Глава 7
…в самой ужасающей стадии этой смертоубийственной страсти молодой человек, пребывая целый день в глубочайшем отчаянии, каждый вечер как ни в чем не бывало наносил визиты одной прехорошенькой юной модистке.
– Лисонька-чернобурушка, – спрашивал Михаил, зарываясь лицом в черный шелк отброшенных за ухо волос, – Лисонька-чернобурушка, а почему ты – Алиса, если детдомовская? В детдомах же по-другому называли. У нас из тех, кто в детском доме с младенчества рос, были две Револы, Октябрь, Май, Марлен (только не в честь Марлен Дитрих, а от Маркс-Ленин), а еще, ты не поверишь, Долбезгра (то есть «долой безграмотность»).
Почему ты не Долбезгра, Лисонька, а Алиса?
– Я не Алиса, я – Алисия! И меня не в детдоме называли. Меня так акушерка назвала, а она была из петербургских немок, старенькая совсем, но такая ловкая, бодрая. Молодым на зависть. Она меня приняла и в приют снесла, сказала, что зовут Алисией, и велела так и записать, как раз чтобы они там ничего не придумали такого… необыкновенного. Твою Долбезгру небось дразнили?
– Поначалу дразнили, потом стали жалеть. Она была еще маленькая и плакала все время. А потом стали просто Долли звать на иностранный манер. А потом и в документы записали: Долли Лаврентьевна (понятно, в честь кого) Китаева (у нас поселок Китайкой назывался).
Михаил выбирал из черного шелка ее волос седые ниточки и складывал их в тонкую прядку. Прядка была матовой и отсвечивала хвоей голубой канадской елки, а если дотронуться языком, то почувствуешь терпко-горьковатый хвойный вкус. Седые ниточки, как уже знал Михаил, появились после голодных лет, сначала блокадных, а потом чуть более сытых – в эвакуации. В двадцать три года седые ниточки даже придают пикантность, особенно при правильном личике с заостренным подбородком и раскосых лисьих глазоньках, почти бесцветных в своей прозрачности.
– А почему тебя акушерка нарекла, а не матушка родная?
– А матушка моя, Мишаня, пьяненькой зачала, пьяненькой носила и пьяненькой родила. И померла родами. Испустила винный дух. А звали маменьку Валентина, поэтому я Алисия Валентиновна. А родилась я от благородного жигана Щелкуна с Лиговки, по настоящему имени никому не известного (да его к тому времени урки прирезали, прямо на улице), и потому я Алисия Валентиновна Лигова. Розеншен хотела.
– Кто.
– Розеншен – ну акушерка – хотела, чтобы Лиговская, но детдомовские отказались – контрреволюционная-де фамилия, буржуйская.
Ну, она и сказала: пусть Лигова, и это последнее слово. А если Розеншен говорила «последнее слово», тут никто возражать не смел. Она умела быть грозной, прямо молнии метала, прямо «катюша» какая-то реактивная. Ты бы видел.
– Я, лисонька, видел, – тихо выдохнул Михаил.
– Ну да, ты на войне был. Так вот…
Михаил хотел было возразить, что дело не в том, что он был на войне и видел работу реактивной артиллерии, а в том, что. Но как тут объяснишь, если нахлынуло и завертело, если сердце заходится воспоминаниями. Он и не подозревал, что столько помнит. Все, все помнит.
– Ты знаешь, Мишаня, если уж речь зашла. Ты знаешь, я ведь Эльзе Генриховне, ну, Розеншен – она любила, когда ее по фамилии называли, она говорила, что девушек на высших курсах – или где она там училась? – всегда называли по фамилии, – так вот, я просто всем обязана Розеншен. Она меня иногда в приюте навещала и все удивлялась, что у мамаши-пьяницы родился такой здоровый ребенок. Она говорила, что неспроста, а раз неспроста. Ну, тут уж я не поняла про судьбу. Она сложно объясняла. Про встречи, связующие нити, избранность. Нет, я не понимаю, кто там кого избирает и зачем. Мне на картах проще. Мне Дора Яновна на картах гадает, вот там все понятно. Полгода назад выпал в ближней дороге пиковый король, роковой. Мы с тобой и встретились. Помнишь? Когда меня после вечерней смены тот гад в темную подворотню тащил, а ты меня отбил, Мишенька. А почему ты роковой, Мишенька? Неверный?
– Что?
– Да ты не слушаешь! Ах ты.
– Лиска, с ума ты сошла! Не дерись, я слушаю. Мне про твою Розеншен страшно интересно, а роковой не я, а «тот гад», что тебя тащил.
– Так если ты не роковой, то почему не женишься? Мишаня? Как было бы славно. У меня же комната своя, и соседки хорошие. Дора Яновна гадает, а Дания – трезвая дворничиха. Ну ладно, не сердись, не буду я про женитьбу. Тебе институт заканчивать. Какая там семья! Да, так вот, Розеншен. Когда мне четырнадцать исполнилось, она меня взяла под белы рученьки и свела в театр Красной армии, в костюмерную. У нее в театре был знакомый артист, Василий Петрович Дерюгин. Он ей и сказал, что помощницы в костюмерную нужны – ну, сметывать там, ниточки прокладывать да вытаскивать, костюмы развешивать да гладить, меня и взяли ученицей по разрешению директора Леонида Сергеевича Вивьена. Он добрый был, Леонид Сергеевич, но строги-и-ий!.. Все артистов гонял, все ему не так да не эдак. Ему, как он говорил, «вся эта самодеятельность» не нравилась, он говорил, актерская профессия – это не только талант и образ жизни, но и труд. И будьте добреньки, товарищи работники сцены, потрудитесь играть, а не орать и не руками по клубам размахивать, как вы привыкли в вашем бывшем передвижном «Красноармейце» – так театр назывался, пока его Леониду Сергеевичу не отдали.
– Лиска, а что потом с Розеншен стало? – перебил Михаил.
– Ой, знаешь, – взволновалась вдруг Алисия, так что короткие реснички затрепетали и заиграли ювелирно-крошечной радугой, – ой, это самое интересное! Когда за ней пришли перед войной, когда всех немцев решили фашистами считать и вывозили куда-то, ее не оказалось в квартире. Она одна жила, ее почему-то не уплотнили – я думаю, эти, из домового комитета, ее просто испугались. Ну во-от. За ней пришли, а квартира-то пустая: ни картин, ни занавесок, ни одежды, ну ничегошеньки. Только рассыпаны по всему дому сухие розовые лепестки, как будто картины осыпались. У нее картины были все сплошь с цветами, с роскошными букетами, с розами. Знаешь, Мишенька, я чайник поставлю.
Алисия вынырнула из-под одеяла, поправила рубашечку с прошивками, набросила халатик и, поглядывая через плечико, подпоясалась потуже, чтобы лишний раз намекнуть, что такую талию поискать. Вскоре прибыл чайник – шоколадный глазурованный слон с оббитой по нижнему обводу эмалью. Алисия сдернула со стола зеленый плюшевый газон скатерти с бомбошками и водрузила раскаленного слона на голое, во многих местах обожженное дерево. Потом достала из буфета-развалюхи заварочный чайничек – белого слоненка – и чашки, Михаилу – с веткой персидской сирени, себе – с незабудками. Над столом легонько раскачивалось здешнее светило – абажурчик, гордость Алисии, сооруженный ею из старой занавесочной кисеи, пышными складками уложенной на проволочный каркас – по образу и подобию кринолина.
Чаепитие, так уж у них повелось, означало конец свидания, но сегодня свидание прерывала сама Алисия, и Михаил был благодарен ей за тактичность. Лисонька обладала тонким чутьем и не могла не заметить, что Михаил по какой-то причине оказался во власти настроения, непонятного ей, а раз непонятного, то вполне может быть, что и небезопасного для взаимности их чувств.
Но перед самым расставанием она не удержалась и попросила любезного дружка задержаться на минутку, чтобы показать ему что-то интересное. Алисия скользнула за шторку, закрывающую нишу, которая заменяла гардероб, и завозилась там, кажется, даже напевая. Вскоре шторка была отброшена и на вытертый коврик, словно на просцениум, шагнула Алисия в изумительном новогоднем наряде, который был ей, однако, слегка великоват. Она не очень грациозно повернулась на доставшейся от кого-то высокой довоенной танкетке, совсем не подходившей к платью. Высоко взметнулась юбка на крахмальном чехле, замерцали блестки, выложенные метельным узором, жеманно скрипнул сложно вырезанный белый лаковый поясок.
– Вот беда, туфель подходящих нет и взять негде, – не дожидаясь комплиментов, посетовала она.
– Необыкновенно красиво, – одобрил Михаил, – я такое только в театре видел.
– Не видел, не видел, – засмеялась Алисия, – это не театральный костюм, это такая новая парижская мода. Таких платьев у нас еще совсем мало. Смотри: плечи и грудь обтянуты, то есть должны быть обтянуты, вот так плотненько, – это же не на меня платье. И смотри, сколько юбок – целых три, подкрахмаленные. Вообще-то говорят, что есть такие упругие специальные сеточки, они держат форму юбки, но где их раздобыть-то? О-хо-хо. А наши девушки все мужские пиджаки с квадратными плечами заказывают, все мужиков по привычке заменять хотят, как в войну. И тебе – у станка, и тебе – за рулем, и тебе – сварщицами. Но я точно говорю: скоро все такой фасончик будут носить, снова станут барышнями в кудряшках-барашках пришпиленных, в пышных юбочках или совсем узких, так что шагу не шагнуть, и в туфельках-лодочках.
– Ты, выходит, у нас самая прогрессивная модница, Лиска?
– Нет, куда мне, – загрустила Алисия, – тут материя такая дорогая, как для самых знаменитых актрис, как для Любови Орловой, например. Но я себе тоже что-то такое к лету сошью, хоть из штапеля. У меня теперь выкройка есть. А это платье одна девушка заказала, ей кто-то сказал, что я на заказ хорошо шью, она и пришла. Ты же знаешь, Мишаня, что я не только на «Большевичке» смену мотаю – я там эту комнату отрабатываю, – я просто шить люблю красиво. Я потом обязательно в какой-нибудь театр поступлю в костюмерную.
* * *
Лисонька обитала в том конце Коломенской, что ближе к Разъезжей. Двор ее колодец был четвертым в цепочке проходных дворов, если идти с Коломенской, и четвертым же, если входить с Лиговского проспекта. Двор навсегда пропах сырой городской копотью, змеился трещинами, шуршал осыпающейся штукатуркой, скрипел полуживыми лифтами в полопавшихся стеклянных коконах, завывал гнусавой кошачьей разноголосицей, шмыгал растрепанной метлой дворничихи Дании, Лисонькиной соседки, шаркал разбитой человеческой обувью, по светлому времени цокал опасливыми каблучками, сокращающими свой путь, выдувал гнилой картофельный туман из подвальных отдушин, плескал небесной водой из водосточных труб. И редко-редко, лишь в первые дни настоящей зимы, замирал в благоговении, принимая снежное причастие.
Снег так и сыпал, освещая темный колодец. Замерзший лунный свет – вот что это был за снег. От уровня крыш он падал прямо, целеустремленно, а потом, на уровне проходных арочных тоннелей, на уровне окон Лисонькиного первого этажа, где водились сквозняки особой дворовой породы, заплетался плотными смерчиками, лезущими за пазуху и сбивающими дыхание.
До институтского общежития на 7-й Красноармейской путь был нельзя сказать чтобы близкий, но сегодня, несмотря на наступившую в одночасье зиму, Михаил радовался этому обстоятельству. Ему необходимо было побыть одному и многое решить для себя.
Милая Лисонька-Алисонька, девушка для удовлетворения определенных желаний, оказалась чуть ли не сестренкой, а связь их – чуть ли не кровосмесительной. Так он понимал. Только объяснить все это Лисоньке невозможно. Даже если он расскажет ей об обстоятельствах своего рождения, о знакомстве с Розеншен и о том, что Алисия появилась на свет как раз после того, как семья Михаила уехала из Ленинграда в Забайкалье, она поймет все не так и лишь порадуется совпадению.
Что же теперь делать-то, а? До сих пор все было так просто. То есть нет, далеко не просто, но, по крайней мере, понятно: Лисонька – для постели, для отдыха, особенно когда доведет Лидия, редко допускавшая «до тела», но, как он убедился, девушка не без определенного опыта. А Лидия – для. Лидия, вероятно, будущая жена. Почему бы и нет, если ей так хочется. Или и не хочется ей вовсе?
Жалко Лисоньки-сестрички, но с ней разлука предстоит. Если уж Розеншен говорила – судьба, то.
Нет, какая судьба?! Он тоже ничего не понял. Связующая нить? Все равно непонятно. Впрочем. Связующая нить? Вот именно. Связь с прошлым, которое он забыл и предал в суете, а она явилась и напомнила – почтовая голубка, скользящая меж времен, словно иголка с ниткой меж переплетениями ткани. Скользящая лишь в один конец: донесла весть и погибла. Донесла весть и выскользнула из пальцев, потерялась, потому что ниточка, длиною в самый раз, закончилась, потому что назад возврата нет, а есть только память. Память – весть из воистину существующего в неведомых пределах прошлого, из тех времен, где молоды и исполнены любовью мама и папа.
Пиковый король? И правда. Бедная Лисонька.
Как это он постиг такие сложные вещи? Уму непостижимо. Это все зима – откровение от Первого Снега, от холодной метели не-Лисонькиного новогоднего платья, от колких серебряных смерчиков на Разъезжей, от фонарно-золотистых вихрей на Загородном, от ледяного звездного крошева на Московском, сметаемого ветром в галактическую спираль, в бесконечность Млечного Пути. Кто его походя творил когда-то?
Нет, если идти по Московскому, то выйдет слишком быстро. И Михаил свернул от Витебского вокзала в Семеновские роты, прошел насквозь от Рузовской до Бронницкой путаным, блудным путем по нетронутому снежному покрову, вновь выбрался на Московский и обреченно свернул на 7-ю Красноармейскую. Общежитие закрывали в одиннадцать.
* * *
В комнате бурлили все еще не пережитые с лета футбольные страсти.
– А правда, что Бутусов вратаря киевского «Динамо» ударом мяча убил и ему теперь запретили с правой пробивать? – спросил Коля Тихомиров.
– Брехня, – ответил Леха Золотницкий, – нельзя мячом вратаря убить, брехня!
– А я слыхал, от удара Бутусова штанга лопалась, – настаивал Коля, – пацаны говорили, что за нашего Бутусова товарищ Василий Иосифович Сталин две машины «Победа» предлагал: одну главному тренеру «Зенита», а другую самому Бутусову.
– Ты бы поменьше трепался, трепач! – почему-то оглянувшись на двери, сказал приятелю Леха, – товарищ Василий Иосифович Сталин, если бы ему понадобилось, твоего Бутусова и без машин к себе забрал.
Полковник ВВС Василий Иосифович Сталин, понятное дело, душой и сердцем принадлежал футбольному клубу ЦДК ВВС и, по разумению Коли Тихомирова, спал и видел, как бы заполучить в любимую команду зенитовского Бутусова, чтобы еще больше усилить состав, располагавший уже одним футбольным гигантом – Всеволодом Бобровым.
– Мишка, как думаешь, забрал бы? – сквозь булку во рту промычал немного наивный Коля и отхлебнул чай из граненого стакана.
– Я думаю, мог бы – так и забрал бы, а ведь не забирает же, – ответил Миша, пристраивая шинель на разлапистую, словно сосна, вешалку. На воротнике шинели таяли и испарялись атомы Млечного Пути.
– Слышал, Леха, что опытный человек, фронтовик и орденоносец говорит? Мишка, а за что ты свое «Красное Знамя» получил? Ты как-то и не рассказывал никогда. Секрет?
– Нет, какой там секрет, просто к слову не пришлось. Я его за мост через Эльбу получил. У нас тогда на правом берегу пятая танковая генерала Ротмистрова моста ждала. К Берлину рвалась. А Эльба по весне разлилась, скорость течения да небывалая ширина, так что наплавной понтонный мост собрать никак не получалось. А Жуков лично приехал к нам, комбата нашего вызывает, пистолет из кобуры хватает и ревет что-то вроде: слышь, комбат, если твои мостовики танкистов Ротмистрова послезавтра на тот берег не пропустят, то я тебя лично шлепну из этого самого ТТ. В общем, пустили мы танкистов Ротмистрова на левый берег на полдня раньше. Комбата представили к Герою Соцтруда, а всех ротных – к «Трудовому Красному Знамени».
Миша помолчал и добавил:
– А вот был бы этот мост не металлический, а железобетонный, да ни за что бы мы его за три дня не подняли.
Последнее замечание о преимуществах металлических мостов перед железобетонными всколыхнуло больную тему, футбольные мифы и легенды были на время оставлены, и парни закряхтели, запыхтели и заматерились, вспоминая о грустном – о забытой-перезабытой и не больно-то нужной до сей поры сложной математике. В том-то и дело, что именно до сей поры. Потому что еще в начале семестра ниспослана им была «радостная» весть о том, что придется им, четверокурсникам факультета «Мосты и тоннели», аки мученикам, трудиться над замечательным (чтоб его!..) курсовым проектом во славу (пропади они пропадом!) железобетонных конструкций. А точнее, как они не без оснований полагали, во славу любимчика заведующего кафедрой мостов аспиранта Александра Петровича Никитина, тема диссертации которого была как раз по методике расчета пролетных строений из предварительно напряженного железобетона.
Александр Петрович, которому, в свою очередь, была ниспослана весть о неудовольствии, выраженном студентами (а некоторыми – даже и в нецензурной форме) по поводу свалившейся на них напасти, счел своим долгом выступить на собрании и воспеть в своей речи железобетон. Причем аргументы, приводимые им в защиту перспективного материала, были столь железобетонными, что оспорить их представлялось возможным только в кулуарах, и только в обществе избранных, проверенных на вшивость товарищей.
– Будущее, товарищи студенты, – рубил Александр Петрович, – за железобетонными мостами. Железобетон, товарищи студенты, это материал, который дает нашему отечественному мостостроению и всей нашей строительной индустрии огромную экономию металлопроката, что особенно важно теперь, в период восстановления народного хозяйства, когда страна испытывает огромный дефицит в прокатной стали.
Александр Петрович с видом превосходства обвел аудиторию взглядом и продолжил:
– Именно массовое применение технологичного сборного железобетона обеспечит нам высокие темпы восстановительных работ. Высокие темпы, – поднял кулачок Александр Петрович, – задачу на которые поставила перед нами наша партия, наш вождь товарищ Сталин.
– Ну на кой нам проект по железобетону сдался, – размахивал после драки кулаками Леха Золотницкий, – у нас диплом больше половины ребят собираются не по проектной и не по расчетной части писать, а по организации строительства, и потом, где справедливость: студенты прошлого курса имели в этом семестре два курсовых проекта, а у нас получается три.
Действительно, у тех, кто учился курсом старше, такого курсового проекта в помине не было. Вернее, он был, но только у студентов первой, так называемой математической группы, в которой готовили инженеров-мостовиков для проектных институтов и для науки. В этой группе училась в основном зеленая молодежь – домашние мальчики и девочки, пришедшие в институт сразу после десятилетки. А в остальных четырех группах потока доминировали люди, понюхавшие пороху, повоевавшие да прошедшие трудную школу работы в тылу, на восстановлении разрушенных немцами дорог и мостов. Они отнюдь не стремились чахнуть в НИИ и КБ, корпеть над цифрами и протирать штаны. Они готовили себя в прорабы, они стремились к речным просторам, на вольный ветер – строить и возводить.
– Ну скажи ты, Мишка, – не унимался Леха, актуализируя риторические вопросы, – ну чем этот бетон так уж хорош? Какого лешего ради него столько людей мучить?
– Да видел я в Германии железобетонные мосты! – отмахнулся Михаил. – Если такой мост взрывчаткой разворотило, то он уже ремонту и не подлежит, только русло обломками перегораживает, мешает течению. А металлическая ферма – милое дело. Ферму если и подорвать, то и из русла реки ее поднять легко, и ремонтировать можно. Когда мы мост через Эльбу восстанавливали, четыре фермы стодесятиметровых отремонтировали. А были бы там железобетонные пролеты? Наши танкисты на правом берегу еще два месяца стояли бы! А Жуков бы шлепнул комбата, у него бы не заржавело.
Михаил легко и без напряжения поддерживал разговор с однокурсниками, с которыми была выпита не одна бутылка «Столичной», разгружен не один вагон и перетаскано несчетное множество носилок с кирпичами и емкостей с раствором на ленинградских стройках. У них был один на троих трофейный «Золинген», которым по очереди брились по утрам перед мутным зеркалом – осколком отражателя зенитного прожектора, а если перед сессией переписывались конспекты, то в трех экземплярах под копирку, чтобы сразу для всех. Михаил поддерживал разговор, пил чай, отламывал куски сайки, но это был уже немного другой человек – в нем подснежниками пробивались всходы недовольства собою, недовольства эскизностью своего существования.
Ему вдруг показалось, что до сих пор он лишь пробовал себя в этой жизни, что сменяющие друг друга эпизоды его биографии подобны подготовительным эскизам, наброскам художника, которые тот делает в предвкушении работы над большим полотном. Все так просто с этими эскизами, этюдами, зарисовками: не понравилось, можно порвать, выбросить, сжечь; пусть немного жаль потраченного времени, но все легко поправимо. В крайнем случае, если усилия не приводят к умиротворяющему результату, можно начать вдохновенно трудиться над другой картиной.
Михаил вдруг подумал, что ему, как и его отцу, не суждено стать большим художником, только отец торопился и ошибался в живописи, а он, его сын, с неменьшим небрежением пишет свою жизнь, бросает и рвет исписанные листки – а на листках-то не только его судьба. Лисонька-сестричка, Лисонька.
* * *
Лидочка Чижова обладала, конечно же, очень изящной фигуркой, иначе она и не стала бы сразу же, как только появилась, звездой факультета. Правда, дело было не только в фигурке, но еще и в особом взгляде, где плескалось веселое тепло – солнышко в капле меда. Миша и увяз мухой в меду. Только не мед это оказался, а горькая, тягучая смола, и не в глаза надо было смотреть, а на губы. Губы не лгали. Лида улыбалась, точно лук натягивала, и вслед за улыбкой летели острые насмешливые стрелы. Лида складывала губы для поцелуя, и изгиб ее рта делался похож на маленький игрушечный, но все же небезопасный лук – забаву бесстыжего Купидона. Лида оборачивалась через плечо, скривив рот в презрительной гримасе, и – тетива рвалась с резким, неприятным звуком, хлестко била по лицу.
Тонкие насмешки будоражили и возбуждали (если, конечно же, не были ядовитыми), ложно-невинные поцелуи и вкрадчивые ласки доводили до исступления, до экстаза, не столько даже возлюбленного, сколько ее саму. Страсть, достойная менады, рвала тетиву, а потом надолго сменялась холодом, маскируемым под презрение. Презрение выражалось в лучшем случае снисходительностью, в худшем – перерождалось в склочность и сварливость. Затем опять все возвращалось на круги своя: сухие и занозистые, как щепки, насмешки, сопровождаемые зажигательными поцелуйчиками, коротко полыхнувший пожар и – снова ледяная водица межвременья, шипящая на свежем пепелище.
Лида появилась только в этом году, в сентябре, перевелась из Москвы, так как папенька являлся далеко не самым последним человеком в составе команды Ларионова, новоявленного первого секретаря, ставленника Лаврентия Берии. Ларионова прислали из Москвы после уничтожения руководства города по «ленинградскому делу», делу новой партийной фронды, ради укрепления рядов. Поселили Чижовых (была еще и маменька, личность ничтожная, «фигуры не имеющая») в центре, в пятикомнатной квартире солидного особняка на улице Чайковского, и дали в пользование «Победу» с шофером.
Все эти подробности сообщил однокурсникам Рудька Зверев, Вездесущий и Всезнающий. Почему его прозвали Вездесущим, оставалось непонятным, а Всезнающим он оказывался по той простой причине, что напрочь лишен был стеснения и интеллигентских сомнений в своей правоте, а потому везде совал свой бестактный нос и задавал вопросы, порою просто непозволительные. Не все знали, что Рудьке, чтобы не лез и отвязался, нужно без всяких колебаний просто давать по носу. Чаще всего люди не выдерживали Рудькиного напора и, вместо того чтобы послать его подальше, исповедовались, а потом сильно об этом жалели, так как Рудька был не просто Всезнающим, а Всезнающим Треплом, к тому же он имел обыкновение творчески осмысливать полученные сведения. Короче говоря, все сплетни шли от Рудьки. Репортером бы ему быть, а не мостостроителем.
Рудька в Лидочке тоже поначалу увяз было, да получил отлуп, но не загоревал, а задумал свести с Лидочкой Мишку Лунина, потому что был не только предприимчив, но и наблюдателен и заметил, что Лидочке Мишка во как нужен – как свежая кровь вампиру. Рудька Мишке и намекнул: будь, гвардеец, посмелее, погляди на девушку, скажи пару нежных словечек, девушка-то ждет.
И Миша стал искать предлог к душевному разговору. Только институтская обстановка к такого рода мероприятию не располагала, потому что Лида попала в ту самую привилегированную «математическую» группу и на занятиях они редко пересекались, а встречались, в основном, как корабли в море, идущие встречными курсами: «привет», «привет» в коридоре на противоходе, и разминулись, разошлись, каждый в свой порт назначения. Она – в Комсомольскую аудиторию на занятия по матричным методам быстрого счета, а он – в зал Николаи на семинар по экономике строительства.
Лида сама сделала первый шаг к более тесному знакомству. Как-то раз теплым паутинно-золотым днем позднего сентября она подошла к Михаилу и спросила его, не составит ли он ей компанию. Не претит ли ему роль, как бы это сказать, благородного кабальеро, сопровождающего прекрасную даму на концерт Вертинского? Великий Пьеро дает всего один концерт в Доме ветеранов сцены, а билеты, так уж повезло, уже есть. А тот, кто достал билеты (ее дальний родственник, что-то вроде четвероюродного кузена), так уж повезло, заболел, бедняжка, горлышко простудил, скушав мороженого в ее обществе, а ему горлышко беречь надо, так как он оперный тенор. По этой причине она сама имеет право выбрать, кого ей пригласить с собою, и приглашать человека не интересного ей она бы не стала. Вот так.
Миша не стал спрашивать, почему бы ей не пригласить в сопровождающие, скажем, Кирюшу Тягунова, известного любителя такого рода вычурных песенок, или признанного красавца Илью Подорожного. Он не стал спрашивать – по ее вполне откровенному взгляду и так все было ясно, к тому же и Рудольф Всезнающий намекал. И он выразил готовность сопровождать «прекрасную даму», а также благодарность за то, что выбор пал именно на него. Вечером в воскресенье Миша купил на Кузнечном рынке поздние пригородные астры и отправился дальше, на угол Литейного и Чайковского, где они с Лидой договорились встретиться перед концертом. Оттуда пешком отправились на Петровский остров, где на берегу Малой Невки среди лип и кленов находился Дом ветеранов сцены.
* * *
Михаил и Лида сидели в пятом ряду правее центра. Отсюда поседевший и редковолосый маэстро наблюдался в трехчетвертном ракурсе на черном фоне рояльного крыла. Он давно уже не выступал костюмированным, этого и не разрешили бы, но маэстро со временем попросту перестал нуждаться в гриме. Фрачная пара, стоячий воротничок с отогнутыми уголками, белый галстук-бабочка, зализанные остатки волос… Собственно, что такого? Вполне традиционный облик как для сцены, так и для приема в каком-нибудь посольстве. Кроме того, разочаровывала старческая уже расплывчатость черт. Но высоко взлетающие брови, совершенная графика замкнутого орнамента ушной раковины, многозначительный иероглиф узкого, длинного рта, утверждающая вертикаль средней линии носа – все это осталось от Пьеро, а белые манжеты на черном фоне в движении своем рисовали набегающие складки широких рукавов всегда печального клоуна. И руки. Руки играли со светом и тенью, с белым и черным, руки комкали сгустки тьмы, ловили и рассеивали свет электрических звезд. Руки оправдывали нарочитую манерность пения, культивированную картавость, частую капризность интонации. Кисти рук взлетали в поднебесье, падали с высоты, умирая в нисходящем полете; оживали и распускались экзотическим цветком в ожидании небесной благодати; в отрицающем веерном движении напрягались до струнной дрожи; увядали от внезапно осознанной поруганности чувств; трепетали влюбленной стрекозкой; сплетались ласточкиным гнездом; волновали черный водоем сцены, то пуская мелкую рябь, то поднимая штормовые волны. Вертинский пел в дуэте со своими руками.
Михаил почти и не слушал. Почти не слушал даже и тогда, когда маэстро вдруг обернулся в его сторону и, глядя сквозь него невидящим сценическим взглядом, запел:
Я знаю, Джимми, вы б хотели быть пиратом,Но в наше время это невозможно.Вам хочется командовать фрегатом,Носить ботфорты, плащ, кольцо с агатом,Вам жизни хочется отважной и тревожной.
Миша почти не слушал, а лишь следил за мистерией рук и внезапно почувствовал, насколько он неуместен здесь в своей гимнастерке и орденах, насколько неуместна здесь благоухающая «Персидской сиренью» Лида.
…На триста лет мы с вами опоздали,И сказок больше нет на этом ску-у-учном свете.
Немного ощипанные за время концерта Мишины астры Лида бросила на сцену, под ноги Вертинскому, и он склонился, поднимая их в смиренной благодарности. Но смиренность его была столь изящна, что не оставалось сомнений в ее отрепетированности, привычности, и Михаилу этот пируэт с поклоном, с прижатыми к груди цветами показался насмешливо-ироничным, снисходительным. С такой снисходительностью обходятся с ряженными в карнавальные костюмы детьми, делая вид, что не узнают их, и дурашливо пугаются Митеньки в плюшевой медвежьей шкуре, удостаивают почестей Милочку в наряде принцессы, насыпают драже в колпачок гномику Сереженьке, щекочут картонное ушко пискляво мяукающей киске Ларочке.
Возвращались с концерта пешком. На Тучковом мосту плескался ветер с залива. Лида безуспешно пыталась одновременно поплотнее запахнуться в жакет, подколоть волосы и удержать взлетающую юбку. Миша обнял девушку, заслоняя ее от ветра. Так они и шли, обнявшись, изучая друг друга на ощупь: через Тучков, по 1-й линии Васильевского острова, мимо университета и Кунсткамеры, через Дворцовый мост, где порывы ветра стали чуть ли не ураганными; потом по улице Халтурина, пахнущей бакалеей и булочной на углу Запорожского переулка, потом наискосок по мертвенно-розовому при свете фонарей хрустящему песку Марсова поля, через крутой мостик Лебяжьей канавки, мимо зыбкого пространства Летнего сада, по Пестеля до Моховой, а потом налево, на Чайковского, к дому Лиды.
У Летнего сада случился страстный поцелуй, которого не могло не случиться, потому что изгиб Лидиного бедра, приспособившись за время пути к амплитуде их совместных движений, вдруг по-особому удобно стал лежать под Мишиной рукой. В поцелуе Михаил немного потерял контроль над собой и прижал Лиду к ограде, так что ее шелковые чулочки порвались о цокольный камень, а задравшаяся не без Мишиной вины юбка обтерла запыленный лик одной из Медуз, гнездящихся на решетке. Лидочка целовалась умело и безо всякого стеснения прижималась к Михаилу, а потом, опять-таки нисколько не стесняясь, стянула изорванные чулки и опустила их в урну рядом с Медузой, точно жертву принесла. Потом подобрала липовый тусклый лист – кособокое сердечко, засунула в карман жакета и сообщила:
– Это на память. В книжке засушу.
– Рассыплется, и труха будет, – буркнул заведенный Михаил.
Лида посмотрела понимающе, выгнула губы луком и вдруг пообещала:
– Я, Миша, не буду тебя долго мучить. Но немножко-то можно, а? Хочешь, я тебе за мученья курсовой проект рассчитаю по матричному методу? Мне ничуть не сложно. Хочешь?
– Сам рассчитаю, – почти разозлился Михаил.
– Умница, – обрадовалась Лида, – потому ты мне и нравишься, такой взрослый и самостоятельный. А еще мне понравилось с тобою целоваться. Ммм! Ты не бойся, прижимай покрепче. Все, что могло порваться, уже порвано. Выброшено и забыто. Миша-а-а.
Прижимать крепче Миша не стал, и Лида, посмотрев через плечо с понимающей насмешкой, взяла его под руку и повела к дому. Они вошли в освещенное парадное, миновали пожилого охранника в форме и поднялись на второй этаж к квартире.
– Познакомлю-ка я тебя с папенькой, – усмехнулась Лида. – Не сдрейфишь, лейтенантик?
– Это обязательно, Лида?
– Миша, я еще никого не знакомила со своим родителем. Прими это во внимание, пожалуйста, – серьезно сказала девушка и опять улыбнулась насмешливо: – Ты будешь знакомиться, а я под шумок улизну и чулочки надену, чтобы папенька ничего такого не подумал.
Мишину фуражку и Лидину сумочку приняла домработница. Она же проводила молодых людей в просторную комнату, где на диване сидел, обложившись газетами, «папенька» – Леонид Никитич Чижов.
– Папуля, это Михаил. Он сопровождал твою дочь на концерт, а потом любезно препроводил до дому. Как по-твоему, заслужил он чашку чая в благодарность за пережитые мученья?
– Мученья? – растерялся Чижов, но все же острым глазом поглядывал на Михаила и его награды, вывешенные слева поперек груди.
– Конечно, мученья. Ты бы видел, как он страдал, слушая Вертинского. Весь извелся.
– Страдал? Я бы тоже страдал. «Мада-а-ам, уже падают листья…» или там: «Это бред. Это сон. Это сни-и-ится-а.» – фальшиво изобразил Леонид Никитич. – Кто бы не страдал?
– Я, например. Я получила истинное удовольствие. А мужчины ничего не понимают, даже Делеор, хоть он и билеты добывал, хоть он и тенор-кенар. Ну, вы тут знакомьтесь, а я сейчас.
Лидочка удалилась, а Чижов протянул Михаилу руку для пожатия и начал вслух перечислять, словно зачитывал список приданого:
– «Красная Звезда», «Красное Знамя», «За освобождение Вены», «За взятие Будапешта», «За победу над Германией». Ну-ну. Орел. Ротный? Партиец? А «Красное Знамя» почему «Трудовое»?
– Ротный, и в партию на фронте вступил. А «Красное Знамя» «Трудовое», потому что военнослужащим железнодорожных войск за выполнение задач по восстановлению дорог и мостов вручались не боевые, а трудовые ордена, – отрапортовал Михаил.
– А я и не знал, штатский человек. Железнодорожные войска, значит. Уважаю, – кивнул Леонид Никитич. – У меня любимый дядька инженер-путеец был. А где служил, точнее не скажешь?
– В первой гвардейской ордена Кутузова железнодорожной бригаде, в одиннадцатом Отдельном Краснознаменном мостовом батальоне, – устало ответил Михаил, который не любил проверок, хотя и понимал, что они неизбежны.
– Ага. Сейчас Лидия придет, и чай пить будем втроем. А хозяйка моя с мигренью мается – лед на лбу, лед на груди, – махнул рукою Чижов и спросил игриво: – Красивая у меня дочка, ротный, а?
– Очень, – коротко кивнул в ответ Михаил.
Чай пили здесь же за круглым дубовым столом с навощенными ножками, покрытым шелковистой льняной скатертью, под щедрым на радуги хрусталем старинной люстры. До чашек страшно было дотронуться, настолько тонким и хрупким был фарфор. Чашки с золотым ободком под случайными касаниями серебряных ложечек пели соль-мажор. От чрезмерности света, отражаемого белыми поверхностями, становилось больно глазам. Обновленный запах «Персидской сирени» навязчиво напоминал о Лидиных поцелуях, кружил голову, приторно оседал на гортани и не давал разобраться в чувствах.
…Уже гораздо позже Михаил осознал, что именно после этого вечера он стал редко надевать свои ордена и медали, вынимал их из коробки лишь при необходимости и прикреплял к гимнастерке или штатскому костюму лишь в тех случаях, когда надлежало быть при регалиях, лишь в тех случаях, когда он точно знал, что его не будут рассматривать как пса-медалиста, который не испортит породы при запланированной случке.
Было уже совсем поздно, и Миша не просидел долго. Его провожали трое: Чижов до порога гостиной, Лида и домработница до входной двери. Перемолвиться с Лидой словечком не представлялось возможности, и встретились они только назавтра в институте, где она сначала исподтишка насмехалась над ним, а потом передала записочку с повелением прийти вечером, в семь часов, на улицу Петра Лаврова по такому-то адресу. Миша ради свидания отменил назначенную на вечер разгрузку вагонов на Витебском вокзале и ровно в семь позвонил в указанную квартиру на Петра Лаврова. Дверь открыла Лидочка в прозрачном неглиже.
* * *
Небольшая и темноватая квартирка принадлежала тому самому четвероюродному кузену по имени Делеор и по фамилии Мусорский, который доставал билеты на Вертинского и пел тенором в Кировском театре. После вечерних спектаклей Делеор возвращался очень поздно, а Лидочка, по-родственному владевшая комплектом ключей от квартиры, изредка, по прихоти, предварительно исколов насмешками и утомив скандальчиками, не имеющими повода (якобы он ее нисколько не любит и души своей не открывает), приглашала Михаила провести с нею вечер любви с вином, с чужими увядающими цветами в корзинках и при свечах, растекающихся по блюдцам.
Михаил, день и ночь жаждавший Лидиного тела, терпеть не мог эту прелюдию и терпеть не мог чужую квартиру с парчовыми занавесями, с дурацкой коротковатой и жесткой лежанкой, которую и диваном-то не назовешь, с омерзительным круглым кроваво-красным ковром на полу, с роялем, занимавшим половину комнаты, с плохо прикрепленными афишами, то и дело с шелестом обвисающими на одной кнопке, с пронзительным, визгливым воем неисправных водопроводных труб. Воем души, страдающей в аду.
Он чувствовал себя участником сценической постановки, и часто навязанная ему роль в любовной драме оказывалась комичной для Лиды, а для него – обидной клоунадой. Лида гневалась, потому что меньше всего желала комедии. Сначала ему устраивали пытку, потом дарили утешение, почти уже даже и не желанное. Иногда, по примеру чеховского героя, ну так бы и прибил он мучительницу рукописью драмы – той, что существовала в ее воображении, прибил бы, потому что, покуда Лидия жива и рядом, ему не вылезти из навязанной колеи.
– Поженимся, когда окончим институт, – обещала Лида.
А он уже не знал, хочет ли жениться или предпочтительнее бежать подальше от театральных страстей. Слишком уж многого от него требовали: сложных, запутанных переживаний и виртуозной трагической игры, любовного кривлянья, длинных, жарких речей – апологии Лидиной чувственности. Без всего этого Лиде жизнь казалась чем-то ненастоящим и нестоящим, плоским изображением, и в этом была ее беда. И она не понимала, что пытается подменить истинное чувство лубочным подобием его, что словами трагизм может быть выражен только на сцене, а в действительности герои высоких трагедий молчаливы, иначе были бы смешны и докучны.
Так оно и продолжалось до первого снега: терпкая и пряная до потери вкусовых ощущений любовь Лиды и прозрачное, с кислинкой, подобное легкому столовому вину на каждый день, не иссякающее чувство Лисоньки – наливай сколько хочешь и пей бокалами до приятного, спокойного опьянения. И жаль было Лисоньки-сестрички. К Лисоньке он решил зайти попрощаться навсегда после Нового года, а пока отослал ей поздравительную открытку с наилучшими пожеланиями и с объяснением, почему он, собственно, пропал: сессия, зачеты, хвосты, курсовой проект, легкая простуда.
Лисонька не поверила, Лисонька, со своим зверюшечьим чутьем, все правильно поняла, а поскольку у дворничихи Дании в силу ее профессии полно было крысиной отравы, Лисонька ее и наглоталась, и Новый год встречала в Боткинских бараках, и лежала при смерти. Вышла оттуда только в феврале, слабенькая, исхудавшая, с навсегда нездоровым желудком и с направлением в психдиспансер, где была автоматически зарегистрирована как самоубийца. Михаил из Ленинграда в это время уже уехал.
А случилось вот что. Как-то раз Михаила вызвал институтский кадровик Виктор Иосифович Маковский. Михаил отправился в отдел кадров не без некоторого замирания души, в состоянии некоторой тревоги, потому что в «кадры» ни за чем приятным никого еще не вызывали. Навстречу ему, скрипнув стулом, поднялся плотный, лысеющий и, судя по устоявшейся тяжелой вони, насквозь прокуренный человек.
– А-а, – протянул он приветливо, обнажив в улыбке серо-желтые зубы, – ну, здравствуй, Михаил Александрович.
– Вы меня знаете? – задал глупый вопрос Михаил.
– По личному делу, по фотографии, как и положено по должности, – кивнул Виктор Иосифович. – Но и не только, Михаил Александрович, не только. Я бы тебя, Миша, и так узнал. Ты на отца очень похож, хотя волосы, глаза – другие. Материны?
Михаил молча, настороженно кивнул. Он, что греха таить, испугался, когда речь зашла о родителях: вот оно, достало наконец, поднялось из мутных глубин.
– Пошли покурим, – вдруг предложил кадровик.
Они расположились на черной лестнице, о существовании которой Миша и не знал, прислонились к облупленному подоконнику и немного постояли молча, выдувая дым в открытую форточку, на мороз.
– Да, так вот, – решился наконец начать разговор Виктор Иосифович. – Я, Миша, твоего отца неплохо знал, служил у него когда-то в интендантах, потом работал в отделе кадров Военно-строительной академии, где он преподавал в двадцатые. Знаешь об этом?
– Я знаю, что преподавал, но не помню, мал был, – ответил Михаил. – Это все к чему? Разговор этот? Отец, мать. Вы же наверняка знаете, что их. В чем дело-то? Моя очередь? Так не тяните, выкладывайте.
– Да выложу сейчас, – досадливо поморщился Виктор Иосифович, – выложу. Ты учти, не так это просто – выложить. Ты заранее-то не дергайся, Михаил Александрович, не истери. Пока вот что скажу: о тебе запрос был. Аж из горкома. Ты, Миша, как-то сумел засветиться, и теперь о тебе подробно знать хотят.
Виктор Иосифович глубоко затянулся и продолжил:
– Чтоб ты знал, запрос запросу рознь, различаются они в некоторых пунктах. А может, и не различаются, но я-то матерый волк, верхним нюхом чую, что к чему. Одно дело, когда кого-то выдвигают, другое дело, когда материал собирают, для дела. Ясно? Твой запрос из таких, из неприятных. Это значит, что о родителях твоих уже узнали.
Он замолчал на минуту, а потом спросил внезапно:
– Фамилия такая – Чижов – тебе известна?
Михаил молча кивнул и вопросительно уставился на Виктора Иосифовича.
– Ага, известна, значит. И дочка его, Лидия Леонидовна Чижова, тебе, как пить дать, тоже знакома. И надо полагать, близко знакома, Миша, раз папенька ее тобою заинтересовались. То-то и оно. Не положено, видишь, папеньке привечать детей врагов народа, а ты, стало быть, втерся, дурная кровь. А может, ты и вовсе шпион. А, Миша? Ты не шпион, случаем? А что, вполне возможно. До Берлина дошел, с союзниками встречался. Если не руку жал, так издалека уж точно видел. Вдруг какую антисоветскую бациллу подхватил, передающуюся воздушно-капельным путем?
– Не смешно, – отвернулся Михаил.
– Не смешно, – согласился кадровик. – И совсем не смешно будет, если тебя, Миша, на «воронке» кататься повезут.
– Что с этим поделаешь-то? – упавшим голосом произнес Миша. – Куда денешься? Видимо, мне дорожка родителями проложена. Как и многим.
Виктор Иосифович от возмущения стал багрян, как переходящее знамя, что стояло у него зачехленным в кабинете за спиной, поперхнулся дымом, закашлялся, ногами затопал, а потом заорал сиплым шепотом:
– Ты, черт, весь в отца! Ну весь в отца! Я намекал ему, предупреждал, прямо говорил – прямее некуда! Говорил, что его достанут, что упреждать надо доставальщиков! А он. Все по течению. Дождался, когда ушлют в дальние страны, а потом. Вот скажи ты мне, сам он на казнь пошел или повели? Ага, молчишь, то-то и оно, так я и знал.
– Ему вызов пришел из Читы вроде бы о переводе. Он и поехал, – вспомнил Миша.
– Как будто не знал он, что такие вызовы означают! Ух-х! – кипятился Виктор Иосифович. – Как будто не знал, что вслед за ним и жена пойдет, и сын осиротеет. Ах, чтоб тебя!..
– Да что делать-то было?! – стукнул ладонью по подоконнику Миша и занозил руку чешуйкой старой краски.
– В бега пускаться! В бега! Только и всего. Не ждать, пока удав заглотает. Знаешь, сколько народу так спаслось? Да нет, откуда тебе! А я вот знаю. Я объясню, слушай. У них там машина так налажена, что сбои не предусмотрены. И если, скажем, человек, чувствуя, что за ним придут, заранее срывается на другое место, то велик шанс, что он перебедует. Это, понятно, если еще приказа нет, а если и есть, то пока удав себе развернется. И легкий на подъем человек вполне может где-нибудь там, вдали, за рекой или за Уральскими горами устроиться вполне прилично. Здесь о нем забудут, если ничего такого серьезного за ним не числится, рукой махнут (в смысле – дело в сейф положат, в самый низ, под стопочку), а там, вдали, – ничего и не знают.
– Вы мне что, бежать предлагаете? – ошеломленно уставился на кадровика Михаил.
– Я тебе, как твоему отцу, отвечу: мне ничего предлагать не положено. Считай, я просто теоретизирую. Выявляю места возможных сбоев в работе органов. Может, когда все обдумаю, лет этак через десять, так и докладную напишу, если жив останусь, о том, как предотвращать эти самые сбои.
Виктор Иосифович помолчал, а потом, барабаня тяжелыми никотиновыми пальцами по стеклу, добавил тихо:
– Можешь даже и не особенно торопиться. Они там тоже люди, к Новому году готовятся, отчетность подбивают. Я с ответом на запрос тоже торопиться не стану, а они, пока все бумажки не соберут, дело не склеят. Так что досдавай сессию, встречай Новый год, а потом уж и… отчисляйся. Сейчас строек полно всяких, а прорабы по причине военных потерь в дефиците. Уезжай, Миша, послушай опытного человека. Пару-тройку лет пересидишь, а там. Что-нибудь да изменится: или ишак грамоте научится, или султан… преставится.
Последние слова произнесены были еле слышно, но Михаил понял и кивнул согласно. А потом неожиданно для себя сказал:
– Виктор Иосифович, а не могли бы вы. Я ведь ничего не знаю о том, что стало с родителями. А вдруг… Вдруг живы?
– Сразу скажу, Михаил, – покачал головой Маковский, – мало надежды, мало. Но я попробую по-тихому пошуршать по своим каналам. Это обещаю.
На том и разошлись.
* * *
Новый год Михаил и Лида встречали в Доме офицеров на Литейном. У Лидочки имелся пригласительный билет на два лица, и она, как подозревал Миша, пригласила его в знак прощания. Уж слишком беспощадными в последнее время стали ее насмешки, а солнышко во взгляде замерзло и помутнело, покрылось лохматыми пылинками, как закатившийся в темный угол леденец. И в то же время слишком раскованно, если не сказать распущенно, вела она себя в последний раз на Делеоровом диванчике, отказавшись при этом от псевдоромантического антуража – свечей, признаний. Вино, впрочем, пила – молча.
До места встречи на углу Литейного и улицы Салтыкова-Щедрина, рядом с входом в Дом офицеров, ей было рукой подать, пять минут ходьбы от дома, но она опоздала минут на сорок, и Михаил основательно промерз, ожидая ее, но не стал заострять на этом внимания, к явному разочарованию Лидочки. Она была настроена на легонькую победную склоку, но все заранее заготовленные, заботливо отточенные стрелы не пригодились, и она вынуждена была таскать с собой всю новогоднюю ночь эту неудобную, колючую тяжесть.
Тем не менее Лидочка мило улыбнулась, подставила губки для поцелуя, выпростала руки из муфточки, в гардеробе сменила румынки на белоснежные лаковые лодочки на шпильке, сбросила на руки Мише беличью шубку, пахнув «Персидской сиренью», и осталась в идеально сидевшем на ней нежно-голубом платье на крахмальном чехле, с блестками, выложенными метельным узором, с затейливо вырезанным белым лаковым пояском. К пояску был подвешен на серебряной цепочке крошечный ридикюльчик, сплошь обсыпанный теми же блестками, что украшали платье.
Лидочка оказалась самой интересной девушкой в большом, изукрашенном гирляндами зале Дома офицеров. Ее часто приглашали танцевать, и ей льстил успех, но она, судя по круто изогнутой верхней губе, была не слишком довольна праздником. А точнее, тем, что Михаил так легко разрешает другим кружить ее в танце, а сам, пока она танцует, не торопясь, лениво подносит ко рту бокал с шампанским, разглядывает елочные шары и шишки, жжет бенгальские огни, подставляя ладонь под холодные искры, и заботливо выбирает вилкой конфетти из ее бокала.
Он и заключительный вальс уступил бы кому-нибудь, если бы Лида сама не подхватила его под руку и не вывела в круг. Он вел ее в танце, смотрел на бисеринки пота, росой выступившие на лбу, и, чувствуя, каким влажным стало платье у нее на спине, вспоминал ту, что шила это платье, остро чувствовал свою вину перед нею. «Лисонька-сестричка. Лисонька…»
Михаил только накануне узнал, что произошло с Алисией, и он, все еще не будучи уверен во множестве важных истин, теперь твердо установил для себя лишь одно: никому в этом мире не должно знать о роковых королях в ближней ли, в дальней ли дороге, как не должно знать и о том, что в конце пути. И не должно также загодя определять путь малым сим, ибо не ведомо им, почему этот путь – их, и совсем уж никому не ведомо, что натворят они на этом пути во славу конечной цели, если примут путь как свой.
Лисонька-сестричка.
– Не заснул ли ты, Михель? – обратилась к нему Лида по-новому. – С Новым годом!
– С Новым годом, Лида. Утомилась?
– Да нет же! Это ты спишь на ходу. Пройдемся-ка по морозцу для бодрости. Может, ты меня и поцелуешь сегодня наконец по-человечески.
– По-человечески?
– Ну да. А сегодня что с тобой, что со снеговиком целоваться. Такое же удовольствие.
Миша тут же и поцеловал, зарывшись пальцами в мех шапочки. Целовал до боли, до раздавленных зубами губ.
Лида притихла после поцелуя и устало попросила проводить ее до известной квартирки.
– Делеорчика поздравить, – объяснила она. – У меня для него подарок.
Они свернули с Литейного на бульвар посредине улицы Петра Лаврова, не спеша добрели до знакомого подъезда, и Лида сказала:
– Ну, все. Иди. Я тут останусь и дождусь кузенчика-кузнечика. Родители думают, что я отмечаю Новый год в его компании, в театре. А это тебе, из Вертинского. Потом прочтешь. Хотя. Не принимай всерьез, – она состроила свою особую насмешливую гримаску, – особенно в свете последнего поцелуя. У меня завтра губы распухнут.
Она протянула Мише конверт, в котором прощупывалась открытка, и скрылась в парадном.
Миша прочитал ее прощальное послание в общежитии:
Она долго понять не умела,Кто он – апостол, артист или клоун?А потом решила: «Какое мне дело?» —И пришла к нему ночью.Он был очарован.Отдавался он страстиС искусством актера.Хотя под конец и проснулся в нем клоун,Апостолом стал после рюмки ликера.А потом… заснул! Он был избалован.И тогда стало скучно. Она разгадала,Что он не апостол, не артист и не клоун,Что просто кривлялся душой как попало И был неживой —Нарисован!
Далее шло: «Я, Мишенька, остаюсь с Делеором. С ним проще, он чувствует ситуацию, а как говорит! И какие слова!»
Она опять все перепутала. Перепутала его и этого беднягу Делеора. Миша даже пожалел ее. Что делать, ну не вписывается он в убогую классификацию интересных, с ее точки зрения, людей: апостол, артист, клоун, а четвертого не дано. Если четвертое, то скучное кривлянье. Тяжело это, должно быть, видеть мир со сцены собственного театра. Будешь тут насмехаться и презирать. Бедная девочка!
* * *
В самом начале пятидесятого года Михаил уехал на Волго-Донской канал – ударную стройку послевоенной пятилетки. Строить-то канал начали еще во время войны, но строительство по понятным причинам продвигалось медленно, и сейчас нужно было нагонять время, поэтому на Волго-Доне собрали огромное количество народу со всех концов страны. Родина велела закончить строительство не позже чем через два года.
– Вот и езжай, – напутствовал Мишу, явившегося забирать документы, Виктор Иосифович. – Пора уже. И я как раз ответ на запрос напишу: отчислился, мол, и отбыл в неизвестном направлении. А о своем обещании насчет твоих родителей я помню, не беспокойся.
Михаила, с его неоконченным высшим, сразу взяли прорабом, и стал он строить плотину для Цимлянского водохранилища. На подсобных работах (подай, принеси, убери) трудилась там бригада девушек-сибирячек, и среди них – Паша, Прасковья, лицом один в один Иверская Богоматерь работы Петрова-Водкина, что украшает стену Института травматологии на Петроградской стороне. И нимало не портила Пашу длинная бесформенная юбка, разбитые ботиночки, низко повязанный платок. А через полтора года – полтора года светлой нежности, нечастых целомудренных поцелуев и неутоленного желания – она выходила замуж за Михаила, и девушки-подружки сделали ей подарок – крепдешиновое платье, белое, в мелкий синий горошек, а туфельки (как оказалось, первые в ее двадцатипятилетней жизни) привез Миша, правдами и неправдами раздобыл в Ростове-на-Дону, куда ездил ругаться в трест по поводу недопоставок бетона. И когда она нарядилась в день свадьбы, то все так и ахнули: знали ведь, что красавица, но чтобы такая королевна!
А через год строительство закончилось. Потом еще какое-то время что-то доделывали, сворачивали, а потом умер Сталин, начались разговоры о пагубности культа личности, и Михаил понял, что можно ехать в Ленинград. Он хотел восстановиться на заочном, продолжая работу на стройке, здесь ли, там ли, да хоть в Сибири, потому что работа была ему по душе, потому что с ним была Пашенька, а с Пашенькой – рай и в строительном вагончике, и Пашенька ценит те же немудреные радости, что и он.
Михаил взял жену с собою в Ленинград и поселил полулегально в девчоночьей части общежития. Приехали в воскресенье, институт был закрыт, и он отвел Пашу к Иверской, но она не узнала себя в ней, из вежливости сказала, что икона, конечно, красивая, но у батюшки с матушкой в скиту были лучше, пусть темные, но настоящие, намоленные. Паша уже давно рассказала ему, что она из семьи староверов, которые сожгли себя в скиту, когда их стала выселять новая власть. Из одиннадцати детей спасли только ее, Прасковью. Вытащили еще старую бабушку, но она не захотела жить, легла и умерла через час. Пашу отправили в детский дом, а в конце войны девчонки-выпускницы сговорились и завербовались на большую стройку.
На следующий день Михаил объявился в отделе кадров института, где по-прежнему восседал Виктор Иосифович, распространяя запах табачного перегара, и охранял переходящее знамя. Увидев Мишу, он коротко кивнул и сказал:
– Ну, здравствуй, Михаил Александрович. А я тебя ждал-поджидал.
– Я восстанавливаться, Виктор Иосифович, – сообщил Миша.
– Хорошее и своевременное дело, – одобрил кадровик и предложил, как когда-то: – Пойдем покурим.
Они устроились на том самом облупленном подоконнике, и Маковский, вздохнув, сморщил лоб и забарабанил по стеклу:
– Сразу, Михаил, скажу: мне нечем тебя порадовать. Я очень долго и осторожно все узнавал, и – вот. Твой отец умер в тюрьме, там, в Чите. Не расстреляли, а умер. И я тебя спрошу, как взрослого человека и мужчину: догадываешься, по какой причине вдруг умер?
Миша обхватил ладонью нижнюю часть лица, чтобы не видно было задрожавших губ, и кивнул коротко и нервно.
– Очень тяжело, я понимаю, – потрепал его по плечу Маковский.
– А… мама? Тоже?
– Мама твоя умерла на этапе. Заболела и умерла. Вот и все, и тебе с этим жить, Миша. Чем тебя утешить? Не знаю. Прости.
– Спасибо, Виктор Иосифович. Я справлюсь, я теперь справлюсь. У меня Паша есть, жена.
– Прими мои искренние поздравления. А я тебе сейчас еще историю расскажу. Помнишь, была такая девушка по имени Лида Чижова, интересная девушка и многим нравилась?
– Как не помнить, – горько усмехнулся Михаил, – всю жизнь буду помнить.
– Ну и напрасно. И потом, я так понимаю, что, не отправься ты на Волго-Дон благодаря папаше этой самой Лидии, ты бы и не встретил свою дорогую подругу. Да, так вот знаешь ли, когда Лаврентия Палыча арестовали, а Ларионов наш в Москву сбежал, то папашу-то нашего отправили куда Макар телят не гонял, заготконторой заведовать. Рога там, копыта… или еще что, не знаю даже.
– А Лидия? – вырвалось у Миши.
– Что – Лидия? Лидия – девушка совершеннолетняя. Она успела институт закончить до известных событий, а то бы отчислили. Где-то здесь работает, то ли в мостоотряде, то ли в НИИ каком-то. Личная жизнь только не сложилась. По слухам, у нее был женишок-красавчик, оперный певец, так бросил с перепугу. Раньше-то бросали тех, у кого родители – враги народа, а теперь вот… наоборот. Да.
Берлин. 2002 год
Лишь дойдя до середины моего сочинения, я заметил, что оно удалось; я никогда не был так благочестив, как в ту пору, когда трудился над ним; ежедневно я преклонял колени и молил Господа, чтобы он дал мне сил для благополучного завершения этого моего труда.
...
«Так вот о Франце, любознательная фрау Шаде, если Вы еще не утомились и если Вас не сморил сон. Меня-то сморил, я тут поспал в камере часика два, а потом явился надзиратель, Толстый Клаус, как он зовется, и объяснил мне весьма доходчиво, что спать полагается ночью, а не перед ужином. А сам-то! Как будто всему нашему шестому корпусу не известно, что сам он любит вздремнуть во время дежурства. А известно сие по той причине, что спит он весьма громко, на редкость громко, выводя носом исключительно разнообразные по тональности и стилю рулады. Ах, какие рулады! Просто произведение искусства. Тут вам и тема встречи влюбленных: заливистый, словно хрустальный колокольчик, смех юной девушки и вздохи страдающего от любовного нетерпения юноши. Тут вам и явственный шелест газонной травы под осторожными шагами влюбленного. Тут вам и тихо струящийся лунный свет – да-да, луна не так уж и безмолвна, как может показаться. Тут вам и неаполитанская серенада, исполняемая громко, но несколько фальшиво. Тут вам и пробужденный серенадой грозный родитель, мечущий громы, молнии и цветочные горшки с подоконника. Тут вам и треск свадебного фейерверка, тут и громкие стоны сладострастия, и звуки страдания, издаваемые переполненным кишечником, и утробная песнь сливаемой в унитаз воды… Вот я и наябедничал на Толстого Клауса. Элегантная маленькая месть, а, фрау Шаде?Ах да! О Франце. Об успешном молодом человеке…»
Фрау Шаде подумала, что, прежде чем снова приняться за чтение, хорошо бы встать с постели, умыться и спокойно позавтракать. Потом вычесать линяющего Кота и провести с ним разъяснительную беседу по поводу того, где положено спать домашним животным, поскольку папка с рукописью, выбранная им в качестве ночного ложа, теперь вся была в кошачьей шерсти. Даже между страницами попадались длинные серые ости и мелкие гнезда подшерстка, липнущие и к постельному белью, так как фрау Шаде, едва проснувшись, подняла рукопись с пола и взялась за чтение.
Что бы по этому поводу сказала старая перечница Августа Мюнх! Известно что. И, пожалуй, была бы права. Надо все же встать и одеться, привести себя в порядок, а потом уж. Ну да ладно. Еще пять минут чтения.
...
«Франц, как Вы догадываетесь, успешно защитил свою сложную диссертацию и вскоре благодаря своим научным достижениям и неотразимому обаянию, с годами только растущему, получил в университете профессорскую должность и собственную кафедру. Но он не зачах в аудиториях и библиотеках, он очень настойчиво и, я бы сказал, темпераментно продвигал результаты своих исследований в область промышленную. Его разработками весьма заинтересовалось военное ведомство, что его нимало не разочаровало. Военные ведь не жалеют денег на свои нужды, даже если страна разорена и большинство населения вынуждено употреблять в пищу вредные для здоровья эрзацы.Все складывалось удачно для Франца, он даже вышел на международный уровень, участвовал в конференциях и симпозиумах, стал вхож в круг весьма солидных ученых. Смущало его лишь то, что работает он в стране, уровень развития которой его не совсем устраивал, как, впрочем, и путь духовного развития, слишком уж отличный от того, к которому он приноровился и привык в покинутой России.Тем временем по Германии сначала тенью, потом летучей мышью, потом уж не знаю какой еще тварью, заметался Маленький Ефрейтор. Заразная была тварь. Германию охватила страшная эпидемия, и, дабы спастись от преступных последствий безумия, сопровождавшего болезнь, разумнейшая Александра Юрьевна, мама Франца, вовремя свернула свое процветающее дело, без промедления отправилась в Соединенные Штаты, имея в своем багаже растерянного мужа, антикварные драгоценности и солидную пачку ценных бумаг, позволявших безбедно существовать в Новом Свете. Франц обещал присоединиться к родителям позже, по завершении серии экспериментов, которые он наблюдал на одном как бы и не существующем предприятии, чрезвычайно интересных ему самому.Но… Чего не суждено, того не суждено. Эксперименты были благополучно завершены, а результаты их по известным причинам не были опубликованы и обсуждались лишь в узком кругу дойче специалистов. Однако о результатах этих экспериментов таинственным образом оказалась осведомлена Москва, где искренне заинтересовались деятельностью молодого ученого. За чем же дело стало, сказали в известном ведомстве под названием Государственное политическое управление. За чем же дело стало? Советской стране нужны квалифицированные специалисты, тем более в такой перспективной, только-только начавшей развиваться области, как ракетная техника. К тому же есть надежда, что некий специалист, крупный ученый Ф. О. М., будет работать не за страх, а за совесть, потому что он выходец из России и стало известно о его ностальгических настроениях. Не пригласить ли этого ученого поработать – хотя бы на время, посулив все, что ему заблагорассудится?Сказано – сделано. И Франца пригласили поработать в Советский Союз к известнейшему и уважаемому во всем мире физику Иоффе. Франц почел такое приглашение за честь и немедля выехал в Ленинград, где Иоффе руководил институтом. В Германию Франц уже не вернулся, там окончательно утвердился Маленький Ефрейтор, который нравился Францу еще меньше, чем Усатый Риторик. Францу Оттовичу сразу же было оказано беспрецедентное доверие: его посвятили в тайны, в саму суть секретных разработок той проблемы, над которой ему предстояло трудиться. Разумеется, при таких условиях нечего было и думать выехать из страны (ну разве что изредка на какой-нибудь конгресс, под бдительным присмотром, чтобы, например, не похитили). Мысль об отъезде в Соединенные Штаты к родителям тоже пришлось оставить. Переписываться все же разрешили.Нет-нет, не подумайте! Зажил-то он неплохо. Сразу же получил немалую должность. Большая квартира, возможность пользоваться автомобилем, возможность отдыхать на морских курортах весьма скрашивали существование. А через какое-то время он стал возглавлять научно-исследовательский институт, специализированный по его профилю исследований. Значение разработок доктора Михельсона было столь велико, что сам Хозяин велел прощать ему все мелкие идеологические промахи и не верить наветам завистников и сочинителям подметных писем. Сами они враги и вредители.Вскорости Франц обзавелся семьей.О, семья! Семья – это нечто святое и незыблемое. По крайней мере для некоторых. На что только не пойдешь ради благополучия своего семейства! На хитрости, мошенничество, воровство, грабеж, даже на убийство! Ну, да Вы и сами знаете, профессиональнейшая фрау Шаде. Вы каждый божий день выслушиваете массу объяснений и оправданий и анализируете основания преступлений. И не так уж мало из этих преступлений совершаются людьми семейными. И не так уж мало людей становятся преступниками, уже будучи связанными семейными узами.Семейному человеку в тюрьме, с одной стороны, легче, если он чувствует поддержку за стенами узилища, а с другой – неимоверно тяжелее. Какие унижения приходится терпеть, как приходится стараться не нарушить тюремных правил, только чтобы не пропустить свидания с женою или просто с верной возлюбленной! На какие ухищрения приходится идти, чтобы заслужить это, в общем-то, законное право. Или не заслужить, а… Вы же знаете, некоторые даже сквозь стены научились проходить, как Али Хабиб. Помните такого араба, который где-то гулял по ночам, а утречком возвращался к тюремным воротам?Скажу Вам по секрету, он даже как-то раз наведался ко мне из своей одиночки. Просыпаюсь под утро, а в ногах кровати – Али и спрашивает, нет ли курева. Вот дела! Я, признаться, несколько струхнул поначалу, а потом успокоился: вполне мирный человек с дипломом юриста, в прошлом – адвокат. Вот только шутки у него… неожиданные. Как он ушел, я не знаю. Он попросил меня отвернуться. Я, по своему обыкновению, сделал из этой истории поучительный вывод: мир-то наш, оказывается, иллюзорен, в том смысле, что он проницаем во всех направлениях. Даже, казалось бы, столь незыблемое препятствие, как тюремная стенка, легко преодолевается. Через нее, оказывается, пройти не сложнее, чем сквозь туман, повисший над речкою. Нащупай ногами бревнышки нехитрого мостика и иди себе. Было бы желание».
Фрау Шаде помнила эту историю с Али Хабибом, который, похоже, действительно обладал способностями проходить сквозь стены. На него не было никакой управы. Он регулярно самым загадочным образом исчезал из тюрьмы, а потом возвращался как ни в чем не бывало. Он всем надоел, и его заперли в одиночку. Там он, не иначе как из вредности, удавился при помощи ремня, самым загадочным образом пропавшего прямо с талии одного из надзирателей. Признаки удушения были налицо, и смерть его не вызывала сомнений. А он возьми и оживи через неделю в холодильнике морга. Куда его потом дели, фрау Шаде не имела понятия.
Она вернулась к рукописи, исподволь встревоженная намеками Гофмана, касающимися проницаемости тюремных стен.
...
«Простите, я опять отвлекся. Так вот, Франц, вскоре после прибытия в СССР, женился. А как же Мария? – спросите Вы. Почему же, ну почему он не бросился ее искать? Видите ли, Франц безнадежно повзрослел за те почти пятнадцать лет, что миновали с момента расставания. Он стал ученым, логиком, рационалистом. Он полагал, что Мария, если она выжила в тяжкие годы, стала другой, изменилась, как и он сам. А возврат к прошлому неосуществим. Достаточно лишь помнить, хранить в своем сердце то самое дорогое, что связано с юностью. Мария, воспоминания о ней, ее любовь за это время стали частью его самого. Любимая уже как бы и не существовала вне его, не обладала собственной плотью и кровью. А если чудо встречи все же случится, думал он, если Мария вдруг когда-нибудь явится во плоти, то он примет это как награду, как дар небес, а может быть, даже и умрет от счастья.О-хо-хо, чувствителен был наш Франц, несмотря на весь свой рационализм.Да и не дали бы ему искать Марию. Он это тоже понимал. Зато в его близком окружении сразу же замелькала свеженькая, энергичная, жизнерадостная, но в то же время спокойная и уравновешенная девушка по имени Данута Эгле. Ее определили к нему в помощницы, чтобы сориентировать в советских реалиях. Отец Дануты, Альберт, был из латышских стрелков, особого подразделения, созданного в годы Первой мировой войны, а потом воевавшего на стороне большевиков в войне Гражданской.Данута, как можно догадаться, выполняла особое задание – следила за приглашенным ученым. Мало того, ей была поставлена задача понравиться русскому немцу, увлечь его и вынудить на себе жениться. Таким образом, он будет связан: а) работой, б) семьей, в) чувством долга по отношению к вновь обретенной родине. Что касается Дануты, то она и после свадьбы обязана будет продолжать отслеживать связи и настроения мужа, докладывать об этом куда следует и мягко ориентировать супруга в нужном советскому государству направлении. Дануте намекнули, что, если она провалит задание, в следующий раз ей уже не так повезет. В следующий раз ее подложат под какого-нибудь там. Да мало ли всяких в Третьем Интернационале.Данута постаралась, да так постаралась, что сама влюбилась по уши в привлекательного и умного мужчину. Через месяц она стала любовницей Франца, а чуть позднее – женой. Францу нравилась эта женщина, тактичная и с легким характером. Кроме того, она не скрыла от будущего мужа своих функций, связанных со службой в тайной полиции. Франца устраивала такая ситуация. Он видел, что Данута искренне влюблена в него, а потому не опасна. И нередко с этих пор донесения на доктора, а потом и академика Михельсона, Франца Оттовича, составлял сам Михельсон, Франц Оттович, а его верная жена старательно переписывала их своим почерком.В тридцать третьем году у них родилась дочь, которую назвали Авророй…»
Все, все, достаточно, решила фрау Шаде, уже одиннадцать, сколько можно валяться в постели. Теперь завтрак, а про Аврору потом. Она выбралась из постели и направилась в ванную. Потом выпила соку, заварила кофе, намазала хлеб маслом и овощной пастой, наспех проглотила завтрак и вновь погрузилась в чтение, усевшись в любимое кресло.
...
«…назвали Авророй.Знаете, фрау Шаде, у меня рука устала от писанины, так и ноет. Не думал я, берясь за труд, что манускрипт мой получится столь объемистым. А ведь отражена в нем еще только половина событий. Да еще, как Вы, верно, заметили, я никак не могу удержаться от нравоучений, отступлений да кой-каких комментариев. Вы уж меня извините. Временами мне кажется, что я поставил перед собою неосуществимую задачу, а труд мой непомерен. Однако я привык завершать начатое. Поэтому, когда мне не хватает собственных сил, я прошу помощи у сил внешних, кои теперь принято называть эзотерическими. Ну, так с Божьей помощью я продолжаю.Аврора, подрастая, не причиняла особых хлопот родителям. Она немного засиделась в девушках, но в свой срок вышла замуж и родила…»
Глава 8
Такова, стало быть, любовь, которую я уже так великолепно воспевал, – любовь, которая является высочайшим чувством, которая наполняет нас неизъяснимым блаженством, любовь, которая словно бы возносит нас в небеса! – Ах! Меня она низвергла в сточную канаву! Ах, я отрекаюсь от чувства, которое не принесло мне ничего, кроме… омерзительного купанья…
– М! – мм-м! Мне-ее! И-и-и-и! А-а-а! – распевался перед репетицией Делеор. – О-о-о! О-опя-а-ать! О-опя-ать здесь лошадь была-а!
– Делеорчик! Так ведь «Князь Игорь» на следующей неделе! И не лошадь, а конь, – напомнил помощник режиссера.
– М-мм-м! Мне-ее! Не-е-ет! Ло-о-шадь! Во втором соста-а-а-аве-е! – Верхнее «ми» не получилось, и Делеор перешел на речитатив: – Это у них в первом составе конь, то есть мерин, а во втором – кобыла под видом коня. И запах у нее другой. Они считают, что публика – дура, и коня от кобылы не отличит.
– Делеорчик, ты во что-то наступил? – забеспокоился помощник режиссера. – Вроде убрано.
– Я не наступил, – повел шеей в тесном и щекотном галстуке-жабо Делеор, – здесь запах, как в конюшне. Сообщаю, если у кого-то нос заложен. У нас цирк, ипподром или все же театр оперы и балета?
– Я иногда думаю, – донеслось из суфлерской будки, – что таки да – и то, и другое, и третье, особливо когда Галочка Гнеденко «Спящую красавицу» пляшет.
За кулисами хором захихикали, а кое-кто даже зааплодировал.
– Браво, Семен Исаевич, браво-брависсимо, – оценил остроту художественный руководитель, – и довольно злословить. Начинаем репетицию. Делеор, ты готов?
– Мне штаны жмут, – ответствовал Делеор, у которого под рейтузами с широкими штрипками рельефно круглились жирноватые ляжки.
– Делеор, ты, вообще, чем тенором петь собираешься? Если тебе штаны мешают петь, так сними, – посоветовал худрук, постоянно заменявший запойного режиссера. Он круто обходился с артистами. Ему, в отличие от Льва Сергеевича Широкого, как звали режиссера, не хватало тонкости в общении.
За кулисами снова захихикали. Делеор, собравшийся было пожаловаться и на тесный в талии сюртук, и на лезущий в рот галстук, и на неудобные туфли, почел за лучшее промолчать. Сегодня проводилась репетиция в костюмах, не за горами и генеральная. А худрук, чем ближе генеральная, тем злобнее и запросто может его отстранить и заменить Мариком Усовым, бездарью безголосой. Он не посмотрит, что Делеор в свои тридцать лет – заслуженный, что за ним поклонницы толпами ходят, что у него самая активная клака в театре, причем совершенно самостоятельная, он этих восторженных дамочек нисколько не поощряет. Ну, разве что конфетки на всех – «Птичье молоко», автографы вне очереди.
– Ну, так будем мы сегодня репетировать или будем разговоры разговаривать? Делеор! Начинай с арии и попробуй все же изобразить несчастного, страдающего юношу, а не дуру из кондитерской, и всех несчастий у нее – плохое пищеварение.
Делеор сосредоточился, слегка надулся, зарылся вторым подбородком в жабо и застрадал молодым Вертером.
За кулисами слушали затаив дыхание. А потом Розина Шеина, контральто пенсионного возраста, которую из-за длинного ее языка так и не пустили в солистки и на всю жизнь замариновали в хоре, начала причитать громким шепотом:
– Бедный, ах, бедный. Сколько чувства! Сколько страданий в голосе! Ну просто всеми покинутый, проголодавшийся козленочек! Ме-е-е! – тихонько передразнила она. – Девушки, неужели вам его не жалко? Как насчет того, чтобы ему ротик выменем заткнуть?
Хористки зафыркали – все, кроме Веры Иринеевой. Она глядела на сцену, на Делеора, и покрывалась краской, даже шея сзади покраснела. Негодяйка Розина ведь знала, да и все знали, что у Веры с Делеором «отношения». Причем начались эти отношения сразу же, как только Вера поступила в театр. Хорошенькая Верочка была влюблена в Делеора, когда еще училась в консерватории. Он время от времени приходил в класс вокала консультировать – слушать и давать советы, иногда брал две-три ноты и мило общался, оглядывая девушек. Девушки попискивали, щебетали, причитали и приседали в восторге. Верочка тоже щебетала и была сильно расстроена, когда однажды он посетил учебные классы консерватории с супругой, ухоженной пепельной блондинкой с изумительным цветом лица.
А Розина Шеина за кулисами разошлась и обнаглела. Обладавшая хотя и немного несовершенным, но весьма сильным контральто, способным перекрыть весь хор, она подстроилась под Делеора и в полный голос вывела козлиным тремоло: «Ме-е-е-е».
Делеор был раздавлен и уничтожен, оскорблен и разобижен. Розина на него явно за что-то взъелась, а уж если Розина взъелась, не спасет ни местком, ни профком, ни партком, ни худрук. Все ее боятся. Непотопляемая баба. Ей выговоры уже записывать некуда, вот и не записывают, и она это знает, а потому напропалую шкодит. Хулиганка просто. Уголовница. Шпана оперная. Пакость и пакость!
Делеор, грохнув креслом, на которое художественно опирался, поднял тучу пыли и, возмущенно стуча каблуками, гордо удалился со сцены. Репетиция была сорвана. Худрук, когда решил, что Делеор уже достаточно далеко, задохнулся от смеха, закашлялся, затопал ногами, а потом заорал:
– Розина, я тебя убью! Уволю! В уборщицы пойдешь конский навоз со сцены выгребать! Сколько можно! Истории каждый божий день! Ты меня до инфаркта доведешь, до могилы!
– Хуже! – раздался ехидный голос из преисподней. – Хуже! До суфлерской будки! Как меня.
– Типун тебе, Семен Исаич! – окончательно разъярился худрук.
– А что такое? Разве я неправду говорю? Не у нее ли под окнами я суровой зимой ни за что не скажу какого года пел арию Герцога из «Риголетто»? «Сердце краса-а… кхе-кхе-кхе.» – закашлялся от непосильной голосовой нагрузки Семен Исаевич. – А потом неосмотрительно звал и высвистывал, потому что она, коварная, не появлялась. И без голоса остался.
– Ты и был без голоса, – пожала плечами Розина, – ты в хоре только рот открывал, так что не сетуй понапрасну.
Пикировка грозила затянуться, поэтому Верочка под шумок побежала за Делеором, успевшим добраться до своей гримерной. Гримерная представляла собой клетушку без окна, отгороженную хлипкой фанерной стенкой от общего помещения. Верочка никогда не учитывала того, что фанера пропускает звук в обе стороны одинаково, и если уж в гримерной Делеора прекрасно слышно все, что делается за фанеркой, то и в общей комнате слышно все, что происходит у Делеора. И поскольку Верочка была частой гостьей в привилегированной отдельной гримерной Делеора, то все в театре имели возможность следить за развитием их «отношений», или, как сказала бы Розина Шеина, «восхитительно-скандальной связи».
Верочка проскользнула в гримерную, опустив глазки долу. Она предпочитала созерцать красный, вытоптанный до тканой основы, омерзительный ковер, а не себя со стороны. Дело в том, что зеркало (высокое старинное трюмо, утратившее в каких-то перипетиях подзеркальник, а не обычное для гримерных – с узким столиком) Делеор расположил прямо напротив двери, под небольшим углом, и каждый, кто входил, прежде всего видел в полутьме комнатушки свой собственный смутный силуэт, зеленоватый и колеблющийся. Воспринималось видение так, будто кто-то на удивление знакомый, но не узнанный, бесшумно, целеустремленно и вкрадчиво плывет навстречу и легко преодолевает мембрану, разделяющую некие миры. Сначала кажется, что этот кто-то в точности повторяет ваши движения, а потом вы вдруг осознаете, что, наоборот, неведомое существо навязывает вам свою жестикуляцию, но вы уже полностью подвластны ему, причем настолько, что готовы стать с ним единым целым.
В театре служат люди впечатлительные, с тонкой нервной организацией и склонные к мистическому восприятию действительности, поэтому нередко случавшееся столкновение с зеркальной поверхностью (не в смысле метафизическом, а вполне ощутимое и даже несколько болезненное) свидетельствовало, по мнению утонченных натур, о скудости бытия и приводило к разочарованию, к недолгим, минут на десять, приступам ипохондрии и даже мизантропии. Впрочем, объектом мизантропии всегда выступал лишь один человек – хозяин гримерной, то есть Делеор Мусорский. Его ругали и обзывали, но только не Верочка.
Верочка была влюблена и не замечала недостатков: ни появившейся в последние год-два полноты, ни проплешинки на темени, плохо маскируемой моднейшим набриолиненным коком, ни обывательской трусоватости в любовных отношениях – качества, совершенно противоположного благородному романтизму, что свойствен тем идеальным оперным героям, которых маэстро Мусорский изображал на сцене. Собственно, как можно догадаться, Верочка была влюблена именно в сценический миф, в иллюзию, а с иллюзиями ведь так больно расставаться. Интересно, можно ли забеременеть от иллюзии? И чьи качества при этом унаследует чадо – иллюзии или, так сказать, ее носителя, непосредственно осуществлявшего, гмм, процесс. А Верочка-то была беременна на третьем месяце. Умышленно беременна – ей очень хотелось за Делеора замуж.
Делеору Верочка пока еще ничего не говорила, приберегла новость на крайний случай, если развод Делеора и его законной супруги Авроры Францевны, развод, которого Верочка с нетерпением ждала уже довольно долго, снова отложится на неопределенное время. Она считала, что будущий ребенок вкупе с ее собственным папой, генералом КГБ Иринеевым, без всякого сомнения, перевесят чашу весов в душе Делеора, и выбор будет сделан наконец – в ее пользу. До сих пор Вера не торопилась накалять обстановку и тишком растила того, чью миссию полагала решающей в упомянутом судьбоносном взвешивании. В запасе у нее, как она считала, оставалось не менее месяца, а с ее фигурой, возможно, даже больше, до того, как округлившийся животик начнет выступать и всем станет очевидно ее положение.
* * *
Проникнув в гримерную Делеора, Вера гадливо сморщила носик: ее, как всегда, неприятно поразил стойкий аромат духов – «Персидской сирени». Аромат источал, без всякого сомнения, пыльный, обшарканный круглый ковер, когда-то кроваво-красный, а теперь – от грязи – цвета подсохшей царапины. Вера ревновала к этому ковру больше, чем к Авроре Францевне, законной супруге Делеора. Ковер, откуда-то притащенный Делеором, насквозь пропах грешной любовью, прямо-таки оргиями пропах, афинскими ночами. Вере, с ее обострившимся в последнее время обонянием, казалось, что к «Персидской сирени» примешивается запах вина, табачного дыма, полумертвых цветов, пота и кое-чего еще – и вовсе интимного. О, до чего омерзителен был ковер! А Делеор обожал его, питал сентиментальные чувства к остаткам свалявшегося ворса, как будто и не ковер это был, а локон первой возлюбленной, с коей несчастного Делеора разлучила то ли кровавая семейная распря, то ли злое вероломство с применением отравленного клинка, то ли скоротечная чахотка, постигшая эту самую возлюбленную.
Сегодня ковер «благоухал» особенно остро, вероятно, по причине высокой влажности. С Крюкова канала по неведомым ходам, скорее всего через вентиляцию, проникал туман. В помещении он, разумеется, рассеивался, но сырость запоздалой ленинградской весны ощущалась повсюду. До клейких листочков, судя по прогнозу погоды, было еще далеко, но снег почти стаял, и кое-где по дворам асфальт уже расчертили мелом и обломками кирпича на «классики»: «огонь», «вода», «котел», а между ними – неровные клетки. Разноцветными мелками рисовали принцесс на паучьих ножках и с губами на подбородках, цветики-семицветики, сердечки, пронзенные стрелами, похожими на рыбий скелет, кошек и собак с одинаково загнутыми хвостами, глупые физиономии с поясняющими подписями: «Это Жорик Пугачев», «Т. Габрилович – корова», «Вера – дура».
Верочке захотелось на воздух, подальше от вонючего, плешивого ковра, в остатки ворса которого Делеор, скинувший неудобные туфли, а заодно и носки, вцепился пальцами ног. Делеор развалился в кресле, похищенном из реквизитной, скрестил на груди руки, опустил на грудь подбородок и сверкал глазами исподлобья. Похож он был, по мнению Веры, не менее чем на Наполеона, с его орлиным носом и выпяченной нижней губой. А потому она, не подумав, в умилении ляпнула:
– Проиграл у Ватерлоо, Делеорчик?
– Гр-р-рр!!! – гортанно, на французский манер, отозвался Делеор и отвернулся.
Вера поняла всю глубину своей неделикатности и бросилась утешать возлюбленного:
– Бедненький козле, ох! заинька, ты расстроен. Ну конечно, расстроен. А Розина – ведьма, ты же знаешь. Стерва. Вредина. А ты великолепно пел сегодня. На редкость великолепно.
Делеор передернулся: на редкость, значит. Вот как. На редкость. С отвратительным сегодняшним верхним «ми». То ли «ми», то ли «фа». А Вера продолжала утешать:
– Ей же завидно – всю жизнь в хористках, вот она и делает гадости, вот она и.
– Верка, да помолчи ты. Тр-р-рр – трещотка. Тошно, Верка. Ах! – прикрыл глаза ладонью Делеор.
Вера, забыв о своем отвращении к ковру, села у ног Делеора и обняла его колени. Он, сменив гнев на милость, положил ей ладонь на голову.
– Делео-о-ор, – растаяла Вера, – как мне с тобой хорошо-о.
«Начинается», – подумал Делеор и оказался прав.
– Делеорчик, когда мы поженимся? – тоненьким, жалобным голоском спросила Вера. – Делеорчик, ты же обещал, что скоро.
– Скоро, Верка, скоро. Вот клянусь. Вот разведусь к лету, и тогда.
– Почему к лету, Делеор? Ты же обещал через две недели, – всполошилась Вера.
– Ну, не через две, допустим, а через три. Но я подумал, что к лету лучше. Летом всегда все как-то само собой утрясается, рассасывается. Все добреют, не скандалят.
– А она скандалит? – особо выделяя слово «она», спросила Вера.
– Ну, что ей скандалить, она ведь еще и не знает, что я. Что мы, – проговорился Делеор и, поняв, что проговорился, заерзал в кресле.
– Делеор, но как же?.. Ты же говорил, что все рассказал жене, – растерялась Вера.
– Верочка, я. Я намекал. Прозрачно, – оправдывался Делеор. – Но вот теперь я не уверен в том, что она поняла. Нет, не уверен, не поручился бы. А может быть, она забыла или решила, что это не всерьез, что я так шучу? Я в раздумьях по этому поводу. Женщины-то – загадочные существа, не так ли, Верочка?
– Делеор, но я… рассчитывала до лета. Потому что, видишь ли. Видишь ли, Делеор, у меня будет ребенок. То есть у нас с тобой. Ты рад?
Делеора новость потрясла до глубины души, то есть до того гнездилища, где обитал его тенор:
– Прости? Как это? Ты шутишь, Верочка? Как это?
– Обыкновенным образом. Так ты рад? – допытывалась Вера.
– Я? Рад? Ну да. Я рад. Очень рад, – мямлил Делеор. – А своевременно ли нам заводить ребенка?
– Если ты рад, то, конечно, своевременно. Мы же поженимся. И я скоро все расскажу папе.
– Папе? А при чем тут папа? – не на шутку перепугался Делеор.
– Ну как при чем? Он же должен знать, что скоро станет дедом, что я замуж выхожу за любимого человека, мало того – за республиканскую знаменитость. Пусть тоже порадуется.
– Ох! Ох, Верочка! Мне кажется, что нельзя так сразу. Мне кажется, что твоего папу надо подготовить. Как-нибудь постепенно сообщить, чтобы не. Чтобы не шокировать. Это же другое поколение, Верочка. Ему нужно время, чтобы понять молодых, наши чувства и стремления.
– О, ты не знаешь моего папу, Делеор. Он очень понятливый, и он все для меня сделает.
Делеор воспринял последнее замечание как угрозу, он даже побледнел, в полной мере представляя себе, что такое генерал КГБ и какой властью и силой он располагает. Безусловно, почти неограниченной, во всяком случае, в пределах города. И Делеор развелся бы, очень быстро развелся и женился на Верочке, если бы не некоторые обстоятельства, никак этому не способствующие, а точнее говоря, прямо препятствующие.