Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Азольский



Окурки

Повесть



– Меня в Сталинграде поймала пуля, сложное было ране­ние, так и не выходился я в госпитале, – вспоминал Иван Федорович Андрианов. – Ноги временами подкашивались, грозила инвалидность, понимание же долга обязывало быть на фронте. Человек с погонами – это прежде всего воин, убивающий врага. Военно-врачебная комиссия вняла моим мольбам и вместо инвалидности признала меня всего лишь ограниченно годным к строевой службе, – меня, командира батальона, капитана. Вот и получил я назначение на трехмесячные курсы младших лейтенантов, на должность, суть которой была: отвечать за склад с оружием и боеприпасами. Случилось это 25 или 26 апреля 1943 года. В один из этих дней прибыл я на курсы. Образовались они недавно, обучая, же курсантов начали за неделю до того, как я представился подполковнику Фалину, начальнику. Глянул он в мои гос­питальные бумаги, узнал, что в июле мне вновь на врачеб­ную комиссию, и разрешил ходить с палочкой. Предупредил, однако, что курсы – не богадельня. Склад я принял, пере­считал автоматы, винтовки, ящики. Расписался. Имелся, кстати, и миномет, 82-миллиметровый, но все мины к нему – учебные. Отметьте это обстоятельство, дорогой друг…



С Андриановым я познакомился в феврале 1956 года. Работал я тогда в Кунцевском морском клубе командиром тральщика. Списанный с флота кораблик пришвартован был к пирсу спасательной станции на Москве-реке, по утрам мы обкалывали лед, напиравший на его хрупкие борта, после чего команда разбегалась по домам, я же вечером учил ребятню вязать морские узлы да махать флажками. Морской клуб ДОСААФ – организация сугубо мирная, но командовал нами капитан 2-го ранга, по четвергам проводивший так называемую офицерскую подготовку. В ту зиму на разные учеты поставили в клуб группу пожилых граждан, и однаж­ды один из них прочитал нам лекцию: «Армейский корпус при прорыве глубоко эшелонированной обороны противни­ка». Еще через неделю узнали мы – с удивлением – о том, как развертывается танковая дивизия, ударяя по флангу наступающей пехоты, но уже к следующему четвергу стало известно, что пожилые граждане – вовсе не моряки и что все они освобождены недавно, выпущены из лагерей. Им вернули воинские звания, дали кое-какие отступные денеж­ки да прописали в коммуналках Подмосковья (Кунцево в то время был не в столице, а городом области). Среди генералов и полковников, помнится, пребывал и бородач с давно упраздненным званием комбрига, долгожитель тюрем. Мало у кого из них сохранились семьи, жены отреклись давно, дети прокляли, родственники постарались о них забыть. На перекурах мы посмеивались, глядя на бывших: ни словом не обмолвятся друг с другом, спички не попросят и огоньком не поделятся. Стоят во дворе или в коридоре молча и россыпью, как на автобусной остановке, никто никого не хочет замечать. Одеты во все серое: пальто, перешитые из шинелей, шапки, скроенные из распоротых папах, валенки, скатанные из дымчатой шерсти (в ту зиму стояли трескучие морозы), на обескровленных серых лицах – терпеливое ожидание чего-то неотвратимого и печального.

Мы их прозвали о к у р к а м и. Да и походили они – искуренностью, что ли – на эти предметы, выброшенные за ненадобностью, но еще не растоптанные. Тихие, скорбные, отгоревшие люди, которым не восстать уже из пепла.

Но им так хотелось пообщаться с неопасными людьми, чтобы поведать им о своем былом горении! С болезненной тоской посматривали они на нас, двадцатипятилетних, каж­дого изучали, издали присматривались, как бы случайно сталкивались в коридоре, спрашивали о пустяках, ловя слова и по-своему их истолковывая, в непонятных нам смыслах. И однажды вечером, когда мальцы отгомонили уже в клубных классах и перенесли свой визг на улицу, ко мне подошел самый неприметный окурок, церемонно предста­вился («Полковник Андрианов Иван Федорович, а вы, на­сколько помнится?..») и предложил погреться в шашлычной на улице Толбухина.

Сейчас этой шашлычной уже нет, в стенах ее теснятся мастерские по ремонту зонтов, чемоданов и металлоизде­лий. Ревнители исторической точности могут на этой же улице найти книжный магазин, к нему-то и примыкала когда-то шашлычная. В этом шумливом заведении полков­ник Андрианов рассказал – не сразу, за три вечера, – про удивительные происшествия на курсах младших лейтенан­тов, случившиеся в начале июля 1943 года. В тех же прокопченных стенах шашлычной были впоследствии рас­сказаны им еще более поразительные – даже для военной поры – истории, но с годами теряется вкус к необыкновенному, глаза устают от яркости и тянутся к серой тягомотине будней, чтоб распознать на ней проступающие следы трав­лений и соскобов. Поэтому и запомнилась хорошо история о том, как взбунтовались курсы младших лейтенантов.

К 1943 году счетоводы в Генштабе окончательно прозре­ли: армии катастрофически не хватает взводных и ротных командиров! В боях средней, так сказать, ожесточенности (с артиллерией и танками) каждый день в окопах гибло три четверти наличного состава, маршевые роты еженощно вво­дились в почти безлюдные окопы, конца и края не было этим ротам, истреблялись они потому, что воевать не умели, и обучать эту массу скопом было бессмысленно, рациональнее представлялся другой путь: во множестве готовить в тылу офицеров из обстрелянных солдат. Тогда-то и стали делать второпях младших лейтенантов, упрощая обучение, сокра­щая его до трех месяцев. Командиры корпусов (возможно, и дивизий) сами присваивали это звание уцелевшим солда­там и сержантам, ни на какие курсы их не отправляя, но младшие офицеры требовались везде, и тыл едва поспевал готовить их. Бывали нередко случаи, когда легко раненный командир взвода повышался до ротного, приживался к этой должности и после двух-трех медсанбатов принимал баталь­он, а то и полк, во главе которого шел по Вене, Белграду или Праге, и под ноги ему ликующие толпы бросали цветы (фотографии запечатлели эти волнующие моменты). Ради этого праздничного апофеоза войны, в расчете на одного счастливца из тысяч мертвых, и создавались, по мнению Ивана Федоровича, курсы младших лейтенантов. Те, на которые он попал, образовались приказом Командующего Степным военным округом. Разместить что-либо иное на территории, обнесенной трехметровым забором, было невоз­можно: три казармы на роту каждая, койки, причем одно­ярусные. Подумывали о запасном полке, но от такой мысли скоро отказались, полк – это двенадцать или четырнадцать рот, забор затрещал бы, распираемый изнутри.

В первый день службы капитан Андрианов обошел во­енный городок в степи, познакомился с теми, кого обучали, расспросил тех, кто обучал, и призадумался.

В странном, совсем не подходящем месте обосновались курсы младших лейтенантов! Шестнадцать километров до ближайшей железнодорожной станции, двести пятьдесят до линии фронта, глубокий тыл, Степной военный округ, до штаба которого добираться сутки, не меньше, зато в непоз­волительной близости – село Посконцы, два километра до него, мужики, правда, к самогону не приучены, бабы до мужчин не охочи, но местность, местность! Ни речонки рядом, чтоб обучать на ней обороне переправы, ни господ­ствующей высотки, на атаке которой учить да учить курсантов, ни леса. Степь, голая степь, – так какая же военно-стратегическая нужда воздвигла для гарнизона эти вмести­тельные строения? Клуб с библиотекой, котельная, пекарня, уходящие в землю склады, гараж, движок, от которого ярко горели лампы в помещениях и по забору, столовая, баня с промывной способностью в несколько сот бойцов, четыре караульные вышки с прожекторами, просторные и светлые казармы с комнатами культурно-бытового назначения – нет, наркомат обороны такой расточительности никогда не про­являл. Здесь поработал другой наркомат, внутренних дел. Кое-кто в Генштабе предполагал затяжные бои в будущей войне с Германией, исходя из опыта 1939 года, фронтовую полосу решили освободить от гражданского населения – так подумал Андрианов, припомнив разговоры в штабе Прибал­тийского военного округа, где он служил когда-то. Высылке подлежали евреи, к ним в 40-м году мысленно присоединяли нежелательный элемент, и НКВД стал выселять меченных граждан из приграничных областей, для них, возможно, и построены были эти обнесенные забором здания. Но опера­ция приняла массовый характер, и только такой громадный резервуар, как Сибирь, мог поглотить десятки эшелонов, они и проскочили мимо станции. Не исключался такой вариант: лагерь для военнопленных. Генштаб всерьез пола­гал, что наступательный ход будущей войны пленит немец­кие полчища, скомплектованные из пролетариев, то есть классовых соратников, обращаться с которыми надо береж­но, Постановлением СНК от 1 июля 1941 года пленным немцам гарантировалось все, вплоть до денежного содержа­ния, не говоря уж о нормах питания, много выше тех, коими удовлетворялись караульные на вышках. Пленные и в самом деле появились, но держать их предпочитали в местах, куда не долетала немецкая авиация, и не в столь благоприятных условиях. Построенный в степи объект законсервировали и вспомнили о нем лишь весною 1943 года, созданный в середине апреля Степной военный округ получил директиву о подготовке резервов – и завился дымок над трубою котельной.

Для военного человека, привыкшего к тяготам службы, добротно сделанные дома начальствующего состава казались хоромами, казармы – вполне приличными гостиницами, и не верилось, что где-то неподалеку сотни тысяч людей дни и ночи проводят в окопах, а спят, если повезет, в землянках.

Размышляя о причинах курсантского бунта, Иван Фе­дорович перебирал явления и факты, умыслы и побуждения, и одно время склонялся к тому, что начало бунту положил сентябрь 1939 года, когда карандашное острие впилось в карту и некто, носивший на кителе петлицы с двумя или тремя звездами, постановил: «Здесь будем строить!»



– Нельзя так варварски относиться к выбору места для людского поселения, – рассуждал в шашлычной Андриа­нов. – Предки наши куда как мудрей нас были. Не наобум строились, а смотрели, где холмы посуше, где речка течет со скоростью крови в теле, где лес густой со зверьем и ягодами, где простор земли намекает на пахоту. Сама почва, на которой строишься, должна плодоносить традицией, по­вторяемостью, не зависимой от причуд человека. Сам есте­ственный ход военной или хозяйственной деятельности определяет место и время поселения, пригодность клочка земли держать на себе будущие отходы. Прежде чем вогнать колышек в землю, человек обязан снять штаны и…

Будучи воспитанным человеком, Иван Федорович не закончил фразу, мысль и так была ясна…

Почту с газетами недельной давности привозили на курсы после обеда, от протянутых со станции проводов работали на столбах черные тарелки радиорепродукторов. За два года войны все научились понимать сводки Совинформбюро, уже в мае все на курсах знали, что наступление северо-восточнее Новороссийска уперлось в хорошую оборону немцев и по всему фронту шли вялые бои, не предвещавшие скорой победы. Дед Ивана Федоровича командовал полком в русско-японскую, отец его дважды убегал из немецкого плена, Андрианов поэтому при любых обстоятельствах следовал принципу: «Во­енный человек обязан воевать!» Он ежедневно делал лечебные променады, доплелся однажды до Посконц и там попался на глаза местной знахарке. Она рассмотрела Ивана Федоровича, расспросила его и пообещала вылечить. Превозмогая боль, обливаясь потом, Андрианов каждый день приползал к призе­мистому дому посконской колдуньи и залезал в бочку, напол­ненную зеленой жижей. Любое поселение в России славится какой-нибудь дикой блажью, деревенские дурачки обязатель­ны, нет их – станет юродствовать здоровый мужик, колдунью в Посконцах считали порченной бабой, но она же была своею, как бородавка, которую надо бы срезать, но еще лучше – терпеть ее. Старуха, кстати, могла выводить их, однако не разрешала кощунствовать над природой, при Андрианове вытолкнула как-то за дверь чистоплюя начфина с бородавкой на шее. «Пуля срежет! – крикнула ему вдогонку. – На фронт просись!»

За восемь недель грязе-травяных ванн Иван Федорович окреп и с палочкой расстался. Отшагивая до Посконц и обратно четыре километра, он с каждым днем отмечал все большую уверенность в ногах и ощущал в теле наливание сил. Ему очень хотелось женщины, они, заголяющие себя, чудились ему в пышно-белых облаках, в редких березках. Но женщин, ему нужных, в Посконцах не было, не призна­вать же ими баб, с состраданием отдававших себя ловким парням из Первой роты, самой боевой и отчаянной. Можно, конечно, съездить на станцию, в общежитие локомотивного депо, где офицеры легко договаривались с молодухами, но такая грязь в общежитии, такая неустроенность скоротечной любви – и сама мысль о станции отвергалась Андриановым.

22 июня по радио прочитали что-то вроде итоговой – за два года – сводки Информбюро, и Андрианов поражен был неправдою о войне. Нет, со злостью сказал он себе, не так все было, и зрячий я и не тупой!

Два дня спустя случилось чрезвычайное происшествие.

Со станции привезли три ящика новых противотанковых гранат ударного действия. В поле на занятиях два курсанта, позабыв об инструктаже, стали бросать гранаты с непра­вильным замахом и вместе с собою подорвали еще трех человек. Вины Андрианова никакой не было, окоп, из которого метались гранаты, был неверно вырыт, гранаты, описав дугу при замахе, ударились о бруствер. Особист произвел дознание, Фалин доложил штабу округа о проис­шедшем. Ждали решения штаба. Курсантов похоронили. На курсах воцарилось уныние. Это на передовой командира батальона можно награждать за то, что потери за день – всего пять человек. Здесь же – тыл, здесь каждый человек на учете, как, впрочем, и каждый патрон. По некоторым данным, на фронте из десяти тысяч пуль только одна касалась человеческого тела, и за количеством выпущенных пуль никто не следил и учета патронов не вел. Андрианову же приходилось каждый день утверждать у Фалина ведо­мость на израсходованные патроны.

Иван Федорович хорошо помнил день похорон. Курсан­тов, или то, что от них осталось, положили в одну могилу, забросали ее землей и водрузили на нее пирамиду со звездой. Первый взвод Второй роты, уменьшившийся сразу на пять человек, дал прощальный залп из СВТ. Когда все три роты вернулись с погоста на курсы, Фалин приказал не распускать их, а подержать в строю. Что отвечать за ЧП придется, это он знал наверняка, как отвечать – боялся представить, но обычное дело при такого рода происшестви­ях – это приезд комиссии, и Фалин решил глазами ее глянуть на все роты, Первую, Вторую и Третью. Командный состав курсов и преподаватели – на правом фланге, затем – повзводно – курсанты, затем технические подразделения. Замыкал строй начальник продовольственно-фуражного снаб­жения (ПФС) старший лейтенант Рубинов со своими хозяй­ственниками и вольнонаемными.

Иван Федорович окреп уже настолько, что мог рубить строевым шагом, лихо прикладывать к фуражке покалечен­ную руку, не побоялся бы многокилометрового марш-бро­ска, но предпочитал манкировать (такое слово употребил он) службою, на что имел особые, только ему известные причины. В 1938 году воентехник 2-го ранга Андрианов отсидел восемь месяцев в ленинградских Крестах, набрался там опыта и знал, что при первом же налете комиссии его могут обвинить в чем угодно, добиваясь нужных комиссии показаний. Поэтому Иван Федорович ни с кем на курсах не сходился, ни во что не вмешивался, чтоб не оказаться втянутым в какую-либо историю, чтоб не подвести ни себя, ни связанных с ним людей.

На построении он, пользуясь давним разрешением Фа­лина, не пошел, но ради собственного благополучия обязан был знать, что творится вокруг него, и поднялся на второй этаж клуба, откуда хорошо просматривался плац и почти четыреста человек личного состава. Существовало штатное расписание курсов, но ему не следовали, должности лепи­лись одна к другой, надстраиваясь причудливо и без меры. Уже девять месяцев как ввели офицерские звания и погоны, все командиры на курсах были переаттестованы, но старые звания не забывались, замполита курсов называли в разго­ворах комиссаром, да и сам он откликался на это обращение, заместителя же по строевой части так и продолжали имено­вать начальником штаба. Офицеры жили дружно, выручали друг друга, звездочек на чужих погонах не считали. Не все они получили новые гимнастерки, и кое-кто, уже при погонах, выдрал из петлиц кубики, но сами петлицы не спорол.

Еще разнороднее, разномастнее, а то уж и совсем по-разгильдяйски были обмундированы курсанты. Когда Фалин прошелся вдоль строя Первой роты, он, хотя и видел курсантов ежедневно, не удержался и сплюнул. Да и любой командир вознегодовал бы, увидев, во что одета Первая рота. Гимнастерки всех цветов и разной степени даже не изношенности, а изорванности. Замызганные пилотки браво свалены к правому уху. Зато на ногах крепкие сапоги, и не только яловые, кое-кто форсил и в офицерских хромовых, какие не у всех в тыловом штабе. Рота смотрела весело, открыто, с потаенной усмешкой, выкатив груди с орденами и медалями, без единой складки у ремней, и общее впечат­ление боевой устремленности портило разноцветие: сапоги у половины курсантов были желтыми, снятыми с немецких ездовых, и ремни многие носили румынские, тоже желтые, на курсах вообще высоко ценились якобы в бою добытые трофеи, треть курсантов прятала в тумбочках казенные шаровары, чтоб красоваться в немецких кавалерийских штанах. Рота целиком была составлена из бойцов и младших командиров, награжденных за бои под Воронежем. Строе­вую подготовку они не любили, стреляли из всех видов оружия, на полевых занятиях норовили поскорее устроить перекур или привал, все знали и все умели, с ленцой подчинялись командирам взводов – тем из них, которые, по их мнению, не имели настоящего боевого опыта. Однажды на занятиях они, воспламенившись, пошли в атаку на кусты, изображавшие противника, увешав себя пустыми банками из-под консервов, и хотя до Посконц далеко, вся живность в селе заволновалась, такой трезвон с криками «ура» про­несся над лугами и полями. Трижды особист обыскивал казарму Первой роты, но так и не смог найти оружие: в нарушение всех приказов, инструкций и правил направлен­ные на курсы фронтовики с трофеями не расставались, где-то в расположении курсов пряталась дюжина вальтеров и парабеллумов, по некоторым сведениям, в разобранном виде хоронился и шмайссер. Много раз Фалин ставил офи­церам боевую задачу – отыскать спрятанное оружие, но те, уже побывавшие на передовой, отлично знали, что немец­кий пистолетик в кармане или в сидоре – это не столько огнестрельное оружие, сколько талисман, и рвения в по­исках не проявляли.

Вторая рота представляла собою зрелище жалкое, но сочувствия не вызывавшее, и недаром курсантов этой роты прозвали чокнутыми. Все до единого (кроме офицеров, конечно) были в ботинках и обмотках, казались грязными, как ни отмывались и как ни стирали то тряпье, что офици­ально называлось обмундированием. Бели у кого в апреле и были сапоги, то к маю они, вымененные, уворованные или отобранные внаглую, уже перебрались в Первую роту. Как ни странно, вторая комплектовалась из парней, понюхав­ших порох на передовой, и почему они все такие тягучие, обжористые, худые, не поднимающие глаз, ленивые и засы­пающие на ходу – никто не знал.

Быстро пройдя Вторую роту, Фалин приблизился к Третьей и пожал руку отдавшему рапорт командиру ее, капитану Христичу, с которым вместе воевал когда-то, торопливо спросил, все ли в порядке, и отступил на два шага, чтоб полюбоваться ротою. Была она сплошь из бывших школьников и студентов, с разных призывных пунктов их собрали в одну команду, чтоб отправить в Новосибирское танковое училище, но команду по пути перехватили офицеры только что образованного Степного военного округа, чтоб заткнуть ею недокомплект курсов младших лейтенан­тов. Ладно одетая и хорошо обутая, она отличалась от остальных не только формою одежды, но еще и спайкой, остервенелым желанием поскорее отправиться на фронт и гнать немца до Берлина. С особым старанием вытягивала она носки при отработке строевого шага, исправно и без самоволок несла караульную службу, в свободные от службы часы заполняла клуб, пела песни, декламировала стихи, делала стенгазеты с карикатурами, что, однако, не избав­ляло ее от нашептываний замполита, тот постоянно жало­вался Фалину и особисту на гнилые настроения в Третьей, да Фалин и сам признавал, что рота Христича слишком уж зарвалась, всех презирает, ставит себя выше Первой роты.

– Р-разойдись!.. – и строй смешался. Время близилось к обеду, и Первая рота потянулась к столовой, за нею – половина Второй, обеденный зал не мог вместить больше, пищу курсы принимали в две очереди, и, конечно, лучшая пища, лучшее время для приема пищи и вообще все лучшее всегда доставалось Первой роте.

За месяцы Крестов Иван Федорович испытал на себе, что такое исполнительная, законодательная и судебная власть в одном-единственвом лице следователя, ведущего дело. Отвага и ум спасли его. Кресты дали ему урок на все последующие годы. В день похорон он услышал в себе дребезжание колокольчика, предупреждавшего об опасно­сти, и замкнулся, затаился, чтобы незаметнее прожить немногие оставшиеся до госпиталя дни.

Колокольчик зазвякал еще тревожнее, когда в этот же похоронный день он встретился с майором Висхонем.

В Посконцах, лежа на груди, растянувшись на жестких сдвоенных лавках и радостно вздрагивая от боли, с какой старухины пальцы прощупывали его позвонки, услышал он впервые эту фамилию, за час до того, как увидел самого майора, того самого, кого две недели спустя разыскивала контрразведка двух фронтов – как немецкого шпиона, как человека, подозреваемого в совершении тягчайших преступ­лений.

Разминая позвоночные хрящи Андрианова, старуха ска­зала ему, что к Лукерье Антиповой приехал на подлечение дальний родственник, майор Висхонь, двоюродный племян­ник, получивший после госпиталя отпуск, местом проведения которого избрал Посконцы. Племянника этого Лукерья видела года за три до войны, когда гостила в Челябинске у брата. Лукерье майор преподнес подарки – две банки аме­риканской тушенки, брикет супа-концентрата и буханку хлеба. Продукты эти выдали ему в райцентре, соответство­вали они, сообразил Андрианов, сухому пайку надвое суток. Рассчитывать на большее майор в райвоенкомате не мог, на продаттестате, правда, военком начертал резолюцию, обя­зав председателя посконского колхоза – раненного защит­ника Родины майора Висхоня кормить две недели. С этой-то резолюцией и сидит сейчас майор у председателя, который, конечно, ему откажет, такие уж нравы в Посконцах, чужа­ков здесь не любят, страннику на дорогу кусок хлеба вынесут, но за стол не посадят.

Ничего странного в появлении майора Андрианов не нашел, промолчал, бездумно просидел в бочке сорок минут – по ходикам на стене, потом вытерся досуха и, приятно утомленный процедурой, сидел в палисаднике. После болот­ного смрада бочки запахи цветов навевали воспоминания о женщинах, о парках больших городов… Правление колхоза было рядом, через два дома, и Андрианов увидел незнако­мого майора, того несомненно, о ком говорила старуха. Он стоял на солнцепеке, не зная, когда идти ему, вправо или влево, и недоуменно озирался. Потом коснулся лба белым платком, поправил на голове линялую пилотку и бесцельно двинулся по улице, прямо держа спину, несколько шире плеч расставляя ноги, и Андрианов, каких только раненых не видевший, понял: пуля застряла в позвоночнике майора, пуля! И оперировать майора не стали, врачи решили вы­ждать, пока пуля сама не отойдет от позвонка, пока мышцы не потянут ее к себе.

Дойдя до палисадника, майор вдруг остановился, чем-то привлеченный. Андрианов подумал, что когда-то у майора было простодушное лицо. Сейчас же оно выражало фронто­вую измученность, но глаза с живым интересом смотрели на розы. Старуха исцеляла не только людей, она умела врачевать землю, и на ухоженной ею почве росли цветы почти оранжерейного воспитания, среди них розы были самыми обыкновенными, привычными, и непонятно было, почему так недоуменно и жадно смотрел майор на бутоны того растения, о котором не мог не знать или не слышать, ходил же он в молодости на танцы с неизменным слоу-фоксом «В парке Чаир распускаются розы…» Видел он их раньше, но смотрит так, словно перед ним – мина с усиками.

– Это розы, – подсказал Андрианов, и майор кивнул, откачнулся от высокого плетня, показал спину и пошел своей дорогой, к Лукерье, а не в колхозный амбар. Как и предсказывала старуха, председатель показал ему шиш, спихнул защитника Родины коменданту железнодорожной станции, тот мог прикрепить майора к военпродпункту…



– Василием Григорьевичем звали его… Майор Висхонь Василий Григорьевич… – уточнял в шашлычной Андрианов. – Уж как его потом ни обзывали на курсах – и дураком, и самозванцем, и агентом немецкой разведки, а те оперативни­ки, что арестовали меня 13 июля, с ног сбились, разыскивая Висхоня, всех допрашивали и все брали под подозрение – и где служил майор, и как ранен, и в каком госпитале вылечился, и почему попал в Посконцы, и находится ли в связи с полковым комиссаром Шеболдаевым, о котором речь еще впереди. Злодея чуяли они в майоре и напрасно. Василий Григорьевич был всего-то человек, изнуренный, измордованный и обескровленный войною до полного изнеможения. Мне ведь на следующий день удалось заглянуть в его документы, и выходило по ним, что судьба бросала Висхоня в огонь сразу же, как только появлялся дымок. И озеро Хасан, и Монголия, и Западная Белоруссия, и Финляндия, а уж эту войну встретил 22 июня, попал под бомбежку в Молодечно. Медсанбатов не счесть, трижды в госпитале, последнее ранение не на передо­ вой, иначе не оказался бы в госпитале при своей гимнастерке, со всеми орденами и документами. Что получил отпуск после госпиталя – так ничего в этом необыкновенного нет, многим давали такие отпуска, а почему именно в Посконцы – так это все от усталости и безденежья. Ничего в жизни не видел, кроме казарм и окопов, на передовой. Текущая гражданская жизнь его попугивала, от неумелости делал ошибки. Мог бы выписать отпускное свидетельство в Москву, в Казань, в Саратов, напридумав родственников. Но – денег больших нет, а бутылка водки в то время стоила пятьсот рублей, буханка хлеба чуть меньше. Мог бы нажать на райвоенкома, мешок продуктов получил бы по аттестату, но постеснялся. И у Лукерьи сробел, чужая пища в рот не лезла. Конечно, тетка даже весьма отдаленного родства без ущерба для себя прокормила бы его, бабы соседские ей помогли бы, председатель колхоза одумался бы, молоко и картошку дал бы. Но от незнания обыкновен­ной, нефронтовой жизни Висхонь стал очень щепетильным, ни для кого не хотел быть обузой. Но и ехать на станцию к коменданту не хотел. Поэтому утром следующего дня он прямиком потопал на курсы. Вряд ли он притронулся к тушенке и, конечно, не польстился на суп-концентрат. Лукерья, скорее всего, накормила его лепешками из овсяной муки, ее выдавали по двести граммов на трудодень, да молоком от козы, водились в Посконцах эти животные, очень понятливые, умные. Ко мне, когда я в бочке сидел, частенько заглядывала старухина козочка. Станет у двери, жует сосредоточенно и смотрит на меня с состраданием…



С утра Первая рота ушла на стрельбище, Вторая который раз изучала книгу И.Сталина «О Великой Отечественной войне Советского Союза», Третья штурмовала укрепленную полосу в пяти километрах от курсов. В кабинете подполков­ника Фалина собрались – без вызова и не сговариваясь – офицеры. После обеда Фалин вместе с замполитом и особи­стом уезжал в штаб округа, сейчас давал последние указа­ния, и офицеры слушали его с непоказным вниманием, потому что понимали: тяжко, очень тяжко придется их начальнику в штабе округа. Кроме пяти погибших на нем висели самоволки, причем три из них подпадали под дезер­тирство, а одно, связанное с самострелом, было замазано особистом, который – в отличие от многих других особистов – спелся с командованием курсов, дел ни на кого не заводил.

Среди прочего разговор пошел и о том, где Первая рота прячет оружие, но свелся он не к тому, как изъять его, а к более насущному вопросу: обнаружит ли это оружие штаб­ная проверка. Дважды дежурный по курсам докладывал о чем-то Фалину и получал в ответ досадливый жест: потом, потом… Наконец подполковник произнес: «Там кто-то про­сится… Позовите». Вслед за позвавшим в кабинет вошел уже знакомый Андрианову майор, и по тому, как входил он и представлялся, стало понятно: кадровый офицер дово­енной выучки. Висхонь – так назвал себя майор, и просьба его заключалась в следующем: он в отпуске после госпита­ля, сухим пайком не обеспечен, так нельзя ли поставить его на довольствие? Документы – пожалуйста.

Майор достал из кармана обычный кисет на три-четыре стакана махорки, распустил тесьму и вынул пачку бумаг.

Документы внимательно просмотрел Фалин, протянул их замполиту, после чего за свое дело взялся особист, сидевший впереди Андрианова, что и позволило ему видеть и читать то, что изучал тот. Из удостоверения личности Андрианов узнал, что лейтенантом Висхонь стал в 1936 году и было тогда Василию Григорьевичу двадцать три года. Особист развернул вчетверо сложенную справку из госпиталя и тут же вновь раскрыл удостоверение, чтобы сверить номера и печати. Отпускное свидетельство подверглось дотошнейшей проверке, но ни к чему особист придраться не смог. Все – в полном порядке, включая продаттестат и расчетную книж­ку. Полевые деньги выплачены по апрель, удержаний по аттестатам не имел. Жена умерла, детьми не обзавелся, мать под немцами в Крыму. Наградное удостоверение на орден Боевого Красного Знамени было новеньким, вручали его, видимо, в госпитале. Ни за время лечения, ни за отпуск денег не получил. «Начфин не дал», – так объяснил это обстоятельство Висхонь после некоторого раздумья. Он во­обще все делал и говорил как-то замедленно, тугодумно, он будто восстанавливал в памяти только что услышанное, переставляя слова в удобном ему порядке.

Документы вернулись к майору, он не спеша уложил их в кисет. Ждал решения.

– Не положено, – отказал ему в довольствии Фалин и посоветовал ехать на станцию.

Офицеры с уважением смотрели на майора. Справа на груди – два ордена Красной Звезды с царапинами, со сколотой эмалью. На застиранной до ветхости гимнастерке свежайшим пятном выделялись две нашивки за ранения. С почтением отнеслись офицеры и к сапогам майора. Не кирзовые, а самые что ни на есть неудобные и малоноси­мые – из парусины, беззащитные перед любой слякотью, снимать их с ног намокшими – сущая мука, если б не дырочки для шнуровки. На передовой за такие довоенного образца сапоги не дадут и пачки махорки, майора, сомнений нет, обворовали в госпитале. Погоны выцвели и обтерлись, просветы на них еле угадывались, а звездочка на правом плече не приколота, а пришита красной суровой ниткой. Вид, конечно, убогий,, но вполне соответствует офицеру, не умеющему ладить с интендантами. Все офицеры на курсах были обмундированы не полностью, но выглядели опрятны­ми. Со строевого смотра в году этак 1938-м погнали бы любого, но для военного округа на третьем годе войны все смотрелись почти образцовыми.

Чувствуя неодобрение офицеров, понимая, что от добро­го слова их, если приедет комиссия, зависит его судьба, Фалин добавил скороговоркою: – А с табачком поможем!

Возможно, Висхонь ожидал большего. Здесь, конечно, не щедрый фронт, а скаредный и жадный тыл, но между «положено» и «запрещено» разница не такая уж значитель­ная, на всякий запрет всегда в армии найдется документ с разрешением. Чувствуя за собой какую-то вину, Андрианов вызвался провести майора к начальнику ПФС, чтоб пере­дать тому приказ Фалина о табачке. В коридоре они и познакомились, пожали руки. Одна строчка из удостовере­ния личности заинтересовала Андрианова, Висхонь, оказы­вается, прошлой зимой воевал в соседней дивизии, и когда Андрианов сказал ему об этом, Висхонь не подтвердил и не опроверг это, не ответил. Как показалось Андрианову, майор не хотел ни о чем вспоминать, устал, наверное, от прошлого.

Фронтовая норма – две пачки папирос на день. Висхонь получил тридцать пачек тонюсеньких «В атаку» и рассовал паек по карманам. Начпрод (так на курсах все звали начальника ПФС) не стал выданное отмечать в аттестате. Поэтому, наверное, и запомнил его Висхонь. Поблагодарил и пошел в сторону КПП – коренастый, приземистый, при­выкший не просто ходить в строю, а возглавлять его, идти впереди, спиною чуя за собой взводную, ротную или баталь­онную массу людей, послушных шевелению его лопаток. Даже вне строя настоящий командир чуть притормаживает на повороте, он словно дает время сзади идущей колонне забежать вперед правым или левым плечом, и люди, следом идущие, глаз не сводят с фигуры своего командира.

Такая походка была у Висхоня. Боевой офицер, строевой командир. Ему бы сейчас – для отдыха – в гущу мирных людей, на хорошую квартиру с пухленькой вдовушкой и базарными харчами. Но – ни денег, ни настоящей офицер­ской одежды. Любая областная комендатура еще на вокзале вцепилась бы в майора, и рубить бы ему строевым шагом, все две недели отпуска.

Получить здесь, на курсах, новое обмундирование каза­лось Висхоню таким маловероятным, что он и не заикнулся о такой возможности, да и Фалин попросту выгнал бы его за наглость, тут уж абсолютно точно: «не положено».

И тем не менее ровно через сутки майор (три ордена и пять медалей на кургузой, стиранной-перестиранной гимна­стерке) вновь появился на курсах и получил новехонькое офицерское обмундирование у начпрода, распорядителя тех богатств, на которые можно было выменять все, что душа просит. Ни за какие деньги не отдал бы он комплект формы, но и не с пачкою сотенных пришел к нему Висхонь. Майор принес, догадывался знавший начпрода Андрианов, то, что раскрывает двери всех складов и хранилищ: золото. Пер­стень с печаткой, возможно. Колечко обручальное. Не иск­лючено, что и николаевский десятирублевик. Или брошь. Женские часики. Увесистый портсигар.

Никогда, это уж точно, не держал в руках такого товара Василий Григорьевич Висхонь. Зато им в изобилии обладал нагрянувший в Посконцы старший лейтенант Калинниченко Николай Дмитриевич.

Позднее, когда Андрианова терзали допросами, он без нажима рассказал, о чем просил Висхонь в кабинете Фали­на, не мог не рассказать, другие свидетели нашлись бы, но уж о Калинниченко помалкивал. «Видел как-то издали…» – только и признался. Вся жизнь его составлялась как бы из двух, примерно равных по времени частей, в одной из них – бесконвойной – он напитывался впечатлениями, а во второй, арестованный или уже осужденный, осмысливал нажитое, впитанное. Брошенный в камеру гауптвахты, он предавался размышлениям о том, какие узы связывали Висхоня, всегда жившего по уставу, честно и незлобно, и Калинниченко, ловкача, мазурика и фальшивомонетчика. Поведением и внешностью Николай Дмитриевич смахивал на немца, как его представляла контрразведка, обязанная разоблачать врага, проникающего в охраняемые порядки. Одет он был много чище Висхоня, ни латок, ни штопок на брюках и гимнастерке, носившей обычный фронтовой набор – медали, «Красная Звезда», нашивочка за ранение и – ни к селу ни к городу – значок «Готов к ПВХО»: две цепочки отходили от круга с противогазом, бомбовозом и еще чем-то, и цепочки эти цеплялись к шасси самолетика типа У-2. Беленькие волосики всегда приглажены, нос прямой, арий­ский, руки длинные, ловкие, хваткие. К тому же Калинни­ченко обладал поразительной способностью уламывать, уговаривать людей, склонять их к чему угодно, но только не к выполнению служебных обязанностей. С Висхонем распрощался он на гурьевском вокзале, пути их лежали в разные стороны, Николая Дмитриевича тянуло в Среднюю Азию, куда перекочевала состоятельная публика, туда он и направился, но внезапно передумал и бросился вдогонку за Висхонем. По журналам учета военного коменданта станции известно стало, что Висхонь и Калинниченко воевали не вместе, предположительно, нигде встречаться не могли. Что заставило Калинниченко изменить маршрут и помчаться за Висхонем – это контрразведчики не выяснили.

Ни к каким документам и оперативным разработкам не прибегая, эту тягу Калинниченко к Висхоню понял Андрианов. В одной госпитальной палате лежали они, Висхонь и Калин­ниченко, рядом, а соседство койками означало – такие случаи не редки – бешеные споры, умилительные примирения через руки, сошедшиеся в межкоечном пространстве, и – взаимное сострадание. У соседей обнажалась не только плоть, разодран­ная пулями и осколками, но и те части биографий, которые при здравом рассудке никогда не прояснялись. У человека только начинали разматывать засохшие бинты, он еще молчит, стиснув зубы, а сосед уже испускает крик, будто это с него сдирают кровь и кожу, спекшиеся в корку. Так вот – содран­ными шкурами – и связывались в единое существо Висхонь и Калинниченко. Одни и те же руки врачевали их, одинаковые голоса убаюкивали, костыли были общими. «Брат» – часто в Посконцах называл майора Калинниченко и не преувеличи­вал, родство было самое настоящее, кровное, в госпитальных палатах вместе с ранами затягивались и обиды. Но здесь же могли костылями изувечить такого же, как все, обрубка, на которого пала страсть молоденькой медсестры, той, что одна на всю палату…



Фалин, особист и замполит уехали в штаб округа сразу после захода солнца. За себя Фалин никого не оставил. «Послезавтра вернусь, – сказал он офицерам. – Вы тут без фокусов!»

Утром роты поднялись по сигналу, строем пробежали два километра, позавтракали, выслушали сводку Совинформбюро (на фронтах за 27 июня ничего существенного не произошло) и приступили к занятиям по плану. К полудню на обнесенной забором территории курсов собрались 345 курсантов и 34 офицера. Первая рота и два взвода Второй молодецки расправились с обедом, уступив место в столовой сокурсникам. Офицеры обедали отдельно, за стеной, четыре столика вмещала комнатка, неизвестно для чего выгорожен­ная строителями, сюда не проникал шум столовой, узкий коридор сообщал комнату с кухней, кому где сидеть и как – установлено не было, шестнадцать офицеров могли одновременно принимать пищу, вставали и садились не по команде, конечно, никто никого не торопил.

В этот день было жарко. После обеда офицеры обычно курили у подъезда штаба или под грибком, в тени. Отъезд замполита и особиста развязал языки, офицеры поругивали стихи в «Красной Звезде», окружное начальство, немцев. Человек двенадцать дымило у грибка, но половина их быстро, будто над головами просвистел снаряд, скрылось в здании штаба когда разъехались, впуская виллис, ворота КПП. У грибка машина притормозила, шофер, запыленный ефрейтор кавказской внешности, громко спросил, где можно заправиться. Ему ответили, и тогда виллис покинул тот, кто так напугал сбежавших офицеров: полковой комиссар. Ост­ро и недоверчиво глянув на офицеров, он жестом направил шофера к складу ГСМ. «Побыстрее!* – предупредил он. Офицеры побросали в урну недокуренное и вытянулись, сидевшие на скамеечке встали, натянуто улыбаясь и про­клиная себя за глупость: бежать надо было, бежать как только в открытом виллисе увиделся этот грозный комиссар. А тот, подойдя к офицерам и угостя всех «казбеком» (не одна рука потянулась к коробке), пустился в обычный комиссарский треп, стремясь молодцеватым внешним ви­дом, рубящими жестами, прибауточками и доверительными, располагающими к откровенности разговорами создать о себе мнение, как о человеке и командире, без которого ни жить, ни служить, ни тем более воевать никак нельзя. Узнав, где он находится (то есть на курсах младших лейте­нантов), он тут же начал поднимать «политико-моральное состояние», проявляя искреннее внимание к быту и боевой подготовке офицеров и курсантов…

Офицеры же отвечали и слушали, испытывая стыд и неловкость, с трудом подавляя злость. С разными политруками и комиссарами доводилось офицерам служить, они уже привыкли к тому, что те всегда поднимают дух, заодно укрепляя и веру, как будто сами они, офицеры, уже ничего не находят в себе для поднятия и укрепления. И сейчас, под грибком, офицеры чувствовали себя трусами, паникерами, потому что такими их считал комиссар, потому что только трусам и паникерам, воинам, бросающим оружие при первом выстреле немцев, надо внушать, как это делал полковой комиссар, уверенность в том, что враг вот-вот побежит на всех фронтах и победа будет за нами не только в конечном счете, но и завтра, почти немедленно. Скрывая гаев и подавляя в себе досаду, офицеры внимали проповедям и мысленно торо­пили солдата на складе горюче-смазочных материалов: да налей же ты в этот виллис полный бак и канистру в придачу, и пусть этот комиссар поскорее убирается прочь!..

О том же молил, наверное, и полковой комиссар, нагло­тавшийся пыли в открытом виллисе и торопившийся к своему штабу, где есть и банька, и еда, и мягкая кровать. Но виллис не появлялся. Как догадывались офицеры, шофер не хотел отдавать спецталон, воинское требование на бен­зин, и сейчас грозил кладовщику всяческими карами, вплоть до отправки на фронт.

Запал у полкового комиссара догорал. «Жалобы есть?» – сурово поинтересовался он, и офицеры стали, переглядываясь, выкладывать жалобы, по опыту зная, что такие залетные начальники удовлетворять их не будут. Говорили поэтому вяло, заранее примиряясь с тем, что их просьбам никто ходу не даст. Почта вот, сетовали, приходит на курсы с опозданием, не исполняется приказ о фронтовой норме питания, кормят по третьей норме, а курсы, даже если они в округе, приравнены, говорят, к действующей армии. И кино крутят старое, «Музыкальную историю» десять раз показывали…

Говорили, прекрасно зная, что комиссару не по силам, – да и власть у него малая! – организовать доставку газет из Москвы самолетами. И вытащить из виллиса короб­ки с новой кинокомедией он не может. И норму питания повысить, прикажи он, не даст ему начпрод.

Просто так жаловались, лишь бы отвязаться от вопросов, лишь бы потянуть время.

Кто-то из офицеров неожиданно изрек: – С приемом пищи, товарищ полковой комиссар, непорядок: в две, а то и в три смены ходят офицеры в столовую!

Застрявший у склада виллис дал о себе знать, послы­шался шум мотора. Комиссару дарилось время – хотя бы в какой-нибудь малости показать себя решительным и власт­ным начальником.

– Где столовая? – вопросил он так грозно, словно в столовой, именно в ней, таился источник временных неудач на фронте. Швырнул казбечину в урну и, на самые глаза натянув фуражку, последовал за офицерами.

Одного взгляда было ему достаточно, чтоб уяснить об­становку и узрить корень всех бед. Три длинных стола на шестьдесят курсантов располагались так, что четвертый, такой же длинный, не вмещался, мешала стена, за которой обедали офицеры.

– Безобразие! – взревел полковой комиссар, впадая в ненаигранное негодование, усиленное еще и тем, что на него взирали доедавшие кашу курсанты, вся Третья рота и половина Второй. – Да немедленно снести эту перегородку! Эту стену! И поставить еще один стол! Для офицеров! Вместе пусть принимают пищу! В гуще надо жить, в массе, чтоб знать ее!

Шумно войдя в столовую, комиссар столь же шумно и вышел. Виллис уже стоял у грибка, сесть бы сейчас ему и укатить. Но без еще одного руководящего указания поки­нуть проинспектированные курсы комиссар не мог и оглядел озадаченных приказом офицеров. Взор его замер на Висхоне, не мог не задержаться на нем. Майор, считая себя на курсах человеком случайным, не состоящим на службе в данной воинской части, покуривал не у грибка, а чуть поодаль, как бы на отшибе, и – на что уж никак нельзя было не обратить внимания – был одет в новую, ни разу до него не ношенную форму. Ордена и медали, перенесенные со старой гимнастерки на новехонькую густо-зеленую, прида­вали Висхоню убедительный вид строгого командира, насто­ящего военачальника. Погоны еще не умятые, фуражке мог бы позавидовать сам военный комендант, лишь парусиновые сапоги напомнили офицерам того полуоборванного отпуск­ника, что вчера приходил к Фалину.

Более всех удивлен был Андрианов: ну, зачем Висхоню переобмундировываться во все новое? На передовой в этой гимнастерке засмеют, а в госпитале ее подменят. Единст­венное объяснение: человек хочет, переодевшись во все неношенное, вернуться в лейтенантское прошлое, когда воздух не дырявят металлическими штуковинами и корда розы не в диковинку.

– Фамилия?.. Как ваша фамилия?.. – подскочил к майору полковой комиссар. – Висхонь?.. Так вам, товарищ Висхонь, я поручаю навести порядок в столовой! Снести перегородку! И вообще проконтролировать! Ответственным… Строго накажу…

Шофер дудукнул, подзывая хозяина. Уже из отъезжаю­щего виллиса офицеры услышали фамилию того, кто разом возвысил пришлого человека. «… политуправление… полко­вой… ссар… болдаев…»

Истуканом стоявший Висхонь отнял руку от фуражки и поспешил к КПП. Так же торопливо разошлись офицеры, не придав никакого значения приказу о сломе перегородки. Невыполнимых, идиотских и безграмотных распоряжений и указаний наслышались они вдосталь, они же впрочем и знали, что лучший способ избавить себя от мыслей о дураках и невежах – это выполнять их приказы вполсилы и бездум­но. Поэтому о полковом комиссаре Болдаеве тут же забыли, уверенные в том, что и Болдаев не помнит уже, что наприказывал он в пункте заправки горючим. Да и Фалин завтра приедет, рассуждали офицеры, вот пусть и решает, ломать стену или оставить ее нетронутой.

Через час однако связист принял телефонограмму, отправ­ленную со станции. Шеболдаев была фамилия комиссара, а не Болдаев. И полковой комиссар Шеболдаев назначал майора Висхоня ответственным за проведение спецмероприятия.

Андрианов как раз собирался в Посконцы. Его и попро­сили довести до сведения майора полученное официальное распоряжение.



– Таких, как этот Шеболдаев, жалеть надо, – коммен­тировал Андрианов события тринадцатилетней давности. – Взвинченные, суматошные, горячечные, слюна изо рта брызжет, рука хватается за пистолет на боку. Страх в крови поселился и кровью разносится по всему телу. Человек страстно хочет дожить до заката, до ночи, но темнота не избавляет от гнетущего ощущения неотвратимой гибели. Немцы рядом – страшно, немцев поглотила темнота – еще страшнее. Ну, а этот, Шеболдаев, паниковал еще от затя­нувшейся переаттестации. Ввели новые звания, полковому комиссару с четырьмя шпалами ходить бы в полковниках с тремя звездами на погонах, но когда стали менять шпалы на звезды, сразу оказалось: младших офицеров много мень­ше того, что поглощает кровопролитная война, зато среднее звено взбухло от майоров, подполковников и полковников, вот и приходилось понижать многих в званиях, кое для кого это было оскорбительно, и полковые комиссары не хотели превращаться в майоров, это же умаление их заслуг, чуть ли не понижение роли партии. Вместе с новыми званиями вводилось и единоначалие, комиссаров упраздняли, полит­руков тоже. Вот и носились по тылам разные политработни­ки, отдавали бессвязные приказания и мчались дальше. Несчастные люди! Бестолковые командиры!.. Армия, казни­мая лихими приказами. Они ведь никогда не соответствова­ли мыслям и намерениям тех, кому отдавались. И стало уже правилом: отступление от приказа выгодно бойцам и коман­дирам, сопряжено с меньшими потерями…



Нашел он Висхоня в просторном доме старухи, в при­стройке к нему, в комнате, имевшей выход в сад через крыльцо, и комнату уже занял старший лейтенант Калинниченко, приятный, располагающий к себе блондин лет тридцати, в нательной рубахе и тапочках на босу ногу, чуть пьяненький и кривляющийся ровно в той мере, чтобы гость – Андрианов – чувствовал себя равным, своим, родным, не ожидающим приглашения к столу, потому что стол – для него, стол общий, он для всех людей с погонами. Стол же, выражаясь по-старинному, ломился от яств, извлеченных из подвалов, погребов и подполов села, от еды, которой давно не видел Андрианов: свежие и малосольные огурчики, сало с желтыми отметинами чеснока, сметана в глечике, пузы­рящаяся яичница с колбасой, связка зеленого лука, красные помидоры, пористый белый хлеб крупными толстыми лом­тями. Заточенным немецким кинжалом Андрианов стал нарезать сало. Висхонь сидел напротив, голова его, бритая наголо, начинала после госпиталя выращивать на себе ры­жеватый пушок, белесым полумесяцем облегавший шрам. «Ешь, Вася, ешь, набирайся сил…» – приговаривал Калинниченко, любовно подкладывая ему на тарелку мелко наре­занную колбасу, посыпая солью огурцы. Висхонь жевал так осторожно и медленно, словно у него болели зубы, и Анд­рианов подумал, что, знать, хирурги отсекли майору часть желудка, дав наказ: есть поменьше, но почаще. Калинниченко же как бы между прочим, вроде бы не очень-то интересуясь ответами Андрианова, спрашивал его о том о сем, о погоде, о положении на фронте, об удоях посконских коров, и Андрианова не оставляло ощущение, что Калинниченко рассматривает его с разных сторон, вертит его так и сяк, подносит к свету и вглядывается, как в предмет, ценность которого не очевидна. Наконец он пришел к выводу, что предмет – не поддельный, что перед ним вполне разумный человек, для брата его Васи не вредный, и, придя к такому выводу, Калинниченко перестал кривляться и серьезно сказал, что хотел вот смотаться с Ваською в райцентр, там все-таки повеселее, бабы есть, и Ваську удалось приодеть, да бот этот дурацкий приказ полкового комиссара, о котором лучше бы не слышать…

– Дурачок, – ласково укорил он Висхоня. – Получил шмотье – и бегом сюда. А ты под начальство полез… Кому показывался? Перед кем… Столовую теперь навязали тебе… Кушай, кушай, Этот кусочек и этот, сплошной витамин, соки земли…

Любование братом и другом было в голосе его, и превос­ходство вольного человека над служакою, который по рукам и ногам повязан уставом.

Ни в каких офицерских компаниях не засиживаться – такое правило соблюдал Иван Федорович Андрианов, и как только Висхонь проглотил последний кусок и встал, поднял­ся и он, пошел погружаться в свою бочку и, сидя в ней, слышал, как оставшийся в одиночестве Калинниченко на­свистывает довоенные мелодии. Тонкий, искусный свист пролезал во все щели, и Андрианов, полузакрыв глаза, вспоминал до боли знакомые мотивы: «Если завтра война…», потом «На границе тучи ходят хмуро», затем «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». И ни одной фронтовой песенки, даже той, что сразу, подхваченная и немцами, запелась по всей линии многотысячного фронта, – «Темную ночь» из фильма не хотел держать в душе и памяти Николай Дмит­риевич Калинниченко. Филигранно высвистывались мело­дии, артистически, и все обрывались многозначительной паузой, она-то и намекала на пропасть, отделявшую явь посконского бытия от сладких снов прошлого, от грез по былому, но ни нотки злорадства не улавливалось в стиле исполнения. Над псковским вокзалом громыхала в июле 1941 года «Широка страна моя родная«, извергалась из рупора, и стоявший рядом с Андриановым мужик непризыв­ного возраста вдруг промолвил: «Вот и конец пришел широке-то…» Тихо сказано было, одними губами, но ненависть усилила полушепот до многоголосого хора, погромче того, который разносил над вокзалом ликующие слова.

Слушая художественно-артистический свист Калинни­ченко, Андрианов представлял себе руки его, как будто они, а не губы, исполняли эти мелодии, вспоминал его пальцы. К рукам своим старший лейтенант относился, как музыкант к скрипке, как мастер к инструменту. Прежде чем взять вилку или нож, пальцы пробегали по ним, ощупывая на расстоянии, убеждаясь в том, что прикосновение к металлу не обожжет и не уколет подушечки пальцев. Фалангами согнутых пальцев Калинниченко узнавал температуру чай­ника на керосинке, наматывал на руку полотенце, прикру­чивал фитиль, и лишь затем переносил чайник на стол. Что бы он ни делал, а за руками следил, будто их подстерегала опасность.. Это были особо чуткие руки, и такие руки Андрианов уже видел – в Крестах, и кому такие руки могут принадлежать – тоже знал.

Калинниченко поджидал его у калитки. Протянул пис­толет, немецкий вальтер.

– Диоген, просьба у меня… Присмотри-ка ты там за Васькой, дров он там наломает, сердце мое подсказывает. Он ведь дурной, Васька. Лады?.. Пушку ему дай, мало ли что, а уж я тебя отблагодарю…

Беспрепятственно миновав КПП, молча приняв пистолет из рук .Андрианова, спросив, где связисты, майор Висхонь приступил к спецмероприятию. Оно, возможно, и казалось ему дурным, но сомнения отпали, когда он прочитал теле­фонограмму, и начал майор с осмотра поля предстоящего боя, со стволовой. Там уже давно отужинали, клеенку на столах промыли, курсанты на кухне чистили картошку. Висхонь шагами измерил столовую, сделав, как потом вы­яснилось, незначительную, но крайне существенную ошиб­ку. Кулаком постучал по стенам закутка, выгороженного офицерам. Дежурный по кухне, впервые видевший майора, бросился к дежурному по курсам. Тот, знавший о каком-то мероприятии, успокоил: «Да не мешай ты ему…»

Третий вечер соблюдался траур, клуб закрыли, курсанты в казармах занимались кто во что горазд. Незнакомого майора встретили с некоторой опаской. Оживились, однако, когда услышали: кто на гражданке строил или ремонтировал дома? Такте немедленно нашлись, потому что хотели избавиться от политбесед, занятий в поле и прочих воинских обязанностей, бывшие столяры, каменщики и плотники решили, что их отправят в колхоз на несколько дней. После придирчивого отбора строительная бригада из двенадцати человек строем направилась в столовую, прихватив в гараже топоры, ломы и кое-что из мелкого инструмента. Столы сдвинули, давая работе простор. Висхонь поставил боевую задачу – перегородку снести! Курсанты заколебались, и тогда Висхонь произвел два выстрела, в потолок, из вальтера, и двенадцать человек, целое отделение по армейскому штату, с ломами наперевес атаковали перегородку.

Через час все было кончено. К столовой прибавились квадратные метры, обеденные столы расположились не по­перек, а вдоль, параллельно им и поставили четвертый, тоже на шестьдесят человек, принесли его из казармы Второй роты, предназначался он офицерам, о чем и предупредил начпрода Висхонь, покидая курсы.

Никто его не задерживал, никому он здесь не был нужен. И Висхонь в этих курсах никоим образом не нуждался, свое он с них получил – брюки, гимнастерку и фуражку, офи­церский ремень и портянки. Он исполнил приказание стар­шего начальника, снес перегородку, теперь можно вернуться к тому, что приказывали ему генералы и полковники в госпитале, то есть к лечению отпуском.

И все дни, вплоть до своего исчезновения, майор загорал в саду Лукерьи, в синих длинных трусах, и бабы, по разным нуждам заходившие к Лукерье, смотрели на Висхоня и всплакивали, потому что майор весь – от макушки до пяток – был иссечен шрамами, исполосован рубцами и стежками, следами хирургических штопок. На каждом крестьянском дворе есть не годный ни к распилу, ни к расколу обрубок дерева, чурбан, на котором рубят дрова, щепят лучину и укорачивают ветки до размеров печи. Когда такой обрубок, иссеченный до безобразия, надтрескивается, его бросают в огонь. Но и там он не горит почему-то. Тогда головешку эту выхватывают из печи и зашвыривают.

Таким вот обугленным обрубком и был майор Висхонь. Бабы, поплакав и погоревав, несли Лукерье сметану, масло, яйца, чтоб та ни в чем не отказывала племяннику. Одна из баб, посмелей и помоложе, предложила майору напрямую – | пусть у нее поживет, телом она еще крепкая, на что Висхонь ответил непонятно: «Давно это было…»



– Я тоже в столовой был, издали видел, как штурмовали перегородку, своими ушами слышал, как стрелял в потолок Висхонь, и тогда еще задумался, а надо ли было стрелять? Когда идут в атаку, стреляют не по немцам, а куда придется, и «ура» кричат не для запуга немцев, а чтоб чувствовать себя в общей массе атакующих. Но здесь-то, в столовой, зачем стрелять, да еще дважды? Ну, один выстрел, понимаю, мог сойти за случай­ный, два выстрела, значит уже намеренно, с какой-то целью. Думаю, Висхонь не очень-то уверен был, что поступает пра­вильно, разрушая стену, и курсанты сомневались, побаивались. Выстрелы отбросили все сомнения и колебания, под грохот их можно было крушить, ломать, поджигать…



Новые порядки в столовой офицерам понравились. Служ­бу на курсах они понимали как отвод в тыл с передовой, сон в мягкой постели ставили превыше всего, а теперь время, отводимое на прием пищи, укоротилось на полтора часа. Не четыре столика на шестнадцать человек, а один большой длинный, не располагавший, правда, к беседам, зато дарив­ший офицерам свободное времяпровождение. Кто читал, кто спал, кто отпрашивался на станцию за новостями.

И курсантам пришлась по нраву перестановка столов, а то, что офицеры сидели и ели в открытом соседстве с ними, сделало пищу еще вкуснее и обильнее. Какими-то ничтожными грам­мами офицерская норма питания отличалась от курсантской, для закутка, скрытого от посторонних глаз, начпрод Рубинов находил дополнительный; кусок мяса. Теперь же интендантам пришлось разницу в нормах уничтожить, каша на всех столах стала одинаково масляной, суп курсантам подавали не жидень­ким, как прежде, а густым, котлета им же – сочностью, размерами, мясистостью, так сказать, – теперь ничуть не походила на те комки, в которых было все, кроме мяса.

Радовались курсанты и тому, что получили наконец возможность рассматривать со всех сторон – и сзади, и спереди, и сбоку – офицерскую официантку Тосю, ранее лишь мелькавшую, наглухо закрытую от сотен глаз непро­ницаемой перегородкою. Этой Тосе посвящали стихи поэты Третьей роты, на нее, завистливо стиснув челюсти, посмат­ривали ядреные парни Первой роты.

Общая и сытая пища сблизила и даже сдружила всех в столовой, снос перегородки благотворно подействовал на дисциплину, занятия начинались и кончались строго по распорядку, служить и учиться стало легче. Со станции привезли газеты, дотошные курсанты Третьей роты изучили подшивку «Красной Звезды* и обнаружили странный факт: под статьями нет названий фронтов – ни Брянского, ни Центрального, ни Воронежского. Коротко и непонятно: Дей­ствующая армия. Все почему-то решили, что через несколь­ко дней придет приказ командующего округом и перед строем вручат офицерские погоны.

Прошло всего двое суток общих обедов и общей нормы питания – и вдруг возроптали офицеры. Достоинства закут­ка, в котором раньше они обедали, теперь оценились ими в полной мере. Туда можно было приходить вольно, когда хочешь, офицеры чувствовали себя вольными людьми – в отличие от курсантов, которых строем водили в столовую и по команде сажали. Офицерам, оказывается, нравилось приходить в свой офицерский уголочек по очередности, которая часто нарушалась. Погоны, недавно введенные, живо напоминали им об армии, какой была она да револю­ции, а та армия, русская армия, давала офицерам разные привилегии, послабления в тяготах службы, избранной ими добровольно, чего нельзя сказать о солдатах, призываемых ежегодно, и в той армии отделение офицерского быта от казарменного порядка, в котором пребывали нижние чины, было обязательным. В закуточке, о чем с теплотой вспоми­нали, отнюдь не обильная офицерская пища дополнялась невесть где добытым шматом сала, ранней зеленью, огурчи­ками, в стакан чая опускался лишний кусочек сахара, на что-то вымененный. Втихую, без Фалина и замполита, по кружкам разливался самогон. Строжайшие указания того же Фалина или замполита напоминали офицерам далекую, ушедшую в прошлое семейную жизнь, раздраженные голоса жен или матерей: «Да сколько ж можно звать тебя к столу?! Щи стынут…» После ужина в закуточке обменивались новостями, изучали сводки, давая им свое толкование, далекое от газетного, решали вопрос о втором фронте. Кое-кто будто бы случайно касался плеча или руки недот­роги Тоси.

Нет, новая жизнь в освобожденной от перегородки сто­ловой стала решительно не нравиться офицерам! Их к тому же угнетало таинственное исчезновение руководства курсов. Фалин, замполит и особист будто в воду канули, не возвра­щались из штаба округа. Дали туда телефонограмму, отве­том было мало кому понятное указание замполиту, от него требовали отчет о работе, проводимой в свете постановления ЦК от 24 мая. Из ответа заключили: ни в одном управлении штаба Фалина нет!

И курсантам тоже – курсантам, переведенным на офи­церское довольствие, новая жизнь перестала нравиться! Когда еды много меньше того, что требует желудок, ее дележка проста и справедлива, прибавка же в хлебе и мясе породила затруднения, подозрения и обиды. Из столовой курсанты шли злые, без приятного ощущения сытости. Будто воруя, ели они, опасаясь расплата неизвестно за что. Человеку на службе особо дорога те часы и минуты, когда он выпадает из власти командира и сам собою распоряжа­ется, на это распорядок дня отводил полтора часа, к ним курсанты присоединяли столовую, когда в ней нет офицеров. Тогда можно нарушать форму одежды, рассказывать анек­доты за столом, зубоскалить с официантками. Опоздавшие пробирались к своему месту, кого-то обязательно задевая, под тычки и быстролетные ругательства, без которых не­мыслим мужской коллектив.

Ныне этой вольнице пришел конец. Опоздавшие уже не рвались в столовую, потому что командиры взводов могли их заметить и наказать. Они пристраивались ко второй смене и часто покидали столовую голодными. За прежде шумными столами воцарилось угрюмое молчание, слышался лишь металлический перестук ложек да те хлюпающе-чавкающие звуки, которыми сопровождается прием пищи дву­мя сотнями ртов. Курсанты вспоминали время, когда офицеров в их столовой не было, и находили, что майор Висхонь (о полковом комиссаре никто не помнил) не продумал что-то до конца, отдавая приказ об уничтожении стен. Такого же мнения были и офицеры, уже открыто говорили они о том, что этот самозванец Висхонь либо дурак, либо провокатор, либо – надо бы стукнуть особисту – немецкий агент, заслан­ный для морального разложения .тыла.

И по курсам пошел гулять слух о каком-то или чьем-то предательстве, в Третьей же роте стали поговаривать о зреющем заговоре против товарища Сталина.

Слухам никто не верил из-за полной неправдоподобно­сти их, но они держались и нашли неожиданное подтверж­дение, когда группа офицеров и курсантов бдительно глянула. на содеянное Висхонем. Рулеткой, с точностью до сантимет­ра, была измерена столовая, столы и скамейки, по следу на потолке установлена толщина перегородки, которую, оказывается, можно было не сносить, и вообще никакой нужды стрелять и штурмовать не было, потому что в курсантской части столовой свободно разместился бы еще один стол, укороченный, ровно на сорок человек, с лихвой хватило бы на всех офицеров. Но еще лучше – удлинить закуток, отгородить офицерам не уголок столовой, а пятую часть ее, поставить там тумбочку с шахматами, доску с «Правдой» и разными приказами по курсам. Перегородка же, кстати, была из фанеры, обитой деревянными рейками, не камен­ной, не кирпичной, как сгоряча определил Висхонь, и зря он искал в казармах каменщиков.

Начпрод Рубинов, богатый на идеи, подал верную мысль: перегородку восстановить! Стали собирать тех, кто ее ломал, но никто не хотел признаваться. Искали каменщиков, будто все зло в них, но ни один из тех, кто до войны работал с кирпичом, на просьбы, объявления и приказы не отзывался. Калинниченко, прослышавший о каменщиках, издеватель­ски спросил Андрианова: «У вас там что – гонение на масонов?» Сам он спал, пил, кормил брата Васю, председа­тель колхоза распахнул перед ним все амбары и кладовые.

Именно в эти дни кто-то из офицеров отправил в штаб округа паническую телефонограмму, говорилось в ней о столовой, о перегородке, о немецкой агентуре, еще о чем-то, об исчезновении Фалина, о разоблаченном курсанте Нико-люкине, лазутчике и диверсанте. Позднее телефонограммы еще более страшного содержания косяком пошли в штабы и комиссариаты округа, все они были получены, и ни по одной из них меры не приняты. Как потом выяснилось, за две недели до Курской битвы по всем частям всех армий \"разо­слали план по маскировке и дезинформации, узлы связи многих подразделений замолчали, радиостанции частей, находящихся на переднем крае, отвели в тыл, и среди этих продуманных мероприятий было и такое – намеренное засорение проводных линий связи текстами, вводящими противника в заблуждение. К плану мероприятий прилага­лась таблица условных сигналов, под «столовой» штабы подразумевали «танкоремонтный полк», который отстоял от Посконц километров на сто к юго-западу.

Курсант Николюкин проник в закрытую и опечатанную комнату особиста, где его и застукали. Как назло, Андриа­нов в ту ночь дежурил по курсам, ему и доложил перепу­ганный карнач: в зарешеченном окне особиста виден бегающий свет фонарика. Капитан Андрианов не хотел подпадать ни под какое военно-уголовное разбирательство, поэтому он ограждал себя заранее свидетелями или, наоборот, старался не иметь их. «Караул в ружье!» – приказал он, поскольку иного выхода не было. Поднятый по тревоге караул забло­кировал здание штаба, карнач и Андрианов ворвались в комнату, включили свет. С пожарным топориком в руке посреди ее стоял бледный до синевы курсант Третьей роты Николюкин. Ящики письменного стола лежат, выдернутые, на полу, шкаф взломан, повсюду какие-то бумаги, и что в них – смотреть никто не осмелился. Вскрыт и хлипкий сейф, но там пусто, или было пусто. Примчался командир Третьей роты капитан Христич, с интересом глянул на Николюкина и произнес: «Ага». Никто ни о чем курсанта не спросил. Всем и так все было ясно.

Комнату себе особист выбрал по инструкции, в конце коридора, на изломе его, сидел он в ней, приоткрыв дверь, так, чтоб любой мог незаметно и быстро юркнуть в комнату. Осведомители, то есть стукачи, успевали войти в штаб и покинуть его, ни у кого не вызвав подозрений. Впрочем, их, стукачей, на курсах не было, или почти не было, да и какой смысл искать информаторов среди переменного состава. На обработку и принуждение к подписи затрачено время, сек­ретный сотрудник ни одного донесения не дал, а на него надо уже писать похоронку. Поэтому своих людей особисты искали не на передовой, а в долгоживущих подразделениях, там, где потери личного состава крайне незначительны, то есть в штабах дивизий, корпусов и выше. Только будущие историки, полагал Андрианов, поведают о том, как испога­нили энкавэдэшники штабы действующей армии наглыми доносчиками, ища шпионов там, где их отродясь не было и не могло водиться, и вред, причиненный контрразведкой, превышает все заслуги ее.

Зачем Николюкин полез к особисту – это Андрианов и Христич понимали. Завербованные до курсов осведомители обязаны были, наверное, встать на свой энкавэдэшный учет у особиста, и Николюкин, то ли до армии еще, то ли где-то по дороге на курсы – в райкоме или военкомате – завербо­вался или был завербован, здесь о себе особисту доложил, заодно что-то еще шепнул, какую-то бумагу написал или подписал, а ныне, пользуясь отсутствием особиста, решил бумагу эту изъять.

Комнату закрыли и вновь опечатали. Составили акт, Николюкина до выяснения всех обстоятельств посадили в камеру гауптвахты, выставили у нее часового. В полдень его накормили, связали ему руки и посадили в додж, сопровождавшим его курсантам выписали командировочное предписание, приказ был четким: на станцию, оттуда – поездом – в штаб округа.

Курсанты вернулись через несколько часов и тут же сами, без приказа об их арестовании,, пошли на гауптвахту, потому что проворонили Николюкина, тот бросился под поезд, погиб, покончил с собою.

Пришибленная еще одной новостью, Третья рота опоз­дала на ужин. Первая же расшалилась и вечером затеяла какие-то детские игры на спортплощадке.

К уже кочевавшим слухам прибавились новые. Будто Фалин и замполит застрелены особистом при попытке их перехода к немцам. Что на курсах орудует свившая себе гнездо террористическая группа из предателей Родины, подтвержде­нием чего стало самоубийство Николюкина. Что погибшие недавно курсанты разоблачили было предателей, но те исхит­рились и подсунули им самовзрывающиеся гранаты.

Андрианов и Христич жили вместе, в одной комнате – две койки, одна тумбочка на двоих, един шкафчик, одна коробка мыльного порошка для бритья. Слухи о предателях Родины подействовали на них по-разному. Андрианов стал еще мол­чаливее, Христич перед сном совал под подушку пистолет.

Раздумывая позднее о безумии, поразившем офицеров и курсантов, Иван Федорович Андрианов объяснял его частично приближением грандиозного кровопролития.

Никто на курсах не знал, когда именно, в какой день и час начнется битва на Курской дуге, но что она готовится – ощущали все. Еще в мае подумывали о жарком лете 43-го года, из суеверия не указывая точно ни места, ни времени. Простой здравый смысл говорил, что немцы будут брать реванш за Сталинград, и летом, обязательно летом произойдет нечто, небывалым ожесточением превосходящее Сталинград, потому что весна немцами уже упущена и в короткую летнюю кампанию они вложат столько же сил, сколько ушло бы их – на длительное, начавшееся наступление, Ленинград и Москва, где немцы уже обожглись, исключаются, значит – здесь, в центре страны, Курск, Воронеж, Белгород.

По сводкам – на фронтах тюль и благодать межокопных перестрелок, утихли даже воздушные бои, длившиеся весь июнь. Тревожное ожидание стало привычным. Многие, ночью выходя из казарм, поднимали к небу головы и прислушива­лись. Оттуда, с запада, ни громыхания, ни жара. И самолеты не летают.

Иван Федорович видел по утрам официантку Тосю и на весь день заряжался уверенностью, что и следующее утро будет таким же, как это, а какое оно, это начинающееся утро, – он не хотел знать, достаточно того, что есть еще женщины, способные быть женщинами.

У него после Крестов установилось особое отношение к женщине, точнее – ко всем женщинам.



В ленинградских Крестах просидел он восемь месяцев, обвинялся он сразу по трем или четырем пунктам статьи 58-й, и шел он в одном деле с работниками оборонного НИИ. Иван Федорович, тогда воентехник 2-го ранга, вооруженец по специальности, прикрепленный к вредительскому, как оказалось, институту, надолго задержался в камере, опусто­шавшейся приговорами и наполнявшейся новыми приступа­ми арестований. Все его содельники были уже расстреляны, четвертый по счету следователь, работавший с Андриано­вым, признания от него так и не добился, как и предыдущие следователи, что, однако, не помешало ему все-таки припи­сать Ивану Федоровичу несусветные преступления – по одному всего пункту, правда, но самому тяжкому. Андриа­нову грозило длительное заключение. Но, на его счастье, Ленгорсуд ударился в амбиции, отказавшись принимать к рассмотрению дела, подсудные Военной Коллегии, а та отбрыкивалась. Сама судьба давала Ивану Федоровичу вре­мя, чтоб обдумать себя и эпоху, которая слепой стихией далась ему так же, как форма носа или рисунок ушного завитка. Вспоминая о жизни, что за стенами тюрьмы, вникая в разговоры сокамерников, Иван Федорович раз­мышлял о том, что он называл играми людей. Люди, оказывается, играли! Не жили, не служили, а подбирали себе роли, чтоб выжить в пьесах, которые сами написали и сами поставили. Масками и балахонами люди прикрывали жалкие, трясущиеся тела, создавали сценические площадки, миры – уличные, трамвайные, служебные, магазинные, квартирные, семейные, и в каждом из этих миров вели себя в соответствии с правилами данного мира. Во множестве таких миров, рассуждал Иван Федорович, только и может существовать человек, и горе всем людям, если они ско­пище миров подменят одним, общим и для улицы, и для трамвая, и для семьи. Разными нитями, каналами и переходами миры сообщались, отчего так устойчиво чело­веческое общество. Свой мир был и у следователей Кре­стов, и мир этот не был наполнен людьми, потными, веселыми или озабоченными, мир следователей сочленял­ся из поступков и слов людей в материалах оперативно-следственного дела номер такой-то. Задокументированная сфера этого мира пронзалась координатными осями статей уголовного кодекса. Шкафы, сейфы, письменные столы и ящики, набитые .папками, содержали в себе описание этого мира, зафиксированные деяния людей, будто в других мирах не живущих. Кричи, требуй, настаивай, доказывай, что ты никак не мог встретиться с граждани­ном Б., потому что впервые слышишь о нем, потому что в момент приписываемой тебе встречи ты был не в Ленин­граде, а в Одессе, – на всю вселенную ори, но веры тебе нет, потому что свидетельские показания опровергают твои, как выясняется, клеветнические измышления, а показания добыты из таких же лживых папок. Так созда­вался нереальный мир, втягивающий в себя иные миры, проглатывая их, и любая попытка вырваться из протяже­ния несуществующей вселенной успеха не имела и не могла иметь, ведь не может же человек одновременно находиться на Луне и в Гатчине.

Незадолго до Крестов Иван Федорович познакомился с молодой веселой женщиной и упоительно проводил с ней вечера и ночи. Ему очень хотелось возобновить их, и он решился на отчаянный поступок. Расспросив бывалых сока­мерников, поразмышляв о законах, по которым фантазиро­вали следователи, Иван Федорович придумал спасительный план. Не к человеколюбию или справедливости взывать надо, это глупо и опасно, а огорошить Коллегию так, чтоб три бесстыдных юриста ценой оправдания Андрианова И.Ф. укрепили устои фальшивого, нереального, ими же, юриста­ми, измышленного мира, сочли бы преступлением собствен­ное желание покарать ни в чем не повинного воентехника 2-го ранга. Коллегия заседала в каком-то подземелье, при тусклом свете настенных ламп Иван Федорович увидел только высокие спинки судейских кресел да серо-белые фигурки людей, вдавленных в кресла, все остальное заслонялось охранниками. Он напрягал слух и ловил каждое отвратительное слово в обвинительной речи. Прозвучал и постулат, объявлявший истинным лживый мир. Наконец раздался вопрос, признает ли себя подсудимый виновным, и Андрианов выпалил многократно отрепетированную тира­ду, маленькую, но емкую, как пузырек с ядом. Все обвинения, выстрелил он, основано на показаниях лиц, уже осужденных за клевету и подрыв обороноспособности, окле­ветавших и его, о чем в деле есть признательные показания, поэтому он никакой не обвиняемый, а потерпевший!.. «На доследование!» – таков был приговор, единственный, воз­можно, за все время существования трех кресел с высокими спинками. А через месяц пришло еще и указание из Москвы о пересмотре многих дел, отливной волной Андрианова вынесло на асфальт ночного Ленинграда и прибило к дому, где проживала молодая веселая женщина. Здесь его ожидало разочарование, любимая, как сказали соседи, позавчера вышла замуж и укатила к месту новой прописки. Иван Федорович поплелся на вокзал, чтоб уехать к себе в Гатчи­ну, и по дороге прилипла к нему, как потерявшая хозяина собачка, далеко не старая женщина с узорным платочком на голове. Она отогрелась в Гатчине и полюбила Ивана Федоровича. А тот, восстанавливаясь на службе, мотаясь в Ленинград и обратно, видел в замешательстве, что бумаж­ный следовательский мир уже раздвинул своя границы до бытовых склок, ресторанов, семейных бесед и трамвайных дрязг. Люди теперь говорили так, словно знали, что речи их станут показаниями, и жили они очень тихо, сдавленно, чтоб не быть заподозренными в чем-то. Люди изменились, люди давно изменились, но только после Крестов это стало заметно. С тем большим изумлением Иван Федорович об­наружил, что неодураченными, неискаженными и единст­венно реальными остались те моменты в жизни и любви, когда мужчина и женщина сплетались, проникали друг в друга, исторгая из себя восхитительный миг завершения, притупить который не по силам никаким оперативно-след­ственным бумажкам. Как ни изменились люди, а наслажде­ние по прежнему было острым, и никакие резолюции, конституции, постановления и решения не отменяли его. Только один мир сохранился в первозданности, вечности и неиспохабленности, тот, в котором были бедра, груди, улыбки. Женщина с узорным платочком прожила у него недолго, вскоре она познакомилась с другим мужчиной, от него ушла к третьему, но Андрианов ничуть не обиделся, он знал, что другая женщина даст ему еще большее чувство, и потом уже, где бы ни служил и ни воевал, всегда оглядывался, высматривая осколки того, что когда-то было жизнью. Он искал женщину – и всегда находил ее, и хорошо помнил день, когда председатель колхоза привел на курсы Тосю, худенькую девушку, которую начпрод прикрепил к офицерским столикам. Она боялась улыбать­ся при взрослых и подносы с тарелками носила поначалу не на вытянутых руках, а прижав к животику. Под взглядами сотен мужских глаз она хорошела с каждым днем, округлилась, походка стала порхающей. Ее ни разу не полапали, в семь вечера на КПП ее ждала мать, уводила домой, подальше ©т клуба, от казарм, от четырех сотен мужиков. К концу июня, отслужив два месяца по вольному найму, она вдруг преобразилась, в ней ни следа уже не осталось от смущающейся крестьянской девы, и выглядела она так, будто только что оторвалась от нена­сытного мужчины: обескровленные губы как бы измяты долгими плотными поцелуями, в вибрирующем голосе слышатся – поздним эхо – ночные стоны изнурительной любви. Но еще большие изменения произошли в день, когда офицеры сели за общий стол в общей столовой и Тося из «офицерской» официантки превратилась в «об­щую», из человека, приближенного к начальству, она стала внезапно никем и ничем, у нее отобрали поднос, потому что на единый длинный офицерский стол не надо было теперь носить тарелки с борщами и кашей, на него ставились кастрюли и уж сами офицеры наливали и накладывали себе. Она страдала. Лицо ее кривилось, губы морщились, она была так обижена, что никого не узнава­ла. На четвертый или пятый пыточный день она сдернула с себя передничек, швырнула его под ноги начпроду и утла в родные Посконцы.



– Такая прелестная фигурка, такие смелые линии подбородка и лба. Какая жизнь расстилалась перед нею, сколько мужчин лежало бы у ее ног, если б подправить ей биографию, поместить в другую среду!.. А получилось так, словно она не испытав страха первого поцелуя, сразу попала в постель сладкоречивого развратника. И была им брошена, оставлена, выгнана.

Николюкин, застигнутый на месте преступления, бросился под маневровый паровоз, а несколько часов спустя на курсах появился особист.

Часовой на КПП его не узнал: голова в бинтах, рука на перевязи. Позвал карнача, тот – дежурного по курсам. Всех троих особист изругал матерно, что показалось более стран­ным, чем бинты. Кажется, особист пешком пришел со станции, до тою был измучен и весь в пыли. Попросил воды, жадно выпил две кружки. Рассказал, что случилось с ними, уехав­шими в штаб, и услышанное так поразило дежурного по курсам, что он без околичностей брякнул: «Тебя тут немецкий агент почистил, все твои бумажки прочитал…» Особист всегда тихий, покладистый и неторопливый, стремительно пошел к себе, замер на пороге, здоровой рукой шарил по стене, ища выключатель, но так и не нашел его. Выручил дежурный, зажег свет. Будто слепой, особист, выставив перед собой здоровую руку, направился к раскрытому шкафу, потом под­нял с пола одну папку, другую… Невидяще уставился на стол, на ящики стола, валявшиеся на полу, на бумага, покрывавшие пол. Ни слова не произнес. Повернулся и пошел вон, не выключив света. Дежурный – ни жив, ей мертв – двигался сзади. Строевым шагом, как на плацу, особист приблизился к КПП и неожиданно бросился на часового, стал вырывать у него винтовку. Силы были неравными: особист владел только левой рукой, правая, забинтованная и загипсованная, мешала ему. Отброшенный часовым, услышав над ухом клацанье затвора, он (дежурный и карнач смотрели, разинув рты) стал вдруг вертеться на месте, стремясь как бы вывинтиться из себя, и пока вся дежурная служба таращила, ничего не понимая, глаза на извивающегося особиста, тот успел совершить заду­манное: ремень с кобурой сдвинул под здоровую руку, достал ею пистолет и выстрелил себе в голову. «Готов», – сказал начальник медсанчасти, не прикасаясь к нему.

Труп завернули в брезент и продолговатым кулем уло­жили под забор у гаража. В штабе собрались офицеры. Самоубийство особиста всех напугало, в полное же оцепе­нение привело то, что особист успел рассказать дежурному. Фалин и замполит погибли.

Произошло это так. На третьем часу езды в штаб шофер заблудился и покатил по дороге с ямами и рытвинами. Фалин забеспокоился, с собой они взяли ящик с гранатами, в штаб, чтоб уж там определили, не самовзрываются ли они.

Ящики открыли, глянули, проверили взрыватели, поехали даль­ше. Потом особист попросил остановиться, надо, мол, нужду справить. Отошел, сел, машина же отъехала метров на тридцать и остановилась. Как видел особист, начальник курсов опять полез в ящики, во всяком случае, перегнулся и что-то делал на заднем сиденье. И – взрыв. Так рвануло, что особиста отнесло метров на пятьдесят. Подобрали его, контуженного и раненного, солдаты с проезжавшего грузовика, отвезли в свою часть, оттуда в госпиталь, там он отвалялся четыре дня, а потом где маши­нами, где поездом, ошибаясь направлением, пытался добраться до штаба, но получилось так, что попал на курсы.

Офицеры подавлено молчали. Глухая ночь, глухая тишина, за неделю погибло семь человек, не считая самоубийц. Началь­ник штаба сказал, что вступает в командование курсами – до выяснения обстановки и приказа о назначении. Труп отправить на станцию, на сохранение в леднике, штаб немедленно поста­вить в известность и ожидать следственной комиссии, от которой никому не поздоровится. Караулы усилить, с сегодняшнего же вечера выставить на караульных вышках часовых с автоматами. Все свидетели самоубийства предупреждены, курсантам о про­исшедшем – ни слова. То есть сообщить, что ночью на курсы пытался проникнуть немецкий лазутчик («Все тот же мир!» – подумал Андрианов»), но был застрелен. Соблюдать бдитель­ность. Пресекать вредительские разговоры. Выявлять панике­ров. Укреплять воинскую дисциплину. Ни на шаг не отступать от уставов и распорядка дня. Повысить политическую грамот­ность, для чего с утра во всех ротах провести читки последнего приказа наркома товарища Сталина.

Кто-то вдруг предложил: надо наконец-то перейти от слов к делу и вернуть столовой прежний вид, то есть поставить перегородку, снесенную не так давно.

Наступило долгое молчание. Длительность указывала на значительность того, что после такой паузы произно­сится. Но произнесено ничего не было. Никто не решался связать самоубийство особиста с разрушением перегород­ки, да и была ли связь?

– Вопросы есть? – спросил начальник штаба.

Опять молчание, оборванное почти мечтательной фра­зой одного из офицеров. – Арестовать надо…

– Кого? – удивился начальник штаба. Зато ничуть не удивились офицеры. Как-то так получилось, что череда диких происшествий подводила к этой естественной мысли: арестовать – и все сразу образуется. Кого арестовывать – сказано не было, но фамилия, конечно, прозвучала бы, если б не начпрод Рубинов, преподнесший еще одну новость: продовольствие на исходе, с нынешнего дня норму придется урезать, всем, и курсантам и офицерам.

Никто не поверил. Почти ежедневно со станции достав­ляли мешки и ящики, посконцы на телегах кое-что подво­зили, на складах, все знали, всего полным-полно, Рубинов вообще славился умением из воздуха добывать муку, соль, бензин, табак.

– Что случилось? – живо поинтересовался начальник штаба, и Рубинов, помявшись, посвятил всех в мучительную для него тайну. Да, признался он, продовольствие ежедневно пополняется с явным превышением прихода над расходом, и тем не менее каждое утро в котлы закладывается все меньшее количество мяса, круп и картошки. Как только стали всех кормить одинаково, продовольствие начало ис­паряться каким-то чудодейственным способом. Все расчеты показывают, что при равной для всех заниженной норме питания остаток должен быть в пользу склада. А его нет, остатка. Есть убыль. Продовольствие улетучивается, испа­ряется, исчезает на самих складах, что ли. Раз он начальник ПФС, то выкрутится, твердо заявил Рубинов, но надо, однако, приготовиться к худшему.

Офицеры разошлись, так и не узнав, кого арестовывать, ничуть не опечаленные страхами Рубинова. Что начпрод выкрутится – этому верили все, Андрианов тоже. Об интен­дантах сложилась худая молва, они, мол, все лихоимцы. На самом деле, считал Иван Федорович, честные командиры превращаются в проныр и казнокрадов идиотскими прика­зами генералов, окопавшихся в органах тыла и снабжения. Приспосабливая эти приказы к привычкам вороватого на­чальника военпродукта на станции, к жлобству председате­ля колхоза, Рубинов и научился всегда сводить концы с концами, приходы и расходы, имея в запасе муку для пекарни и корову в колхозном стаде.

Иван Федорович не раз пытался разгадать тревожившую начпрода тайну – куда же все-таки улетучивается продо­вольствие со складов, и как раз в те периоды, когда для простоты учета распределяется оно поровну? Не связано ли это явление с теми событиями, что неизбежно вытекли из приезда полкового комиссара Шеболдаева, или причина их покоится во тьме веков, на дне истории? Можно ли самоубийство особиста вывести из дурости начальника, приказавшего именно здесь, рядом с Посконцами, организовать военное поселение странного типа? Не от двух ли выстрелов в потолок Третья рота ускоренным маршем потопала к месту своей гибели?

Линии рассуждений Андрианова, намеченные пункти­ром, пересекались, давая простор воображению, которое с одной линии перескакивало на другую, чтоб с нее плавно съехать на рядом прочерченную, и кончик нити всегда оказывался в сплетенном клубке следствий.

Что двигало людьми, и двигались ли они сами – об этом стал подумывать Иван Федорович на курсах, приблизился же он к ответу много позже, в декабре 1944 года, когда на десять секунд попал в самое невыгодное на войне положе­ние, оказался в перекрестии нитей прицела, и немецкий снайпер отмерил ему на жизнь эти десять секунд.



Снайпер стреляет не по людям, а штучно, по человеку. Интервал между выстрелами – десять секунд, принимая во внимание мороз, неизбежное запотевание оптики и переза­рядку специально сконструированной винтовки. Никакого пристрелочного выстрела настоящий снайпер не делает, он интуитивно учитывает плотность воздуха и температуру его, особенности процесса горения пороха, когда охлажденный морозом патрон досылается в неостывший ствол. Отдача после выстрела смещает снайпера, секунда или две уйдут на восстановление прежней позы.

Все эти расчеты промелькнули у Андрианова, когда при быстрой перебежке он споткнулся, упал и, падая, увидел след только что чиркнувшей пули, попавшей не в него, а в кирпичную стену, ее он и услышал, она взвизгнула. Лоп­нувшей струной оборвался звук, который мог стать послед­ним для Ивана Федоровича. До следующего выстрела – десять секунд. Но встать и метнуться в сторону уже не было никакой возможности: нога провалилась в какую-то яму, руки придавлены чем-то. Бой шел в каменных остовах домов на окраине Секешфехервара, начальник штаба полка майор Андрианов пробирался в батальон, начавший отступление из раскрошенного артиллерией квартала.

Десять секунд лежал Иван Федорович, ожидая смерти и отчетливо представляя себе, что делает сейчас немец и что произойдет после того, как в перекрестии немецкого прицела окажется русская шапка-ушанка. Снайпер нежно потянет на себя спусковой крючок. Разжавшаяся пружина бросит вперед боек затвора, и тот вонзится в капсюль-воспламени­тель. В гильзе. загорится порох, гильза начнет испытывать все возрастающее давление газов, продуктов сгорания поро­ха. Итак, уже несколько физических объектов – палец, крючок, пружина, боек, капсюль, газы в гильзе, то есть то, что снайпер контролировать уже не может и за что ответ­ственности не несет. Далее. Газы из гильзы выдавят пулю. Нарезы ствола придадут ей вращательное движение, способ­ствующее попаданию в цель. Воздушная среда податлива и покорна, пулю она не остановит. Кожный покров лба тоже пуле не преграда. Кинетическая энергия заостренного ме­талла столь велика, что от кости черепа пуля не отскочит, она войдет в голову, в вещество мозга. Но это еще не смерть, бывали случаи, когда пуля не причиняла человеку вреда, пронзая череп насквозь, и уж боли человек не почувствует: делаются же операции на мозге без какого-либо наркоза. Снайпер же дело свое сделал, он тянет к себе рукоятку затвора, экстрактируя гильзу, и готовится к следующему выстрелу. Он, кстати, даже кончиком пальца не прикоснул­ся к Андрианову, который тем не менее умрет. Но не от пули. И тем более не от немца. Умрет он от своего же собственного мозга. Некоторые участки его перестанут фун­кционировать, а они контролируют жизнедеятельность ор­ганизма. Нарушится ритм сердцебиений и кровь уже не будет подаваться в мозг, обескровливающий себя. Кое-какие мышцы уже не сократятся и не удлинятся. Резко упадет давление, снизится уровень восприятий, уши не примут звуковых колебаний, глаза начнут застилаться туманом. Нервные нити, замыкающие все клеточки тела в единую систему, откажутся выполнять только им свойственные обязанности. Они и убьют Андрианова. Они! Не пуля сразит его. Он сам себя умертвит! Сам! Не снайпер и не палец его, нажавший на крючок. Потому что если к снайперу и пальцу применить те же рассуждения, то в цепи событий будут – в обратном порядке – командир немецкого батальона, послав­ший снайпера именно на эту огневую позицию, командир 54-ю немецкого корпуса, отдавший командиру батальона приказ защищать пригород Секешфехервара, командующий армией, повелевший стоять насмерть, и, наконец, сам Адольф Гитлер. То есть те же самые спусковые крючки, бойки, газы, воспламенители. Россыпь ни с чем не связан­ных фигур и событий! Тем более бессмысленных, что через секунду или полторы они исчезнут насовсем, их вообще не было, смерть выведет Андрианова полностью, навечно из всех миров, кроме физико-химических процессов гниения. Эти полторы секунды еще не кончились, когда две подряд разорвавшиеся мины подняли ввысь комки мерзлой земли, заслонив ими снайпера, а сдвижка кирпичей освободила руки и ноги Ивана Федоровича. Он откатился к стене, равнодушно подумав, что у снайпера сегодня неудачный день.



Каждый вечер в шашлычной Андрианов рассказывал про эти десять секунд, всякий раз недолго задумываясь и воп­рошающе посматривал на собеседника, то есть на меня, желая услышать согласие или неприятие. Морозное декаб­рьское утро в Секешфехерваре преследовало его долгие годы, он обобщал частный эпизод до проявления закона, над которым люди не властны. Он, конечно, находил ошибку в своих рассуждениях, но не мог избавиться от притягатель­ной силы мерцающей истины.

Я – молчал. Я его не понимал. Тогда – не понимал.

Трижды рассказывал Иван Федорович о себе и снайпере, четырежды – и все потому, что самому себе не мог объяснить, отчего восстала Третья рота.



Труп особиста увезли, ротам ничего сказано не было о .ночном самоубийстве, но не знать о нем они не могли. Роты затаили в себе недоумение и обиду, располагающие к думам. Позавтракали быстро и – это стало уже привычным – в тишине. Офицеры нервничали – и не от дурной ночи. Утренняя сводка – сплошное благополучие, радость для воинства, как хмуро заметил Христич, бои местного значения. Никто сводке не поверил. Что-то происходило – на земле, в небе; что именно – не гадали, знали почти точно: началось! Ни глаз, ни ухо не улавливали с запада признаков сражения, но как чуткие обитатели джунглей возбуждаются задолго до пожара, так четыреста человек утром 5 июля были охвачены страхом .замкнутого пространства. Никто не хотел оставаться на тер­ритории курсов, все устремлялись наружу, в поле, и само собой получилось, что политзанятия во Второй роте были отменены, командир Третьей роты уступил Второй стрельбище и повел своих курсантов на «оборудование оборонительного рубежа».

Перед обедом рота без песен вернулась в казармы, не вошла строем, а вкралась стыдливо и виновато, и Христич расска­зал Андрианову, что произошло в поле. Говорил тихо, предназначая рассказ только Ивану Федоровичу, для вер­ности погладывая на дверь комнаты. Его роте явился Висхонь, именно явился, возник будто. из-под земли, хотя ничего неестественного в его появлении не было и не могло быть. Человек прогуливался, разминался после более чем недельного лежания у Лукерьи. Ни во что другое, как в свое офицерское, облачиться он не мог, и фигура майора, всем показавшаяся бравой, насторожила, а потом и всполошила курсантов, командиров взводов и самого Христича. Досад­ливым жестом Висхонь отверг попытку доклада ему, потом проворчал: делом своим занимайтесь, я тут на минутку… Курсанты продолжили рытье окопов, работали лопатами ленивенько, обычно старались, потели, вгрызались в землю, на спор – кто быстрее – вырывали стрелковую ячейку, но к концу курсов уже надоели лопаты и строевые песни, и окопы не столько рыли, сколько обозначали места, где возможны или потребны окопы, одиночные, парные или с расчетом на отделение. Ни бруствера, ни бермы, ни всего того, что обычную яму превращает в фортификационное сооружение открытого типа для ведения огня и защиты. Будто огород вскапывали. С шуточками, сбросив гимнастерки и рубахи. Примолкли, когда майор подошел ближе, оценили ордена и медали за ранение, невольно подтянулись, хотя чуть ранее майор как бы скомандовал «вольно». Было в Висхоне что-то такое, что заставляло всех видеть его, только его, командность, что ли, исходила от майора, люди рядом с ним изготавливались для получения приказа. Глянув на курсан­тские выемки, Висхонь, ни слова не говоря, протянул руку, и ему вложили в нее лопатку. Он осмотрел ее критически, повертел так и сяк. Курсанты обступили его кругом. Ожи­дали какой-нибудь фронтовой истории или басни, где глав­ным действующим лицом была бы эта лопата с коротким черенком. Круг раздался, когда Висхонь лег вдруг на землю. Не упал, а сложился, сгруппировался, развернулся и ока­зался на земле, прижавшись к ней спиной, с лопаткой в правой руке. Лег, и так вот, лежа, майор начал лопаткой отбрасывать землю от ног, от туловища, смотря в небо. Он рыл окоп как бы под настильным огнем пушек и очередями пулеметов, чтоб ни одна пуля не попала в него, ни один осколок, и рытье походило на цирковой номер. Земля не подбрасывалась лопаткой, а переносилась аккуратно. На­верное, даже в бинокль со ста метров нельзя было увидеть, как в досягаемости стрелкового оружия кто-то на виду, считай, пулеметов и винтовок – становится неуязвимым, зарываясь в землю. Пяти минут не прошло, а Висхонь погрузился в нее, как в воду. Еще столько же – и окоп, одиночный, в полный профиль, был готов. Майор несколько расширил его и чуть-чуть удлинил, раздвинул секторы обзора, приготовив окоп для обороны с тыла.

Тяжеловато рылось ему, гимнастерка увлажнилась по­том, к ней прилипли комья. Легко выпрыгнуть из окопа он не смог, Христич протянул ему руку, помог. Висхонь отрях­нулся и отдышался. Сказал без гнева: – Покойничков готовишь, капитан. А ребятам надо жить, воевать и побеж­дать… Окоп, – добавил он, обращаясь уже к курсантам, – это твой дом и твоя могила. То есть тот же дом, но для загробной жизни… если такая есть… А в доме все должно быть под рукою. Выемку сделай – чтоб гранаты уложить. Ящик с патронами пристрой. С соседом познакомься, при­крой его огнем – он тебе добром отплатит. И помни: земля, которая окружает тебя в окопе и которая под твоими ногами, это твоя земля, только тебе принадлежит. И эту землю у тебя свои уже не отберут, только чужие…

Еще что-то сказано было, вполне безобидные замечания, ни к какой политике не относящееся, но поговорил с курсантами Висхонь, ушел, а Христича прорвало, ругался он редко, перед строем тем более, сейчас же посыпал матом, завалил им всю роту, понимая, что матом хочет выбить то, что подчиненные услышали от Висхоня, – не славословия окопному искусству, а страшный для Христича, колхозника в прошлом, смысл, заключавшийся в том, что …

На Андрианова повеяло Крестами, когда он услышал, как понимал майора Христич. На Ивана Федоровича нава­лилась каменно-могильная тяжесть тюремных стен и по­толков, сдавленность коридоров, отнюдь не узких. Порасспросив Христича, он с облегчением подумал, что не мог за пять-шесть минут разговора с курсантами изречь какую-либо крамолу майор Висхонь. Этот не столько обстре­лянный, сколько перестрелянный человек, когда-то, как Христич, оторванный от земли, просто высказал свое мнение о связи людей с землей, которую они обрабатывают плугом, бороной, лопатой. Майор за время службы столько раз зарывался в землю и столько часов провел в ней зарытым, что, наверное, мог считать себя заключенным, брошенным в одиночную или общую камеру земляной тюрьмы, отсюда и только ему свойственный особый взгляд на человека, обреченного на привязанность к лугу, пашне, лесу. Нет, не мог он говорить что-либо политически вредное. Говорила растревоженная душа Христича, чего уж никак от него не ожидал Иван Федорович. Командир Третьей роты ужом вился около Фалина, на лету ловил указания, для того чтоб не выполнять их, чтоб следовать себе, жить по своему хитрому и рассудительному крестьянскому уму. Но что-то зрело в душе, набухало – и прорвалось наконец. Понизив голос до шепота, сев рядом на койку, Христич заговорил о первых месяцах войны, о великом драпе на восток и о том, что немца остановил мужик, русский мужик, которого все время обманывали, все – начиная от царей и кончая нарко­мами, не давали ему землю! Не давали! А если и давали, то тут же отбирали, разоряя вчистую. Война, только война предоставила ему землю, в полное и безраздельное пользо­вание, во владение навсегда и навечно. Ту землю, в которой он прятался от пуль и снарядов, от танков и самолетов. В траншее и в окопе сбылась вековая мечта хлебороба, он получил крохотный надел, и он по-хозяйски использовал этот клочок, он защищал его от тех, кто хотел на дармов­щинку отхватить эту землю, от немцев. Поэтому и не побежал русский мужик за Волгу, на Урал. А если б этой землей он владел и до войны, то дальше Десны и Днепра немецкие танки не покатилась бы.

Вот какие сумасшедшие мысли навеял Христичу окоп­ный вояка Висхонь, и от услышанного бреда Ивану Федо­ровичу стало нехорошо, словно открылась в Крестах дверь камеры и прозвучала его фамилия. И Висхонь и Христич имели свои миры, которые они не желали вплетать в энкавэдэшные узоры, и стали ему симпатичны – Висхонь и Христич, и Калинниченко стал мил, потому что из библейских времен принес тот мужскую любовь к брату.

– Опомнись, – сказан он Христичу. – Успокойся. Ничего ты не слышал, И никто ничего не слышал. Договорились?

Христич посидел еще немного, помолчал, а потом встал и как бы вернулся к жизни по строевому уставу.

– Я-то, положим, не услышал, А рота моя? Она ведь у меня до того хорошая, что опаска берет, грамотная очень, такие бравые парни, а… Рухнутые, говорят у нас в Белоруссии. Третья рота ничего не поняла в негромкой речи Висхоня. Эти городские ребята под «землей» подразумевали не пло­доносящий слой почвы, а сушу в отличие от рек, морей и озер. Им на руках бы носить майора, который обучил их нехитрому способу выживать на передовой. Они же – возненавидели его, о чем с горечью поведал Андрианову их командир. «За что они его так?» – спрашивал Христич себя, Андрианова и еще неведомо кого.

Утром следующего дня чуть замешкалась в казарме Первая рота, и Третья, повинуясь порыву, сама выстрои­лась, без команды, и, что от нее никто ожидать не мог, пошла в столовую, завтракать не во вторую, а в первую смену. У входа она столкнулась с заспешившей Первой ротой. Предотвращая давку в дверях, дежурный по кухне собою заслонил вход и – позвал на помощь дежурного по курсам. Роты приставили ногу и ждали. Никто не хотел уступать. Ни одного офицера в строю, они уже завтракали. «Третья рота… кру-гом!» – скомандовал дежурный по кур­сам. И тут же: «Первая… в столовую… шагом!.. марш!»

Роты не шелохнулись. Команды были повторены – и Христичем и капитаном Лебедевым, командиром Первой роты. Курсанты упорно смотрели себе под ноги, отказываясь пови­новаться. Командиры обеих рот раскрыли рты, чтобы обрушить на подчиненных брань в форме приказа, но переглянулись и повторять команду не стали. Они служили не первый год и не могли не знать, что за невыполненным приказом следует применение оружия. Они же по собственному опыту догада­лись уже, что их подчиненные впали в тихое буйство и способны сейчас на все, таковы уж последствия многомесяч­ного послушания в однообразной обстановке казарм, расположенных вдали от больших людских поселений,

Вдруг обе роты начали шаг на месте, сперва вразнобой, а потом поймав ритм, двести с чем-то пар сапог стали отбивать «…раз!..два!..Левой!..Правой!..» Каждый новый удар по зем­ле казался сильнее, громче, грохот нарастал, удары сапог уже слились в два молота, вбивающих в землю бесконечную сваю, земля дрожала в испуге. Офицеры выбежали из столовой, а те, кто туда еще не пришел, стояли, ничего не понимая, у клуба. Туда же прибежал караульный взвод.

В несколько прыжков Христич достиг начальника караула, сорвал с него автомат и дал длинную, поверх голов, очередь. Роты, застыли. Стала оседать пыль, поднятая сот­нями ног. Христич уловил момент, когда масса людей уже управляема, и без натуги, обыденно, будто ничего не про­изошло, скомандовал своей роте. Та беспрекословно повер­нулась и пошла в казарму. Командир Первой вдруг потерял голос, – но его рота без команды вошла – в столовую и стала вдоль скамеек, лицом развернувшись к старшине. «Ро­та…сесть!» Будто металлический дождь прошелестел – это разбирались ложки.

Торопливо покончив с едой, офицеры собрались в кори­доре штаба. «Ну, что, – с нервным смешком произнес кто-то. – Позавтракали, голубчики?» Начальник штаба прибег к самому верному и безотказному: «Капитан Христич! Объявляю выговор за нарушение ротою распорядка дня. Почему не контролируете старшин и командиров взводов?» Христич, всегда глотавший замечания не поперхнувшись, на этот раз огрызнулся: «А почему Первая опоздала в столовую?» «Я вам поговорю!»

Умолкли. Из комнаты связистов вернулся посланный туда капитан Сундин, преподаватель стрелкового оружия. «Ну?..» Сундин отрицательно покачал головой, что означа­ло: связи нет. Долго молчали, не решаясь что-либо сказать. Но тишина не могла быть беспредельной, она обязана была оборваться. – Арестовать… – тихо было сказано кем-то. Видимо, эта мысль витала в воздухе.

– Кого?.. – еще тише спросил начальник штаба.

– Его. Висхоня. Того майора.

Почему именно Висхоня – сказано не было. Да и кто мог винить в чем-либо отпускного офицера, заглянувшего на курсы два, нет, три раза. Столы по-другому расставил, так это ж полковой комиссар приказал. Николюкина и особиста в глаза не видал Висхонь, а уж к сегодняшнему ЧП вообще не причастен.

– Не дурите, ребята, – урезонил всех начпрод. – За что его хватать?

Доводы его были опрокинуты Сундиным.

– Ты-то за него горой. Ты не за красивые глазки выдал ему новое обмундирование. Не своему дал, не мне, а чужому. Ты с ним заодно.

Начпрод коротко выдохнул «Х-ха!», покашлял и воз­ражать не стал. Начальник штаба отдал четкие указания: считать майора Висхоня агентом немецкой разведки, аре­стовать его и поместить на гауптвахте с последующей передачей органам контрразведки, усилить караул, принять меры к тому, чтоб предатель не ушел от возмездия.

– Того еще надо взять… – зашумели офицеры. – Который с ним. Что на немца похож.

Вновь Сундин сходил к связистам. Вернулся радостным. Дозвониться до станции было проще, комендант сказал, что видел документы Калинниченко, на учет его не поставил да и права у него такого нет, но отчетливо помнит: отпускное свидетельство выдано тому ровно месяц назад, до 24 июля включительно, однако с пребыванием в Ташкенте, а не в Посконцах, как у Висхоня.

Последовало еще одно предложение, очень разумное: Висхоня арестовать здесь, на курсах, заманив его сюда под каким-либо предлогом, пообещать сухой паек по аттестату, поставить штамп воинской части в вещевой книжке, получал же Висхонь здесь гимнастерку и прочее.

– Правильно, – одобрил начальник штаба. – Вместе их брать опасно. Висхоня цапнем здесь, напарника его там, в деревне. Капитан Сундин! Назначаю вас старшим! Возьмите двух офицеров и приступайте!

План казался удачным и продуманным. Позвонили в прав­ление колхоза, долго ждали, когда призовут к телефону Висхоня или Калинниченко. Наконец послышался голос старшего лей­тенанта, вместо Ташкента оказавшегося в Посконцах. Обложив матом Сундина, он сказал, что ни сухого пайка, ни штампа в вещевой книжке им не надо, и никуда они, Висхонь и Калин­ниченко, не пойдут, у них отпуск, проваливайте к черту!

План рухнул. Тогда решили взять обоих лазутчиков там, в деревне. Стали готовиться к походу в Посконцы, два лейтенанта вооружились автоматами, Сундин, желавший отличиться, сказал громогласно, что голыми руками скрути шпионов. Однако решил все-таки не рисковать и к пистоле в кобуре прибавил сунутый в карман бельгийский маузер, самогон вымененный в Первой роте. Как назло, единственное транспортное средство укатило на станцию, позвонил) туда, спросили о додже, заодно сказали о предстоящей операции. Комендант о додже ничего не знал, сообщение же о намеченной ликвидации шпионского гнезда принял со вниманием. Помощи не предложил, но пообещал содействие сразу после того, как операция завершится.

Неугомонный начпрод, всех обозвавший «лопухами», при­звал офицеров к благоразумию. Все равно никому не отвер­теться от штрафбата, не сегодня, так завтра прибудет комиссия из штаба округа и всем воздаст за полный развал дисциплины, за самоволки и самоубийства, сухари сушите, ребята!

Весь в стыду за офицеров, Иван Федорович улучил момент и поспешил в Посконцы, чтобы предупредить Вис­хоня и Калинниченко.



– Тьма беспросветная и грязь непролазная! – негодовал в шашлычной Иван Федорович так жарко, словно рассказывал не о событиях тринадцатилетней давности, а о вчерашнем происшествии. – Так низко пасть! И это русские офицеры?.. Что страшно: не так уж эти за шкуру свою тряслись, фронта ведь никому не миновать, как … не знаю! Не пойму! Но… – он подался вперед и понизил голос.. – Но еще поразительнее то, что я, отлично знавший, что никакие они, Висхонь и Калинниченко, не агенты, сам стал допускать это, где-то в глубинах сознания поселился червячок сомнения, зашевелился, стал дырявить мозга… Или все мы такие, или…



Три офицера достигли Посконц и настороженно-реши­тельной походкой пошли вдоль дворов, немало удивляя встречавшихся баб. Офицеры в селе были не редкость, но приходили они сюда не кучкой и не увешанные оружием. Ничуть не напуганные бабы указали, где дом Лукерьи Антиповой, а та чистосердечно направила трех офицеров туда, куда ушел обедать ее постоялец.

У Сундина обнаружились охотничьи навыки. При под­ходе к дому старухи (Иван Федорович наблюдал за ними из окна) офицеры замедлили шаг и провели совещание. Один лейтенант перемахнул через плетень и занял пост на задах, у сарая, чтоб автоматным огнем пресечь отход агентов. Второй подкрался к раскрытому окну пристройки, а Сундин, держа руку в кармане брюк, вошел в комнату и заорал с порога: – Майор Висхонь! Вы арестованы! Сдать оружие!

Тот, глодавший кость, проявил полное пренебрежение к громовому приказу. У него временами утрачивался слух и зрение. Кажется, то же произошло сейчас и с Калинниченко. Старший лейтенант зубами откупорил бутылку, заткнутую пробкой в тряпице. Запах духовитого самогона достиг ноз­дрей Сундина.

– Документы! – рявкнул он, не вынимая руку из кармана.

Лишь разлив самогон по стаканам, Калинниченко соиз­волил обратить внимание на вошедшего. Не мог он не заметить фуражки притулившегося за окном лейтенанта.

– А санкция военного прокурора у тебя есть, хмырь болотный?

Сундин, умевший арапничать, выпалил: – Распоряжение начальника войск охраны тыла генерал-лейтенанта Ивано­ва номер одиннадцать дробь ноль сорок два от 5 июля 1943 года, получено по ВЧ!

Столь же четко и быстро ответил Калинниченко: – Отменено! Директива НКГБ номер ноль сорок два дробь одиннадцать от 6 июля 1943 года, принято по радио, содер­жание: об отмене ареста и задержания представителя Став­ки майора Висхоня!

Огорошенный Сундин молчал. Дружески обругав его нехристью, Калинниченко всмотрелся в закуски на столе и придвинул к Сундину стакан и тарелку с помидорами. Спросил, где воевал тот, и расширил в радости глаза.

– Так я ж в соседнем полку был, вот это да! Неужто не помнишь меня? ..Ну, давай еще раз познакомимся. Николай я. А тебя как?

Чтоб пожать протянутую руку, Сундину пришлось рас­статься с маузером в кармане. Рукопожатие – теплое, крепкое, фронтовое произошло, а затем перед глазами Сундина мелькнула чека гранаты, непонятным образом оказавшейся в его руке.

– Запомни, – прошипел ему прямо в лицо Калинниченко. – Запомни, фраер несчастный, в твоем кулаке осколочная граната Ф-1, чека выдернута и у меня в руке, и если ты разожмешь кулак, то подорвешь себя, понял?

Теперь обе руки Сундина сошлись, чтоб не выпустить гранату.

– А сейчас топай. Уходи и не приходи. И помни, если забыл: осколки летят на тридцать метров, кругом женщины и дети.

Швырнуть гранату в окно Сундин не мог, там сидел в засаде его лейтенант. Скрючившись, как от нестерпимой боли в животе, он попятился и разогнулся только в сенях, спуститься с крыльца ему помогли подбежавшие лейтенан­ты. Смотря под ноги, вытянув перед собою кулак с лимонкой, Сундин направился к стожкам за околицей. Лейтенан­ты, как не отгонял он их, из самолюбия держались рядом. В открытом поле Сундин замахнулся и бросил гранату, грохнувшись на землю вместе с лейтенантами.

Граната разорвалась. Три офицера поднялись, отряхну­лись. Посидели, покурили. Решили не врать и честно доло­жить начальнику штаба о провале операции.

С необъяснимым равнодушием тот отнесся к их докладу. – Да черт с ними, никуда не уйдут… Завтра подумаем.

Ни завтра, ни послезавтра думать не стали, потому что в тот же вечер по офицерам ударила новость: в тех же Посконцах открылась военторговская точка культурно-бы­тового назначения и три парикмахерши оказывали клиентам услуга, намного превосходящие самые пылкие ожидания и запросы.

Поселились женщины в заколоченном доме на краю села, как попали они туда – тайна, которую никому не хотелось разгадывать. Привезли их со станции на том самом додже-3/4, посланном за патрулем. Три раза в неделю курсы отряжали на станцию двух офицеров в помощь коменданту, они-то и отбили женщин у другого патруля, а что это за женщины и кто они – на курсах не спрашивали, и так все ясно, безмужних и безнадзорных бабенок полно в ближнем тылу и прифронтовой полосе, контрразведка была особо люта к ним, насквозь советским, своим, они, всегда в бегах, путались под ногами, мешая изобличать настоящих врагов. Все они, шелопутные, грязные и вороватые, уклонялись от апрельского постановления прошлого года и все дружно не хотели трудиться на сельхозработах, как и на заводах, ни лопата, ни кочерга не подходили к их ручкам, еще больше пугали их общежития с одной койкой на троих, продоволь­ственная карточка Р-02 их тоже не устраивала.

Первыми клиентами парикмахерской были офицеры, в честном бою с другим патрулем добившиеся этого права. Они предъявили председателю какую-то грозную бумагу и помогли женщинам обустроиться в заброшенном доме, они же и шепнули кому надо о парикмахерской, где ждут мужчин безотказные женщины, которым нужны мелкие знаки внимания – консервы, кое-что из тряпья, денежки, если уж ничего иного нет. О том, что парикмахерская курсам нужна, не раз докладывал штабу округа подполков­ник Фалин, личный состав, оболваненный в апреле, уже к июню подзарос, офицерские прически взлохматились, ко­мендант станции прислал однажды инвалида с ножницами, в прошлом стригаля, одноногого съемщика овечьей шерсти, прогнали с позором.

Еще не стемнело, а первая партия офицеров уже посту­чалась в дом, три преподавателя переступили порог парик­махерской. Через полтора часа они уступили дом трем взводным, а тех сменила сборная троица, возглавляемая начальником гаража. Храня верность слову, которого никто с них не брал, двенадцать человек помалкивали о свалив­шейся на них удаче, лишь понятливо хмыкая, когда на перекуре после завтрака кто-то стал отпрашиваться у на­чальника штаба в Посконцы. Не прошло однако и часа, как о парикмахерской узнали в ротах. В перерыве политзанятий несколько человек залезли на караульные вышки и долго всматривались в сторону, откуда – так казалось – несло тройным одеколоном и солоноватым потом женских мышек. Разъяренный начальник штаба отправил нюхачей с вышки на гауптвахту. Никто почему-то не хотел понимать сводок Совинформбюро, говорили же они о боях на орловско-курском направлении. Об аресте Висхоня было как-то забыто, никто о майоре и не вспомнил.

Ранним утром Андрианова послали на станцию, чтоб поймать там кого-нибудь из штаба округа, связи с ним не было уже двое суток. Военный комендант посочувствовал, сказал, что можно связаться с Москвой, оттуда к нему поступают бесперебойные указания, а уж Москва пусть сама свяжется со штабом округа. Андрианов отказался, справед­ливо рассудив, что за такую самодеятельность его накажут. Выбрав скамью в тени, он сел. На душе было тягостно, тело почесывалось, как в окопах. Мимо него на восток летели будто политые свежей кровью санитарные поезда.

Час прошел, другой, Иван Федорович заметил со стыдом, что он радуется уже тому, как хорошо ему дышится, какой он все-таки здоровый и крепкий. И женщина будет с ним, сегодня или завтра.

Трижды поднимал он руку к фуражке, чтоб ветром от пролетавших поездов ее не снесло. Победно гудели парово­зы, катившие составы на запад, где полыхало сражение. Притормозил, а потом и остановился эшелон, раздвинулись двери крытых теплушек, любопытствующие рожи солдат рассматривали станцию, перрон, спрыгнул на землю высокий гибкий подполковник, шел, перешагивая через рельсы, в радостном возбуждении от утра, от недрожащей под ногами земли. У Андрианова сладко заныло сердце, потому что он любил армию, и этот офицер, во всем новеньком отправленный сражаться, был армией, научившейся все-таки воевать и уже побеждавшей немцев, и все в этом офицере было армейским, могучим, веселым, упорным и врага со­крушающим. Вдруг подполковника окликнули: «Фалин!.. Фалин Сережа!» Кричали из вагона, просили что-то разуз­нать, что именно – Андрианов уже не слышал. Закрыв глаза, он представил себе невероятное, фантастическое: КПП, часовой, требующий документы и однофамилец бывшего начальника курсов, громко называвший себя и распекаю­щий в страхе подбежавшего дежурного за грязь в помеще­ниях, за слоняющихся без дела курсантов, за офицеров. «Вы что – меня не узнаете? Подполковник Фалин, ваш командир!» Свистнул паровоз, эшелон тронулся, ловкий, крепкий, быстроногий подполковник вспрыгнул на подножку, повер­нулся, помахал кому-то рукой и поехал в пекло.



Он остановился на развилке: направо – курсы, налево – Посконцы. Иван Федорович искал оправданий, решаясь не идти на службу, и знал, что они отыщутся. Поэтому оборвал себя на какой-то выдумке и по тропке пошел к селу. Ему очень хотелось женщин – не как воды при жажде, а так, как человеку нужен воздух, трава, лес и речка. Он шел к дому с женщинами, ему шагалось легко.

Доски с окон еще вчера, видимо, сорваны, ставни распах­нуты. Ни голосов, ни шевелений внутри. Чуть скрипнуло под его ногами крылечко. Андрианов замер, вслушался. Жужжали мухи. От баньки, метрах в сорока от дома, несло угарным дымком. Иван Федорович на цыпочках вошел в комнату, дыша осторожно, чтоб не нарушать юн лежавших на полу женщин. Они лежали рядышком, на разостланной овчине, при­крыв голизну шинелишками, рваными, тем барахлом для разных технических надобностей, что возят с собой танки­сты и шоферы. Окна женщины занавесили, спасаясь от бьющего в глаза света, а от мух уберегались бюстгальтера­ми, наброшенными на головы. Мухи однако на оголенные ноги и плечи не садились, облепив колбасу на столе и селедку, хлеб и стаканы с недопитым самогоном. Игла пате­фона застряла на середине пластинки. На подоконнике – раскрытый чемодан, и в нем поблескивали ножницы и машинка для стрижки, там же разложились резиново-стек­лянные принадлежности то ли парикмахерского, то ли гинекологического назначения. Между патефоном и чемо­даном владелица его поставила полковничью папаху – в знак того, что парикмахерская знавала и лучшие времена, чем вводила клиентов в заблуждение: как узнал на станции Андрианов, лишь одна из трех женщин была парикмахер­шей или прикидывалась такой, остальные были отловлены и задержаны как дезертиры трудового фронта. Кто-то из благодарных офицеров не далее как вчера подарил женщи­нам документ, написанный от руки будто самим начальни­ком окружного военторга, документ разрешал женщинам обслуживать воинские части, грешил отсутствием печати или штампа, зато поражал наглостью, и Андрианов с болез­ненной ревностью подумал, что здесь побывал капитан Сундин. Женской одежды в комнате – никакой. Ни плать­ишка, ни чулок, и сами женщины лежали голенькими, шинельки сползли с них кое-где. Три бюстгальтера и два белых парикмахерских халата – вот и все, чем располагали они, и Андрианов, представив себе, как вчера вечером и этой ночью встречали женщины офицеров, в каком виде, почув­ствовал острую жалость к ним, и она заглушила в нем ревность.

Осторожно, чтоб не выдать себя скрипом, Андрианов сел на шаткий стул. Два белых халатика висели на спинке его, один чистый, другой погрязнее. Женской камеры ни в милиции, ни у охранников на станции не было, бабы, задержанные до выяснения личностей, сидели обычно в чулане при кубовой, а чтоб арестованные не дали деру, комендант отбирал у них всю одежду.

Три пары женских ног торчали из-под шинелей, и первая от двери пара принадлежала, судя по ороговению ступней, девчушке, лет до пятнадцати пробегавшей босиком. Все пальцы естественно и свободно расставлены, не ужаты в клинышек тесной городской обувкой, всегда узкой для деревенских ног, и только солдатские сапоги и ботинки были им впору. Они и стояли у двери – эти армейского образца ботинки, абсолютно новенькие, только что со склада, и лейтенант, подаривший девчушке эту удобную и приятную ей обувь, удостоился, конечно, повышенного внимания, на что мог рассчитывать и тот щедрый офицер, подарок которого, – две банки тушенки – всунут был в ботинки. Вчера в баньке женщины отпарились и отскреблись, но под коротко .остриженными ноготочками завоевательницы ботинок так и остались невыскобленными следы путешествий, угольная пыль въелась в поры, и если б ее подвергнуть изучению, то составилась бы карта странствий юной добытчицы, всю семью кормившей тем, что давала ей дорога. Таких девчу­шек, убегавших на верные заработки, полно было на желез­нодорожных магистралях, они лепились к эшелонам с мечтой о лучшей доле, не той, что уготована была им на шахтах и в формовочно-литейных цехах Магнитки. Иногда залезали под тенты открытых платформ, но чаще всего просились в теплушки: «Дяденька, мне только до следующей станции…» Порядок на железнодорожном транспорте жестокий, никого не велено подпускать к вагонам, «К начальству ступай, к ротному!», а ротный посылал выше, к особисту, девчонка с документами для проверки попадала в отдельное купе, потом перепроверялась начальниками пониже и в конце концов доставалась подчиненным ротного. Таких проверен­ных выбрасывали, бывало, с поезда, на ходу, словно мусор, но встречались и сердобольные мужчины, эти кормили хорошо и пускали спать на самую верхнюю полку. Стран­ницы начинали понимать, кому первому показывать справ­ки и кто поведет их обыскивать в отдельное купе. Иногда перепадала удача, с ее помощью девчушки устраивались на кухню санитарного поезда, маршрут которого пролегал не­вдалеке от родных мест, от мамани. Судьба нередко улыба­лась совсем лучезарно: лейтенант, что без родни, в память о ночи, проведенной с зачуханной девахой, дарил ей атте­стат, чтоб та всю свою последующую жизнь вспоминала без вести пропавшего.

«Они устали» – так было выколото на правой ноге той, что спала посредине, и ноги действительно устали, на них выпучивались уже голубые струи вен. Даже сейчас, в бездействии, при отдыхе, в полном расслаблении, мышцы ног обозначались резко, рельефно, указывали на многолет­ние стояния и хождения по очередям, рысканья в поисках съестного, выпивки и того, что можно унести и продать. Ноги эти ходили по городской земле, покрытой асфальтом и усеянной камнем, они уберегались поэтому от ушибов, уколов и ссадин, это были рабочие ноги. И руки были рабочими, воровскими, они лежали поверх шинелишки, пальцы длинные, гибкие, стремительные, ни разу, наверное, не погружавшиеся в корыто с бельем и, уж точно, не знавшие лома, лопаты или мотыги. Воровка торговала и телом своим, если руки ее не добывали пищи, и телу этому Иван Федорович насчитал лет двадцать пять. Деревенская добытчица, по верному взгляду его, была моложе восемнадцати.

Темнокаштановые волосы третьей еще сохраняли стиль в прическе, короткой, открывавшей затылок и уши, и ноги подтверждали: эта, третья, когда-то очень хорошо одева­лась, ездила на курорты, беззаботно меняя мужчин при живом муже из командиров начсостава, а ныне, уже вдовою, и в лихое время не расставалась с привычками, и в третье лето войны продолжала носить модную обувь, лодочки, закрывавшие от загара пальцы, пятки стопы и верхнюю часть ступней. Граница между светлокоричневым загаром и белой кожей низа была отчетливой, и Андрианов, не отво­дивший глаз от этой границы, испытывал то умиление, стеснение и обожание, какое овладевало им, когда губы его, скользившие по гладкой груди раздеваемой женщины, встречали мягкий нарост соска.

Стул скрипнул под ним и разбудил женщин. Первой шевельнулась добытчица, сигнал тревоги передав соседке, а та уж, сбрасывая с лица бюстгальтер, локтем саданула вдову. Все разом испуганно привстали, натянув на себя шинелишки и подобрав ноги, щуря со сна глаза, ослепленные сиянием дня. Первой вернула себе зрение средняя, воровка.

– А это что за фрей с гондонной фабрики? Андрианов закрыл глаза, по которым ударила красота изрыгнувшей вопрос женщины. Она была так красива, что пустой казалась любому мужчине жизнь, прожитая до встречи с этой женщиной. Он страдал.

Говорить он не мог. Молчал. Надо бы встать и уйти, но уйти-то он как раз не мог уже. Хотелось женщины – до боли в суставах, до ломоты в пояснице, терзающей весь мужской низ.

Вдова достала из-под овчины пачку папирос, пошарила под собою, ничего не нашла более.

– Дай огонька-то… – попросила она совсем уже друже­ски. Все три смотрели неотступно на Андрианова, и тот увидел себя их глазами. Мужик, побывавший на фронте и схлопотавший себе ранение. Снявший головной убор при входе в чужой дом. Привыкший сам себя обихаживать. Не слишком сытый, но и не худой. Цену жизни знает, потому что убивал, чтоб не быть убитым. Выглядит на тридцать пять, хотя нет еще и тридцати.

Что этому мужчине надо – об этом можно не спраши­вать, и женщины стали совещаться, и не слова украдкой или тихо произносили они, а посматривали на Андрианова и переглядывались, чего он видеть не мог, потому что сидел потупив взор, потому что ненавидел себя за желание, столь же унижающее его, как и возвышающее женщин, и уловил все-таки в шепоте глаз, в шорохе ресниц, на кого пал выбор, кто согласился.

Эшелонная горемыка выдернула из-под овчины тело­грейку без рукавов, очень короткую, что обнаружилось, когда надев ее и встав, она босиком пошлепала к двери, задастенькая и ладненькая.

– Пойдемте, товарищ капитан, – сказала она, – Я вам нашу баньку покажу…

Он поднялся и пошел за нею. Чуть кривоватые ножки разворачивали пятки наружу, русая нерасплетенная на ночь коса повиливала хвостиком. Андрианов внезапно представил себе впереди идущую женщину малюсенькой девочкой, с хворостиной пасущей гусей.

Она остановилась, подождала его, повернулась. Круг­ленькое, простенькое лицо ее светилось пониманием и от­зывчивостью, жалостью и самодовольным превосходством человека, у которого всегда есть то, чего нет и никогда не будет ни у кого другого.

– Вы меня, пожалуйста, раскочегарьте немножечко, – хитровато попросила она, в улыбке показывая редкие зубы и морща нос, на самом кончике сплющенный, из-за чего и привиделась эта женщина хозяйкою гусиного стада. – Все никак не проснусь…



– Я ведь вооруженец, не строевой командир. Со второго курса института забрали в армию и без экзаменов направили в артиллерийскую академию. Ходу по службе не давали, тут еще и Кресты, но ко дню победы командовал артиллерией корпуса. На полигонной стажировке, когда отстреливали перед войной новые гаубицы, получил вкус к теории веро­ятности, рассеивание снарядов всегда будет, даже при иде­ально сливающихся условиях выстрелов. Уже и подзабывать я стал эту науку, да заставил ее припомнить один случай, под Новым Осколом, в 42-м году. Заняли мы оборону, хорошо врылись в землю, хорошо продумали огневое пози­ции, суток трое, прикинул я, сможет полк продержаться, а там что начальство прикажет. И пошел согласовываться к соседу, майору Дербеневу, говорю ему, а он меня не слушает, крутит башкой, что-то высматривает. Что, спрашиваю, ищешь? А он мне: дай в последний день жизни на жизнь насмотреться, на мир полюбоваться. Стал я его стыдить за малодушие, а он в ответ, убежденно так: паду сегодня смертью храбрых. Отбрось, это я ему, предчувствия, посуди здраво, немцы сегодня в бой ввязываться не будут, сил у них мало. Да не предчувствия, с досадой отвечает он, а вычислил я гибель свою, сегодня меня шлепнут… И точно, не стало его через час. Тогда и я начал вычислять. На каждом участке передовой существовал, как заметил я, некий порог выживаемости, весьма неопределенный. Штат­ная численность роты – сто двадцать человек, и от этой роты к концу дневного боя могла остаться треть, могла и полови­на, бывали дни, когда пройдешь по окопам, а в них и отделения не наберется. Сменится рота, бой с утра тот же, что и накануне, а потери не просто другие, в этом ничего удивительного не было бы, а резко отличающиеся, очень резко, от ожидаемых. А то бывало – вообще вдруг никаких потерь при том же артиллерийском огне, при тех же прущих на окопы танках. Ну, заденут пули двух бойцов, перевяжут счастливчиков и оставят в окопе. Следовательно, подумал я, дело не в плотности немецкого огня, а в том, что другие люди, с другим порогом выживаемости пришли в окопы, те, которым до гибели еще две или три атаки. Вот так-то. И каждый окопник нутром своим, что ли, определял этот порог, прилагал все силы и хитрости, чтоб отодвинуть от себя наступающую очередность и растянуть свою жизнь аж с понедельника до среды. И чтоб отодвинуть, чтобы пере­скочить через порог и спутать очередность, шли на подлоги, то есть прерывали естественный ход событий каким-нибудь казусом. Главное – выломиться из рядов тех, кто обречен, и начать свой новый отсчет времени, нажать как бы на кнопку секундомера и сбросить его на ноль. Легкое ранение, банальное вроде бы происшествие, письмо из дома с доброй вестью, встреча с земляком – чего только не создавало человеческое воображение, чтоб хотя бы мысленно не перебросить себя через порог. И женщина тоже была трампли­ном, помогала взлетать над автоматной очередью, пущеной в упор. Женщина, женщина. Она без всяких расчетов постигала этот порог, определяла его по письмам с фронта от тех, кого случайно встретила. Жди меня, писал поэт, только очень жди. Тоже думал о пороге выживаемости…

Для Первой роты, по теории Ивана Федоровича Андри­анова, курсы младших лейтенантов означали нечто боль­шее, чем трехмесячная учеба. Не отдых во всяком случае, хотя курсы в этой роте называли санаторием. Никто из ста двадцати человек не говорил, но все сто двадцать знали, что в Посконцах начинается их вторая жизнь, много безопаснее первой, той, в которой они едва уцелели. Для поднятия духа они проклинали ворюгу начпрода и дурака замполита, скандалили в столовой, ненавидели строевые занятия и учебные атаки, по опыту зная, что немецкие пули заставят их на фронте окапываться в два, три раза быстрее. При первой же возможности курсанты Первой роты убегали в самоволки, дружно презирали Третью роту и снисходитель­но поругивали Вторую.

Во Второй роте собрались те, кто стал задумываться, и не только о пороге выживаемости. Так задумалась рота, что прикусила язык, и отличалась не столько вялостью, сколько неспособностью делать все не думая. А задуматься бело о чем. Война, оказывается, не только разрешала людям вза­имно уничтожать себя. Она была сама по себе разрешением какой-то фантастической загадки бытия. В самом деле: немцы начали войну ради блага живущих немцев. С ними, немцами, сражались советские люди, тоже ради собственного блага. Те и другие – ради того, чтобы жить в труде и достатке. А сейчас они убивают друг друга, неся и терпя неисчислимые беды. Вот и .спрашивается: так в чем же смысл войны? Неужели надо быть мертвым только потому, что хочешь быть живым? Может быть, существует .все-таки некое Верховное существо, распоряжающееся людьми, но считающее их вшами, клопами, тараканами, которых время от времени надо истреблять? …Кое-кто во Второй роте судил еще проще: знать, не поделили что-то между собой два вождя двух народов и способом раздела избрали уничтоже­ние части людей, о чем и сговорились в Москве и Берлине. Тогда не лучше ли опомниться, отойти на рубежи 41-го года и приступить к переговорам? Но как это сделать, если в свару двух вождей втянута половина человечества?

Были во Второй роте и такие, кто додумался до совер­шенно идиотского решения: а надо ли вообще отдельному человеку браться за оружие, раз он все равно не сегодня, так завтра станет убитым?

Зараза таких бредовых идей разлилась по роте, замполит и особист с тревогой докладывали Фалину о паникерских настроениях, о том, что уроженцы восточных республик ударяются в молитвы, а у одного курсанта обнаружен во время помывки крест на шее. Жалобы эти Фалин выслуши­вал и обычно орал на замполита: «Плохо поставил политико-воспитательную работу!»

Третья рота войну знала только по сиренам воздушной тревоги, а о сроках своей жизни имела весьма смутное понятие. На войне, мол, убивают, это точно, может случить­ся так, что их тоже убьют, во еще более вероятно, что убьют не их, а кого-то другого или. других, скорее всего – Первую роту, которая бестолково стреляет, так и не научилась правильно писать боевой приказ, нарушает воинские поряд­ки и не изучает книгу товарища Сталина и статью Вороши­лова. «Шибко они у меня грамотные, – не раз жаловался Христич. – Все они у меня хорошие, с девушками хорошими переписываются, стихи сочиняют, но … – Христич делал паузу. – но – дурни».

Вражда между ротами была явкой, офицеры ее осужда­ли, не препятствуя ей однако, потому что свыклись со здоровым армейским соперничеством , когда каждый род войск считал себя наиглавнейшим. Во что эта вражда может вылиться – не предполагал никто, и офицеры в полном замешательстве собрались в штабе, когда после ужина все три роты закрылись в казармах, забаррикадировались, если уж выражаться точнее, в переговоры не вступают, затаи­лись, ждут… Чего ждут?

Андрианов в штаб не пришел. Он принес с собою из баньки приятную усталость, острый запах облитых водой головешек да березовый дух распаренных веников. Он лег на койку и закрыл глаза. Он слышал, что говорит ему Христич, напускавший на себя страхи, и не хотел двигаться. Он ничего не боялся. Два часа в баньке дали ему лишних три месяца жизни, и плевать ему на то, что роты сейчас перестреляются, как ожидает того Христич. Иван Федоро­вич, человек глубоко военный, всегда определял меру собственной вины и грядущего наказания. Если роты действи­тельно взбунтовались, то наказывать будут тех, кто ими командует. Если начнут стрелять, то виновны опять же командиры рот, а не он, капитан Андрианов. Стрелять-то будут патронами, неизвестно где добытыми, но никак не полученными на складе. Все акты о списании патронов подписаны и утверждены, остаток в ящиках, ящики под замком, там же двадцать СВТ и восемь ППШ, В2-милли-метровый миномет и лотки с минами. Лично ему ничто не грозит. Он здоров и силен, в чем убедился только что. Через две недели курсантам пришлепают на плечи погоны, он же простится с ними, отправится в госпиталь и догонит их в действующей армии.

Дважды ночью его пробуждали выстрелы, но сон побеж­дал, – и снился ему Ленинград, набережная Мойки, где жила разлюбившая его женщина. Утром Христич сорвал с него одеяло. Андрианов не торопился, с наслаждением .вымылся. На совещание он опоздал, но прибыл не последним: от КПП, возвращаясь из Посконц, бежали к штабу три офицера. «Погоны сорву! – орал на них начальник штаба. – По бардакам шляетесь!»

Все наконец были в сборе. Полчаса назад со станции прикатил начпрод, привез новость, из-за нее и приказано было собраться.

Все телефонограммы последних дней отправлены в ни­куда! Штаба округа нет! Самого Степного округа тоже нет! Расформирован! То есть преобразован в Степной фронт. Сменен командующий: не Попов, а Конев теперь. Что с курсами, будет ли выпуск и когда – никто не знает. И знать пока не надо, потому что сейчас главное – это отобрать аккордеон у Третьей роты.

Иван Федорович навострил уши, ловя каждое слово и высчитывая, кого накажут за аккордеон, когда-то принадле­жавший Первой роте. Никто там не умел играть на трофейном имуществе, в талантливой Третьей же, полной художников и поэтов, отыскался музыкант, и не один, Первая рота за просто так аккордеон им не отдала, тем пришлось в оплату выстоять три караула и семь вечеров чистить картошку. Теперь, ока­зывается, Первая рота потребовала возврата не ей уже при­надлежащего инструмента, из-за чего вчера и произошла драка, в любом случае наказуемая, были произведены четыре выстрела, кто в кого стрелял – неизвестно.

Что делать – никто не знал. Офицеры думали, гадали. Кто-то предложил ничего не делать. Пусть штаб Степного фронта решает.. Спохватятся же там, вспомнят, что 15 июня надо издавать приказ о присвоении курсантам офицерского звания. Аккордеон же – отобрать, но для того лишь, чтоб уничтожить. На совещание ворвался дежурный по курсам, с еще одной новостью, не столь, \"правда, оглушительной. Роты в столовую не пошли, сидят в казармах, как и вчера.

– Висхонь, – произнес кто-то, и все поняли. Только Висхоня могут сейчас послушаться роты, ему, фронтовику, они подчинятся. Вот пусть он и расхлебывает им заваренную кашу. К тому же его назначили не так давно ответственным за спецмероприятие. А то что ж получается, возмутился кто-то, накуролесил здесь, а сам в сторону?

Андрианов ушам своим не верил. Позавчера те же офицеры мстительно требовала ареста Висхоня, сегодня же зовут его на помощь, согласны уступить власть.

Обстановку разрядил Сундин, не желавший связываться с Висхонем, за которым хитрый и ловкий Калинниченко. А почему, спросил Сундин, сам командир Первой роты капи­тан Лебедев не может подавить бунт и отобрать у своих подчиненных оружие?

– Сперва пусть Христич аккордеон отдаст! – возразил тот с горячностью, и офицеры надолго замолчали, сраженные этим детским доводом. Командиры рот, как уже давно подметили преподаватели, подчинили себя ротам, вобрали в себя все то худшее, что в ротах было, и не только командиры рот, но и взводные. Спрашивали же они у Христича о всем непонятном в газетах, как будто командир Третьей роты знал то, что в сумме знали все недоучившиеся студенты.

Неожиданно взял слово самый неприметный офицер курсов лейтенант Кубузов, командир 4-го. взвода Второй роты. Этот небольшого росточка юноша казался обиженным с детства, и многие, говоря с ним, остерегались смотреть на него прямо, чтоб не встречаться с взглядом постоянно злых косящих глаз. Ни одна фуражка не могла удержаться на его очень маленькой голове, в которой, как вдруг поняли офи­церы, хранились весьма ценные мысли. Кубузов от волнения и злости говорил на странном русском языке, ставя рядом блатные слова и те, какими полон устав караульной службы, вклинивая в них выражения, которым звучать только в церкви. Видимо, это был детдомовский жаргон, вываленный еще и)в провинциализмах, Иван Федорович происходил из семьи, где русский язык почитали, домашнее воспитание дополнилось женщинами взбаламученной страны, в любов­ных истомах порой звучали диковинные словечки. Андриа­нов почти все понял в речи Кубузова, тем более что тот кривил расползавшиеся в злобе губы очень выразительно, они складывались в значки, какие видишь на военно-топо­графических картах. Беспощадно-суматошная речь Кубузова сводилась к тому, что с самого начала на курсах неправильно была поставлена служба .и по неизвестно кем отданному преступному приказу с новобранцами цацкались, а надо бы гонять, как Сидоровых коз, с винтовкой на плече до пота, ежедневно и ежечасно, все шкуры содрать с них, но согнуть в бараний рог, сутками чтоб жратвы не видели, чтоб под дождем и снегом маршировали до изнеможения и опупения эти сявки, чтоб за малейшую провинность – под трибунал на передовую, а то ишь расхристосились здесь, гниды про­клятые…

Конкретно же Кубузов предлагал следующее: Вторая рота почти полностью вооружена, поскольку в казарме пятьдесят винтовок, а 1-й взвод в карауле. Рота только ждет приказа – по четыре человека на каждую вышку, караул усилить полувзводом автоматчиков, казармы бунтующих рот окружить и держать под дулами автоматов, после чего вызвать заградотряд НКВД, а уж в НКВД знают, как поступать с теми, кто в военное время нарушает присягу.

– Пусть они, – пригрозил Кубузов бунтовщикам, – собственной юшкой умоются!

О «юшке» раньше никто не слышал, но смысл поняли.

– Действуйте! – приказал начальник штаба, К полному удивлению офицеров, та рота, которую шпыняли все, кому не лень, к которой придирались на всех разводах и построениях, проявила вдруг невиданный напор и неслыханную прыть. Шестнадцать человек метнулось к вышкам, были проверены прожекторы и сигнализация, по команде Кубузова автоматчики пустили устрашающие оче­реди вдоль забора. Потом наступила пауза. Все ждали дальнейшего – либо стрельбы из казармы Первой роты, либо аккордеона Третьей: играя на нем вчера, Третья довела Первую до остервенения, до выстрелов.

Прошло полчаса. Все казармы ничем не связывались, ни телефоном, ни устными переговорами, тем не менее во всех казармах стало известно: где-то неподалеку высажен немец­кий десант. Как возник слух о нем – не знал никто, он подержался бы с часок и улетел в небо, но самый умный на курсах начальник ПФС Рубинов шепотом предложил на­чальнику штаба то, до чего не додумались раньше. Послали за Христичем. Тот решил разделить судьбу своей роты, сидел у входа в казарму на скамеечке, ждал заградотряда НКВД, разжалования, чего угодно, но только не того, что приказал ему начальник штаба.

– Согласен, – радостно сказал он. – Сделаю. Правильно. Казармы увидели, как командир Третьей роты тащит на спине лафет 82-миллиметрового миномета, и гадали, что бы это могло значить. А Христич громыхнул лафетом по дверям казармы, чем и заставил их открыться, подозвал к себе помкомвзводов и, таинственно понизив голос, передал им содержание телефонограммы: по только что поступившим сведениям этой ночью немцами будет высажен десант в районе Семихатки, километрах в сорока отсюда, на окру­жение и уничтожение его с фронта шит отдельный полк 176-й стрелковой бригады. Штабом же округа Третьей роте приказано принять первый бой с десантом – до прихода отдельного полка 176-й бригады, о приказе этом, как и о самом десанте, курсантам других рот не сказано и сказано не будет ввиду особой секретности боевого задания. Роте надлежит позавтракать и пообедать сразу, получить сухой паек, автоматы и винтовки, патроны к ним и миномет с минами, затем совершить марш-бросок в направлении Семихаток.

Рота оставила в казарме дневального, чтоб тот стерег аккордеон, и послушно, на ходу строясь, пошла в столовую, туда же принесли сухой паек по офицерской норме и оружие. Об аккордеоне однако не забывали. Взяли его с собой, когда выстроились у здания штаба. Христич опасался, что многоопытная, знавшая все проделки начальства Первая рота раскусит выдумку насчет десанта и насмешками сорвет задуманное. Но Первая – недоумевала и безмолвствовала. Христич с начальником штаба обошел строй, суя палец в незастегнутые подсумки, проверяя по две ли обоймы там. На третьем году войны никто не верил в газовые атаки немцев, противогазы давно уже выкинули из просторных зеленых сумок, туда рота положила добавочные обоймы, сухой паек и диски к автоматам. Пятерым курсантам Христич вручил самое грозное оружие, миномет и ящики с лотками для мин, О том, что они учебные, сказано не было. Начальник штаба огласил приказ: действовать совместно с истребительным батальоном, который – в полдень выйдет из райцентра. Для полной убедительности Андрианов проинст­руктировал минометный расчет и курсанту, несшему при­цел, дал «Таблицы стрельбы для 82 мм миномета минами сталистого чугуна весом 3,4 кг». Ворота КПП раскрылись, Третья рота молодецким шагом покинула курсы и с присви­стом запела строевую песню. Офицеры облегченно вздохну­ли. Справиться с Первой ротой, со всех сторон окруженной, представлялось задачей несложной. С ротой повели перего­воры, на нее усыпляюще подействовал уход Третьей, рота соглашалась быть прощенной, если сегодня отменят строе­вую подготовку. Отменили и сразу же объявили: политза­нятия, контрольный опрос по статье И.Сталина «О трех особенностях Красной Армии». Рота стала уже выходить из казармы, когда с вышек зататакали автоматы, дорвавшаяся до оружия Вторая рота палила в воздух, от души веселясь. Где матом, а где руками, но офицеры посгоняли с вышек недоразвитых. Обедали поротно. Дребезжащие радиорепро­дукторы передавали статью Эренбурга. Андрианов запасся справкой и актом: на складе – пусто. Кое-кто из офицеров поглядывал уже на небо, подгоняя вечер, чтоб смотаться в Посконцы к парикмахершам. «Нету у меня ничего, нету!» – заорал начпрод, когда к нему пришли за тушенкой и сахаром. У себя в сумке Иван Федорович нашел подарок для дамы, швейцарские часы, их вручила ему в госпитале какая-то делегация, американцы на задней крышке часов от­штамповали русскими буквами: РАШЕН УОР РЕЛИФ США.

Вторую роту вывели на полосу препятствий, чтоб раз­деть до пояса и отобрать оружие. Присмиревшая Первая внимательно слушала не раз читанное: «Первая и основная особенность нашей Красной Армии состоит в том, что она есть армия освобожденных рабочих и крестьян…» В кузов доджа вкатили три пустые бочки, надо было срочно ехать на станцию за горючим для движка. Еще раз попытались дозвониться до облвоенкома, уж он-то обязан знать, что делать дальше.

Вдруг – ворота были раскрыты – к штабу подкатил виллис, три офицера выпрыгнули из него, старший – пол­ковник – решительно заорал дежурному: «Фалина – ко мне!» Узнав о гибели начальника курсов, произнес загадочно: «Тем лучше…». Всполошенные офицеры то выстраивались перед штабом, то разбегались. Прозвучала наконец команда: личный состав накормить, всем выдать сухой паек на трое суток, построить с оружием и – немедленно на станцию, любым видом – транспорта, вплоть до тележного, курсы лик­видированы, личный состав их передается 293-й дивизии, эшелон уже формируется на станции, подано семь вагонов, место назначения укажет представитель штаба 293-й диви­зии, боеприпасы получить там же… Начпрод полез к пол­ковнику с какими-то бумагами, тот остановил его сановным жестом: «Вам сказано: воинская часть расформирована!» Все же до полковника дошло, что одной роты на курсах нет. «Отвечать будете по законам военного времени!» Кому отвечать, за что – никто уже не слушал. На курсах забегали. Приехавшие проверяли у офицеров документы, решая кад­ровые вопросы быстро, без проволочек, кое-кого отправили тут же на станцию, в распоряжение начальника штаба 313-й дивизии. Поймав благоприятный момент, Андрианов сказал полковнику, что надо немедленно связаться с командующим фронта, нужен приказ о присвоении обучавшимся на курсах офицерского звания. «Погоны заработают в бою!» Андриа­нов настаивал: ну хоть Третьей роте присвойте, она будет через сутки здесь, время есть. «Успеют заслужить…» Не сдержавшись, Андрианов сказал что-то резкое – о загублен­ных месяцах обучения, о… «Прекратить разговоры! Попро­шу ваши документы!» Глянув на них, полковник сказал с гаденькой усмешкой: «Также слабаки нам не нужны, поку­куйте еще в тылу…» Оскорбленный усмешкой, Андрианов вырвал документы из рук его. «Я приказываю вам оставаться в распоряжении части и обеспечить отправку на фронт отсутствующей роты!» – .гаркнул полковник.

Уже в. наступающей темноте залезли в кузовы приехав­ших со станции грузовиков. «Ну вот, настал час…» – упавшим голосом попрощался с Андриановым начпрод. От­дал ему ключи, шепнул: на складах кое-что осталось. Иван Федорович сомкнул половинки ворот, навесил замок. Сидел на КПП и прислушивался. Движок почихал и умолк, свет погас. Небо светилось крупными звездами, под ними и шел Иван Федорович к Посконцам, к женщинам.

Свет лампы пробивался сквозь прикрытые ставни окна, умелая рука перебирала гитарные струны, послышалась песня, вариации на темы «гоп-со-смыком», пела самая красивая: «Мама, я доктора люблю, мама, за доктора пойду, доктор делает аборты, посылает на курорты, мама, я доктора люблю…» Потом одобрительные мужские голоса, Калинничснко и Висхонь уже там. Андрианов постучался, вошел. Порывисто поднялась вдова, Томка-Тамара, обняла его. Женщины уже кое-чем разжились, помог им, конечно, Калинниченко. На Томке было крепдешиновое платье, кра­савица Люська натянула на себя тесную кофточку, обладав­шую важной для нее особенностью, рукавами не короткими по-летнему, а длинными, скрывавшими следы вытравлен­ных на руках наколок. Лишь девчушке ничего не досталось, ей, подарившей Андрианову столько счастья в баньке. В стыдливо застегнутом белом халате сидела она рядом с Висхонем и гладила на своем плече его руку.

Теплое чувство родства с этими людьми охватило Ивана Федоровича. Здесь был его дом, за столом сидели его братья и его сестры. Вместе с ними он выпил за победу, за товарища Сталина, за всех, кто сейчас на передовой, и за тех, кого эшелоны несут к линии фронта.

О трех ротах думал он этой ночью, когда лежал на тенте рядом с Томкой. О том, что уже сегодня обученные офицерскому делу курсанты пойдут в бой рядовыми. Сколь­ко лет не служил он, на каких должностях не пребывал, а всюду одно и то же: человеческие жизни не брались в расчет именно тогда, когда военная нужда заставляла с особой бережливостью заботиться об этих жизнях. В Крестах и подобных им заведениях томились перед войной тысячи, десятки тысяч командиров РККА, и чтоб возместить убыль их, уже на войне создавались сотни училищ, десятки курсов младших лейтенантов, с передовой срочно отзывали препо­давателей на филиалы курсов «Выстрел», где ротных дотя­гивали до полков и батальонов. И везде комкали учебный процесс, двухгодичное Ташкентское училище переделали в шестимесячное, но командиров так и не сделали из курсан­тов, сержанты трехмесячной выучки рядовыми пошли в окопы. Офицерами затыкали бреши в лопающейся обороне, без толку гибли те, кто большую воинскую пользу принес бы, командуя взводами и ротами. Здесь, в деревне, вблизи блеющих коз и мычащих коров Ивану Федоровичу пришло на ум сравнение: люди тужились из молока сделать сливки, но в пищу шли остатки молока, обрат, а сливки выплескивали на землю. Томка спала, ровно дыша. Иван Федорович поцеловал ее холодный висок, осторожно поднялся, оделся. Подкрался к баньке, там никого не было. Пошел к шалашику в глубине сада, стал ждать, была уверенность, что Калинниченко уже на ногах. Вылезла Люська, помочилась, опять согнулась и нырнула в узкий лаз шалашика.

Калинниченко оказался рядом, уже одетый, тронул Ан­дрианова за плечо. Они прошли к калитке, закурили. На востоке серело, ночь уже покатилась на запад.

– Надо спасать, – сказал Иван Федорович,

– Знаю, – ответил Калинниченко. – Так что ты у меня просишь?

– Документы. Иначе им света не видать.

– Понятно… А как ты догадался, что… Как выдал я себя?

– Руками. Они у тебя особенные. Золотые.

Калинниченко поднял руки к лицу и зачем-то понюхал их.

– Ты прав, – произнес он не без гордости. – Так что ты там просишь у этих рук?

– Сам знаешь.

– Молчали. Курили. Назревало согласие.