Такие разговоры убеждали Арина только наполовину, но он не находил слов, чтобы спорить с Гришей.
И действительно, в молодые годы лорд Эдварде внес оригинальный вклад в теорию Леметра о расширяющейся Вселенной. Но вскоре после этого Центральный комитет Содружества постановил, что Вселенная не расширяется, и что вся эта теория — порождение буржуазных ученых, оправдывающее стремление империалистов захватывать все новые рынки. «Гиены экспансионистской космологии» были подвергнуты решительной чистке, и Эдвардс, хотя и жил себе мирно в Англии, ничего не опасаясь, поспешил выпустить книжку, в которой доказывал, что Вселенная пребывает в состоянии мирного равновесия и вовсе не намерена расширяться. После Второй мировой войны, когда Содружество стало подчинять себе соседние республики и продвигать свои границы на Восток и на Запад, Центральный комитет пришел к заключению, что Вселенная все-таки расширяется, и что теория статичности Вселенной является измышлением буржуазной науки, отражающим застой и загнивание капиталистической экономики. После того как двадцать миллионов колхозников и заводских рабочих разразились резолюциями, требуя предать смерти «гнилых паразитов», Эдвардс выступил с новой книжкой, провозглашающей, что вселенная-таки расширяется, всегда расширялась и будет расширяться ad infinitum [10].
Сейчас же профессор Эдварде мирно спал. Жюльен тронул Хайди за локоть:
— Посмотрите, что за невинная улыбка. Если вы скажите ему, что он околдован, он ответит, что вы сошли с ума, ибо в двадцатом веке не бывает колдовства…
Негр добрался до кульминации своего выступления. Его руки взлетели над головой, голос дрожал от волнения. Раздались женские всхлипывания. В это время кто-то из слушателей громко крикнул:
— Сколько?
Негр, не привыкший, чтобы его прерывали, наивно спросил:
— Сколько чего?
— Сколько негров линчевали в этом году? — прокричал тот же голос.
Публика нерешительно зашикала, не зная пока, кто этот невежа — друг или враг. Чернокожая звезда беспомощно оглянулась на председательствующего. Председательствующий, французский поэт средних лет с внешностью порочного херувима, поднялся и провозгласил:
— Дело не в количестве, а в варварстве, которым отмечены эти действия. Если бы всего один наш чернокожий брат за целый год становился жертвой, это все равно было бы несмываемым пятном на нашей цивилизации.
Аудитория разразилась аплодисментами, но все тот же голос пронзительно выкрикнул:
— А как насчет двух миллионов мордвин, высланных в этом году на соляные копи?
Это был недруг. Аудитория издала настолько единодушный и громоподобный рык, что он поглотил неистовые вопли смутьяна, выброшенного вон под градом тумаков. Геркулес очнулся от дремы, узрел потасовку, закатал правый рукав и с потешной гримасой показал врагу кулак. Гнев толпы сменился ликованием; по залу прокатилась волна теплого братского единения.
— C\'est un original, le camarade anglais [11], — произнес голос y Хайди над ухом.
Председательствующий повернулся к Эдвардсу и сказал с лукавой улыбкой:
— Нам нужны ваши мозги, профессор, а не ваши кулаки. Наши борцы за мир разберутся с провокаторами — и здесь, и повсюду…
Лорд Эдварде снова опустил рукав, демонстрируя разочарование. Ответом был смех и новые аплодисменты.
Следом за чернокожей кинозвездой на трибуну поднялся знаменитый французский философ профессор Понтье. При своем высоком росте он казался неуклюжим и неуверенным в себе. Выложив на пюпитр текст речи — толстую стопку листов, заставившую поежиться остальных ораторов в президиуме — он поправил очки и начал:
— Позвольте мне быть с вами предельно откровенным. Я — не член партии…
Он сделал паузу, и, ко всеобщему удивлению, председательствующий захлопал в ладоши, глядя прямо в зал. Публика нехотя присоединилась к нему. Профессор выглядел растроганным.
— Спасибо, — сказал он. — Ваше дружеское приветствие служит доказательством понимания и терпимости, всегда отличавших прогрессивное революционное движение.
— Что это значит? — спросила Хайди.
— Он профессор философии. Он может доказать все, во что верит, верит же он во все, что может доказать.
Понтье принялся развивать принципы неонигилизма — философии, которой он посвятил свою знаменитую книгу «Отрицание и позиция» и которая после Второй мировой войны стала предметом массового помешательства. Появились неонигилистские пьесы, неонигилистские ночные клубы и даже неонигилистские преступления — как, например, знаменитое дело Дюваля — драпировщика-дальтоника из Менилмонтана, перерезавшего горло жене и троим своим детям и давшего на вопрос о причине преступления классический ответ: «Почему бы и нет?» Это послужило сигналом для появления радикального крыла неонигилистов, назвавшегося «почемубынетистами» и основавшего альтернативный ночной клуб, где гвоздем программы было трио смазливых певичек со сценическим именем «Сестры Почему-бы-и-нет», на которых валом валили американские туристы. Профессор Понтье ужаснулся такому развитию событий: ведь он был искренним моралистом, диалектиком и верил в революционную миссию пролетариата — все это, как он без устали растолковывал в потоке книг и брошюр, было подлинной сутью неонигилистской философии.
Мигая в лучах прожекторов, Понтье упорно повествовал о своем отношении к мировому кризису ценностей. Его речь изобиловала запинками, однако в ней присутствовала несомненная искренность, подчеркиваемая резкими жестами, какими застенчивый человек обычно подкрепляет сильные чувства. Почти все, что он говорил, было замешано на отрицании. Он не является, как уже позволил себе напомнить, членом партии. Нет, наверное, нужды напоминать, что он, как гуманист, выступает против любых ограничений индивидуальной свободы. Однако это не означает, что революционный процесс, ведомый динамичной волей масс, должен подчиняться жестким требованиям законности. Он не считает, что Содружество Свободолюбивых Народов разрешило все проблемы и превратилось в земной рай. Но точно так же нельзя отрицать и того, что оно есть выражение поступательного движения Истории, нащупывающей пути к новым формам общества, откуда следует, что тот, кто противостоит прогрессу, встает на сторону реакции и торит дорогу к конфликтам и войнам — наихудшим преступлениям против человечности…
На этом месте Понтье, потерявший на войне единственного сына, не смог унять дрожания подбородка, потерял, видимо, место в тексте, перевернул страничку и заявил, дважды ударив кулаком по столу и опрокинув стакан с водой:
— Человек верен себе лишь тогда, когда перешагивает через ограничения, свойственные его природе.
Он прервался. Председательствующий зааплодировал и, не прекращая этого занятия, направился к трибуне, чтобы поднять стакан. Публика стала хаотично вторить ему, и оратор заговорил о том, что только в плановом обществе человек может преодолеть эти ограничения, осознанно принимая необходимые урезания своей свободы. Очень часто история осуществляет свои цели, отрицая собственное отрицание. Поэтому при некоторых обстоятельствах демократия может проявляться как самая настоящая диктатура, тогда как при других условиях диктатура может рядиться в одежды демократии. Следует также помнить, что отречение от национализма не означает проповеди космополитизма. Он высказывается за мировое правительство, но против любых ограничений национального суверенитета. Он клеймит позором произвольные аресты и заключения без суда, но признает за силами прогресса право беспощадно выкорчевывать адептов реакции. Он признает, что является выходцем из эпохи просвещения, не сомневающимся в том, что религия — опаснейшая отрава для народа, но славит Свободолюбивое Содружество за соблюдение религиозных прав всех рас и верований. Он причисляет себя к ярым поборникам всеобщего разоружения, но противится всякому вмешательству в процесс превращения прогрессивных стран в арсеналы мира. После еще нескольких вариаций на ту же тему он приветствовал победоносное наступление армий мира во многих уголках планеты, поблагодарил собравшихся за терпение, с каким они внимали его определенно еретическим соображениям, и пожелал им успеха в борьбе за дело Мира, Свободы и Прогресса.
Раздались продолжительные аплодисменты, и несколько членов комитета пожали руку Понтье, который скромно сгорбился и объяснил, что все, что он говорил, представляет собой всего лишь применение на практике неонигилистской методологии.
Председательствующий подошел к трибуне и объявил, что, прежде чем приглашать следующего оратора, он хочет сделать важное сообщение. Только что поступили добрые вести о том, что все транспортники Парижского региона объявили забастовку в знак солидарности со Свободолюбивым Содружеством, которому угрожают провокации Кроличьего государства. Он добавил, что питает надежду, что в столь знаменательный момент участники митинга пойдут на скромную жертву и разойдутся по домам пешком, так как идет забастовка; пока же им предлагается выслушать оставшихся ораторов. Он с удовольствием приглашает к микрофону мадемуазель Тиссье, члена исполнительного комитета Федерации прогрессивных школьных учителей и автора ставшего классикой трехтомника «Содружество Свободолюбивых Народов», недавно возвратившуюся из короткой поездки по этой стране.
Загрохотали бурные аплодисменты, не заглушившие, однако, шарканья ног, потянувшихся к дверям. Примерно треть аудитории направилась к выходу, сопровождаемая неодобрительным гомоном остальных двух третей. Мадемуазель Тиссье оказалась хрупкой женщиной с большими юными глазами на морщинистом лице; Хайди решила, что она вполне могла бы сойти за сестру-монахиню из монастырской школы. У нее была мягкая, обезоруживающая улыбка. Она подняла руку и сказала аудитории, продолжавшей шикать вслед уходившим, своим чистым, звонким голоском:
— Терпение, товарищи. Тем, кто уходит, наверное, долго добираться до дому.
— Наконец-то разумная женщина! — прокомментировала Хайди.
Дождавшись, пока зал утихомирится, мадемуазель начала свою речь. Она побывала в Свободолюбивом Содружестве уже в пятый раз. К сожалению, на этот раз она пробыла там недолго, причем впервые — в одиночестве… Люди сочувственно притихли. Намек был понятен всем: в прошлых поездках мадемуазель Тиссье сопровождал ее коллега Пьер Шарбон, соавтор той самой великой книги и спутник ее жизни, умерший пять месяцев назад. Это был тихий книжник, почти такой же мА ленький и хрупкий, как сама мадемуазель Тиссье; они были неразлучны, и их преданность друг другу, как и то, что они из принципиальных соображений отвергли брак и скромно прожили во грехе почти пятьдесят лет, превратилась в элемент революционного фольклора, являя утешительный контраст по сравнению с кровавой памятью о Дантоне, Бланки и Шарлотте Корде.
Да, продолжала мадемуазель Тиссье, она пробыла там меньше времени, чем собиралась, и немедленно объяснит, почему. Народ Свободолюбивого Содружества всецело осознает нависшую над ним серьезнейшую угрозу. Он знает, что могущественный и злокозненный чужеземный враг плетет заговор, мечтая ввергнуть мир в пучину новой войны. Знает он и о том, что шпионы и заговорщики день за днем пересекают границы, зачастую рядясь в друзей его дела; поэтому вполне естественно, что у него развилось здоровое недоверие ко всем иностранцам, независимо от их истинных намерений. Она поняла это, как только ступила на его землю, и осознала, что сейчас неблагоприятный момент для визита. Только недруг Содружества затаил бы обиду на правительство, принимающее необходимые меры предосторожности для защиты своего народа. Поэтому — после откровенного, товарищеского разговора с властями и в полном согласии с ними — она приняла решение сократить долгое путешествие, планировавшееся до этого, и ограничиться посещением столицы. Тем не менее ей удалось побывать на тракторном заводе и в нескольких детских садах и школах, так что она может заверить слушателей, что никогда еще, ни в одной стране на свете ей не доводилось видеть столь трудолюбивых людей и таких милых, обласканных детишек. Пусть поверят ее слову — тут в уголках ее рта снова заиграла ее юная, завораживающая улыбка, — что, вопреки сообщениям некоторых газет, она не видала, чтобы зловещая тайная полиция хватала людей, и чтобы по улицам ползли закованные в кандалы узники, горько шепчущие слова «Дубинушки»!
Мадемуазель Тиссье, не переставая улыбаться, дала залу насмеяться вволю и возобновила свой рассказ. При том, что сокращение поездки несколько разочаровало се, она все-таки испытала захватывающее приключение, которое она не променяла бы ни на что на свете. Хотите верьте, хотите нет, но ее арестовали как шпионку!… Она помолчала, тихонько посмеиваясь от нахлынувших воспоминаний, аудитория же покатилась со смеху. Нет, действительно, так все и было! Вот как это произошло. Будучи безнадежно рассеянной и бестолковой, она как-то раз, направляясь домой, оказалась отрезанной толпой на станции метро от своего гида, переводчика и ангела-хранителя, любезно предоставленного ей правительством. Так она оказалась одна, подобно заблудшей овечке, в толпе — и в какой толпе! Народ Свободолюбивого Содружества ведет себя на станциях метро совсем не так, как затхлые французские буржуа, — здесь они кричат, толкаются и лягаются, совсем как счастливые детишки, что служит признаком бьющего через край жизнелюбия и здоровья нации. Поэтому она потеряла сперва чемодан, потом шляпку, и, прежде чем успела сообразить, что с ней происходит, была опознана как иностранка и задержана двумя огромными, непреклонными и очень чистенькими офицерами полиции. Конечно, она пыталась объяснить, что к чему, но никто не мог перевести ее слов, а ее паспорт не произвел на них ни малейшего впечатления. Откровенно говоря, — тут тон мадемуазель Тиссье стал более серьезным — если бы ей посчастливилось родиться гражданкой Содружества, то и она не видела бы особых причин доверять человеку, размахивающему паспортом такой страны… Эти слова вызвали громкие аплодисменты, и мадемуазель Тиссье, снова перейдя к прежней шутливой манере, поведала аудитории о том, как ее привели в один полицейский участок, потом в другой и как в довершение всего она очутилась в огромной современнейшей Центральной тюрьме, где, несмотря на ее протесты, никто не обращал на нее внимания на протяжении трех дней. В конце концов ее пригласили в чистую, залитую светом комнату с электрическим вентилятором, где очень вежливый офицер в безупречной форме, прекрасно изъяснявшийся по-французски, посоветовал ей во всем сознаться, ибо властям все о ней известно и имеется достаточно доказательств того, что она шпионка.
Публику снова разобрал смех, и мадемуазель Тиссье поделилась воспоминаниями о том, как она пыталась объяснить, что ее, должно быть, с кем-то спутали, и как милый офицер рассердился на то, как бестолково она разговаривает, вследствие чего ее взяли в такой оборот, что она не знала больше, мальчик она или девочка, и готова была поверить, что и впрямь занимается шпионажем!
Тут-то, воскликнула мадемуазель Тиссье, и наступает кульминация, из которой будет ясно, почему она решила обо всем этом рассказать. Тот милый офицер относился к своим обязанностям весьма серьезно, что в такие времена вполне естественно, и засыпал ее вопросами до тех пор, пока она не стала дремать на стуле, так что приходилось ее то и дело будить, отчего ей делалось очень стыдно. В конце концов, учитывая, что она продолжает отрицать свою причастность к шпионажу, ее отвели назад в камеру — кстати, прекрасную, отлично освещенную и чисто прибранную камеру, выделенную ей одной. И что же случилось потом? Ее пытали, избивали, заковывали в цепи за отказ сознаться? Ей очень неприятно разочаровывать охочих до сенсаций журналистов, которые вполне могут находиться здесь, — аудитория заворчала и закрутила головами, заподозрив присутствие непрошеных гостей — да, ей очень неприятно, повторила мадемуазель Тиссье, что ее история заканчивается столь буднично, но вместо того, чтобы четвертовать ее в «жутких пыточных камерах государственной безопасности» (мадемуазель Тиссье даже начертила в воздухе кавычки для вящей иронии), ее отпустили на следующий же день — просто так, без дальнейших разбирательств, отвезли на вокзал и посадили в поезд, уходящий в Париж. Только и всего.
Какова же мораль этого кошмарного приключения? Во-первых, она состоит в том, что жители Свободного Содружества проявляют высокую бдительность, так что любые злоумышленники, пытающиеся посеять недовольство и учинить акты саботажа, будут немедленно пойманы, и им крепко дадут по рукам, в этом не может быть ни малейших сомнений! Во-вторых, опыт пребывания в стенах тюрьмы Свободного Содружества позволяет мадемуазель Тиссье отвергнуть, опираясь на собственные наблюдения, все гнусные измышления — тут ее тонкий голосок задрожал от возмущения — о пытках, высылках и всем прочем. Наконец, третье и последнее. Налицо прямое доказательство того, что, хотя людей и могут время от времени арестовывать просто по ошибке, им совершенно нечего опасаться, если за ними нет никакой вины; им просто следует спокойно ждать, и правда восторжествует. Если же кто-то, в каком бы звании он ни был, сознался в совершенных преступлениях, то это указывает на его виновность и готовность понести наказание…
На этот раз аплодисменты прозвучали не так уверенно и громко. Мадемуазель Тиссье скромно вернулась на свое место рядом с лордом Эдвардсом, который похлопал ее по плечу с богатырским воодушевлением, от которого вполне могла пострадать ее ключица. Председательствующий тем временем объявил следующего оратора — Льва Николаевича Леонтьева, знаменитого писателя из Свободного Содружества, многократного лауреата академических премий, кавалера медали «Герой культуры», недавно удостоенного звания «Радость народа» и получившего от этого народа в подарок плавательный бассейн. Леонтьев оказался грузным широкоплечим человеком с низким лбом, седыми мохнатыми бровями и глубокими морщинами на лице. Пока он шел к трибуне, стойко, без тени улыбки принимая пламенные приветствия, у каждого была возможность убедиться, что перед ним — настоящий Герой культуры из страны, где к культуре относятся с надлежащей серьезностью, без всякой декадентской фривольности и эскапистской игривости, — страны, где наравне с оплотами грабителей-баронов взорваны и сравнены с землей башни из слоновой кости, и где поэты и прозаики стали солдатами культуры, дисциплинированными, с чистыми помыслами, готовыми по зову горна направить огнемет своего вдохновения туда, куда потребуется.
Герой культуры и Радость народа Лев Николаевич Леонтьев был в настоящий момент наиболее видным командующим на литературном фронте. Его передовицы появлялись по пятницам на первой странице газеты «Свобода и культура», набранные жирным шрифтом. По его слову одни возносились к небесам, другие низвергались в пыль, одни сочинения истреблялись, а другие выходили на японской бумаге. Он также регулярно председательствовал на заседаниях трибунала, где получали по заслугам поддавшиеся влиянию формализма, неокантианства, посттроцкизма, веритизма и всего прочего. Неудивительно поэтому, что к нему испытывали уважение и любовь не только писатели Свободолюбивого Содружества, но и те за его пределами, кто примкнул к Движению. Они тоже время от времени предавались заочному суду трибунала, но ввиду невозможности приведения приговора в исполнение, дело ограничивалось, как правило, чистосердечным раскаянием и наложением епитимьи.
Объявив Леонтьева в микрофон, председательствующий, Эмиль Наварэн, не покинул трибуны, а дождался докладчика и горячо пожал ему руку. В этот момент, словно по заранее оговоренному сигналу, засверкали фоторепортерские вспышки. Французский поэт и Герой Содружества стояли на помосте, трогательно держась за руки; перший демонстрировал свою улыбку развратного херувима, второй с мрачным неудовольствием взирал на вцепившуюся в его запястье руку, хватка которой разжалась лишь после того, как вспышки произвели второй залп. Фотографии были обречены на то, чтобы вызвать сенсацию, поскольку, как было известно посвященным, Наварэн переживал нелегкий период. Всего несколько дней назад в очередном пятничном выпуске «Свободы и культуры» Леонтьев дал французскому поэту легкую отповедь, обоз-Ш1В декаденствующим паразитом, пробравшимся в Движение путем двурушничества и обманов. Теперь же, однако, с появлением фотографий, всякому станет ясно, что период опалы остался позади: даже если Леонтьев попытается воспрепятствовать их опубликованию, его слово все равно не будет иметь веса для коррумпированной прессы в стране, где бушует культурная анархия.
Наконец Наварэн позволил Леонтьеву взойти на трибуну. Тот вытащил из левого кармана речь, положил се перед собой и собрался было открыть рот, как ему подали записку. Прочитав ее, он слегка приподнял свои кустистые брови, заменил текст речи другим, извлеченным из правого кармана, и начал читать.
До этой минуты Хайди, наслушавшись саркастических комментариев Жюльена, смотрела на него как на несколько комическую фигуру, но, стоило ему произнести первые слова, как она вынуждена была переменить свое отношение. Его глубокий, удивительно мягкий голос, выговором напомнивший ей акцент Феди, только более легкий, гулко и убедительно разносился по залу.
Сперва она только слушала голос, но спустя некоторое время стала обращать внимание и на смысл, который оказался еще более приятным сюрпризом. Речь Леонтьева не только резко отличалась от всего, что говорилось до него, но, если внимательно прислушаться, находилась в прямом противоречии с утверждениями предыдущих ораторов. Он ни единым словом не заклеймил реакционные правительства, не упомянул гадюк, милитаристов и низкопоклонников и даже обошелся без священной трескотни о «бесстрашных мучениках». Темой его речи было нерушимое общее культурное наследие человечества, столбовой путь восхождения людей к свету и истине, верстовыми столбами на котором высились фигуры Моисея и Христа, Спинозы и Галилея, Толстого и Фрейда. Чувствуя внимание аудитории, Леонтьев постепенно воодушевлялся, с его лица сошло траурное выражение, и взгляд под лохматыми бровями зажегся близоруким, меланхоличным светом.
Наварэн заметно побледнел. В своем обращении при открытии митинга он потребовал, чтобы обучение истории в школе начиналось с 1917 года, все же, что происходило до того, должно быть отброшено как незначительная чепуха; пусть мало кто среди присутствующих вспомнит об этом или обнаружит противоречие с линией Леонтьева — он все равно знал, что должен будет на протяжении многих месяцев брать назад свои слова и посыпать голову пеплом. Лорд Эдвардс важно кивал головой, словно свыше на него снизошло вдохновение и перед его мысленным взором побежали дифференциальные уравнения, доказывающие, что Вселенная все-таки неподвижна и не расширяется. Негр сидел смирно. Он не заметил никакого изменения линии, ибо его не волновало ничего, выходящее за пределы проблем его ущемленной расы. Профессор Понтье имел слегка озадаченный вид. Он мысленно повторил свою речь, чтобы проверить, противоречит ли она точке зрения Леонтьева, и с удовлетворением понял, что не противоречит — хотя оставалось сожалеть, что он не сделал акцент на тех же вопросах, что и Леонтьев. Одна мадемуазель Тиссье была совершенно счастлива и ничем не озабочена. Она внимала Герою культуры с восторженным вниманием: вот оно, авторитетное подтверждение — если вообще нужны какие-либо подтверждения — того факта, что Содружество всегда проводило либеральную, космополитическую, пацифистскую политику, как бы на него ни клеветала реакционная свора.
В заключение своей речи Леонтьев решительно заклеймил все агрессивные тенденции, будь то в сфере политики или культуры: «С какой целью писатель или политик принимается чернить свое культурное наследие, правительство и институты своей собственной страны? Если он намерен таким способом способствовать делу мира и прогресса, он допускает серьезную, непростительную ошибку. Возможно, он воображает себя революционером, фактически же он — отверженный, предатель своей страны, а Свободное Содружество не жалует предателей ни дома, ни за рубежом. Оно противится вмешательству в свои дела и отвергает вмешательство в дела других. Наш мир достаточно вместителен, чтобы в нем нашлось место для наций и общественных систем всех цветов и оттенков. Задача художника — приумножать общее культурное наследие, способное объединить всех». Напоследок он поведал о своей прекрасной мечте — о Всемирном Пантеоне героев культуры прошлого и настоящего, где будут красоваться имена поэтов, живописцев, философов и композиторов; он предложил и лозунг, который встречал бы всех у входа в Пантеон: «Обрети надежду, всяк сюда входящий».
Леонтьева проводили нескончаемыми овациями. Председательствующий торопливо объявил митинг законченным. Толпа спела революционный гимн и разошлась в прекрасном настроении.
— Это означает, — сказал Жюльен, когда они шли по ночной июльской улице к Сене, увлекаемые толпой, выглядящей теперь мирной и бодрой, как широкий поток воды после дождя, — это означает, что кризис позади. Наказание Кроличьей республики временно отсрочено, международная напряженность ослабла, и все мы можем жить в мире — по крайней мере, месяцев шесть.
В его голосе было еще больше горечи, чем обычно. Даже сигарета, прилипшая к губе, безжизненно повисла.
— Откуда вы знаете? — спросила Хайди.
— Разве вы не видели, как ему передали записку и он, прочитав ее, вытащил из кармана другой текст? Он подготовил два варианта, как они поступают всегда во время кризиса, и весть о том, что кризис исчерпан, достигла его как раз вовремя. Так что завтра автобусы будут бегать, как обычно, все вздохнут с облегчением и будут счастливы, как больной в промежутке между приступами.
— Не пойму, отчего вы так язвительны. Что бы вы ни говорили, но этот Леонтьев был искренен. Простая и красивая речь, и он ни разу не покривил душой.
Они присели на террасе кафе. Пол был усеян конфетти и рваными бумажными козырьками. На тротуаре еще оставалось несколько танцующих, но они выглядели полумертвыми от усталости. Их упорное стремление использовать веселье Дня Бастилии до последней капли не могло не вызывать уважения.
— Конечно, не покривил, — согласился Жюльен. — В конце концов, он — из старой гвардии, песни на его стихи распевали во время революции миллионы людей. Сегодня он был в хорошей форме, потому что в кое-то веки руководящая линия совпала с его убеждениями. Но, не поспей та записка вовремя, он, не моргнув глазом, разразился бы совсем другой речью; если же записка попала бы ему в руки на середине выступления, он заменил бы один текст на другой, снова не моргнув глазом. Он и выжил только потому, что превратился в проститутку; го, что вы зовете искренностью, — это переживания старой шлюхи, вспоминающей былую девственность.
Хайди пожалела, что рядом с ней сидит не Федя, а Жюльен. Пусть Федя дикарь, но как он свеж после мрака «Трех воронов»! Она вспомнила, что завтра ей предстоит поход с Федей в оперу и покраснела от удовольствия. Сразу же вслед за этим ее охватило чувство вины перед Жюльеном, у которого начинали подрагивать брови. Более, чем когда-либо, она почувствовала, насколько он уязвим под ироничной маской.
— Я просто хотела сказать, — произнесла она, — что переживания старой шлюхи — это луч надежды на будущее. Пока она способна на это, она не погибла; по-своему она тоже искренна, и вы не имеете права это высмеивать.
— Ваша беда в том, что вы не знаете, о чем говорите, — раздраженно отозвался Жюльен. Никогда раньше он не был с ней невежлив. — Вам никогда не приходилось иметь дела с проститутками — ни с настоящими, ни с политическими. Так тронувшие вас переживания — дешевейшая сентиментальность, ни в коем случае не мешающая ей залезть вам в карман или отвесить оплеуху. Так и наш Герой культуры преспокойно донесет в ГБна своих коллег и соперников.
— Я имела в виду совсем другое, — не унималась Хайди, — то, что вы и ваши друзья, вполне возможно, совершенно правы, что ненавидите их, но сама по себе ненависть никуда не ведет. Эту самую сентиментальность Леонтьева вы даже не хотите замечать, а если замечаете, то отметаете, как дым своей сигареты. А я думаю, что тут и пролегает различие. Французский поэт — просто шарлатан, но остальные — та милая глупышка, смахивающая на старую деву, Геркулес, даже философ — все они переживают по-настоящему. То есть у них есть вера — пусть и ложная. Может быть, они верят в мираж — но не лучше ли верить в мираж, чем не верить ни во что?
Жюльен окинул ее холодным, почти презрительным взглядом.
— Совершенно не лучше. Миражи заводят людей в никуда. Именно поэтому в пустыне валяется столько скелетов. Изучайте историю. Караванные тропы усеяны скелетами людей, которые алкали веры — и вера заставляла их пить соленую воду и есть песок в уверенности, что это манна небесная.
— О, какой прок спорить! — воскликнула Хайди. — Пойдемте.
В такси она сидела, забившись в угол, и чувствовала на горле знакомую хватку опустошенности. Ей хотелось крикнуть: а как насчет тех, которые так и не испытали этой жажды? Им не угрожает опасность пойти за миражом, они обречены брести по пустыне и ни разу не увидеть ни пальмы, ни колодца — ни воображаемой пальмы, ни придуманного колодца…
Жюльен и его друзья испытали эту жажду. Им предложили утолить ее соленой водой, и теперь они не в силах избавиться от соленого вкуса во рту и видят один только яд во всех реках и озерах Господних.
Такси выехало на бульвар Сен-Жермен. Теперь он был пуст.
VI Воспитание чувств
Комиссар, повстречавшийся им на пути в Москву, снабдил их рекомендательным письмом к московскому начальству, поэтому, спустя недолгое время, им дали комнату, старый Арин получил место контролера в кооперативе обувщиков, а Федя стал ходить в школу.
Комната была частью огромной квартиры в центре города, принадлежавшей раньше богатому торговцу древесиной. Когда разразилась революция, торговец сбежал со всей семьей за границу, а его квартира стала прибежищем множества людей, отличившихся перед властями. Теперь в семи комнатах обитало двенадцать семей — более просторные комнаты делились перегородками на две, а то и три части. Арину с Федей повезло: им на двоих досталась крохотная комнатушка прислуги. Когда они впервые переступили ее порог, Федя лишился дара речи, и его глаза наполнились слезами: никогда прежде он не видел такой роскоши. Вместо истоптанного земляного пола здесь был паркет; с потолка свисала электрическая лампочка, прикрытая бумажным абажуром. У стены стояла железная койка, оставалось место также для стола и стула, которые на ночь приходилось выносить в коридор, чтобы освободить на полу пространство для Фединого матраса. Прошло некоторое время, прежде чем Федя сумел свыкнуться с тем невероятным фактом, что все это принадлежало теперь им; и только тогда он, наконец, понял, что Великая Перемена свершилась.
Для Арина их новое положение тоже означало осуществление мечты всей его жизни: рядом с ним появился человек, который мог ему читать. Каждый вечер после ужина, состоявшего из хлеба, чая и соленой селедки, старый Арин усаживался на край кровати и закуривал свою махорку, а Федя устраивался у стола и читал ему вслух. К счастью, в первые годы после Великой Перемены школьникам не задавали уроков на дом; эта практика была отброшена вместе со всеми остальными формами закабаления. Идея состояла в том, чтобы к учебе побуждало не принуждение, а интерес и чтобы ученики занимались только теми предметами, которые им нравятся; не осталось ни наказаний, ни экзаменов, ни отметок, ни классов. Ученикам предлагалось собираться в группы или бригады и заниматься по собственному расписанию. После откровенных дискуссий с дедушкой Арином, Федя, которому шел тогда девятый год, решил посвятить свои школьные годы изучению угнетенных наций и классов. Первые книги, прочитанные им для Арина, повествовали о преследовании армян и принадлежали перу Фритьофа Нансена и пастора Лепсиуса. Федя читал, а Арин иллюстрировал текст историями, случившимися в Урфе и еще раньше; так История и жизнь сливались в Фединой голове в одно целое, чтобы никогда больше не распасться. Другие дети воспринимали Историю как сказки об абстрактных событиях в абстрактном прошлом; для Феди же жизнь стала частью Истории, а старый Арин, погибший Гриша и он сам были актерами на её подмостках.
Книги Нансена и Лепсиуса стали Фединой библией. Многое из прочитанного оставалось туманным, но некоторые эпизоды навсегда врезались в память. Русский царь хотел захватить Армению, но без ее упрямого народа. Поэтому он подстрекал армян восставать против трок, а его посол в это время побуждал турок убивать армян. Обобщением этой тактики служил классический совет князя Ростовского султану Абдул Хамиду: «Massacrer, majeste, massacrer [12]…»
Царь, султан, папа римский и правительство Британии превратились для Феди в дьявольских заговорщиков, спаливших заживо жену Арина и его шестерых детей. Книги оказывали на него еще большее влияние потому, что их авторы руководствовались не ненавистью, а состраданием. Их пронизанные жалостью обвинения власть предержащих в аморальности, а церквей — в лицемерии, усиленные бесстрастным языком цитируемых документов, служили для ребенка неопровержимым доказательством полного осквернения человечества перед Переменой и необходимости перевернуть мир, подобно тому, как плуг переворачивает пласт земли. Он не мог понять, почему человечество так долго сносило устройство мира, при котором короли были убийцами, государственные мужи — лгунами, а немногие аристократы и купцы превращали остальной народ в страдальцев и рабов. Но Арин знал ответ: люди прошли через все эти страдания, ибо были невежественными, неграмотными, некультурными. Арину же с Федей довелось жить во времена Великой Перемены, когда жизнь начинается заново, как после потопа.
Жизнь в начале 20-х и впрямь могла опьянить мальчишку. Вскоре после завершения войны с Польшей появилось много еды — только плати. Это сделал НЭП, о котором говорили все вокруг, но в котором ни Арину, ни Феде никак не удавалось разобраться. Маленький кооператив обувщиков, в котором трудился Арин, изготовлял и продавал больше обуви, чем когда-либо раньше. Теперь у них на обед нередко бывал белый хлеб, иногда кусок колбасы в дополнение к селедке, а то и по большей ложке прессованной красной икры. Все чаще им доводилось пить чай с сахаром — желтым кусочком, который полагалось класть на язык; горячий чай проникал сквозь него и к моменту проглатывания приобретал чудесный сладкий вкус. Федя стал обладателем ботинок из настоящей кожи, а Арин — очков в стальной оправе. Раз в неделю они отправлялись в кино, поглазеть на палящих друг в друга некультурных американских ковбоев или на банду преступников, покушающуюся на очаровательную девицу, у которой оказывается не одна, а девять жизней, как у кошки, и которая, как явствовало из надписи на экране, раньше была наследницей несметных капиталов, а теперь стала героиней революции. И раз в год по билетам, распределявшимся по кругу профсоюзом, они ходили на оперу или на балет в Большой театр. До Перемены такой жизнью могли жить только князья.
Не менее интересно было и в школе. Федя мог, если бы захотел, оставаться дома или околачиваться на улице, но он предпочитал ходить в школу. Это была одна из лучших школ в столице, предназначенная для детей, чьи родители делали революцию или погибли, защищая ее. Будучи сыном Гриши Никитина, одного из замученных бакинских комиссаров, имя которого к тому времени стало легендарным, Федя с самого начала пользовался привилегиями. В тринадцать лет он стал командиром пионерской дружины, поставившей себе цель произвести революцию в ботанике, переименовав все растения, подобно тому, как Французская революция переименовала все месяцы в календаре. Ученики и учителя на совместном совете, управлявшем школой, с энтузиазмом одобрили этот план и попросили учителя истории помочь дружине подыскать соответствующие названия. Гак, дуб стал «столпом революции», плакучая ива — «деревом либерального декадентства», цветы получили имена героев революции, а все сорняки скопом назвали «буржуазными паразитирующими растениями». По прошествии нескольких недель попытку пришлось, однако, оставить, потому что количество растений явно превышало количество мыслимых имен. Пионеры обвинили учителя истории, принадлежавшего к дореволюционной интеллигенции, в саботаже; но еще до того, как состоялся суд, старик умер от пневмонии, пав жертвой трудностей на фронте распределения топлива.
Постепенно старые учителя уходили на покой, увольнялись или просто не осмеливались показываться на глаза, опасаясь нападок своих учеников. Их заменили учителя нового типа: члены партии или комсомола, откликнувшиеся на призыв партии срочно ковать новые кадры образования. Это были крепкие ребята, в большинстве своем выходцы из рабочих и крестьян, заслужившие уважение учеников тем, что они сами были как дети, — так же юны и непосредственны, с такими же жадными глазами и с тем же рвением штурмовать высоты интеллекта. Их профессиональная подготовка ограничивалась курсами протяженностью в несколько месяцев, чаще вечерними. По уровню образованности они ненамного опережали учеников и часто допускали орфографические ошибки; им то и дело приходилось добродушно позволять девяти— или десятиклассникам, выросшим при прежнем режиме, поправлять их или заканчивать за них урок. Но все это не имело значения; важно было то, что вся школа — и дети, и ученики — переживала грандиозное приключение. Они жили в первые дни творения, когда от первозданного хаоса только отделялись небеса и земная твердь; перед ними простирался мир, который предстояло познать и подчинить себе. Их не пригибала к земле беспросветная перспектива с сумрачными закоулками несметных фактов, в которых пропадали их предшественники: ведь и учителя, и их подопечные взирали на знания, накопленные в прошлом, как на сор, как на останки затонувшего мира. Его поэзия была сентиментальной бессмыслицей, тома истории — сплошной ложью, философия — способом одурманить невежественный народ, применявшимся прежними хозяевами. Поколению, пришедшему после потопа, приходилось все начинать заново. Они тянулись к знаниям, жаждали культуры — но только к новым знаниям, новой культуре, не связанной корнями с прошлым. Среди тем, обсуждавшихся в Федином классе, были такие: «Как изменить климат нашей планеты?», «Когда и как наука преодолеет смерть?», «Останутся ли нужны школы после мировой революции?», «Социальное происхождение родительской тирании». Уже в третьем классе Федя мог претендовать на авторство нескольких резолюций, принятых дружиной после жарких дебатов: за отмену брака; за освобождение чернокожих рабов Америки; за обязательные прививки; против вредной теории о том, что чистка зубов есть капиталистический предрассудок; в поддержку теории о существовании других обитаемых планет.
Перед наступлением созревания Федей овладело смутное беспокойство. Школа больше не удовлетворяла его интеллектуального любопытства; он чувствовал потребность глубже зарыться в загадки жизни, дойти до атомов, до «чертенят», как их называл Арин, которые распоряжаются судьбами мира. Он читал много и беспорядочно — потрепанные книги со старой орфографией, трактующие вопросы физики, астрономии, истории, даже поэзии. Из-за недостатка элементарного научного багажа он понимал прочитанное только кусками, и это выбивало его из колеи.
Он пользовался уважением среди пионеров; через год-другой его примут в комсомол, а потом и в партию. Партийный же человек должен знать все, должен быть готов к исполнению обязанностей на любом посту, доверенном партией, представляя собой сияющий пример мудрости, твердости и присутствия духа. Но как достичь такой квалификации? Многих пионеров постарше его обуревали схожие сомнения, и они образовали специальную дружину «На штурм знаний», засыпавшую учителей протестами и требованиями. Учителя были беспомощны: старые учебники были в большинстве своем запрещены, новых же пока не появилось; школы испытывали нехватку во всем: в классах, карандашах, бумаге, досках, меле, а главное — в опытных преподавателях. Почему так произошло? И почему процесс Великих Перемен приостановился? Когда Феде было десять лет, все говорили о мировой революции как о чем-то совершенно реальном, способном принести вечный мир, счастье и изобилие. Теперь же ему почти пятнадцать, а она так и не материализовалась, и вокруг поговаривают о том, что революция ограничится отдельно взятой страной, окруженной кровожадными врагами, которая Бог знает сколько времени будет оставаться в осаде. Что еще хуже, даже дома дела оборачивались не так, как надо. Снова появились богатые и бедные; пусть богатых теперь называли нэпманами и дружно презирали — некуда было деться от того факта, что они могут покупать и есть, что захотят, в то время как остальным это было недоступно.
Затем последовала череда болезненных открытий, которые все объяснили, рассеяли все сомнения и восстановили Федину веру. Конечно, фундамент этой веры всегда оставался непоколебим, ибо был такой же частью его естества, как мышцы и кости, пусть он и не всегда знал, что обладает какой-то верой и что ей могут быть какие-то альтернативы. Просто его вера чуть дрогнула, ее края как бы слегка обуглились в те тяжелые годы, когда процесс перемен как будто прервался, и его конечная цель словно бы отступила в тень. Однако, после исключения из партии бывшего комиссара по военным делам и прочих последовавших за этим прозрений, обнажились подлинные причины всех трудностей. Прошлое было мертво и покоилось в глубокой могиле, но на этой могиле прорастали цветы зла, способные отравить и удушить светлое будущее. Иностранные интервенты потерпели поражение от революционной армии, но империалистические правительства просто выжидали, готовые при любых признаках слабости или нарушенного единства снова наброситься на Страну Будущего, вызывавшую у них смертельную ненависть, ибо самим своим существованием она предвещала их неминуемую гибель. Интернационалу революционных рабочих они противопоставили свой интернационал шпионов, вредителей и агентов всевозможных обличий. Эти агенты контрреволюции, силы зла, кишат теперь повсюду. Основной их опорой выступает дореволюционная интеллигенция, люди из прошлого, которых приходилось терпеть и даже выдвигать на видные посты, ибо они обладали необходимыми знаниями. Неудивительно поэтому, что товаров не хватает и они так дороги, раз эти организаторы индустрии преследовали одну и ту же цель, раскрытую инженером Рамзиным на большом открытом процессе: подорвать экономику страны. Даже многие из виднейших вождей поддались соблазну и сделались агентами контрреволюции. Партии приходится бороться со всеми ими, вести непрерывные бои на многих фронтах, видимых и невидимых. Любое улыбающееся, жизнерадостное лицо, будь то твой учитель или лучший друг, может оказаться маской, скрывающей его истинную личину. До тех пор, пока последний из них не будет разоблачен и ликвидирован, Великая Перемена не сможет развернуться во всю ширь.
На пионерском митинге женщина — посланец Партии — рассказала о мальчике-герое Павле Морозове, который донес на собственных родителей, утаивших от правительства зерно, и был потом убит отсталыми мужиками. Федя подумал тогда, как ему повезло, что его родители боролись за революцию: ведь донести на них, даже на старенького Арина, было бы неприятной обязанностью. Но, с другой стороны, будь они контрреволюционерами, они были бы совсем другими людьми: жестокими, коварными и вероломными, так что выдать их было бы сущим удовольствием. Ему нравилось решать задачки, и он был доволен, что нашел решение и этой.
Феде как раз стукнуло пятнадцать, когда настал конец тягостному затишью НЭПа. Первый пятилетний план прогремел, как удар грома, потрясший всю страну и откликнувшийся эхом по всему миру. Корабль революции вышел из гавани; теперь он несся вперед, скрипя мачтами, с широко раздутыми парусами. Федя не знал тогда, что эта качка будет сопровождать его всю жизнь; не знал он и того, скольких товарищей смоет за борт громадными валами. Знал он лишь одно: наступил завершающий акт Великой Перемены. Пройдет пять лет — и все века, напрасно прожитые под реакционными властителями, канут в прошлое, а он отпразднует свое двадцатилетие вместе с провозглашением бесклассового общества и Золотого Века.
Дисциплина в школе ужесточилась; каждый класс, объяснял учитель, должен рассматривать себя как будущий штурмовой батальон в сражении за Утопию. У Феди раскалывалась голова от зазубренных цифр Плана: столько-то миллионов тонн чугуна в первый год, столько-то миллионов киловатт-часов, столько-то миллионов неграмотных, превращенных в культурных членов общества. Все эти миллионы, производимые народом и для народа, звучали опьяняюще. Киловатт-часы, тонны, бушели, галлоны и километры стали буквами героической саги. Полем этой битвы гигантов стала огромная карта, занимавшая в классе целую стену. Она была усеяна флажками, которыми отмечались основные схватки плана. Далеко на севере, за Полярным кругом, куда можно было забраться только по лестнице, отмечалась карандашом трасса будущего канала, самого протяженного из когда-либо прорытых человеком. Красная полоса, удерживаемая кнопками, указывала, где пройдет будущая Туркестанско-Сибирская железнодорожная магистраль. Лес флажков на Уральском хребте показывал, где вырастут огромные комплексы по выплавке стали; красным кружком был выделен Днепрострой — крупнейшая в мире плотина; маленькие автомобильчики и трактора, вырезанные из бумаги, обозначали заводы, где станут производить эти чудесные сияющие механизмы.
Каждый мальчик и каждая девочка в классе отвечали понарошку за ту или иную отрасль промышленности и регулярно отчитывались о ее успехах. Самым способным поручалось приглядывать за главными видами сырья и ключевыми отраслями, слабым доставались всего лишь товары народного потребления; классный дурачок отвечал за изготовление запонок и приколок для воротников и на этой почве слегка тронулся рассудком. Когда на параде по случаю 1 Мая директор школы обмолвился в своей речи, что в других странах и в иные времена дети втыкали в карты флажки, обозначая места битв не за производство и жизнь, а за разрушение и смерть, по рядам слушателей пробежала волна недоверия. Но когда он заявил, что никогда прежде юное поколение не бывало современником столь крутого поворота в истории и не участвовало в таком повороте столь сознательно, все разумом и сердцем почувствовали, насколько это верно.
В тот год празднование 1 Мая ознаменовалось наивысшим взлетом в Фединой жизни: завершилась закладка отныне несокрушимого фундамента его веры. В будущем структуре этой веры предстояло претерпеть немало изменений — более того, в определенный период ее фасад беспрерывно перестраивался, будто работами руководил спятивший архитектор, — однако все это были поверхностные доработки, не касавшиеся монолитного основания. Первый камень в него заложил в свое время еще Гриша, заронивший в сердце мальчика мистическое ожидание великого катаклизма, следом за которым наступит Золотой Век. Вторым камнем он был обязан старику Арину, рассказавшему мальчику о тайне жизни — о крохотных атомах, распоряжающихся судьбами мира. Директорская речь завершила построение святой троицы его вероисповедания. Отныне он знал, что счастье может измеряться исключительно в киловатт-часах, бушелях и тоннах, ибо только они являются средством для преодоления вековой тьмы и для победы над врагами народа, которые с коварным упорством пытались сохранить навсегда проклятое прошлое. Таковы были железные факты; все остальное — отсталые суеверия, ересь и отступничество, подобно ежегодным премиям за литературу и вклад в дело мира, присуждаемым теми же братьями Нобелями, которые владели нефтеперерабатывающими заводами в Баку и изобрели динамит.
На завершающем году учебы в школе в Федину жизнь постучались романтические переживания в виде худенькой светловолосой Надежды Филипповой, товарища по комсомолу. Ей было семнадцать лет, и она отличалась великолепной фигурой и острым умом. Ее любимым занятием было вскарабкаться на дерево и читать стихи Маяковского, раскачиваясь на ветке. Ее отец был хирургом, представителем дореволюционной интеллигенции, благодаря чему она превосходила Федю образованностью, но это обстоятельство вспоминалось только в моменты ссоры. Несмотря на то, что она была на несколько месяцев моложе его и известна вспыльчивостью и резкими переменами настроения, к Феде она проявляла порой почти материнскую привязанность — совсем как любовь его детства, маленькая татарка в Баку. В один из тех редких моментов, когда Федя сумел смирить свою подростковую заносчивость, он спросил ее: «Почему ты встречаешься с таким парнем, как я, раз ты гораздо культурнее?» Гладя его по коротко остриженной голове, она ответила: «Потому что ты чист, прост и тверд, как „Наша пролетарская молодежь“ на пропагандистском плакате».
Их отношения продолжались всего год, потому что потом отца Надежды арестовали как члена оппозиционного подполья и врага народа. Федя питал к девушке нежные чувства и пытался, как мог, помочь ей, не выходя при этом за пределы, очерченные его политической сознательностью и требованиями революционной бдительности. К Надежде хорошо относились в комсомоле, и товарищи из районного комитета определенно были готовы обойтись с ней помягче — ведь, как стало очевидно много позже, Федина юность пришлась на годы самой предосудительной снисходительности и мягкотелости. Поэтому обрушившиеся на нее беды были вызваны только ее собственным упрямством.
Федя повстречался с ней на улице за несколько минут до того, как ей предстояло явиться пред очи контрольной комиссии, и был поражен ее бледностью, но объяснил ее для себя тем, что прошло всего несколько дней после того, как ей пришлось сделать аборт. Федя испытывал по этому поводу гордость и чувство вины, хотя именно она настояла, чтобы они не заботились о предосторожностях. Во всяком случае, она не делала из этого большой беды; сейчас же, когда закрутилась история с ее отцом, она совсем потеряла голову. Вместо приветствия она сказала:
— Моя мать развелась с ним. Вот стерва! Представляешь?
Федя добродушно засмеялся:
— А как же, раз он оказался контрреволюционером!
Она повернулась к нему с гневным выражением на лице и, раздувая ноздри, прошипела сквозь зубы, как рассерженная гусыня:
— Попробуй только повтори это, и я врежу по твой веснушчатой морде!
Он снова засмеялся и слегка прищурился:
— Ты расстраиваешься из-за аборта. Но перед комиссией надо быть спокойной. Это очень важно.
Она быстро зашагала вперед, не произнося ни слова и не попадая в ногу с Федей. Федя ради смеха старался исправить это недоразумение, хотя обычно это делала Надежда, сглаживая таким способом то обстоятельство, что она была чуть выше его ростом.
Перед самым зданием Федя сказал:
— А теперь обещай, что будешь умницей.
Она ничего не ответила и вошла в класс, где должно было проходить собрание, с вызывающим видом, тут же настроившим всех против нее. Стулья стояли полукругом перед столом, за которым предстояло усесться товарищам из районного комитета, оказавшись точь-в-точь под масляными портретами обоих вождей, прежнего и теперешнего; но товарищей все не было, и членам комсомольской ячейки пришлось дожидаться их более получаса, болтая между собой и грызя семечки. Присутствующих набралось человек двадцать пять-тридцать. Когда вошла Надежда, говор утих, и ее поприветствовало несколько неуверенных голосов; сразу после этого болтовня возобновилась. Время от времени кто-нибудь бросал на нее косой взгляд, но, встретившись с ее пламенным взором, отворачивался, изображая полнейшее безразличие. Она подошла к крайнему стулу второго ряда, отделенному от сидящих дальше еще четырьмя пустыми стульями. Федя, вошедший следом за ней, примостился рядом, но оставил между ними один незанятый стул. Если бы он сел бок о бок с ней, отделившись, таким образом, от остальных товарищей, то это выглядело бы как демонстрация. Его решение было оптимальным. Дожидаясь комиссии, они не произнесли ни слова. Надежда сидела бледная, глядя прямо перед собой с неукротимым и одновременно отсутствующим видом; Федя читал «Комсомольскую правду».
Наконец, появились товарищи из контрольной комиссии. Их оказалось трое: приземистый брюнет с веселым лицом и ласковым голоском, работница с фабрики с повязанной платком головой и круглым, не слишком умным лицом, тут же уставившаяся на Надежду с неприкрытой враждебностью, и сухой бюрократ в очках. Низенький брюнет, товарищ Ясенский, произнес необходимые слова о должной революционной бдительности и важности защиты кадров от проникновения социально неблагонадежных элементов; затем пошли бесконечные вопросы о деятельности Надежды, ее убеждениях, социальном происхождении ее родителей, дедушек и бабушек.
Отвечала она коротко, четко и по-деловому, однако ответы звучали заносчиво. Сразу было видно, что два поколения Надеждиных предшественников были выходцами из среднего класса: отец ее отца тоже был врачом, причем специалистом, и имел в Петербурге собственный дом; отец ее матери торговал зерном, иными словами, был самым настоящим социальным паразитом. В комсомол ее приняли только потому, что ее отец вступил в партию за несколько лет до революции и во время Гражданской войны командовал партизанским отрядом.
— Он уже тогда был агентом контрреволюции и шпионом? — спросила женщина в платке.
Надежда посмотрела на товарища Ясенского, бывшего за председателя, и спросила:
— Я должна отвечать на такие дурацкие вопросы?
— Да, — ласково ответил тот. — И не грубить отвественным товарищам, которые старше вас. Если выясняется, что человек — контрреволюционер, то нет ничего дурацкого в предположении, что он стал им еще десять лет назад.
— Вы не имеете права называть его контрреволюционером! — сказала Надежда дрогнувшим голосом, в котором слышалась приближающаяся истерика. — Человека надо считать невиновным, пока суд не докажет его вину.
— Где вы подцепили эти представления о либерально-буржуазной философии права? — с любопытством спросил председатель.
После некоторого колебания Надежда неуверенно ответила:
— Прочла в какой-то книжке. Женщина в платке спросила:
— Наверняка в книжке, принадлежавшей вашему отцу? По классу пробежал шепот.
— Нет, — ответила Надежда голосом, который теперь дрожал вовсю.
— Вы лжете! — выкрикнула женщина.
— Неужели вы считаете, — по-прежнему ласково проговорил председатель, — что наши товарищи из Управления государственной безопасности стали бы арестовывать человека, не имея доказательств его вины? Подумайте, прежде чем ответить, — быстро добавил он, — потому что утвердительный ответ будет означать обвинение наших товарищей из государственной безопасности в арестах невинных людей, то есть в контрреволюционной деятельности.
Надежда стала кусать губы.
— Они могли ошибиться, — сказала она наконец.
— Органы государственной безопасности действуют с величайшей осторожностью и осмотрительностью, что исключает возможность ошибки, — отбарабанил председатель. — Вы станете это отрицать?
— Нет, — пробормотала Надежда без всякого выражения.
— Можете сесть, — разрешил председатель. — Кто хочет высказаться о товарище Надежде Филипповой?
Выступило несколько членов ячейки; они противоречили один другому и не сказали ничего убедительного. Девушка, о которой было хорошо известно, что она неровно дышит к Феде, сказала, что всегда подозревала в Надежде волка в овечьей шкуре; но в ответ на призыв председателя назвать конкретные факты, наведшие ее на такие подозрения, она смешалась и не смогла припомнить ни одного. Один парень вступился за Надежду, сказав, что она всегда ревностно выполняла поручения ячейки; но когда женщина в платке спросила его, не было ли это продуманным лицемерием, призванным скрыть ее истинные намерения, он признал, что бывает всякое. Другой юноша заявил, что она всегда вела себя высокомерно, что доказывает ее буржуазное происхождение; но его прервали, напомнив, что Надежда обманула его, и он теперь сводит с ней счеты, что вогнало его в краску, и его слова потонули в приступе всеобщего хохота. Товарищ Ясенский постучал по столу ладонью:
— Вопрос серьезный, — сказал он. — Если никто больше не хочет взять слово, я вызову товарища Никитина. Федор Григорьевич, вы пользуетесь большим уважением среди товарищей, и все мы знаем, что вы — большой друг Надежды Филипповой. Расскажите нам о ее характере и социальной благонадежности.
Федя поднялся в наступившей мертвой тишине. Сдвинув на затылок свою кепочку, он задумчиво посмотрел на Ясенского, не испытывая ни малейшей неловкости.
— Что ж, — начал он, — я много думал об этом. Я был хорошо знаком с ней почти год и ни в чем не подозревал, пока не узнал о ее отце. — Он умолк, словно сказал все, что считал нужным.
— Значит, ваши глаза раскрылись только тогда, когда вы услыхали о ее отце? — удивилась женщина в платке. — Хороша же ваша бдительность, товарищ!
Федя озадаченно почесал в затылке.
— Может, я и заблуждался, но с ней было все в порядке.
— Все в порядке, — подхватила женщина в платке, — если не считать того, что ее отец — враг народа, защитник кулаков, и что она все время знала о его стараниях навредить партии и правительству, а вас обвела вокруг пальца, показывая свои ножки и кокетничая напропалую. — Она обвела класс глазами, переводя свой непреклонный взгляд с одного юноши на другого. Юноши один за другим опускали головы и принимались рассматривать свои ботинки, однако было заметно, что в их головах стал зажигаться свет прозрения.
Товарищ Ясенский повернулся к Феде.
— Вы сказали, что не подозревали ее, пока не был арестован ее отец. Что она сказала или сделала такого, чтобы ее прежнее поведение предстало для вас в новом свете?
Прежде чем ответить, Федя крепко задумался.
— Ну, — сказал он, — все по мелочи, ничего серьезного. Она очень рассердилась, когда ее мать развелась с отцом. Это меня удивило: ведь ее мать повела себя правильно, узнав, кем он оказался. И потом, здесь, на собрании, она повела себя так, словно вокруг враги. Тут есть о чем подумать. Это доказывает, что она воспринимает себя не такой, как мы…
Товарищ Ясенский откашлялся.
— Это все?
— Да.
Темные глаза товарища Ясенского обежали аудиторию и, остановившись на Федином лице, снова стали насмешливыми.
— Да, не слишком-то много, — сказал он. — Учитывая, что ей не было ничего известно о преступной деятельности отца, что, ввиду правил политической конспирации, вполне вероятно, его внезапное разоблачение могло стать для нее тяжелой неожиданностью. А как бы вы сами повели себя в ее положении?
Федя снова поднялся и почесал в голове, обдумывая правильный ответ.
— Со мной бы такого не произошло, — произнес он наконец. — Поэтому я не могу ответить на ваш вопрос.
— Совершенно верно, — вмешалась женщина в платке. — Такие вещи могут происходить только в семьях с буржуазно-кулацким прошлым. Именно об этом мы и говорим.
Маловразумительные разговоры продолжались еще какое-то время, после чего собрание было объявлено закрытым, и все покинули помещение, кроме товарищей из контрольной комиссии и самой Надежды, которую попросили задержаться и более подробно высказаться в свою защиту. Остальные члены ячейки еще некоторое время послонялись по коридорам школы, обсуждая случившееся. Все были настроены против нее, но коллективный вердикт состоял в том, что она обойдется исключением из комсомола на один год и смирением гордыни, что, как полагали даже ее друзья, пойдет ей только на пользу. Однако решения комиссии предстояло ждать еще неделю, так что все разошлись по своим вечерним делам — кто на собрание школьного комитета по гигиене, кто на педагогический совет, кто поспешил на трамвай, чтобы съездить на завод и рассказать потом о выполнении пятилетки, кто отправился на подмогу в пункт ликвидации неграмотности. Федя тоже торопился, так как ему предстояло прочесть лекцию о диалектическом материализме в пригородном Доме культуры; однако он посчитал, что долгом вежливости будет дождаться Надю и сперва проводить ее домой, хотя это значило, что он останется без обеда.
По прошествии примерно часа Надежда, наконец, вышла из класса. Лицо ее побелело еще больше, а глаза пылали еще сильнее, словно у нее поднялась температура. У нее был такой вид, словно она недовольна им. Задрав нос, она прошмыгнула мимо — как принцесса в кино, подумал он. Он покорно затрусил следом и вскоре нагнал ее. Но, как он ни пытался поймать ее шаг, она все время вырывалась вперед, словно нарочно. Такое поведение, да еще упрямое молчание — это уж слишком, решил он. Но с глупыми женщинами необходимо терпение, поэтому он спросил:
— Ну, как все прошло?
Она остановилась посреди улицы, как вкопанная, и прошипела:
— Как ты смеешь… как ты смеешь разговаривать со мной?!
— А почему мне с тобой не разговаривать? — удивился он. Но от нее трудно было добиться толку.
— Ты — грязная, вонючая свинья после того, что ты говорил на собрании, ты… — И она продолжала обзывать его в таком же духе — и предателем, и доносчиком, и так далее. Он попытался терпеливо объяснить ей, что он просто исполнил свой долг, сказав правду. Неужели она ожидала, что он солжет партии и превратится в преступника потому только, что у них была интимная связь, устраивавшая их обоих? Услыхав эти слова, Надежда ударила его по лицу и убежала, чуть не угодив под трамвай. Федя глядел ей вслед, чувствуя крайнее замешательство, и вертел на голове кепку; наконец он резко надвинул ее на глаза, решив не без чувства удовлетворения, что с этим покончено.
Он никогда больше не виделся с Надеждой; она перестала появляться в школе, и ходили слухи, что ее послали то ли на завод, то ли в колхоз в Средней Азии. Но спустя неделю Федя получил записку с требованием позвонить по определенному номеру; позвонив, он услыхал дружелюбный голос, попросивший его прийти в определенный день и час в определенное учреждение, только никому об этом не рассказывать.
Федя знал, что ему предстоит встреча с товарищем из госбезопасности, и ждал встречи с волнением и страхом. Знал он и то, что тут есть связь с Надеждой; думая о ней сейчас, пытаясь вызвать в мозгу ее образ, чтобы предложить товарищу из госбезопасности связный рассказ, он испытал странное чувство. Он живо помнил звучание ее голоса и ее манеру покусывать его губы, что приводило его в сильнейшее возбуждение, помнил и то, как приятно было прикасаться к мягкой и упругой коже ее груди и ягодиц — но все это были лишь отрывки, никак не складывавшиеся в целостную картину. Да, он помнил ее частями, помнил отдельные ее свойства, но не помнил Надежду целиком, как живое существо: представление о ее личности было бледным, как старая фотокарточка, которая к тому же от непродолжительного пребывания в его памяти покрылась трещинами и грозила рассыпаться в прах. Как он ни пытался, ему не удавалось сложить обрывки; она утратила реальные черты, и впору было усомниться, существовала ли она когда-либо вообще.
После некоторых умственных усилий он пришел к выводу, что это вовсе не удивительно. Ведь он знал, что так называемая «личность» — это всего-навсего набор кусочков, свойств, запахов и прочего; личности как таковой не существует — это всего лишь иллюзия, ничто. Так стоит ли удивляться, если он не может больше собрать воедино фрагменты грамматической фикции, от которой не осталось ничего, кроме имени? Осталась память на губах, в ушах, в ладонях, когда-то прикасавшихся к мягкому и упругому телу. Но вне этого Надежды больше не существовало, и вообще ее не существовало никогда. Довольный тем, что ему удалось решить очередную головоломку, он нахлобучил кепку и отправился в здание госбезопасности — впечатляющее здание, почти небоскреб, которым он всегда любовался снаружи. Он слышал, что, в отличие от американских небоскребов, строящихся плохо и наспех, в предвкушении быстрого обогащения, этот не вибрирует и не раскачивается; уж это была крепкая, не способная раскачиваться реальность, а не какой-то вымысел.
Человек, в кабинете которого он оказался после длительного ожидания и долгого путешествия по многочисленным коридорам, поднялся из-за стола и пожал Феде руку с искренним дружелюбием. С первого же взгляда Феде стало ясно, что товарищ Максимов принадлежит к той особой породе людей, к которой принадлежали друзья отца: врач и адвокат в Баку, комиссар, повстречавшийся им в пути, товарищ Ясенский из районного комитета. Он так же внимательно слушал, так же, без всякой снисходительности, разговаривал с подростком, как с взрослым, так же решительно переходил к сути дела, отбрасывая все побочное небрежным жестом руки, словно разрывая паутину. Хотя на нем была гражданская одежда, по его походке можно было подумать, что он так и не снял шаровар и высоких сапог — точно так же ходили все те, кто сражался в Гражданскую войну и встречался с друзьями в комнатах с земляным полом до Великой Перемены; им было не по себе в обыкновенных брюках, их ноги тосковали по былым партизанским дням. Как и следовало ожидать, первыми словами товарища Максимова были:
— Я знал вашего отца, Федор Григорьевич.
Сказав это, он снова уселся за стол; Федя остался стоять перед ним, вежливо дожидаясь, пока пригласят сесть и его.
— Где, в Баку? — спросил он.
— Да. Я был комиссаром на одном из танкеров, которые тайком перевозили через Каспийское море нефть для наших частей. Ты слишком молод, чтобы это помнить.
— Нет, я помню. Отец часто говорил: «Сегодня мы шлем нефть для зажигалки Ильича».
«Ильичем» звался в народе умерший вождь революции. Максимов чуть-чуть улыбнулся при звуке знакомых слов.
— Нефть для зажигалки Ильича… — повторил он, подобно стареющему бонвивану, напевающему мелодию давно забытого вальса. — Сколько тебе было тогда лет? — спросил он с вновь посерьезневшим лицом.
— Шесть или семь.
— Правильно. Садись. Речь пойдет о твоей подруге Надежде Филипповой. Что ты о ней знаешь?
— Я сказал все, что знаю, на заседании ячейки. И она мне больше не подруга.
— Не подруга? А почему? Ты считаешь, что она контрреволюционерка?
— Этого я знать не могу. Но я думал над этим и понял, что она всегда была социально чуждым элементом с точки зрения классовой сознательности.
— Ты сожалеешь, что связался с ней? Федя подумал, прежде чем отвечать.
— Нет, — сказал он наконец. — В то время я не знал того, что знаю сейчас, поэтому не мог вести себя иначе. Жалеть тут не о чем.
— Но ты согласен, что это была ошибка?
— Да. — Его рассудок работал, как бешенный, на бесхитростном лице появилось выражение осторожности и подозрительности. — Нет, — поправился он. — Раз я ничего не знал, то и ошибки тут быть не могло. — Поразмыслив еще, он сказал с посветлевшим лицом: — Да. Это была ошибка именно потому, что я не знал.
— Но ты только что сказал, что в такой же ситуации ты снова повторил бы ту же ошибку.
— Да, верно. Я виновен в том, что действовал ошибочно, но, ошибаясь, я не мог бы повести себя иначе.
— Если ты виновен, то наказания не избежать.
— Да.
— Но, раз ты не мог вести себя по-другому, тебя следует простить?
— Нет.
— Почему?
— Ошибка — не повод для прощения.
— Ты бы мог рассердиться на человека за то, что он ошибается?
— Нет.
— Но ты бы наказал его?