Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Такие разговоры убеждали Арина только наполовину, но он не находил слов, чтобы спорить с Гришей.

Однажды ночью, когда все трое спали в темной задней комнате, Арина разбудил тихий, сдавленный крик и частое дыхание. Он знал, что случилось неизбежное. Он давно был готов к этому и не сомневался, что честь семьи не будет страдать. Через несколько месяцев Тамар стукнет пятнадцать, и, хотя атомы не предрасположены к таинствам, молодые поженятся, чтобы не нарушать традицию. Кто знает, возможно, его внуки — а он поклялся, что у него будет не меньше шести внуков — увидят зарю новой жизни, когда иссякнет наследие мерзкой обезьяны, и все люди заживут мирно и достойно.



Через несколько недель молодые поженились, и Тамар уехала с Гришей в Баку. Арин остался в мастерской один; это были самые одинокие дни в его жизни, даже более одинокие, чем его путь из Урфы в Ереван. Однако они договорились, что он продаст мастерскую, как только найдется покупатель, и последует за дочерью и зятем.

Федя, Федор Григорьевич Никитин, родился в 1912 году в темном, сыром подвале Черного города в Баку. Теперь Гриша служил на нефтепромысле мастером. Все ранние воспоминания Феди были связаны со всепроникающим запахом нефти. Нефтью пахла комната, улица, хлеб, даже отец. Вернувшись с работы, Гриша залезал в маленькую лохань с водой и, распевая песни, пытался с помощью жесткой щетки и жидкого мыла очистить поры своей кожи от этого запаха. Это было неслыханное занятие, и Тамар так и не смогла к нему привыкнуть. Посадив Федю к себе на колени, она забивалась в дальний угол и сидела лицом к стене, не глядя сама и не давая глядеть сыну на бесстыжего Гришу, плещущегося в своей лохани, совершенно голого и белого как снег. Она ничуть не возражала против мужниных объятий на расстоянии вытянутой руки от ребенка, спящего или притворяющегося спящим, лишь бы царила тьма; скромности требовало только ее зрение. Большинство нефтяников вокруг были мусульманами, и их женщин нельзя было увидеть иначе, чем закутанными в черное. Сама Тамар, выросшая в грузинской вере и не носившая покрывала, стыдилась своей принадлежности к меньшинству женщин, показывающему посторонним открытое лицо. Гриша частенько посмеивался над ее скромностью, и мальчик, еще не понимая, о чем идет речь, принимал его сторону. Он чувствовал, что его маме почему-то нравится, когда они подтрунивают над ней; так он начал проявлять свою любовь к ней.

Наплескавшись вволю, Гриша обычно уходил на собрание; иногда же, когда малярия вынуждала его остаться в постели, его навещали товарищи. Они были честными и добрыми, как сам Гриша; они были ласковы с Федей, хотя и обходились без сюсюканья, и разговаривали с ним, как с взрослым. Один из них был врачом с бородой, другой — адвокатом в пенсне, третий, с двойным подбородком, — певцом из Бакинского оперного театра, остальные — рабочими с приисков. Федя всегда мечтал, чтобы Гриша слег с малярией, и чтобы к нему пришли эти люди, расселись на ковриках и, беседуя, наполнили комнату синими клубами махорочного дыма. Сам он никогда не болел ни малярией, ни золотухой, от которой у большинства детишек Черного города глаза слезились, как у хворых щенят. Кроме того, у них были непропорционально большие головы и раздутые животы, под которыми подгибались их и без того кривые ножки, отчего походка делалась весьма шаткой. Федя, отличавшийся крепким здоровьем, относился к ним покровительственно, они же, как более слабые, признавали его верховенство. Однако отец говорил, что скоро все изменится, и все дети станут такими же сильными и здоровенькими, как Федя. Такая перспектива вызывала у Феди некоторые опасения, однако их перевешивало любопытство и нетерпение, когда же грянут великие перемены, о которых без устали рассуждал его отец и остальные мужчины, хотя ему самому не разрешалось заговаривать об этом вне стен родного дома. Он хранил тайну, как трудно это порой ни было, ибо знал, что, стоит ему проговориться — и эти люди никогда больше к ним не вернутся, а его папу заберут солдаты. Однако таинственность делала неминуемые перемены еще более загадочными и желанными. По утрам, едва проснувшись, он первым делом подбегал к окну, чтобы проверить, не стряслись ли уже эти самые перемены, так как не сомневался, что с их приходом изменится буквально все: небо из серого станет красным, домишки из обмазанных грязью камней превратятся в мраморные дворцы, такие же прохладные на ощупь, как мамина щека; самый воздух будет благоухать, как букет беленьких цветов, которые отец, сойдя как-то раз с ума и сам стыдясь этого, принес однажды домой, и которые заставили мать плакать от счастья, смешанного с расстройством из-за такого непозволительного мотовства.

Однако перемен не происходило. Черный снег от нефтяных вышек и огромных труб нефтеперегонных заводов падал на город с серого неба день и ночь, так что даже пыль на узких крутых улочках была черной, черной была и слюна больных, и жидкость, сочащаяся из детских носов. Позади Черного города лежал Белый город, но и он был черен. Вокруг широким кольцом располагались нефтяные поля. Каждое носило прекрасное название: Сурахани, Балахани, Биби Айбат; Федин отец сказал однажды, что если бы его послали туда с завязанными глазами, он отличил бы каждое месторождение по запаху, подобно тому, как кавказские виноградари умеют по запаху определить, из какой лозы выжато вино. Нефтяные поля образовывали мрачную чащу, деревья в которой заменяли буровые вышки, а кустарник и лианы — переплетение труб; вместо зеленого мха, ноги в этой чаще тонули в топкой глине, а вместо шепота ручейков, ухо ловило бульканье грязевых вулканов и шипение газа, вырывающегося сквозь растрескавшуюся землю. Вблизи вышки приобретали индивидуальность: одни из них были сколочены из дерева, другие свинчены из металла, одни напоминали скелеты, другие были целиком укрыты щитами; над свежими, кровоточащими ранами в земле вздымались новенькие стройные башни, над старыми зарубцевавшимися шрамами готовились рухнуть, чтобы быть перемолотыми безжалостным временем, старые, заброшенные чудовища.

В душные летние месяцы город тонул в клубах едкого дыма. По ночам раздавались свистки и гудки танкеров, отходящих в Персию и Туркестан. Путь им освещал луч света с маяка, прозванного Девичьей башней, в котором когда-то держал в заточении своих возлюбленных безумный хан. Кили танкеров задевали на дне крыши домов и шпили минаретов, проглоченных Каспием много веков назад.

Все это перемешалось в Фединой головке с пришествием Великой Перемены. Кое-кто из детей лепетал что-то о старике, восседающем на троне высоко-высоко, над нефтяными вышками, в клубах дыма, и высматривающем мальчишек, ворующих яблоки на базаре, чтобы сурово покарать их. Федя знал от отца, что это суеверие, изобретенное людьми, называемыми капиталистами, которые насылали на несчастных малярию, золотуху, нищету и отвратительные запахи. Всю эту гадость они напридумывали для того, чтобы предотвратить наступление Великой Перемены. И все-таки ничто не в силах помешать ее воцарению; когда же это произойдет, из глубин Каспия восстанет утонувший город, с маяка спустятся, танцуя, прекрасные жены безумного хана, а на улицах и в домах будет пахнуть только настоящими, белыми снежинками.

Он никогда не расставался с этой верой. Он понял позднее, что изменения происходят постепенно, что они не упадут с неба, что их приходу должны помочь человеческие свершения, в том числе и его; что для достижения конечной цели человеку предстоит пережить немало заблуждений и время от времени даже терять эту цель из виду. Когда Гриша был убит, а Тамар вскоре после этого умерла, идея перемен слилась с идеей мести. Но одновременно вера в Великую Перемену осталась путеводной звездой всех его мыслей, мечтаний и поступков; она была корнем, источником, выбивающимся из неподвластных взгляду глубин, подобных тем, что исторгают дымящиеся фонтаны среди чудовищных буровых вышек.



Феде было пять лет, когда зимним вечером адвокат в пенсне на носу ворвался к ним так стремительно, что едва не перекувырнулся, и, швырнув шапку на земляной пол, вместо того, чтобы аккуратно повесить ее на гвоздик, закричал хриплым, срывающимся голосом:

— Началось! Началось! В Пе-тер-бур-ге!

Федя сразу понял, что именно началось. Он поскакал к окну на одной ноге (он дал себе клятву, что, когда начнется, он пропрыгает на одной ноге весь день), чтобы посмотреть, успело ли небо окраситься в красный цвет. Небо оставалось серым, зато скоро в комнате стали происходить невероятные события. Гриша, всего минуту назад лежавший на полу с лязгающими от лихорадки зубами, бросился адвокату на шею, после чего оба принялись целовать друг друга, вопя, как дети. Еще через минуту они прыгали по комнате и плясали так, словно совсем рехнулись. Вскоре вбежал бородатый доктор и, не потрудившись затворить за собой дверь, врезался в Федину мать, как раз собиравшуюся выбросить за дверь пустую бутылку, и они тоже начали целоваться, что было тем более невероятно, ибо мать всегда разговаривала с другими мужчинами, потупив взор, если разговаривала вообще, так как происходило это крайне редко.

С этого момента все смешалось. Комната заполнилась людьми, говорившими хором и со страшной силой хлопавшими один другого по плечам, так что матери пришлось сходить за новой бутылкой, потом еще за одной, после чего объявился оперный тенор с миской, полной икры, имевшей горький и вообще неприятный вкус, и Федю заставили сидеть у него на плечах и тянуть его за бороду, что, кстати, ему всегда хотелось сделать. Тенор ушел и скоро вернулся с бутылками, пробки от которых вонзались в потолок, как пули, и коробкой рахат-лукума для Феди. Потом его принудили хлебнуть стакан жидкости из бутылки с пузырьками, и тут-то уж перемены начались всерьез: знакомая комната стала казаться новой, странной и очень красивой; все цвета стали яркими и мерцающими; небо за окном раздвинулось до необъятных размеров, луна и звезды грозили его ослепить; он чувствовал радость, которую скоро стало трудно вынести, поэтому он запрыгал на одной ножке по комнате и прыгал до тех пор, пока стены не заколебались, в его ушах не загремел оглушительный гром и его желудок не сжался в страшной конвульсии и не выбросил наружу то, что только что было причиной счастья. После этого он почувствовал себя покойно и не захотел иметь ничего общего с прочими людьми, даже с матерью, пытавшейся его убаюкать, — она улыбалась ему словно бы издалека, и он с трудом различал ее овальное лицо в обрамлении черных кос и улыбку, которую делала еще более ласковой дырочка в том месте, где был сломан передний зуб.

На следующее утро он проснулся, чувствуя себя больным; и с этого дня на протяжении нескольких лет, пока они с дедушкой Арином не отправились в Москву, события представлялись ему запутанными и совершенно непонятными. Перемена началась, но в другом городе, очень далеко, и к ним она приближалась медленно, так же медленно, как тень от минарета, поднимающегося за их домом, путешествует нескончаемым днем по пыльной улице… Прошла неделя, а может, и целый год, прежде чем она добралась до Баку. Это было все, что он смог уяснить; события же, разворачивающиеся вокруг, он был не в силах понять, хотя Гриша, разговаривавший с ним, как с взрослым, старался их ему объяснить. Лишь много лет спустя хаос тех двух лет осел и рассортировался в его голове: обозначилась череда войн, правительств, казней и иноземных захватчиков. Подобно стенам в комнате в тот вечер, когда он впервые попробовал спиртного, люди и армии к югу от Кавказских гор плясали и кружились в смертоносном вихре. Сначала была провозглашена Федеративная Республика Закавказья, затем поднялись татары, провозгласившие Независимую мусульманскую Республику, затем русские и армяне сражались против мусульман, потом, не успев что-либо всерьез изменить, недолго правило эфемерное Революционное правительство, свергнутое Центральной Кавказской Директорией; потом была британская оккупация, после нее — турецкая, а в промежутке — еще одна небольшая война с Арменией… Каждая смена режима ознаменовывалась арестом и казнью прежних правителей, еще вчера олицетворявших Закон и Власть. Гриша пал жертвой одного из таких мгновенных пересмотров отношения к законности. Он был схвачен британскими оккупационными войсками после падения первого Бакинского Совета, перевезен вместе со своими товарищами, среди которых были бородатый доктор и адвокат в пенсне, на другую сторону Каспия, загнан в каракумскую пустыню, а там расстрелян и зарыт в горячий песок. Из всех частых посетителей их комнаты одному лишь оперному певцу удалось перекраситься и избежать гибели: после освобождения Баку Революционной армией он стал видным сановником и был расстрелян много позже, во время большой чистки в 1938 году.

Гриша скрывался в подполье, но на него донесли, и солдаты притащили его обратно домой, так как собирались искать оружие и золото. Солдаты были пьяны; Федя, которому тогда было шесть лет, проснулся, когда они вломились в дом, ведя его отца на веревке, как козла; веревка тянулась от его рук, связанных за спиной. Он стоял, выпрямившись, посреди комнаты и улыбался Феде почти как обычно, пытаясь создать впечатление, что держит руки за спиной по собственной воле. Но Федя сразу все понял; он натянул брюки прямо на ночную рубашку, влез в башмаки и загородил мать, защищая ее и держа за руку, чтобы успокоить. С обритой головой, круглой, как бильярдный шар, веснушчатым лицом и светлыми, чуть раскосыми глазами он выглядел точной копией своего отца. Гриша одобрительно кивнул; с его лица сошла улыбка, теперь его зеленые глаза смотрели прямо в зеленые глаза сына, неся послание, которое мальчик не должен был забыть никогда. И он не забыл. В этом послании была ненависть, жестокость и месть; еще в нем говорилось о любви и непоколебимой уверенности в Великой Перемене и о детской вере в чудеса и счастье, которые придут вместе с ней. Солдаты обшарили всю комнату, хотя там негде было шарить и нечего искать: их взору предстало несколько циновок, половиков и полка с кастрюлями и книгами. Но солдаты были пьяны, и в их головы втемяшилась мысль о спрятанном золоте. Поэтому они стали колотить Гришу, чтобы он выдал им тайник. При первом же обрушившемся на него ударе Гриша тряхнул головой, как боксер в нокауте, и спокойно проговорил: — Выведите меня наружу. Не надо при сыне.

Это были его последние слова, и единственный раз, когда он упомянул о сыне. Слова эти как-то подействовали на солдат, у которых тоже, наверное, были сыновья. Они попинали его по коленям и в пах, но без особого рвения, Гриша стоял, широко расставив ноги, не выказывая ни боли, ни ярости; он всегда обращался с Федей, как с взрослым, и призыв в его глазах был адресован взрослому, Один из солдат, выругавшись и крикнув что-то о золоте, ударил его в челюсть прикладом винтовки. На этот раз Гриша упал; но падал он медленно и осторожно: сперва на колени, потом, после последнего, твердого взгляда, предназначенного сыну, его глаза закрылись, и обмякшее тело распласталось на полу. Солдаты постояли немного, не зная, что делать дальше, а потом выволокли его за дверь на веревке. Гришина голова болталась на плечах; казалось, что он мирно дремлет.

На следующий день у Фединой мамы случился выкидыш. За ней вызвалась присмотреть старая татарка в черной парандже, Федю же приютило соседское семейство, имевшее шестерых детей и не возражавшее против седьмого. Все дети спали вповалку на земляном полу. Феде досталось местечко под боком у двенадцатилетней девочки, обучившей его любовным играм, которые он счел не менее приятным занятием, чем сосание рахат-лукума. То ли на вторую, то ли на третью ночь его подняли и отвели к матери, умирающей от заражения крови. Она не узнала его и выглядела до того изменившейся и уродливой, лицо ее было до того серым и исхудавшим, что он был скорее напуган, чем потрясен. Понукаемый татаркой, он поцеловал ее влажный лоб, после чего его снова отвели к соседям, где подружка обвила его руками, испытывая одновременно страсть и жалость. Он уснул, прижавшись к ней, чувствуя тепло и уют. На следующий день Тамар скончалась; ее жизнь до мелочей повторила жизнь ее матери, которую тоже звали Тамар и которая тоже умерла от родильной горячки, подобно бесчисленным Тамар, ушедшим до нее.

Судьба Феди тоже сложилась, как типичная судьба пролетарского ребенка этих широт в годы революции и гражданской войны. Правда, ему повезло больше, чем другим бездомным и беспризорным детям, разбросанным Великой Переменой по всему континенту, подобно тому, как грязевые вулканы усеивают нефтяное поле своими пузырящимися выбросами. Он не стал сифилитиком, воровал лишь от случая к случаю и имел подружку, которая любила и нянчила его. Спустя несколько месяцев его спас дедушка Арин, которому удалось сбыть мастерскую с рук как раз перед тем, как Армения напала на Грузию, и тифлисские грузины стали убивать армян на базаре. Арин приехал, чтобы забрать внука и бежать с ним на север; как оказалось, Кавказ лежал слишком недалеко от Урфы, и воспоминания об Урфе снова мучили его. Злоба, алчность и попросту глупость непобежденных обезьян поглотила и вторую его семью; Федя был единственным, кто выжил, из всех тех, кому дали жизнь его обильные чресла. Он решил забрать его с собой в сказочную землю, впервые заставившую обезьян отступить. До этого он видел Федю всего один раз, когда тот еще был грудным младенцем, и сейчас был приятно удивлен ярким сходством между ним и его отцом. В нем не было ничего ни от армянских предков, ни от грузинского дедушки Нико; Азия полностью покинула его кровеносные сосуды, подобно тому, как ее не было и в венах Гришиных прародителей, если не считать слегка раскосых глаз — наследия давней примеси татарской крови.

Федя немедленно привязался к высокому старику с гордой осанкой, махорочным запахом и пронзительными близко посажеными глазами под нависшими белыми бровями; если бы не огромные ноги и мозолистые руки сапожника, Арин походил бы на аристократа. Они двинулись в долгий путь к столице, предвкушая захватывающее приключение; Федя даже забыл проститься со своей ночной подругой. Подобно деду и в отличие от матери он мог страстно любить, но забывал быстро и навсегда; он был наделен ценным даром почти автоматически выбрасывать из памяти все свои потери. Даже последнюю сцену прощания с отцом он помнил теперь довольно смутно: это было воспоминание не для каждого дня, слишком тяжелое, чтобы плавать на поверхности его мыслей. Достаточно было уверенности, что в момент, когда он, не мигая, встретил отцовский взгляд и понял все, что тот хотел ему сказать, он дал зарок, перед строгостью которого меркли обеты любого монашеского ордена.

Путешествие длилось несколько месяцев. Они двигались во влекомых быками повозках, в поездах, пешком, на крышах вагонов, набитых солдатами. Они несколько раз пересекали линии фронтов. У них не было никаких документов; на вопрос, куда они идут и с какой целью, Арин неизменно отвечал: «Я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук». Раз или два их принимали за шпионов, и солдаты угрожали Арину, что расстреляют или повесят его; но он притворялся слабоумным и только повторял свое «я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук», пока начальник — иногда офицер, иногда комиссар, — пораженный достоинством старика и не желающий обременять себя ребенком, — не приказывал им оставить бродяг в покое. Солдаты, как правило, делились с ними сдой или, по крайней мере, давали в дорогу хлеба. Иногда предлагали и мелочь, но Арин отказывался от денег. Федю редко посещал испуг, а по мере продвижения в глубь территории, занятой революционными армиями, он и вовсе забыл о всяком страхе и просил еду и приют, словно никто и не подумает ему отказать: ведь он был среди товарищей отца! Однажды они предстали перед комиссаром высокого ранга, говорившим так же спокойно, прямо и просто, как люди, наведывавшиеся к ним в Баку. Он задал Арину несколько вопросов, но тот все твердил свою заветную тираду. Тогда комиссар повернулся к Феде и сказал ему, словно они были закадычными друзьями:

— Скажи своему деду, чтобы он прекратил дурачиться. Федя без малейшего колебания ответил:

— Если бы он не дурачился, нас бы давно убили, как… Так что он привык.

— Убили как кого? — поинтересовался комиссар. Федя поднял на него глаза, помялся и сурово произнес:

— Как моего отца.

— Где убили твоего отца?

— В Баку, в Черном городе.

— Как его звали?

Федя ответил. Комиссар посмотрел на него с любопытством.

— Назови имена друзей своего отца.

Федя тем же суровым, твердым голосом назвал имена адвоката, врача и оперного певца.

— Так ты и впрямь сын Григория Никитина? — воскликнул комиссар.

Федя, сочтя этот вопрос излишним, промолчал.

— Он сирота, а я старый человек из Урфы… — завел было свое Арин, не будучи уверен, чем все это кончится.

Комиссар пристально взглянул на Федю. Федя смотрел на него набычившись, и комиссар не смог побороть улыбку. › — Ты знаешь, что твой отец был великим героем революции и что его имя войдет в историю?

— Нет, — ответил Федя, — он был мастером на нефтяных приисках Нобеля в Баку.

Они приехали в Москву весной 1920 года, когда Феде было восемь лет.

V Шабаш ведьм

Узнав о том, что ей звонил Жюльен Делаттр, Хайди, не мешкая, взялась за телефон. Прошлой ночью у нее не было желания снова видеться с ним или с кем-то еще из триумвирата. Сегодня же она не могла отвергнуть приглашения, особенно исходившего от нового знакомого. Она подчинялась предвкушению неожиданного и боязни упустить что-то настоящее; она металась по вечеринкам и приемам, подобно тому, как неизлечимый больной попадает в замкнутый круг шарлатанов.

Жюльен пробормотал нечто, отдаленно напоминающее извинение за вчерашнее, после чего осведомился, может ли он пригласить ее на ужин, а потом — «в одно очень»абавное местечко». Он обращался к ней по-английски, как и прошлой ночью в такси, и его тщательное произношение снова напомнило ей говорок сестры Бутийо.

— Что за забавное местечко? — предусмотрительно спросила она.

— О, что-то вроде шабаша ведьм; очень необычно.

— Сомнительные ночные клубы уже стоят у меня поперек горла.

— Ночные клубы? Нет, дорогая моя, я предлагаю вам посетить митинг за мир и прогресс.

Она отметила про себя, что «дорогая моя» звучит несколько преждевременно, но, отнеся это на счет его французской крови, не стала возражать. Они прекрасно поужинали в ресторане, который выглядел весьма дешевым заведением, но на поверку оказался достаточно дорогим. Публика состояла из тучных пар буржуа средних лет, которые тоже выглядели бедняками, но сорили деньгами напропалую. За соседним столиком одна такая пара с суровой сосредоточенностью поглощала пищу. Муж выглядел, как преуспевающий мясник в воскресном облачении, однако жемчужная булавка в галстуке и золотые запонки заставляли предположить, что перед ними — мелкий промышленник или, по крайней мере, адвокат. Он заткнул салфетку за воротник и, поедая одно за другим три блюда, не обмолвился с супругой ни единым словом. Супруга тоже была в черном; ее неправдоподобно-огромные груди вздымались вверх, подпираемые корсетом, подобно готовым взмыть в воздух воздушным шарам; ей не стоило бы никакого труда опереться о них подбородком. Лица обоих потемнели от натуги; женщина то и дело вытирала мокрые губы салфеткой, а мужчина издавал свистящие звуки, расправляясь с застрявшими между зубами кусочками пищи; больше никаких звуков от их стола не доносилось.

— Взгляните на них, — сказал Жюльен с подрагивающим от нервного тика глазом. — Вот она, наша буржуазия, становой хребет Франции, истинный, самый что ни на есть средний класс. В свое время их величали «третьим сословием», их предки штурмовали Бастилию, они подарили миру Права Человека и возвестили об эре Либерализма. Все это случилось всего полтора века назад, минуло только пять поколений; готов поспорить, что прапрадедушка вот этого персонажа колотил в барабан в битве при Валми. И посмотрите на них сейчас — не напоминают ли они вам несчастных спутников Одиссея, превращенных в свиней, после поглощения каши из ячменной муки и желтого меда на острове Эя?

Мужчина с заткнутой за ворот салфеткой подобрал остатки соуса куском хлеба, сделал добрый глоток вина, утерся и принялся цыкать зубом, дожидаясь десерта. Впервые за полчаса его жена открыла рот.

— Здесь жарко, — заявила она.

Муж ничего не ответил; засунув в рот большой и указательный пальцы, он извлек оттуда кусочек мяса, застрявший между зубами, посмотрел на него и вытер пальцы о салфетку.

— У нас в школе не изучали греческого, — сказала Хайди. — Что случилось с соратниками Одиссея?

— Он спас их, прибегнув к колдовству и одолев Цирцею при помощи меча. Иными словами, он произвел революцию, дабы вернуть своим спутникам человеческое обличье. Видимо, это единственная революция, которой удалось достичь такой цели. Но, по правде говоря, он ме обошелся без содействия богов, так что ему не было нужды писать хвалебные оды в адрес ЧК. Он выпутался из этой истории живым и невредимым.

Жюльен, как обычно, сидел, повернувшись к ней неповрежденной стороной своего лица. Хайди так и подмывало сказать ему, что он напрасно постоянно помнит о шраме, которого она уже не замечает, но он казался таким напряженным и ироничным, что у нее не хватило смелости. Вместо этого она спросила:

— Что же послужило первым толчком для вас — для нашей «Одиссеи»?

Жюльен опорожнил рюмку и закурил.

— Я впервые заметил, что люди теряют человеческий облик, на похоронах бабки. Это походило на волшебство. Только что я был нормальным тринадцатилетним мальчишкой, затерявшимся на краю длинного поминального стола. В следующее же мгновение все дядья, тетушки и двоюродная родня с обеих сторон внезапно утратили свой обычный вид и превратились в странных существ с горящими лицами, свинячьими глазками, булькающими и визгливыми голосами. Это продолжалось недолго, но то же повторялось потом еще и еще по разным поводам…

Он умолк с прилипшей к верхней губе сигаретой, и Хайди пришло в голову, что Жюльен никогда не был «нормальным тринадцатилетним мальчишкой». Он был расколот и ущемлен задолго до того, как стал хромать, а его щеку украсил шрам. Его грубая, довольно вульгарная манера говорить была жалкой, совершенно прозрачной завесой, неспособной скрыть его ранимость; он был одним из тех, кто предназначен самой судьбой для участи мишеней, в которые летят камни и вонзаются стрелы. Такой же была и она. Поэтому с Жюльеном она чувствовала себя, как дома, и именно поэтому она никогда не ляжет с Жюльеном в постель: это было бы просто кровосмесительством. Но Жюльен, конечно, вообразит, что все дело в его хромоте и шраме…

Зажмурив один глаз и прицелившись в нее зажатой в углу рта потухшей сигаретой, Жюльен продолжал:

— Вся суть в том, что моя бабушка умерла гротескной смертью, прожив гротескную жизнь, и все, включая меня, знали об этом, но притворялись, что ничего не знают. Моя семейка происходит из Ландов — благочестивого, помешанного на традициях уголка к югу от Бордо, где женщинам удается приканчивать мужей мышьяком и выходить сухими из воды чаще, чем где-либо еще в целом свете. Моя бабка была одной из богатейших и жаднейших женщин в округе. Ей принадлежало много акров знаменитых виноградников и гончарная мастерская. Работники этой мастерской — мужчины, женщины, дети — спали в битком набитых бараках, как и было принято в те времена. В бараке имелось одно хитроумное изобретение, предложенное лично ею, — ряд деревяшек, заменявших подушки, соединенных системой тросов и блоков со шнуром, висевшим над бабкиной кроватью. Каждое утро ровно в четыре тридцать она дергала за этот шнур, и все сони в бараке оказывались на полу… Вы мне не верите? Тогда прочтите главу о детском труде в «Капитале» или «Условия жизни рабочего класса в Англии» Энгельса. Конечно, они пишут об условиях, существовавших в начале XIX века. Но Франция всегда тащилась на несколько десятилетий поищи, а моя бабка, как я сказал, умерла девяностолетней. Он зажег новую сигарету и улыбнулся ей нормальной стороной лица.

— Мой отец был самым молодым из семи ее сыновей. В двадцать два года он тайно обручился с моей матерью, но бабка воспротивилась браку, потому что наша семья занималась виноградарством, а семья матери выращивала пшеницу, что считалось в Ландах делом недостойным. На протяжении четырнадцати лет старухе удавалось предотвращать этот брак угрозами оставить отца без копейки. В тридцать три года мать вступила в права наследования, и только тогда чувствам удалось одержать победу над деньгами. Но бабка так до самой г мерти и не обмолвилась с ней словечком…

На улице раздались выкрики мальчишек, зычно призывавших приобретать последний специальный выпуск вечерней газеты. Мужчина за соседним столом угрюмо потребовал счет.

— Вы еще не поведали мне, как умерла ваша премилая бабуся, — напомнила Хайди.

— Крыша ее дома нуждалась в ремонте, — сказал Жюльен. — Когда кровельщик прислал счет, она решила, что он хочет ее обдурить, и, потребовав приставить лестницу, сама полезла наверх, чтобы проверить, сколько заменено черепиц. Добравшись до верхней ступеньки, она свалилась вниз и сломала себе шею, заставив всех вздохнуть с облегчением. — Он помолчал. — Быть может, она представляла собой крайний случай, но оттого не менее типичный. Если бы вам пришлось заглянуть в прошлое полногрудой дамы за вашей спиной, вы насчитали бы там немало схожих историй. Я никогда не забуду жарких июньских дней 1940 года, когда сотни тысяч семей высыпали на дороги, спасаясь от наступающих немцев, и наши честные крестьяне, провожая потоки беженцев, предлагали им водички по франку за стакан… Алчность, стяжательство и эгоизм превратили половину этой страны в свиней, хотя лицемеры уверяют, что это все еще люди. Ничего удивительного, что другая половина хотела бы повтыкать в них ножи и отправить на мясо. Не надо удивляться и тому, что отпрыск респектабельных буржуа пишет оды ЧК. Мое поколение обратилось к Марксу, подобно страдальцу, глотающему горькие пилюли, чтобы побороть тошноту.

В зале появился разносчик газет и закружил между столами. Большинство мирных гурманов, приобретя газету, бросали взгляд на густо набранные заголовки на первой странице, вздыхали и с удвоенным энтузиазмом возвращались к тарелке. Обслуживающие их официанты заглядывали в газету через плечо клиента, и выражение их лиц делалось собранным и непроницаемым. В ресторане воцарилась скорбная тишина, как будто рядом находился покойник. Хозяйка за прилавком вытерла глаза платочком и принялась вертеть ручку настройки радиоприемника в поисках передачи новостей, но супруг строго велел ей прекратить это занятие и опрокинул полстакана вина с гримасой отвращения на лице. Жюльен скупил все газеты и принялся изучать их с полузакрытыми глазами, не выпуская изо рта сигарету.

— Что там написано? — не вытерпела Хайди.

— Еще один кризис, — отозвался Жюльен. — Кажется, Свободное Содружество собралось проглотить очередного кролика. Ваше правительство объявило о своих особых симпатиях именно к этому кролику, а также о том, что не может больше переносить запаха кроличьего рагу… Почему вы так по-традиционному растроены? Вы тоже втайне должны желать, чтобы все это кончилось раз и навсегда. Все мы испытываем ностальгию по Апокалипсису…

— Люди за соседним столом не испытывают ничего похожего, — возразила Хайди.

— О, нет! В противном случае они бы прекратили безмятежно жевать. Не надо недооценивать хитрости, присущей стремлению к смерти: у Танатоса не меньше личин, нежели у Эроса… Нам пора на шабаш ведьм!

Они взяли такси и поехали на велодром — огромный крытый стадион, построенный для велосипедных гонок, но используемый теперь, в основном, для массовых политических мероприятий. По мере приближения к нему вид улиц постепенно менялся. На стратегических перекрестках стояли вереницы полицейских фургонов, у кафе собирались небольшие толпы спорящих, и, несмотря на поздний час, в сторону велодрома текла непрерывная река людей — и все это в то время, когда на других перекрестках народ продолжал, не ведая усталости, отплясывать под звуки аккордеонов и радиоприемников, празднуя День Бастилии. Как ни странно, лица танцующих — в основном, продавщиц, влекомых продавцами, а также некоторого количества пожилых пар — выражали строгую решимость, тогда как в толпе, стекающейся на митинг, сияли незамутненные, полные ожидания лица.

Чем меньшее расстояние отделяло их от места назначения, тем выше поднималась температура уличной толпы. Завернув за угол, они увидели на тротуаре драку. Один из двух дерущихся упал; несколько прохожих присоединились к победителю и принялись пинать поверженного. Хайди побледнела, Жюльен велел водителю притормозить, но тот только увеличил скорость. Жюльен попытался открыть дверцу и выпрыгнуть на ходу, однако водитель, дотянувшись до дверной ручки, не дал ему этого сделать и сильнее надавил на газ, отчаянно гудя. Обогнув еще один угол, они увидели группку полицейских, болтающих рядом с общественным туалетом. Водитель подъехал к ним.

— Там драка, — бросил он безразлично.

— Где? — спросил один из полицейских.

— За углом, на бульваре.

— Пусть разобьют себе головы. А ты знай, крути баранку, — последовал ответ.

Водитель пожал плечами и снова тронулся. Хайди хотела было опустить стекло и вступить с полицейскими в спор, но Жюльен схватил ее за руку и зажал ей рот.

Когда они отъехали ярдов на сто, он отпустил ее.

— Вы трус! — выговорила она, задыхаясь. Ее рот был полон горького табачного привкуса от его ладони. Он с иронией посмотрел на нее.

— Если бы вы затеяли спор с полицейскими, они забрали бы вас в комиссариат, записали там даты рождения всех ваших бабушек и дедушек и отпустили часа через два-три с вежливыми извинениями. Все это ничуть не помогло бы нашему приятелю в канаве, вы же пропустили бы шабаш ведьм.

Он понюхал отпечаток ее помады у себя на ладони и стер его. Хайди вспомнилась струйка крови, стекавшая из Фединого носа; в последние сутки ей было начертано судьбой вступать с мужчинами в необычный физический контакт.

Чуть дальше улица оказалась забита машинами. Люди выстроились в несколько длинных очередей к воротам велодрома. Когда Жюльен расплачивался с водителем, тот сказал ему:

— На вашем месте я бы лучше повез юную даму в кино.

— Друг мой, — ответил Жюльен, — вы старомодны. Ничто так не возбуждает женщину, как картина массового безумства.

— Что ж, вам виднее, — сказал шофер. — Век живи, век учись.

Они прошли мимо очередей, Жюльен помахал оранжевыми журналистскими пропусками, и они оказались у главного входа. Фасад здания охранялся цепью полицейских, за спинами которых помещалось десятка два людей с плакатами на груди и на спине. Пикетчики невозмутимо прохаживались взад-вперед, освистываемые толпой по ту сторону полицейского кордона. Среди них был Борис; изможденный и поникший, он стоял, прислонившись к стене, и поглядывал на толпу с утомленным осуждением. На его груди красовался безвкусный плакат с изображением коленопреклоненного человека со связанными за спиной руками, над которым возвышался некто в форме, стреляющий ему в затылок из револьвера. Ниже шла надпись: «Вот что они сделали с моей страной. Если вы хотите, чтобы и ваша страна разделила эту судьбу, присоединяйтесь к митингу».

Проходя мимо, Жюльен помахал ему рукой и получил в ответ пожелание хорошо провести время. Люди, протискивающиеся одновременно с ними в двери, посмотрели на них с враждебностью, и у Хайди по спине пробежал холодок — не то что страх, просто неожиданное эхо безотчетного ужаса, обуявшего ее в дни, последовавшие за исключением из монастыря. Она схватила Жюльена за руку и прижалась к нему потеснее. Он, словно ничего не замечая, продолжал тащить ее сквозь толпу. Сейчас, с неизменной сигаретой, намертво прилипшей к губе, он больше, чем когда-либо, напоминал сутенера с Монмартра — что, по разумению Хайди, было в данный момент вполне к месту.

Они преодолели множество лестниц и вдоволь покружили по коридорам, повинуясь разноцветным стрелкам, пока, наконец, распахнувшаяся перед ними дверь, обитая чем-то мягким, не привела их на галерею, высоко взметнувшуюся над темным полукруглым залом. Вокруг них и под ними дышала и вибрировала пятидесятитысячная толпа, наполнившая гигантское помещение своим теплом и запахами. Несколько прожекторов освещали центральный помост; их лучи пронзали темноту над тысячами голов крест-накрест, как при выступлении цирковых гимнастов. Пробираясь к креслам, Хайди успела привыкнуть к полумраку и теперь различала лес голов, обращенных к помосту. Однако стоило и ей устремить взгляд в том же направлении, как толпа снова растворилась, став бесформенной и безликой массой.

Перед микрофоном стоял рослый, красивый американский негр, гневно обличавший бесчеловечное обращение с представителями его расы. Над его головой помещались огромные транспаранты, прославляющие преимущества мира, разоружения и демократии и клеймящие чуму империализма и милитаризма, а также провокационную сущность дьявольского Кроличьего государства. Позади трибуны оратора, на возвышении, сидели, осененные транспарантами, члены комитета, в том числе Федя Никитин вдвоем синем партийном костюме. Даже издалека можно было разглядеть его красивое лицо с рельефными челюстями и впалыми щеками.

— Вы знаете его? — спросила Хайди. Под гром ораторской речи, усиленной громкоговорителями, вполне можно было перейти от шепота к нормальному разговору вполголоса. Добрая половина аудитории именно этим и занималась, наполняя зал приглушенным ропотом.

— Негра? Кинозвезда с комплексом вины. Все кинозвезды превращаются в оголтелых революционеров; для восстановления душевного равновесия они льют патоку и мечтают о том, как отравятся синильной кислотой.

— Я имею в виду человека в синем костюме — третьего слева в президиуме.

— Никитин? А-а, кто-то по культуре в представительстве Содружества.

— Ваш друг Борис назвал его шпионом, — молвила Хайди, внезапно вспомнив слова Бориса, произнесенные у мсье Анатоля, которые раньше совсем вылетели у нее из головы.

Жюльен пожал плечами.

— Для Бориса любой человек оттуда — шпион.

— А кто остальные? Почему вы назвали это «шабашем ведьм»? Все происходит вполне цивилизованно.

— В том-то и дело. Большинство присутствующих не подозревают, что одержимы дьяволом. Возьмите крайнего слева — крупного растрепанного мужчину, который как будто дремлет. Это профессор Эдварде — лорд Эдварде, физик. Он также чемпион по поднятию тяжестей среди любителей и эксцентрик; друзья называют его «Геркулес-расщепитель атомов». Англичане обожают своих чудаков и часто принимают эксцентричность за гениальность, хотя в свое время Эдварде и впрямь был отличным физиком. Вот только и в пятьдесят пять никак не может расстаться с ролью проказника. Он присоединился к Движению тридцать лет назад по той простой причине, что, будучи английским аристократом, не мог придумать ничего более пакостного. Постепенно был околдован и он…

И действительно, в молодые годы лорд Эдварде внес оригинальный вклад в теорию Леметра о расширяющейся Вселенной. Но вскоре после этого Центральный комитет Содружества постановил, что Вселенная не расширяется, и что вся эта теория — порождение буржуазных ученых, оправдывающее стремление империалистов захватывать все новые рынки. «Гиены экспансионистской космологии» были подвергнуты решительной чистке, и Эдвардс, хотя и жил себе мирно в Англии, ничего не опасаясь, поспешил выпустить книжку, в которой доказывал, что Вселенная пребывает в состоянии мирного равновесия и вовсе не намерена расширяться. После Второй мировой войны, когда Содружество стало подчинять себе соседние республики и продвигать свои границы на Восток и на Запад, Центральный комитет пришел к заключению, что Вселенная все-таки расширяется, и что теория статичности Вселенной является измышлением буржуазной науки, отражающим застой и загнивание капиталистической экономики. После того как двадцать миллионов колхозников и заводских рабочих разразились резолюциями, требуя предать смерти «гнилых паразитов», Эдвардс выступил с новой книжкой, провозглашающей, что вселенная-таки расширяется, всегда расширялась и будет расширяться ad infinitum [10].

Сейчас же профессор Эдварде мирно спал. Жюльен тронул Хайди за локоть:

— Посмотрите, что за невинная улыбка. Если вы скажите ему, что он околдован, он ответит, что вы сошли с ума, ибо в двадцатом веке не бывает колдовства…

Негр добрался до кульминации своего выступления. Его руки взлетели над головой, голос дрожал от волнения. Раздались женские всхлипывания. В это время кто-то из слушателей громко крикнул:

— Сколько?

Негр, не привыкший, чтобы его прерывали, наивно спросил:

— Сколько чего?

— Сколько негров линчевали в этом году? — прокричал тот же голос.

Публика нерешительно зашикала, не зная пока, кто этот невежа — друг или враг. Чернокожая звезда беспомощно оглянулась на председательствующего. Председательствующий, французский поэт средних лет с внешностью порочного херувима, поднялся и провозгласил:

— Дело не в количестве, а в варварстве, которым отмечены эти действия. Если бы всего один наш чернокожий брат за целый год становился жертвой, это все равно было бы несмываемым пятном на нашей цивилизации.

Аудитория разразилась аплодисментами, но все тот же голос пронзительно выкрикнул:

— А как насчет двух миллионов мордвин, высланных в этом году на соляные копи?

Это был недруг. Аудитория издала настолько единодушный и громоподобный рык, что он поглотил неистовые вопли смутьяна, выброшенного вон под градом тумаков. Геркулес очнулся от дремы, узрел потасовку, закатал правый рукав и с потешной гримасой показал врагу кулак. Гнев толпы сменился ликованием; по залу прокатилась волна теплого братского единения.

— C\'est un original, le camarade anglais [11], — произнес голос y Хайди над ухом.

Председательствующий повернулся к Эдвардсу и сказал с лукавой улыбкой:

— Нам нужны ваши мозги, профессор, а не ваши кулаки. Наши борцы за мир разберутся с провокаторами — и здесь, и повсюду…

Лорд Эдварде снова опустил рукав, демонстрируя разочарование. Ответом был смех и новые аплодисменты.

Следом за чернокожей кинозвездой на трибуну поднялся знаменитый французский философ профессор Понтье. При своем высоком росте он казался неуклюжим и неуверенным в себе. Выложив на пюпитр текст речи — толстую стопку листов, заставившую поежиться остальных ораторов в президиуме — он поправил очки и начал:

— Позвольте мне быть с вами предельно откровенным. Я — не член партии…

Он сделал паузу, и, ко всеобщему удивлению, председательствующий захлопал в ладоши, глядя прямо в зал. Публика нехотя присоединилась к нему. Профессор выглядел растроганным.

— Спасибо, — сказал он. — Ваше дружеское приветствие служит доказательством понимания и терпимости, всегда отличавших прогрессивное революционное движение.

— Что это значит? — спросила Хайди.

— Он профессор философии. Он может доказать все, во что верит, верит же он во все, что может доказать.

Понтье принялся развивать принципы неонигилизма — философии, которой он посвятил свою знаменитую книгу «Отрицание и позиция» и которая после Второй мировой войны стала предметом массового помешательства. Появились неонигилистские пьесы, неонигилистские ночные клубы и даже неонигилистские преступления — как, например, знаменитое дело Дюваля — драпировщика-дальтоника из Менилмонтана, перерезавшего горло жене и троим своим детям и давшего на вопрос о причине преступления классический ответ: «Почему бы и нет?» Это послужило сигналом для появления радикального крыла неонигилистов, назвавшегося «почемубынетистами» и основавшего альтернативный ночной клуб, где гвоздем программы было трио смазливых певичек со сценическим именем «Сестры Почему-бы-и-нет», на которых валом валили американские туристы. Профессор Понтье ужаснулся такому развитию событий: ведь он был искренним моралистом, диалектиком и верил в революционную миссию пролетариата — все это, как он без устали растолковывал в потоке книг и брошюр, было подлинной сутью неонигилистской философии.

Мигая в лучах прожекторов, Понтье упорно повествовал о своем отношении к мировому кризису ценностей. Его речь изобиловала запинками, однако в ней присутствовала несомненная искренность, подчеркиваемая резкими жестами, какими застенчивый человек обычно подкрепляет сильные чувства. Почти все, что он говорил, было замешано на отрицании. Он не является, как уже позволил себе напомнить, членом партии. Нет, наверное, нужды напоминать, что он, как гуманист, выступает против любых ограничений индивидуальной свободы. Однако это не означает, что революционный процесс, ведомый динамичной волей масс, должен подчиняться жестким требованиям законности. Он не считает, что Содружество Свободолюбивых Народов разрешило все проблемы и превратилось в земной рай. Но точно так же нельзя отрицать и того, что оно есть выражение поступательного движения Истории, нащупывающей пути к новым формам общества, откуда следует, что тот, кто противостоит прогрессу, встает на сторону реакции и торит дорогу к конфликтам и войнам — наихудшим преступлениям против человечности…

На этом месте Понтье, потерявший на войне единственного сына, не смог унять дрожания подбородка, потерял, видимо, место в тексте, перевернул страничку и заявил, дважды ударив кулаком по столу и опрокинув стакан с водой:

— Человек верен себе лишь тогда, когда перешагивает через ограничения, свойственные его природе.

Он прервался. Председательствующий зааплодировал и, не прекращая этого занятия, направился к трибуне, чтобы поднять стакан. Публика стала хаотично вторить ему, и оратор заговорил о том, что только в плановом обществе человек может преодолеть эти ограничения, осознанно принимая необходимые урезания своей свободы. Очень часто история осуществляет свои цели, отрицая собственное отрицание. Поэтому при некоторых обстоятельствах демократия может проявляться как самая настоящая диктатура, тогда как при других условиях диктатура может рядиться в одежды демократии. Следует также помнить, что отречение от национализма не означает проповеди космополитизма. Он высказывается за мировое правительство, но против любых ограничений национального суверенитета. Он клеймит позором произвольные аресты и заключения без суда, но признает за силами прогресса право беспощадно выкорчевывать адептов реакции. Он признает, что является выходцем из эпохи просвещения, не сомневающимся в том, что религия — опаснейшая отрава для народа, но славит Свободолюбивое Содружество за соблюдение религиозных прав всех рас и верований. Он причисляет себя к ярым поборникам всеобщего разоружения, но противится всякому вмешательству в процесс превращения прогрессивных стран в арсеналы мира. После еще нескольких вариаций на ту же тему он приветствовал победоносное наступление армий мира во многих уголках планеты, поблагодарил собравшихся за терпение, с каким они внимали его определенно еретическим соображениям, и пожелал им успеха в борьбе за дело Мира, Свободы и Прогресса.

Раздались продолжительные аплодисменты, и несколько членов комитета пожали руку Понтье, который скромно сгорбился и объяснил, что все, что он говорил, представляет собой всего лишь применение на практике неонигилистской методологии.

Председательствующий подошел к трибуне и объявил, что, прежде чем приглашать следующего оратора, он хочет сделать важное сообщение. Только что поступили добрые вести о том, что все транспортники Парижского региона объявили забастовку в знак солидарности со Свободолюбивым Содружеством, которому угрожают провокации Кроличьего государства. Он добавил, что питает надежду, что в столь знаменательный момент участники митинга пойдут на скромную жертву и разойдутся по домам пешком, так как идет забастовка; пока же им предлагается выслушать оставшихся ораторов. Он с удовольствием приглашает к микрофону мадемуазель Тиссье, члена исполнительного комитета Федерации прогрессивных школьных учителей и автора ставшего классикой трехтомника «Содружество Свободолюбивых Народов», недавно возвратившуюся из короткой поездки по этой стране.

Загрохотали бурные аплодисменты, не заглушившие, однако, шарканья ног, потянувшихся к дверям. Примерно треть аудитории направилась к выходу, сопровождаемая неодобрительным гомоном остальных двух третей. Мадемуазель Тиссье оказалась хрупкой женщиной с большими юными глазами на морщинистом лице; Хайди решила, что она вполне могла бы сойти за сестру-монахиню из монастырской школы. У нее была мягкая, обезоруживающая улыбка. Она подняла руку и сказала аудитории, продолжавшей шикать вслед уходившим, своим чистым, звонким голоском:

— Терпение, товарищи. Тем, кто уходит, наверное, долго добираться до дому.

— Наконец-то разумная женщина! — прокомментировала Хайди.

Дождавшись, пока зал утихомирится, мадемуазель начала свою речь. Она побывала в Свободолюбивом Содружестве уже в пятый раз. К сожалению, на этот раз она пробыла там недолго, причем впервые — в одиночестве… Люди сочувственно притихли. Намек был понятен всем: в прошлых поездках мадемуазель Тиссье сопровождал ее коллега Пьер Шарбон, соавтор той самой великой книги и спутник ее жизни, умерший пять месяцев назад. Это был тихий книжник, почти такой же мА ленький и хрупкий, как сама мадемуазель Тиссье; они были неразлучны, и их преданность друг другу, как и то, что они из принципиальных соображений отвергли брак и скромно прожили во грехе почти пятьдесят лет, превратилась в элемент революционного фольклора, являя утешительный контраст по сравнению с кровавой памятью о Дантоне, Бланки и Шарлотте Корде.

Да, продолжала мадемуазель Тиссье, она пробыла там меньше времени, чем собиралась, и немедленно объяснит, почему. Народ Свободолюбивого Содружества всецело осознает нависшую над ним серьезнейшую угрозу. Он знает, что могущественный и злокозненный чужеземный враг плетет заговор, мечтая ввергнуть мир в пучину новой войны. Знает он и о том, что шпионы и заговорщики день за днем пересекают границы, зачастую рядясь в друзей его дела; поэтому вполне естественно, что у него развилось здоровое недоверие ко всем иностранцам, независимо от их истинных намерений. Она поняла это, как только ступила на его землю, и осознала, что сейчас неблагоприятный момент для визита. Только недруг Содружества затаил бы обиду на правительство, принимающее необходимые меры предосторожности для защиты своего народа. Поэтому — после откровенного, товарищеского разговора с властями и в полном согласии с ними — она приняла решение сократить долгое путешествие, планировавшееся до этого, и ограничиться посещением столицы. Тем не менее ей удалось побывать на тракторном заводе и в нескольких детских садах и школах, так что она может заверить слушателей, что никогда еще, ни в одной стране на свете ей не доводилось видеть столь трудолюбивых людей и таких милых, обласканных детишек. Пусть поверят ее слову — тут в уголках ее рта снова заиграла ее юная, завораживающая улыбка, — что, вопреки сообщениям некоторых газет, она не видала, чтобы зловещая тайная полиция хватала людей, и чтобы по улицам ползли закованные в кандалы узники, горько шепчущие слова «Дубинушки»!

Мадемуазель Тиссье, не переставая улыбаться, дала залу насмеяться вволю и возобновила свой рассказ. При том, что сокращение поездки несколько разочаровало се, она все-таки испытала захватывающее приключение, которое она не променяла бы ни на что на свете. Хотите верьте, хотите нет, но ее арестовали как шпионку!… Она помолчала, тихонько посмеиваясь от нахлынувших воспоминаний, аудитория же покатилась со смеху. Нет, действительно, так все и было! Вот как это произошло. Будучи безнадежно рассеянной и бестолковой, она как-то раз, направляясь домой, оказалась отрезанной толпой на станции метро от своего гида, переводчика и ангела-хранителя, любезно предоставленного ей правительством. Так она оказалась одна, подобно заблудшей овечке, в толпе — и в какой толпе! Народ Свободолюбивого Содружества ведет себя на станциях метро совсем не так, как затхлые французские буржуа, — здесь они кричат, толкаются и лягаются, совсем как счастливые детишки, что служит признаком бьющего через край жизнелюбия и здоровья нации. Поэтому она потеряла сперва чемодан, потом шляпку, и, прежде чем успела сообразить, что с ней происходит, была опознана как иностранка и задержана двумя огромными, непреклонными и очень чистенькими офицерами полиции. Конечно, она пыталась объяснить, что к чему, но никто не мог перевести ее слов, а ее паспорт не произвел на них ни малейшего впечатления. Откровенно говоря, — тут тон мадемуазель Тиссье стал более серьезным — если бы ей посчастливилось родиться гражданкой Содружества, то и она не видела бы особых причин доверять человеку, размахивающему паспортом такой страны… Эти слова вызвали громкие аплодисменты, и мадемуазель Тиссье, снова перейдя к прежней шутливой манере, поведала аудитории о том, как ее привели в один полицейский участок, потом в другой и как в довершение всего она очутилась в огромной современнейшей Центральной тюрьме, где, несмотря на ее протесты, никто не обращал на нее внимания на протяжении трех дней. В конце концов ее пригласили в чистую, залитую светом комнату с электрическим вентилятором, где очень вежливый офицер в безупречной форме, прекрасно изъяснявшийся по-французски, посоветовал ей во всем сознаться, ибо властям все о ней известно и имеется достаточно доказательств того, что она шпионка.

Публику снова разобрал смех, и мадемуазель Тиссье поделилась воспоминаниями о том, как она пыталась объяснить, что ее, должно быть, с кем-то спутали, и как милый офицер рассердился на то, как бестолково она разговаривает, вследствие чего ее взяли в такой оборот, что она не знала больше, мальчик она или девочка, и готова была поверить, что и впрямь занимается шпионажем!

Тут-то, воскликнула мадемуазель Тиссье, и наступает кульминация, из которой будет ясно, почему она решила обо всем этом рассказать. Тот милый офицер относился к своим обязанностям весьма серьезно, что в такие времена вполне естественно, и засыпал ее вопросами до тех пор, пока она не стала дремать на стуле, так что приходилось ее то и дело будить, отчего ей делалось очень стыдно. В конце концов, учитывая, что она продолжает отрицать свою причастность к шпионажу, ее отвели назад в камеру — кстати, прекрасную, отлично освещенную и чисто прибранную камеру, выделенную ей одной. И что же случилось потом? Ее пытали, избивали, заковывали в цепи за отказ сознаться? Ей очень неприятно разочаровывать охочих до сенсаций журналистов, которые вполне могут находиться здесь, — аудитория заворчала и закрутила головами, заподозрив присутствие непрошеных гостей — да, ей очень неприятно, повторила мадемуазель Тиссье, что ее история заканчивается столь буднично, но вместо того, чтобы четвертовать ее в «жутких пыточных камерах государственной безопасности» (мадемуазель Тиссье даже начертила в воздухе кавычки для вящей иронии), ее отпустили на следующий же день — просто так, без дальнейших разбирательств, отвезли на вокзал и посадили в поезд, уходящий в Париж. Только и всего.

Какова же мораль этого кошмарного приключения? Во-первых, она состоит в том, что жители Свободного Содружества проявляют высокую бдительность, так что любые злоумышленники, пытающиеся посеять недовольство и учинить акты саботажа, будут немедленно пойманы, и им крепко дадут по рукам, в этом не может быть ни малейших сомнений! Во-вторых, опыт пребывания в стенах тюрьмы Свободного Содружества позволяет мадемуазель Тиссье отвергнуть, опираясь на собственные наблюдения, все гнусные измышления — тут ее тонкий голосок задрожал от возмущения — о пытках, высылках и всем прочем. Наконец, третье и последнее. Налицо прямое доказательство того, что, хотя людей и могут время от времени арестовывать просто по ошибке, им совершенно нечего опасаться, если за ними нет никакой вины; им просто следует спокойно ждать, и правда восторжествует. Если же кто-то, в каком бы звании он ни был, сознался в совершенных преступлениях, то это указывает на его виновность и готовность понести наказание…

На этот раз аплодисменты прозвучали не так уверенно и громко. Мадемуазель Тиссье скромно вернулась на свое место рядом с лордом Эдвардсом, который похлопал ее по плечу с богатырским воодушевлением, от которого вполне могла пострадать ее ключица. Председательствующий тем временем объявил следующего оратора — Льва Николаевича Леонтьева, знаменитого писателя из Свободного Содружества, многократного лауреата академических премий, кавалера медали «Герой культуры», недавно удостоенного звания «Радость народа» и получившего от этого народа в подарок плавательный бассейн. Леонтьев оказался грузным широкоплечим человеком с низким лбом, седыми мохнатыми бровями и глубокими морщинами на лице. Пока он шел к трибуне, стойко, без тени улыбки принимая пламенные приветствия, у каждого была возможность убедиться, что перед ним — настоящий Герой культуры из страны, где к культуре относятся с надлежащей серьезностью, без всякой декадентской фривольности и эскапистской игривости, — страны, где наравне с оплотами грабителей-баронов взорваны и сравнены с землей башни из слоновой кости, и где поэты и прозаики стали солдатами культуры, дисциплинированными, с чистыми помыслами, готовыми по зову горна направить огнемет своего вдохновения туда, куда потребуется.

Герой культуры и Радость народа Лев Николаевич Леонтьев был в настоящий момент наиболее видным командующим на литературном фронте. Его передовицы появлялись по пятницам на первой странице газеты «Свобода и культура», набранные жирным шрифтом. По его слову одни возносились к небесам, другие низвергались в пыль, одни сочинения истреблялись, а другие выходили на японской бумаге. Он также регулярно председательствовал на заседаниях трибунала, где получали по заслугам поддавшиеся влиянию формализма, неокантианства, посттроцкизма, веритизма и всего прочего. Неудивительно поэтому, что к нему испытывали уважение и любовь не только писатели Свободолюбивого Содружества, но и те за его пределами, кто примкнул к Движению. Они тоже время от времени предавались заочному суду трибунала, но ввиду невозможности приведения приговора в исполнение, дело ограничивалось, как правило, чистосердечным раскаянием и наложением епитимьи.

Объявив Леонтьева в микрофон, председательствующий, Эмиль Наварэн, не покинул трибуны, а дождался докладчика и горячо пожал ему руку. В этот момент, словно по заранее оговоренному сигналу, засверкали фоторепортерские вспышки. Французский поэт и Герой Содружества стояли на помосте, трогательно держась за руки; перший демонстрировал свою улыбку развратного херувима, второй с мрачным неудовольствием взирал на вцепившуюся в его запястье руку, хватка которой разжалась лишь после того, как вспышки произвели второй залп. Фотографии были обречены на то, чтобы вызвать сенсацию, поскольку, как было известно посвященным, Наварэн переживал нелегкий период. Всего несколько дней назад в очередном пятничном выпуске «Свободы и культуры» Леонтьев дал французскому поэту легкую отповедь, обоз-Ш1В декаденствующим паразитом, пробравшимся в Движение путем двурушничества и обманов. Теперь же, однако, с появлением фотографий, всякому станет ясно, что период опалы остался позади: даже если Леонтьев попытается воспрепятствовать их опубликованию, его слово все равно не будет иметь веса для коррумпированной прессы в стране, где бушует культурная анархия.

Наконец Наварэн позволил Леонтьеву взойти на трибуну. Тот вытащил из левого кармана речь, положил се перед собой и собрался было открыть рот, как ему подали записку. Прочитав ее, он слегка приподнял свои кустистые брови, заменил текст речи другим, извлеченным из правого кармана, и начал читать.

До этой минуты Хайди, наслушавшись саркастических комментариев Жюльена, смотрела на него как на несколько комическую фигуру, но, стоило ему произнести первые слова, как она вынуждена была переменить свое отношение. Его глубокий, удивительно мягкий голос, выговором напомнивший ей акцент Феди, только более легкий, гулко и убедительно разносился по залу.

Сперва она только слушала голос, но спустя некоторое время стала обращать внимание и на смысл, который оказался еще более приятным сюрпризом. Речь Леонтьева не только резко отличалась от всего, что говорилось до него, но, если внимательно прислушаться, находилась в прямом противоречии с утверждениями предыдущих ораторов. Он ни единым словом не заклеймил реакционные правительства, не упомянул гадюк, милитаристов и низкопоклонников и даже обошелся без священной трескотни о «бесстрашных мучениках». Темой его речи было нерушимое общее культурное наследие человечества, столбовой путь восхождения людей к свету и истине, верстовыми столбами на котором высились фигуры Моисея и Христа, Спинозы и Галилея, Толстого и Фрейда. Чувствуя внимание аудитории, Леонтьев постепенно воодушевлялся, с его лица сошло траурное выражение, и взгляд под лохматыми бровями зажегся близоруким, меланхоличным светом.

Наварэн заметно побледнел. В своем обращении при открытии митинга он потребовал, чтобы обучение истории в школе начиналось с 1917 года, все же, что происходило до того, должно быть отброшено как незначительная чепуха; пусть мало кто среди присутствующих вспомнит об этом или обнаружит противоречие с линией Леонтьева — он все равно знал, что должен будет на протяжении многих месяцев брать назад свои слова и посыпать голову пеплом. Лорд Эдвардс важно кивал головой, словно свыше на него снизошло вдохновение и перед его мысленным взором побежали дифференциальные уравнения, доказывающие, что Вселенная все-таки неподвижна и не расширяется. Негр сидел смирно. Он не заметил никакого изменения линии, ибо его не волновало ничего, выходящее за пределы проблем его ущемленной расы. Профессор Понтье имел слегка озадаченный вид. Он мысленно повторил свою речь, чтобы проверить, противоречит ли она точке зрения Леонтьева, и с удовлетворением понял, что не противоречит — хотя оставалось сожалеть, что он не сделал акцент на тех же вопросах, что и Леонтьев. Одна мадемуазель Тиссье была совершенно счастлива и ничем не озабочена. Она внимала Герою культуры с восторженным вниманием: вот оно, авторитетное подтверждение — если вообще нужны какие-либо подтверждения — того факта, что Содружество всегда проводило либеральную, космополитическую, пацифистскую политику, как бы на него ни клеветала реакционная свора.

В заключение своей речи Леонтьев решительно заклеймил все агрессивные тенденции, будь то в сфере политики или культуры: «С какой целью писатель или политик принимается чернить свое культурное наследие, правительство и институты своей собственной страны? Если он намерен таким способом способствовать делу мира и прогресса, он допускает серьезную, непростительную ошибку. Возможно, он воображает себя революционером, фактически же он — отверженный, предатель своей страны, а Свободное Содружество не жалует предателей ни дома, ни за рубежом. Оно противится вмешательству в свои дела и отвергает вмешательство в дела других. Наш мир достаточно вместителен, чтобы в нем нашлось место для наций и общественных систем всех цветов и оттенков. Задача художника — приумножать общее культурное наследие, способное объединить всех». Напоследок он поведал о своей прекрасной мечте — о Всемирном Пантеоне героев культуры прошлого и настоящего, где будут красоваться имена поэтов, живописцев, философов и композиторов; он предложил и лозунг, который встречал бы всех у входа в Пантеон: «Обрети надежду, всяк сюда входящий».

Леонтьева проводили нескончаемыми овациями. Председательствующий торопливо объявил митинг законченным. Толпа спела революционный гимн и разошлась в прекрасном настроении.

— Это означает, — сказал Жюльен, когда они шли по ночной июльской улице к Сене, увлекаемые толпой, выглядящей теперь мирной и бодрой, как широкий поток воды после дождя, — это означает, что кризис позади. Наказание Кроличьей республики временно отсрочено, международная напряженность ослабла, и все мы можем жить в мире — по крайней мере, месяцев шесть.

В его голосе было еще больше горечи, чем обычно. Даже сигарета, прилипшая к губе, безжизненно повисла.

— Откуда вы знаете? — спросила Хайди.

— Разве вы не видели, как ему передали записку и он, прочитав ее, вытащил из кармана другой текст? Он подготовил два варианта, как они поступают всегда во время кризиса, и весть о том, что кризис исчерпан, достигла его как раз вовремя. Так что завтра автобусы будут бегать, как обычно, все вздохнут с облегчением и будут счастливы, как больной в промежутке между приступами.

— Не пойму, отчего вы так язвительны. Что бы вы ни говорили, но этот Леонтьев был искренен. Простая и красивая речь, и он ни разу не покривил душой.

Они присели на террасе кафе. Пол был усеян конфетти и рваными бумажными козырьками. На тротуаре еще оставалось несколько танцующих, но они выглядели полумертвыми от усталости. Их упорное стремление использовать веселье Дня Бастилии до последней капли не могло не вызывать уважения.

— Конечно, не покривил, — согласился Жюльен. — В конце концов, он — из старой гвардии, песни на его стихи распевали во время революции миллионы людей. Сегодня он был в хорошей форме, потому что в кое-то веки руководящая линия совпала с его убеждениями. Но, не поспей та записка вовремя, он, не моргнув глазом, разразился бы совсем другой речью; если же записка попала бы ему в руки на середине выступления, он заменил бы один текст на другой, снова не моргнув глазом. Он и выжил только потому, что превратился в проститутку; го, что вы зовете искренностью, — это переживания старой шлюхи, вспоминающей былую девственность.

Хайди пожалела, что рядом с ней сидит не Федя, а Жюльен. Пусть Федя дикарь, но как он свеж после мрака «Трех воронов»! Она вспомнила, что завтра ей предстоит поход с Федей в оперу и покраснела от удовольствия. Сразу же вслед за этим ее охватило чувство вины перед Жюльеном, у которого начинали подрагивать брови. Более, чем когда-либо, она почувствовала, насколько он уязвим под ироничной маской.

— Я просто хотела сказать, — произнесла она, — что переживания старой шлюхи — это луч надежды на будущее. Пока она способна на это, она не погибла; по-своему она тоже искренна, и вы не имеете права это высмеивать.

— Ваша беда в том, что вы не знаете, о чем говорите, — раздраженно отозвался Жюльен. Никогда раньше он не был с ней невежлив. — Вам никогда не приходилось иметь дела с проститутками — ни с настоящими, ни с политическими. Так тронувшие вас переживания — дешевейшая сентиментальность, ни в коем случае не мешающая ей залезть вам в карман или отвесить оплеуху. Так и наш Герой культуры преспокойно донесет в ГБна своих коллег и соперников.

— Я имела в виду совсем другое, — не унималась Хайди, — то, что вы и ваши друзья, вполне возможно, совершенно правы, что ненавидите их, но сама по себе ненависть никуда не ведет. Эту самую сентиментальность Леонтьева вы даже не хотите замечать, а если замечаете, то отметаете, как дым своей сигареты. А я думаю, что тут и пролегает различие. Французский поэт — просто шарлатан, но остальные — та милая глупышка, смахивающая на старую деву, Геркулес, даже философ — все они переживают по-настоящему. То есть у них есть вера — пусть и ложная. Может быть, они верят в мираж — но не лучше ли верить в мираж, чем не верить ни во что?

Жюльен окинул ее холодным, почти презрительным взглядом.

— Совершенно не лучше. Миражи заводят людей в никуда. Именно поэтому в пустыне валяется столько скелетов. Изучайте историю. Караванные тропы усеяны скелетами людей, которые алкали веры — и вера заставляла их пить соленую воду и есть песок в уверенности, что это манна небесная.

— О, какой прок спорить! — воскликнула Хайди. — Пойдемте.

В такси она сидела, забившись в угол, и чувствовала на горле знакомую хватку опустошенности. Ей хотелось крикнуть: а как насчет тех, которые так и не испытали этой жажды? Им не угрожает опасность пойти за миражом, они обречены брести по пустыне и ни разу не увидеть ни пальмы, ни колодца — ни воображаемой пальмы, ни придуманного колодца…

Жюльен и его друзья испытали эту жажду. Им предложили утолить ее соленой водой, и теперь они не в силах избавиться от соленого вкуса во рту и видят один только яд во всех реках и озерах Господних.

Такси выехало на бульвар Сен-Жермен. Теперь он был пуст.

VI Воспитание чувств

Комиссар, повстречавшийся им на пути в Москву, снабдил их рекомендательным письмом к московскому начальству, поэтому, спустя недолгое время, им дали комнату, старый Арин получил место контролера в кооперативе обувщиков, а Федя стал ходить в школу.

Комната была частью огромной квартиры в центре города, принадлежавшей раньше богатому торговцу древесиной. Когда разразилась революция, торговец сбежал со всей семьей за границу, а его квартира стала прибежищем множества людей, отличившихся перед властями. Теперь в семи комнатах обитало двенадцать семей — более просторные комнаты делились перегородками на две, а то и три части. Арину с Федей повезло: им на двоих досталась крохотная комнатушка прислуги. Когда они впервые переступили ее порог, Федя лишился дара речи, и его глаза наполнились слезами: никогда прежде он не видел такой роскоши. Вместо истоптанного земляного пола здесь был паркет; с потолка свисала электрическая лампочка, прикрытая бумажным абажуром. У стены стояла железная койка, оставалось место также для стола и стула, которые на ночь приходилось выносить в коридор, чтобы освободить на полу пространство для Фединого матраса. Прошло некоторое время, прежде чем Федя сумел свыкнуться с тем невероятным фактом, что все это принадлежало теперь им; и только тогда он, наконец, понял, что Великая Перемена свершилась.

Для Арина их новое положение тоже означало осуществление мечты всей его жизни: рядом с ним появился человек, который мог ему читать. Каждый вечер после ужина, состоявшего из хлеба, чая и соленой селедки, старый Арин усаживался на край кровати и закуривал свою махорку, а Федя устраивался у стола и читал ему вслух. К счастью, в первые годы после Великой Перемены школьникам не задавали уроков на дом; эта практика была отброшена вместе со всеми остальными формами закабаления. Идея состояла в том, чтобы к учебе побуждало не принуждение, а интерес и чтобы ученики занимались только теми предметами, которые им нравятся; не осталось ни наказаний, ни экзаменов, ни отметок, ни классов. Ученикам предлагалось собираться в группы или бригады и заниматься по собственному расписанию. После откровенных дискуссий с дедушкой Арином, Федя, которому шел тогда девятый год, решил посвятить свои школьные годы изучению угнетенных наций и классов. Первые книги, прочитанные им для Арина, повествовали о преследовании армян и принадлежали перу Фритьофа Нансена и пастора Лепсиуса. Федя читал, а Арин иллюстрировал текст историями, случившимися в Урфе и еще раньше; так История и жизнь сливались в Фединой голове в одно целое, чтобы никогда больше не распасться. Другие дети воспринимали Историю как сказки об абстрактных событиях в абстрактном прошлом; для Феди же жизнь стала частью Истории, а старый Арин, погибший Гриша и он сам были актерами на её подмостках.

Книги Нансена и Лепсиуса стали Фединой библией. Многое из прочитанного оставалось туманным, но некоторые эпизоды навсегда врезались в память. Русский царь хотел захватить Армению, но без ее упрямого народа. Поэтому он подстрекал армян восставать против трок, а его посол в это время побуждал турок убивать армян. Обобщением этой тактики служил классический совет князя Ростовского султану Абдул Хамиду: «Massacrer, majeste, massacrer [12]…»

Царь, султан, папа римский и правительство Британии превратились для Феди в дьявольских заговорщиков, спаливших заживо жену Арина и его шестерых детей. Книги оказывали на него еще большее влияние потому, что их авторы руководствовались не ненавистью, а состраданием. Их пронизанные жалостью обвинения власть предержащих в аморальности, а церквей — в лицемерии, усиленные бесстрастным языком цитируемых документов, служили для ребенка неопровержимым доказательством полного осквернения человечества перед Переменой и необходимости перевернуть мир, подобно тому, как плуг переворачивает пласт земли. Он не мог понять, почему человечество так долго сносило устройство мира, при котором короли были убийцами, государственные мужи — лгунами, а немногие аристократы и купцы превращали остальной народ в страдальцев и рабов. Но Арин знал ответ: люди прошли через все эти страдания, ибо были невежественными, неграмотными, некультурными. Арину же с Федей довелось жить во времена Великой Перемены, когда жизнь начинается заново, как после потопа.

Жизнь в начале 20-х и впрямь могла опьянить мальчишку. Вскоре после завершения войны с Польшей появилось много еды — только плати. Это сделал НЭП, о котором говорили все вокруг, но в котором ни Арину, ни Феде никак не удавалось разобраться. Маленький кооператив обувщиков, в котором трудился Арин, изготовлял и продавал больше обуви, чем когда-либо раньше. Теперь у них на обед нередко бывал белый хлеб, иногда кусок колбасы в дополнение к селедке, а то и по большей ложке прессованной красной икры. Все чаще им доводилось пить чай с сахаром — желтым кусочком, который полагалось класть на язык; горячий чай проникал сквозь него и к моменту проглатывания приобретал чудесный сладкий вкус. Федя стал обладателем ботинок из настоящей кожи, а Арин — очков в стальной оправе. Раз в неделю они отправлялись в кино, поглазеть на палящих друг в друга некультурных американских ковбоев или на банду преступников, покушающуюся на очаровательную девицу, у которой оказывается не одна, а девять жизней, как у кошки, и которая, как явствовало из надписи на экране, раньше была наследницей несметных капиталов, а теперь стала героиней революции. И раз в год по билетам, распределявшимся по кругу профсоюзом, они ходили на оперу или на балет в Большой театр. До Перемены такой жизнью могли жить только князья.

Не менее интересно было и в школе. Федя мог, если бы захотел, оставаться дома или околачиваться на улице, но он предпочитал ходить в школу. Это была одна из лучших школ в столице, предназначенная для детей, чьи родители делали революцию или погибли, защищая ее. Будучи сыном Гриши Никитина, одного из замученных бакинских комиссаров, имя которого к тому времени стало легендарным, Федя с самого начала пользовался привилегиями. В тринадцать лет он стал командиром пионерской дружины, поставившей себе цель произвести революцию в ботанике, переименовав все растения, подобно тому, как Французская революция переименовала все месяцы в календаре. Ученики и учителя на совместном совете, управлявшем школой, с энтузиазмом одобрили этот план и попросили учителя истории помочь дружине подыскать соответствующие названия. Гак, дуб стал «столпом революции», плакучая ива — «деревом либерального декадентства», цветы получили имена героев революции, а все сорняки скопом назвали «буржуазными паразитирующими растениями». По прошествии нескольких недель попытку пришлось, однако, оставить, потому что количество растений явно превышало количество мыслимых имен. Пионеры обвинили учителя истории, принадлежавшего к дореволюционной интеллигенции, в саботаже; но еще до того, как состоялся суд, старик умер от пневмонии, пав жертвой трудностей на фронте распределения топлива.

Постепенно старые учителя уходили на покой, увольнялись или просто не осмеливались показываться на глаза, опасаясь нападок своих учеников. Их заменили учителя нового типа: члены партии или комсомола, откликнувшиеся на призыв партии срочно ковать новые кадры образования. Это были крепкие ребята, в большинстве своем выходцы из рабочих и крестьян, заслужившие уважение учеников тем, что они сами были как дети, — так же юны и непосредственны, с такими же жадными глазами и с тем же рвением штурмовать высоты интеллекта. Их профессиональная подготовка ограничивалась курсами протяженностью в несколько месяцев, чаще вечерними. По уровню образованности они ненамного опережали учеников и часто допускали орфографические ошибки; им то и дело приходилось добродушно позволять девяти— или десятиклассникам, выросшим при прежнем режиме, поправлять их или заканчивать за них урок. Но все это не имело значения; важно было то, что вся школа — и дети, и ученики — переживала грандиозное приключение. Они жили в первые дни творения, когда от первозданного хаоса только отделялись небеса и земная твердь; перед ними простирался мир, который предстояло познать и подчинить себе. Их не пригибала к земле беспросветная перспектива с сумрачными закоулками несметных фактов, в которых пропадали их предшественники: ведь и учителя, и их подопечные взирали на знания, накопленные в прошлом, как на сор, как на останки затонувшего мира. Его поэзия была сентиментальной бессмыслицей, тома истории — сплошной ложью, философия — способом одурманить невежественный народ, применявшимся прежними хозяевами. Поколению, пришедшему после потопа, приходилось все начинать заново. Они тянулись к знаниям, жаждали культуры — но только к новым знаниям, новой культуре, не связанной корнями с прошлым. Среди тем, обсуждавшихся в Федином классе, были такие: «Как изменить климат нашей планеты?», «Когда и как наука преодолеет смерть?», «Останутся ли нужны школы после мировой революции?», «Социальное происхождение родительской тирании». Уже в третьем классе Федя мог претендовать на авторство нескольких резолюций, принятых дружиной после жарких дебатов: за отмену брака; за освобождение чернокожих рабов Америки; за обязательные прививки; против вредной теории о том, что чистка зубов есть капиталистический предрассудок; в поддержку теории о существовании других обитаемых планет.

Перед наступлением созревания Федей овладело смутное беспокойство. Школа больше не удовлетворяла его интеллектуального любопытства; он чувствовал потребность глубже зарыться в загадки жизни, дойти до атомов, до «чертенят», как их называл Арин, которые распоряжаются судьбами мира. Он читал много и беспорядочно — потрепанные книги со старой орфографией, трактующие вопросы физики, астрономии, истории, даже поэзии. Из-за недостатка элементарного научного багажа он понимал прочитанное только кусками, и это выбивало его из колеи.

Он пользовался уважением среди пионеров; через год-другой его примут в комсомол, а потом и в партию. Партийный же человек должен знать все, должен быть готов к исполнению обязанностей на любом посту, доверенном партией, представляя собой сияющий пример мудрости, твердости и присутствия духа. Но как достичь такой квалификации? Многих пионеров постарше его обуревали схожие сомнения, и они образовали специальную дружину «На штурм знаний», засыпавшую учителей протестами и требованиями. Учителя были беспомощны: старые учебники были в большинстве своем запрещены, новых же пока не появилось; школы испытывали нехватку во всем: в классах, карандашах, бумаге, досках, меле, а главное — в опытных преподавателях. Почему так произошло? И почему процесс Великих Перемен приостановился? Когда Феде было десять лет, все говорили о мировой революции как о чем-то совершенно реальном, способном принести вечный мир, счастье и изобилие. Теперь же ему почти пятнадцать, а она так и не материализовалась, и вокруг поговаривают о том, что революция ограничится отдельно взятой страной, окруженной кровожадными врагами, которая Бог знает сколько времени будет оставаться в осаде. Что еще хуже, даже дома дела оборачивались не так, как надо. Снова появились богатые и бедные; пусть богатых теперь называли нэпманами и дружно презирали — некуда было деться от того факта, что они могут покупать и есть, что захотят, в то время как остальным это было недоступно.

Затем последовала череда болезненных открытий, которые все объяснили, рассеяли все сомнения и восстановили Федину веру. Конечно, фундамент этой веры всегда оставался непоколебим, ибо был такой же частью его естества, как мышцы и кости, пусть он и не всегда знал, что обладает какой-то верой и что ей могут быть какие-то альтернативы. Просто его вера чуть дрогнула, ее края как бы слегка обуглились в те тяжелые годы, когда процесс перемен как будто прервался, и его конечная цель словно бы отступила в тень. Однако, после исключения из партии бывшего комиссара по военным делам и прочих последовавших за этим прозрений, обнажились подлинные причины всех трудностей. Прошлое было мертво и покоилось в глубокой могиле, но на этой могиле прорастали цветы зла, способные отравить и удушить светлое будущее. Иностранные интервенты потерпели поражение от революционной армии, но империалистические правительства просто выжидали, готовые при любых признаках слабости или нарушенного единства снова наброситься на Страну Будущего, вызывавшую у них смертельную ненависть, ибо самим своим существованием она предвещала их неминуемую гибель. Интернационалу революционных рабочих они противопоставили свой интернационал шпионов, вредителей и агентов всевозможных обличий. Эти агенты контрреволюции, силы зла, кишат теперь повсюду. Основной их опорой выступает дореволюционная интеллигенция, люди из прошлого, которых приходилось терпеть и даже выдвигать на видные посты, ибо они обладали необходимыми знаниями. Неудивительно поэтому, что товаров не хватает и они так дороги, раз эти организаторы индустрии преследовали одну и ту же цель, раскрытую инженером Рамзиным на большом открытом процессе: подорвать экономику страны. Даже многие из виднейших вождей поддались соблазну и сделались агентами контрреволюции. Партии приходится бороться со всеми ими, вести непрерывные бои на многих фронтах, видимых и невидимых. Любое улыбающееся, жизнерадостное лицо, будь то твой учитель или лучший друг, может оказаться маской, скрывающей его истинную личину. До тех пор, пока последний из них не будет разоблачен и ликвидирован, Великая Перемена не сможет развернуться во всю ширь.

На пионерском митинге женщина — посланец Партии — рассказала о мальчике-герое Павле Морозове, который донес на собственных родителей, утаивших от правительства зерно, и был потом убит отсталыми мужиками. Федя подумал тогда, как ему повезло, что его родители боролись за революцию: ведь донести на них, даже на старенького Арина, было бы неприятной обязанностью. Но, с другой стороны, будь они контрреволюционерами, они были бы совсем другими людьми: жестокими, коварными и вероломными, так что выдать их было бы сущим удовольствием. Ему нравилось решать задачки, и он был доволен, что нашел решение и этой.

Феде как раз стукнуло пятнадцать, когда настал конец тягостному затишью НЭПа. Первый пятилетний план прогремел, как удар грома, потрясший всю страну и откликнувшийся эхом по всему миру. Корабль революции вышел из гавани; теперь он несся вперед, скрипя мачтами, с широко раздутыми парусами. Федя не знал тогда, что эта качка будет сопровождать его всю жизнь; не знал он и того, скольких товарищей смоет за борт громадными валами. Знал он лишь одно: наступил завершающий акт Великой Перемены. Пройдет пять лет — и все века, напрасно прожитые под реакционными властителями, канут в прошлое, а он отпразднует свое двадцатилетие вместе с провозглашением бесклассового общества и Золотого Века.

Дисциплина в школе ужесточилась; каждый класс, объяснял учитель, должен рассматривать себя как будущий штурмовой батальон в сражении за Утопию. У Феди раскалывалась голова от зазубренных цифр Плана: столько-то миллионов тонн чугуна в первый год, столько-то миллионов киловатт-часов, столько-то миллионов неграмотных, превращенных в культурных членов общества. Все эти миллионы, производимые народом и для народа, звучали опьяняюще. Киловатт-часы, тонны, бушели, галлоны и километры стали буквами героической саги. Полем этой битвы гигантов стала огромная карта, занимавшая в классе целую стену. Она была усеяна флажками, которыми отмечались основные схватки плана. Далеко на севере, за Полярным кругом, куда можно было забраться только по лестнице, отмечалась карандашом трасса будущего канала, самого протяженного из когда-либо прорытых человеком. Красная полоса, удерживаемая кнопками, указывала, где пройдет будущая Туркестанско-Сибирская железнодорожная магистраль. Лес флажков на Уральском хребте показывал, где вырастут огромные комплексы по выплавке стали; красным кружком был выделен Днепрострой — крупнейшая в мире плотина; маленькие автомобильчики и трактора, вырезанные из бумаги, обозначали заводы, где станут производить эти чудесные сияющие механизмы.

Каждый мальчик и каждая девочка в классе отвечали понарошку за ту или иную отрасль промышленности и регулярно отчитывались о ее успехах. Самым способным поручалось приглядывать за главными видами сырья и ключевыми отраслями, слабым доставались всего лишь товары народного потребления; классный дурачок отвечал за изготовление запонок и приколок для воротников и на этой почве слегка тронулся рассудком. Когда на параде по случаю 1 Мая директор школы обмолвился в своей речи, что в других странах и в иные времена дети втыкали в карты флажки, обозначая места битв не за производство и жизнь, а за разрушение и смерть, по рядам слушателей пробежала волна недоверия. Но когда он заявил, что никогда прежде юное поколение не бывало современником столь крутого поворота в истории и не участвовало в таком повороте столь сознательно, все разумом и сердцем почувствовали, насколько это верно.

В тот год празднование 1 Мая ознаменовалось наивысшим взлетом в Фединой жизни: завершилась закладка отныне несокрушимого фундамента его веры. В будущем структуре этой веры предстояло претерпеть немало изменений — более того, в определенный период ее фасад беспрерывно перестраивался, будто работами руководил спятивший архитектор, — однако все это были поверхностные доработки, не касавшиеся монолитного основания. Первый камень в него заложил в свое время еще Гриша, заронивший в сердце мальчика мистическое ожидание великого катаклизма, следом за которым наступит Золотой Век. Вторым камнем он был обязан старику Арину, рассказавшему мальчику о тайне жизни — о крохотных атомах, распоряжающихся судьбами мира. Директорская речь завершила построение святой троицы его вероисповедания. Отныне он знал, что счастье может измеряться исключительно в киловатт-часах, бушелях и тоннах, ибо только они являются средством для преодоления вековой тьмы и для победы над врагами народа, которые с коварным упорством пытались сохранить навсегда проклятое прошлое. Таковы были железные факты; все остальное — отсталые суеверия, ересь и отступничество, подобно ежегодным премиям за литературу и вклад в дело мира, присуждаемым теми же братьями Нобелями, которые владели нефтеперерабатывающими заводами в Баку и изобрели динамит.



На завершающем году учебы в школе в Федину жизнь постучались романтические переживания в виде худенькой светловолосой Надежды Филипповой, товарища по комсомолу. Ей было семнадцать лет, и она отличалась великолепной фигурой и острым умом. Ее любимым занятием было вскарабкаться на дерево и читать стихи Маяковского, раскачиваясь на ветке. Ее отец был хирургом, представителем дореволюционной интеллигенции, благодаря чему она превосходила Федю образованностью, но это обстоятельство вспоминалось только в моменты ссоры. Несмотря на то, что она была на несколько месяцев моложе его и известна вспыльчивостью и резкими переменами настроения, к Феде она проявляла порой почти материнскую привязанность — совсем как любовь его детства, маленькая татарка в Баку. В один из тех редких моментов, когда Федя сумел смирить свою подростковую заносчивость, он спросил ее: «Почему ты встречаешься с таким парнем, как я, раз ты гораздо культурнее?» Гладя его по коротко остриженной голове, она ответила: «Потому что ты чист, прост и тверд, как „Наша пролетарская молодежь“ на пропагандистском плакате».

Их отношения продолжались всего год, потому что потом отца Надежды арестовали как члена оппозиционного подполья и врага народа. Федя питал к девушке нежные чувства и пытался, как мог, помочь ей, не выходя при этом за пределы, очерченные его политической сознательностью и требованиями революционной бдительности. К Надежде хорошо относились в комсомоле, и товарищи из районного комитета определенно были готовы обойтись с ней помягче — ведь, как стало очевидно много позже, Федина юность пришлась на годы самой предосудительной снисходительности и мягкотелости. Поэтому обрушившиеся на нее беды были вызваны только ее собственным упрямством.

Федя повстречался с ней на улице за несколько минут до того, как ей предстояло явиться пред очи контрольной комиссии, и был поражен ее бледностью, но объяснил ее для себя тем, что прошло всего несколько дней после того, как ей пришлось сделать аборт. Федя испытывал по этому поводу гордость и чувство вины, хотя именно она настояла, чтобы они не заботились о предосторожностях. Во всяком случае, она не делала из этого большой беды; сейчас же, когда закрутилась история с ее отцом, она совсем потеряла голову. Вместо приветствия она сказала:

— Моя мать развелась с ним. Вот стерва! Представляешь?

Федя добродушно засмеялся:

— А как же, раз он оказался контрреволюционером!

Она повернулась к нему с гневным выражением на лице и, раздувая ноздри, прошипела сквозь зубы, как рассерженная гусыня:

— Попробуй только повтори это, и я врежу по твой веснушчатой морде!

Он снова засмеялся и слегка прищурился:

— Ты расстраиваешься из-за аборта. Но перед комиссией надо быть спокойной. Это очень важно.

Она быстро зашагала вперед, не произнося ни слова и не попадая в ногу с Федей. Федя ради смеха старался исправить это недоразумение, хотя обычно это делала Надежда, сглаживая таким способом то обстоятельство, что она была чуть выше его ростом.

Перед самым зданием Федя сказал:

— А теперь обещай, что будешь умницей.

Она ничего не ответила и вошла в класс, где должно было проходить собрание, с вызывающим видом, тут же настроившим всех против нее. Стулья стояли полукругом перед столом, за которым предстояло усесться товарищам из районного комитета, оказавшись точь-в-точь под масляными портретами обоих вождей, прежнего и теперешнего; но товарищей все не было, и членам комсомольской ячейки пришлось дожидаться их более получаса, болтая между собой и грызя семечки. Присутствующих набралось человек двадцать пять-тридцать. Когда вошла Надежда, говор утих, и ее поприветствовало несколько неуверенных голосов; сразу после этого болтовня возобновилась. Время от времени кто-нибудь бросал на нее косой взгляд, но, встретившись с ее пламенным взором, отворачивался, изображая полнейшее безразличие. Она подошла к крайнему стулу второго ряда, отделенному от сидящих дальше еще четырьмя пустыми стульями. Федя, вошедший следом за ней, примостился рядом, но оставил между ними один незанятый стул. Если бы он сел бок о бок с ней, отделившись, таким образом, от остальных товарищей, то это выглядело бы как демонстрация. Его решение было оптимальным. Дожидаясь комиссии, они не произнесли ни слова. Надежда сидела бледная, глядя прямо перед собой с неукротимым и одновременно отсутствующим видом; Федя читал «Комсомольскую правду».

Наконец, появились товарищи из контрольной комиссии. Их оказалось трое: приземистый брюнет с веселым лицом и ласковым голоском, работница с фабрики с повязанной платком головой и круглым, не слишком умным лицом, тут же уставившаяся на Надежду с неприкрытой враждебностью, и сухой бюрократ в очках. Низенький брюнет, товарищ Ясенский, произнес необходимые слова о должной революционной бдительности и важности защиты кадров от проникновения социально неблагонадежных элементов; затем пошли бесконечные вопросы о деятельности Надежды, ее убеждениях, социальном происхождении ее родителей, дедушек и бабушек.

Отвечала она коротко, четко и по-деловому, однако ответы звучали заносчиво. Сразу было видно, что два поколения Надеждиных предшественников были выходцами из среднего класса: отец ее отца тоже был врачом, причем специалистом, и имел в Петербурге собственный дом; отец ее матери торговал зерном, иными словами, был самым настоящим социальным паразитом. В комсомол ее приняли только потому, что ее отец вступил в партию за несколько лет до революции и во время Гражданской войны командовал партизанским отрядом.

— Он уже тогда был агентом контрреволюции и шпионом? — спросила женщина в платке.

Надежда посмотрела на товарища Ясенского, бывшего за председателя, и спросила:

— Я должна отвечать на такие дурацкие вопросы?

— Да, — ласково ответил тот. — И не грубить отвественным товарищам, которые старше вас. Если выясняется, что человек — контрреволюционер, то нет ничего дурацкого в предположении, что он стал им еще десять лет назад.

— Вы не имеете права называть его контрреволюционером! — сказала Надежда дрогнувшим голосом, в котором слышалась приближающаяся истерика. — Человека надо считать невиновным, пока суд не докажет его вину.

— Где вы подцепили эти представления о либерально-буржуазной философии права? — с любопытством спросил председатель.

После некоторого колебания Надежда неуверенно ответила:

— Прочла в какой-то книжке. Женщина в платке спросила:

— Наверняка в книжке, принадлежавшей вашему отцу? По классу пробежал шепот.

— Нет, — ответила Надежда голосом, который теперь дрожал вовсю.

— Вы лжете! — выкрикнула женщина.

— Неужели вы считаете, — по-прежнему ласково проговорил председатель, — что наши товарищи из Управления государственной безопасности стали бы арестовывать человека, не имея доказательств его вины? Подумайте, прежде чем ответить, — быстро добавил он, — потому что утвердительный ответ будет означать обвинение наших товарищей из государственной безопасности в арестах невинных людей, то есть в контрреволюционной деятельности.

Надежда стала кусать губы.

— Они могли ошибиться, — сказала она наконец.

— Органы государственной безопасности действуют с величайшей осторожностью и осмотрительностью, что исключает возможность ошибки, — отбарабанил председатель. — Вы станете это отрицать?

— Нет, — пробормотала Надежда без всякого выражения.

— Можете сесть, — разрешил председатель. — Кто хочет высказаться о товарище Надежде Филипповой?

Выступило несколько членов ячейки; они противоречили один другому и не сказали ничего убедительного. Девушка, о которой было хорошо известно, что она неровно дышит к Феде, сказала, что всегда подозревала в Надежде волка в овечьей шкуре; но в ответ на призыв председателя назвать конкретные факты, наведшие ее на такие подозрения, она смешалась и не смогла припомнить ни одного. Один парень вступился за Надежду, сказав, что она всегда ревностно выполняла поручения ячейки; но когда женщина в платке спросила его, не было ли это продуманным лицемерием, призванным скрыть ее истинные намерения, он признал, что бывает всякое. Другой юноша заявил, что она всегда вела себя высокомерно, что доказывает ее буржуазное происхождение; но его прервали, напомнив, что Надежда обманула его, и он теперь сводит с ней счеты, что вогнало его в краску, и его слова потонули в приступе всеобщего хохота. Товарищ Ясенский постучал по столу ладонью:

— Вопрос серьезный, — сказал он. — Если никто больше не хочет взять слово, я вызову товарища Никитина. Федор Григорьевич, вы пользуетесь большим уважением среди товарищей, и все мы знаем, что вы — большой друг Надежды Филипповой. Расскажите нам о ее характере и социальной благонадежности.

Федя поднялся в наступившей мертвой тишине. Сдвинув на затылок свою кепочку, он задумчиво посмотрел на Ясенского, не испытывая ни малейшей неловкости.

— Что ж, — начал он, — я много думал об этом. Я был хорошо знаком с ней почти год и ни в чем не подозревал, пока не узнал о ее отце. — Он умолк, словно сказал все, что считал нужным.

— Значит, ваши глаза раскрылись только тогда, когда вы услыхали о ее отце? — удивилась женщина в платке. — Хороша же ваша бдительность, товарищ!

Федя озадаченно почесал в затылке.

— Может, я и заблуждался, но с ней было все в порядке.

— Все в порядке, — подхватила женщина в платке, — если не считать того, что ее отец — враг народа, защитник кулаков, и что она все время знала о его стараниях навредить партии и правительству, а вас обвела вокруг пальца, показывая свои ножки и кокетничая напропалую. — Она обвела класс глазами, переводя свой непреклонный взгляд с одного юноши на другого. Юноши один за другим опускали головы и принимались рассматривать свои ботинки, однако было заметно, что в их головах стал зажигаться свет прозрения.

Товарищ Ясенский повернулся к Феде.

— Вы сказали, что не подозревали ее, пока не был арестован ее отец. Что она сказала или сделала такого, чтобы ее прежнее поведение предстало для вас в новом свете?

Прежде чем ответить, Федя крепко задумался.

— Ну, — сказал он, — все по мелочи, ничего серьезного. Она очень рассердилась, когда ее мать развелась с отцом. Это меня удивило: ведь ее мать повела себя правильно, узнав, кем он оказался. И потом, здесь, на собрании, она повела себя так, словно вокруг враги. Тут есть о чем подумать. Это доказывает, что она воспринимает себя не такой, как мы…

Товарищ Ясенский откашлялся.

— Это все?

— Да.

Темные глаза товарища Ясенского обежали аудиторию и, остановившись на Федином лице, снова стали насмешливыми.

— Да, не слишком-то много, — сказал он. — Учитывая, что ей не было ничего известно о преступной деятельности отца, что, ввиду правил политической конспирации, вполне вероятно, его внезапное разоблачение могло стать для нее тяжелой неожиданностью. А как бы вы сами повели себя в ее положении?

Федя снова поднялся и почесал в голове, обдумывая правильный ответ.

— Со мной бы такого не произошло, — произнес он наконец. — Поэтому я не могу ответить на ваш вопрос.

— Совершенно верно, — вмешалась женщина в платке. — Такие вещи могут происходить только в семьях с буржуазно-кулацким прошлым. Именно об этом мы и говорим.

Маловразумительные разговоры продолжались еще какое-то время, после чего собрание было объявлено закрытым, и все покинули помещение, кроме товарищей из контрольной комиссии и самой Надежды, которую попросили задержаться и более подробно высказаться в свою защиту. Остальные члены ячейки еще некоторое время послонялись по коридорам школы, обсуждая случившееся. Все были настроены против нее, но коллективный вердикт состоял в том, что она обойдется исключением из комсомола на один год и смирением гордыни, что, как полагали даже ее друзья, пойдет ей только на пользу. Однако решения комиссии предстояло ждать еще неделю, так что все разошлись по своим вечерним делам — кто на собрание школьного комитета по гигиене, кто на педагогический совет, кто поспешил на трамвай, чтобы съездить на завод и рассказать потом о выполнении пятилетки, кто отправился на подмогу в пункт ликвидации неграмотности. Федя тоже торопился, так как ему предстояло прочесть лекцию о диалектическом материализме в пригородном Доме культуры; однако он посчитал, что долгом вежливости будет дождаться Надю и сперва проводить ее домой, хотя это значило, что он останется без обеда.

По прошествии примерно часа Надежда, наконец, вышла из класса. Лицо ее побелело еще больше, а глаза пылали еще сильнее, словно у нее поднялась температура. У нее был такой вид, словно она недовольна им. Задрав нос, она прошмыгнула мимо — как принцесса в кино, подумал он. Он покорно затрусил следом и вскоре нагнал ее. Но, как он ни пытался поймать ее шаг, она все время вырывалась вперед, словно нарочно. Такое поведение, да еще упрямое молчание — это уж слишком, решил он. Но с глупыми женщинами необходимо терпение, поэтому он спросил:

— Ну, как все прошло?

Она остановилась посреди улицы, как вкопанная, и прошипела:

— Как ты смеешь… как ты смеешь разговаривать со мной?!

— А почему мне с тобой не разговаривать? — удивился он. Но от нее трудно было добиться толку.

— Ты — грязная, вонючая свинья после того, что ты говорил на собрании, ты… — И она продолжала обзывать его в таком же духе — и предателем, и доносчиком, и так далее. Он попытался терпеливо объяснить ей, что он просто исполнил свой долг, сказав правду. Неужели она ожидала, что он солжет партии и превратится в преступника потому только, что у них была интимная связь, устраивавшая их обоих? Услыхав эти слова, Надежда ударила его по лицу и убежала, чуть не угодив под трамвай. Федя глядел ей вслед, чувствуя крайнее замешательство, и вертел на голове кепку; наконец он резко надвинул ее на глаза, решив не без чувства удовлетворения, что с этим покончено.

Он никогда больше не виделся с Надеждой; она перестала появляться в школе, и ходили слухи, что ее послали то ли на завод, то ли в колхоз в Средней Азии. Но спустя неделю Федя получил записку с требованием позвонить по определенному номеру; позвонив, он услыхал дружелюбный голос, попросивший его прийти в определенный день и час в определенное учреждение, только никому об этом не рассказывать.

Федя знал, что ему предстоит встреча с товарищем из госбезопасности, и ждал встречи с волнением и страхом. Знал он и то, что тут есть связь с Надеждой; думая о ней сейчас, пытаясь вызвать в мозгу ее образ, чтобы предложить товарищу из госбезопасности связный рассказ, он испытал странное чувство. Он живо помнил звучание ее голоса и ее манеру покусывать его губы, что приводило его в сильнейшее возбуждение, помнил и то, как приятно было прикасаться к мягкой и упругой коже ее груди и ягодиц — но все это были лишь отрывки, никак не складывавшиеся в целостную картину. Да, он помнил ее частями, помнил отдельные ее свойства, но не помнил Надежду целиком, как живое существо: представление о ее личности было бледным, как старая фотокарточка, которая к тому же от непродолжительного пребывания в его памяти покрылась трещинами и грозила рассыпаться в прах. Как он ни пытался, ему не удавалось сложить обрывки; она утратила реальные черты, и впору было усомниться, существовала ли она когда-либо вообще.

После некоторых умственных усилий он пришел к выводу, что это вовсе не удивительно. Ведь он знал, что так называемая «личность» — это всего-навсего набор кусочков, свойств, запахов и прочего; личности как таковой не существует — это всего лишь иллюзия, ничто. Так стоит ли удивляться, если он не может больше собрать воедино фрагменты грамматической фикции, от которой не осталось ничего, кроме имени? Осталась память на губах, в ушах, в ладонях, когда-то прикасавшихся к мягкому и упругому телу. Но вне этого Надежды больше не существовало, и вообще ее не существовало никогда. Довольный тем, что ему удалось решить очередную головоломку, он нахлобучил кепку и отправился в здание госбезопасности — впечатляющее здание, почти небоскреб, которым он всегда любовался снаружи. Он слышал, что, в отличие от американских небоскребов, строящихся плохо и наспех, в предвкушении быстрого обогащения, этот не вибрирует и не раскачивается; уж это была крепкая, не способная раскачиваться реальность, а не какой-то вымысел.

Человек, в кабинете которого он оказался после длительного ожидания и долгого путешествия по многочисленным коридорам, поднялся из-за стола и пожал Феде руку с искренним дружелюбием. С первого же взгляда Феде стало ясно, что товарищ Максимов принадлежит к той особой породе людей, к которой принадлежали друзья отца: врач и адвокат в Баку, комиссар, повстречавшийся им в пути, товарищ Ясенский из районного комитета. Он так же внимательно слушал, так же, без всякой снисходительности, разговаривал с подростком, как с взрослым, так же решительно переходил к сути дела, отбрасывая все побочное небрежным жестом руки, словно разрывая паутину. Хотя на нем была гражданская одежда, по его походке можно было подумать, что он так и не снял шаровар и высоких сапог — точно так же ходили все те, кто сражался в Гражданскую войну и встречался с друзьями в комнатах с земляным полом до Великой Перемены; им было не по себе в обыкновенных брюках, их ноги тосковали по былым партизанским дням. Как и следовало ожидать, первыми словами товарища Максимова были:

— Я знал вашего отца, Федор Григорьевич.

Сказав это, он снова уселся за стол; Федя остался стоять перед ним, вежливо дожидаясь, пока пригласят сесть и его.

— Где, в Баку? — спросил он.

— Да. Я был комиссаром на одном из танкеров, которые тайком перевозили через Каспийское море нефть для наших частей. Ты слишком молод, чтобы это помнить.

— Нет, я помню. Отец часто говорил: «Сегодня мы шлем нефть для зажигалки Ильича».

«Ильичем» звался в народе умерший вождь революции. Максимов чуть-чуть улыбнулся при звуке знакомых слов.

— Нефть для зажигалки Ильича… — повторил он, подобно стареющему бонвивану, напевающему мелодию давно забытого вальса. — Сколько тебе было тогда лет? — спросил он с вновь посерьезневшим лицом.

— Шесть или семь.

— Правильно. Садись. Речь пойдет о твоей подруге Надежде Филипповой. Что ты о ней знаешь?

— Я сказал все, что знаю, на заседании ячейки. И она мне больше не подруга.

— Не подруга? А почему? Ты считаешь, что она контрреволюционерка?

— Этого я знать не могу. Но я думал над этим и понял, что она всегда была социально чуждым элементом с точки зрения классовой сознательности.

— Ты сожалеешь, что связался с ней? Федя подумал, прежде чем отвечать.

— Нет, — сказал он наконец. — В то время я не знал того, что знаю сейчас, поэтому не мог вести себя иначе. Жалеть тут не о чем.

— Но ты согласен, что это была ошибка?

— Да. — Его рассудок работал, как бешенный, на бесхитростном лице появилось выражение осторожности и подозрительности. — Нет, — поправился он. — Раз я ничего не знал, то и ошибки тут быть не могло. — Поразмыслив еще, он сказал с посветлевшим лицом: — Да. Это была ошибка именно потому, что я не знал.

— Но ты только что сказал, что в такой же ситуации ты снова повторил бы ту же ошибку.

— Да, верно. Я виновен в том, что действовал ошибочно, но, ошибаясь, я не мог бы повести себя иначе.

— Если ты виновен, то наказания не избежать.

— Да.

— Но, раз ты не мог вести себя по-другому, тебя следует простить?

— Нет.

— Почему?

— Ошибка — не повод для прощения.

— Ты бы мог рассердиться на человека за то, что он ошибается?

— Нет.

— Но ты бы наказал его?