни.

— Так точно, — выдавил Крюгель, испытывая сильное желание вернуться к тому позднему вечеру, когда он по наивности приперся в Целлендорф.

– Да он вроде здорово болен.

— Хозяин того вон особняка, где, как видите, сейчас толпятся люди, Бертольд Штауффенберг, родственник Гнейзенау и Мольтке, служит в трибунале военно-морских сил… У него были гости, он их провожает… после совещания по чрезвычайно важному делу… Запомнили Бертольда?

– Пиво для него – лучшее лекарство. Собачьи капли. – Харизма захохотал. Через секунду Фу присоединился к нему, истерически захлебываясь и булькая, как сто гейш разом.

Почти всех генералов видел издали Крюгель, но на такую мелкую сошку, как юрист Бертольд Штауффенберг, не разменивался.

– Жарко, – сказала Рэйчел.

— Запомнил, — сказал он и помассировал горло. — Только не понимаю, зачем мне его запоминать, господин полковник?

– Скоро будет прохладно. Рэйчел… – Но момент был упущен. Его «Я хочу» и ее «Не ц? до* слились где-то на середине линии в легкий шум. Иступило молчание.

— Не юлите, ефрейтор Крюгель! Вам, русскому шпиону, всех тех, кого я покажу, надо держать в голове!.. Дальше. Этот, с протезом вместо правой руки, высокий полковник — младший брат Бертольда, граф Клаус Шенк фон Штауффенберг, начальник штаба армии резерва. Тоже, естественно, родственник Мольтке и Гнейзенау. И мой друг, подчеркиваю.