Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ресторатору, впрочем, было не до перелетных птиц. Простой феллах, он жаждал мудрости задаром и получил ее в университете Патриса Лумумбы, изучая политэкономию социализма, разочаровавшую его отсутствием раздела “прибыль”. Зато блондинки помогли ему освоить русский язык, но и они не знали рецепта русского салата.

Я признался, что тоже о таком не слышал.

– Этого не может быть! – закричал араб, расплескивая чай из кривого стакана. – Его едят по всей России, только называют по-разному: в Москве – “Фестивальный”, в Ленинграде – “Пикантный”, на вокзале – “Дружба народов”.

Тут меня осенило. Я встал от торжественности и сказал:

– Вы не знаете, о чем говорите. Нет никакого русского салата, есть салат “Оливье”, и сейчас я расскажу, как он делается.

Салат этот по происхождению русский, но, как Пушкин, он был бы невозможен без французской приправы. Я, конечно, говорю о майонезе. Остальные ингредиенты вроде просты и доступны, но правда – в целом, а Бог – в деталях. Прежде всего надо выучить салатный язык. У огурца секрет в прилагательном: “соленый”, а не “малосольный”, для горошка важен суффикс, чтобы не путать его с горохом, в колбасе ценна профессия – “Докторская”, картошка годится любая, яйца только вкрутую.

– И это всё? – вскричал темпераментный араб, замахиваясь на меня счетами.

– Это только начало, – успокоил я туземца, – сокровенная тайна салата – в соборности. Если нарезать слишком крупно, части сохранят неотесанную самобытность. Измельчите – она исчезнет вовсе. На вид салат кажется случайным, но произвол ограничен искусством. Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего. А ведь хочется! Щегольнуть, например, заемной пестротой креветки. Но улучшать своим чужое, как рисовать усы Джоконде. Умный повар углубляет, не изобретая, глупый пишет кулинарные книги.

– А кто же такой Оливье? – спросил потрясенный хозяин.

– Сдача с Бородина. Пленный француз, царский повар. Точно о нем известно лишь то, что его не было.



Как и хотелось Неизвестному, мы расстались с арабом друзьями. На память о встрече я даже подарил ему книгу – шедевр своей бедной юности “Русская кухня для чайников”.

Мы написали ее с другом наперегонки, страдая похмельем. Не удивительно, что книгу открывал рецепт китайского супа от головной боли. Но тогда я на нее не жаловался. Жизнь была насыщенной, а голова болела только с утра, где бы ни просыпался.

Впрочем, в этих приключениях время бежало так быстро, что дней казалось больше, чем ночей. Возможно, так оно и было. Во всяком случае дневных богов у меня тогда было много, а ночного ни одного.

Когда выпиваешь, откровения следуют без конца, стирая друг друга. Меня это ничуть не огорчало, потому что я черпал убеждения из книг, а их было много. Книги открывали мне глаза, пока их не стало столько, что я смотрел на окружающее со всех точек зрения, кроме своей.

Тогда-то Шульман и рассказал мне хасидскую притчу.

– Перед смертью равви Зуся сказал: “В ином мире меня не спросят: «Почему ты не был Моисеем?» Меня спросят: «Почему ты не был Зусей?»”

Ехидна был прав, и я разочаровался в культуре, решив, что она всегда метафора: одно значит другое. Заставляя нас ходить по кругу, культура позволяет себя узнать, но не понять.





– Верно, – говорил ученый Шульман, – зато религия – это метонимия: одно – не другое, одно – это все, что есть, другого уже и не надо. Чтобы узнать об осени, нужен один желтый лист. И от безбожья избавит одно чудо…

– …а от одиночества – один марсианин, – согласился я, но не нашел в себе силы поверить Шульману.



Религия требует сверхъестественного не от Бога, а от человека. Она учит нас не бояться смерти, бороться с плотью, верить в загробную жизнь и ни за что не цепляться. Зная, что людям такое не под силу, я отправился к Пахомову.

– Не Бог тебе нужен, а родина, – сказал он, не скрывая моих недостатков, – ты ведь вроде гостиницы в мавританском стиле, которую можно поставить где угодно, кроме Мавритании. Перенимая все, что можно, ты не догадываешься о том, что перенять нельзя. Во мне культура растет, ты собираешь гербарий. Культура, как ноги – о своих никто не помнит, а деревянные и не ноги вовсе. Запомни, цитата, культура не бывает чужой.

– А Петербург? – спросил я.

Пахомов небрежно задумался и многозначительно спросил:

– Помнишь Ракитина?

Я помнил. Егор Ракитин был большим человеком – он даже сонеты писал венками. По профессии Ракитин был капитаном недальнего плавания. Надеясь исправить опечатку, Ракитин стал моржом, чтобы переплыть Берингов пролив и сбежать в Америку. Арестовали его еще на Арбате. На допросах Ракитин столько рассказывал про ООН, что следователь положился на блатных, раскрыв им тайну предателя. Дело в том, что между русским Егором и славянским Ракитиным втерся бесспорный Соломонович. Когда готовый к худшему Ракитин вернулся в камеру, уголовники бросились на него гурьбой.

– Если распилить алмаз на бриллианты, – пытали они его, – сколько каратов уйдет в опилки?

Тюрьма не отбила в Ракитине охоты к странствиям. Дождавшись детанта, он отправился в Израиль и вынырнул на Гудзоне – без средств к существованию. Скинувшись, диссиденты помогли капитану обзавестись трехместной моторкой. Ее спустили на воду у статуи Свободы, но окрестили “Бабой-ягой”.

В память о мытарствах первым рейсом Ракитин отправился к ООН, но в районе 40-х улиц судно дало течь и затонуло на глазах международной общественности. Матросы – жена и дочка – спаслись вброд, Ракитин покинул палубу последним. Бредя по воде, он сдался властям, арестовавшим его за загрязнение Ист-ривер. Как и в прошлый раз, ООН не пришла на помощь, и Ракитина выручили соплеменники. Вскоре он уже торговал бриллиантами в хасидской лавочке на 47-й улице. Ракитина там легко узнать по татуировке на морские сюжеты.

Пахомов видел в Ракитине притчу и любил его в качестве блудного сына, но я все же рискнул рассказать ему о попугаях.

Одним погожим днем эти дорогие бразильские птицы, выбрав, как мы, свободу, сбежали из магазина тропической фауны, чтобы поселиться на приволье неподалеку от нашего дома. Но тут подступила зима, о которой в Бразилии и не слышали. Холода надвигались неотвратимо – как ледниковый период, только быстрее. Обреченные на вымирание попугаи эволюционировали, причем – залпом. Наперекор Брему они придумали гнездо. Вскоре каждый столб в округе оброс их колючими домами. На снегу изумрудные птицы казались побочным продуктом белой горячки, и я обещал Пахомову их показать, хотя бы для профилактики.

Пахомов уклонился – попугаи его не убедили.

– Практически безвредна! – закричал Артур.

– Вот видишь, – брезгливо сказал он, – культура – от необходимости, а не от роскоши. Ее выбирают вместо смерти и ввиду ее. Она – последнее слово приговоренного. А ты что скажешь? Ом мани падме хум?

– Что за шум? – прошипел Форд.

Крыть было нечем. Я понятия не имел, чем закончить свои дни. Все важное рано или поздно переставало им быть, и это значит, что последнее слово будет наверняка таким же лишним, как все остальные.



– Это я кричал.

Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.

– Заткнись! Кажется, дело плохо.

Неспособные вынести мерное движение лет, мы изобрели культуру, которая мешает разглядеть монотонность, остающуюся после того, как мы вымели из себя все, кроме дыхания. Только оно – вне культуры.

– Тебе кажется – дело плохо!

Мысль – мелодия, ее поют, дыхание – ритм, его мычат. Одно случается, другое сопутствует жизни, ничем не отличаясь от нее.

За дверью послышались шаги. Шли строем.

Дыхание – минимальное условие природы, и главное в нем парность: ян-инь, сено-солома. Преображающее чудо ритма, рождая из одного два, позволяет нам участвовать в космическом обмене веществ даже тогда, когда мы об этом не знаем. Чтобы дышать, надо жить. И это усилие оправдывает все остальные. Жизнь – крестьянская работа бытия. Все прочее – виньетка на тучных полях мироздания. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.

Лиса, обратившаяся в прекрасную девушку, из злорадства открыла влюбленному в нее китайскому студенту его будущее. Нельзя сказать, чтобы оно отличалось от нашего, но, узнав, что его ждет, студент пришел в ужас и бежал в горы, чтобы никогда не возвращаться. Оно и понятно. Мы ведь не хотим знать будущее, мы хотим будущее улучшить, но только монотонность позволяет о нем забыть.

– Дентрассы? – прошептал Артур.



– Нет. Слышишь – сапоги с подковами.

Мальчишкой я отправился на Белом море в опасное полярное лето. Торопясь им воспользоваться, власти отменили время. Круглые сутки принимались пустые бутылки и сдавались на прокат прогулочные лодки. В три утра девчонки остервенело прыгали через скакалку. В пять вывозили гулять младенцев, и ночь напролет вязали свое старухи. Солнце едва касалось горизонта и зависало над ним. Молочная мгла гасила свет и глушила звуки – кроме рева теплохода “Михаил Лермонтов”, везущего на Соловки пьяных безбилетников.

За дверью раздался лязг.

Пробираясь, как они, на север, мы прибились к армейскому эшелону. Бесцельно блуждая по болотам, состав подолгу стоял у трясины, но мы не решались выйти, потому что никто не знал, когда он двинется вновь. Белесая ночь сменяла такой же слепой день, и о ходе времени мы догадывались только по голоду. Путешествие кончилось вместе с тушенкой, и я так и не узнал, куда мы ездили.

– А кто тогда?

– Как ты думаешь, Пахомов, что это было: ад или рай?

– Вогены. Короче, если повезет, нас просто вышвырнут за борт.

– Чистилище, – буркнул Пахомов, уходя, как он это называл, по-английски, то есть не расплачиваясь.

– А если не повезет?

Как всегда, он был прав. Я не верю в вечность мук и блаженства, потому что не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить – даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней. Надеясь на большее, я ложусь спать в шорах, заткнув уши воском, но мне не поют сирены, и просыпаюсь я, каким был, лишь немного короче.

– Если не повезет, – угрюмо проговорил Форд, – капитан может осуществить свою угрозу и сначала почитает нам свои стихи…

Пурим

Письмо из рабочего поселка Златоуст пришло в самодельном конверте из оберточной бумаги. От лучшей жизни на ней остались промасленные следы. Послание обещало сюрпризы. Вложенное плохо сгибалось, и я сперва подумал, что письмо написано на бересте – из патриотизма, или – из желчности – на наждачной бумаге.

Глава 7

Открыв конверт, я достал из него полтора метра густо исписанных обоев. Бросался в глаза заголовок, выполненный губной помадой: Das Gott.

Приложенная открытка с космонавтами объясняла происшедшее. С начала перестройки в Златоуст не завозили тетради, к концу ее зарплату платили шнурками и водкой. О себе автор писал только необходимое. Мать – учительница, сам – офицер. От Брежнева до Ельцина сидел без особых на то причин. В лагере выучил немецкий (“от общего отвращения к жизни”) и решил стать нерусским писателем. На свободе стал печататься в газете поволжских немцев, но лучшее приберегает для Запада. Чем, собственно, и объясняется посылка с трактатом.

Стихи Вогенов, конечно, ужасны. Можно было бы сказать, что это самые ужасные стихи во всей Вселенной, если бы не стихи азгатов с Крии. Когда их Поэт-Гроссмейстер Грантос Газоносный читал свою поэму «Ода зеленому комочку грязи, найденному подмышкой летним утром», четверо из слушавших умерли от инфаркта, а Президент Среднегалактического Подкупного совета по делам искусства спасся только тем, что во время чтения грыз одну из своих ног. Он отгрыз ее начисто. Говорят, Грантос остался «недоволен» таким приемом и собирался пуститься в чтение своего эпоса в двенадцати книгах «Булькаю, купаясь», но его собственная самая толстая кишка спасла жизнь и цивилизацию, вывернувшись через пищевод в голову и на полном газу разнеся классику мозги.

Начинался он смело: “Добравшись до предела своих возможностей и перейдя его, я понял Бога и оправдал Его. Беда Бога в том, что нам недоступен Его замысел. Мы обречены на страдания, ибо не видим, куда они ведут. Не желая нас пугать, Бог вынуж- ден вести себя так, как будто Его нету. Лучшим доказательством Божьей любви служит твердая решимость ничем ее не проявлять. Такой Бог не отличается от времен года, которые дают всему свершиться, сами ничего не делая. Жаль только, что у года четыре времени, у людей – три, а у меня одно, и я провожу его за водкой с шнурками”.

Впрочем, это еще не предел. Самые ужасные во всей Вселенной стихи – хуже совсем некуда – утрачены навсегда. Они принадлежали перу Паулы Нэнси Миллстоун из Бринбриджа в Эссексе, Англия. Она исчезла вместе со своими творениями, когда Строительный Флот Вогенов разрушил планету Земля.

Надо сказать, что письмо меня не слишком удивило. Хотя в том году свобода победила еще не окончательно, страна уже вновь переживала религиозное возрождение. Один Пахомов, не замечая перемен, сравнивал Христа с Берией. Конечно, в пользу последнего.

Простетник Воген Джелц медленно улыбнулся. Очень медленно. Не потому, что он добивался пущей выразительности. Он просто пытался вспомнить, как это делается. Он только что вдосталь наорался на пленников, и это ему помогло. Он доказал, что у него действительно отвратительный характер.

Короче говоря, меня смущало не содержание письма, а то, что я не мог передать его адресату.

В жизни я видел только одного бога и то в Индии, где их больше всего. Мне указал на него велорикша в Бенаресе.

Наоравшись, он собирался доказать, что он также безжалостен и бессердечен.

– God, – сказал он, не снимая рук с руля. Но я и так сразу понял, о ком идет речь. Сквозь толпу людей, коров и павианов бог пробирался, как птица в ветках. Я не знал, куда он идет, но было ясно, что это ему все равно.

Пленники сидели в креслах поэтического восприятия. Их предусмотрительно привязали прочными ремнями. Вогены не питали иллюзий насчет своих стихов. В своих ранних опусах они громогласно настаивали, чтобы их признали высокоразвитым народом с богатой духовной жизнью, но позже писать их заставляла только лишь вогенская кровожадность.

– Видите, – кичливо сказал возница, – в Индии человек может стать богом.

Холодный пот выступил на лбу Форда Префекта. Под электродами, укрепленными на висках, мелко билась жилка. Электроды присоединялись к универсальному Центру Поэтического Восприятия, в который, кроме всего прочего, входили усилители образной структуры, ритм-модуляторы, микшеры уподоблений, аллитерационный синтезатор – все для того, чтобы слушатель в полной мере насладился стихами и проникся всеми оттенками поэтической мысли творца.

– У нас тоже, – срезал я его, не вдаваясь в подробности.

Не зная, что делать с письмом, я отдал его Шульману. Бог был по его части.

Артур Дент дрожал. Он понятия не имел, что его ждет, но знал одно – все, что с ним произошло до сих пор, ему не понравилось, и не похоже, чтобы что-то изменилось к лучшему.

Шульману письмо понравилось. Он сказал, что офицер наверняка – хасид. Шульман их любил за бесповоротность. Остановив весьма произвольно выбранное мгновенье, они жили в нем, как у Бога за пазухой – так, чтоб один день не отличался от другого. Большего Бог им дать не мог, но они все равно просили.

Воген начал читать. Это был небольшой стишок, написанный сразу после того, как его подруга ушла, громко хлопнув дверью.

– Проще всего, – учил меня Шульман, – в Бога не верить. Легко в Него верить, ни о чем не спрашивая, но только гордые евреи торгуются с Богом. Это и называется теологией.



– А ты обдрыг сегорда не марла… – начал он. Форда затрясло. Это было хуже, чем ожидал даже он.

Эта наука давалась мне с трудом. Пытаясь исправить положение, Шульман привел меня на семинар Гершковича, венчавший еврейскую жизнь Риги, которая, честно говоря, и без него процветала. В основном, благодаря молодежи, ходившей в синагогу – на танцы.

– А я так мрал, балурился и хмарил…

Синагога пряталась на Пейтавас – самой узкой улице в городе. В праздник юная толпа заполняла ее, как фарш – кишку. Теснота будила чувства, и разгоряченные “хава-нагилой” консерваторки позволяли больше, чем намеревались. На Пейтавас еврейский Бог вел себя игриво. В других местах о Нем знали, но не говорили – разве что на допросах.

– Аааааааааааааааааааааааааааааааррpppррх! – кричал Форд Префект, извиваясь от непереносимой боли. Сквозь слезы он видел, как бьется в кресле Артур. Форд сжал зубы.

Впрочем, о Нем ведь и сказать нечего. В отличие от остальных у этого Бога нет истории. Лишенный начала, середины и конца, Он живет вне сюжета и этим разительно отличается от тех, кто не способен принять жизнь без фабулы. Зная все, Бог, как Ньютон, не строит гипотез. Мы же только этим и занимаемся. Бессильные представить себе будущее, мы продлеваем в него прошлое. Но завтрашний день переписывает вчерашний, и мы меняем биографию наперегонки с календарем.

– Что вот обдрыг… – продолжал безжалостный воген, – взбурмят варлабола, варлабола… Его завывающий голос стал невыносимо визглив. Чувства били фонтаном.

Устав от этой спешки, интеллектуальный лидер семинара Чумаков перевернул доску и заменил непредсказуемое будущее невообразимым прошлым. Его любимым жанром была “Жизнь замечательных людей”. Хотя людей было много, а Чумаков один, он не смущался разночтениями, выдавая себя за американского шпиона и гроссмейстера сразу. При этом Чумаков не говорил по-английски и играл в шашки – как Ноздрев.

– И ты взофрешь в отвахренные чвари!

У Гершковича Чумакова уважали: он обещал перевести Талмуд на латышский, а Высоцкого – на иврит. Сам Гершкович языков не знал, хотя жил духом и обедал двумя батонами. Он их даже не резал. В остальное время Гершкович выпускал самиздатский альманах “Еврейская мысль”, перепечатывая на машинке “Камасутру”. Собственно еврейских мыслей было немного и все смешные – из анекдотов.

– Не-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-т! – завопил Форд, и его скрутило, когда усиленная электроникой последняя строка прошила мозг – от одного виска к другому. Он затих.

На семинаре их из осторожности не рассказывали, а писали, пользуясь особым планшетом, не оставляющим следов. Текст появлялся, когда матовая бумажка приставала к картонке, но стоило ее отлепить, как написанное исчезало навсегда, не оставляя следов – только в душе. Этим стирающее беседу устройство напоминало сны, но тогда мне было не до них: стояла весна и приближался Пурим. О нем нам рассказал Гершкович:

Артур лежал мешком.

– Скрыв национальность, красавица Эсфирь соблазнила царя и пробралась в Кремль. Там ее ждали почести и богатства, но она не забыла своих и помогла им повесить на ветке Суслова и истребить погромщиков – в одних Сузах до пятисот человек. После этого в царстве Артаксеркса полюбили евреев, и ехать им никуда стало не нужно.

– Ну что ж, землюдки, – промурлыкал воген (он не знал, что Форд Префект на самом деле с маленькой планеты в окрестностях Бетельгейзе, а если бы и знал, ничуть бы это его не взволновало), – я предоставлю вам право выбора! Или умереть в открытом космосе, или… (мелодраматическая пауза) сказать, понравились ли вам мои стихи!



Он откинулся на спинку огромного кресла, похожего на летучую мышь с расправленными крыльями, и посмотрел на своих пленников. Он снова растянул губы в неком подобии улыбки.

Все это не помешало Гершковичу объявить Пурим праздником отказников. В то время так называли евреев, которые стремились с обыкновенной родины на историческую, чтобы воссоединиться с несуществующим дядей и не тосковать по оставленным жене, детям и теще.

Дожидаясь разрешения на отъезд, отказники коротали у Гершковича свободные годы, ибо нигде не служили. Хоккеист Толя, например, когда его выперли из команды, стал зваться Нафталией и выучился шить, что раздражало Гершковича.

Форд тяжело задышал. Он провел иссохшим языком по запекшимся губам и застонал.

– Наш Нафталия представляет свое еврейское будущее по-местечковски, – говорил он.

Артур бодро заявил: – В общем и целом, весьма неплохо.

Чумаков для конспирации разгружал вагоны. Однажды он и меня пригласил – на апельсины. Снаружи состав был выкрашен немаркой краской, зато изнутри оранжево пламенел.

Форд открыл рот и повернулся в сторону Дента. Такое ему в голову просто не приходило.

– Как в Хайфе, – радовался Чумаков.

Воген удивленно поднял правую бровь, которая до этого успешно скрывала его нос, что картины отнюдь не портило.

Ящики были тяжелые, и мы часто присаживались перекусить. После пятнадцатого апельсина я их возненавидел и никогда больше не ел – даже в тропиках.



– Продолжай… – промурлыкал он, немало пораженный словами Артура.

Как это водится у настоящих евреев, семинаристы решили отметить Пурим театральным представлением. Роль нашлась каждому. Чумакову дали Библию, назначив суфлером. Амбал Толя играл победоносную Эсфирь. Истощенный Гершкович изображал приговоренный еврейский народ.

– Да-да, – продолжал Артур. – Мне кажется, некоторые новаторские образы были весьма удачны.

Царя, правда, не было, но Шульман нашел выход, ибо был хорошим евреем. Даже слишком, потому что с ним подружился мой тесть с васильковыми, как у врубелевского Пана, глазами. Ловкий телом и умелый душой, Спиридон Макарыч любил шахматы и ненавидел евреев. Забыв Бога и презирая атеизм, он верил только в сионских мудрецов. Антропоморфные, словно олимпийцы, евреи олицетворяли стихию. Могущественные, но не всесильные, они вредили, как могли. С остальным справлялось политбюро.

Форд все еще не мог закрыть рот, пытаясь перестроить мысли на этот совершенно новый лад. Неужели им действительно удастся прорваться?

Однако, не урон, а резон бесил Спиридона Макарыча. Евреи пронизывали мир невидимым излучением, придавая ему смысл и умысел. Под их тайным, как радиация, влиянием жизнь становилось целе- сообразной: всему находилась причина, ибо за всем стояла выгода. Евреи избавляли вселенную от хаоса, что и делало ее неприемлемой для тестя, и он мстил ей по-своему.

– Дальше… – Воген был заинтересован.

Его анархизм носил изуверский характер. Спиридон Макарыч прекрасно понимал, что чистый хаос – тоже порядок. Непредсказуемость вооружает предусмотрительностью и лишает выбора: опоздавшему уже некуда торопиться. Куда опаснее мир, застигнутый в состоянии полураспада. Нет ничего страшнее мнимого порядка, бросающего нас как раз тогда, когда мы решились на него положиться.



– М-м… и… э-э… интересное ритмическое построение, – продолжил Артур, – которое контрапунктом вторит… м-м… э-э… – он запнулся.



Верный своим заблуждениям, Спиридон Макарыч умел делать все, но – наполовину. Взявшись за ремонт, он выкрасил лазоревой краской полкомнаты. Части полуразобранного фотоаппарата годами лежали на своем месте, не давая смахнуть пыль, если б такая мысль и могла прийти в голову. На свадьбу Спиридон Макарыч подарил нам четные тома советской энциклопедии.

Форд, наконец, отважился и бросился на выручку. – И контрапунктом вторит сюрреализму скрытой метафоры… э-э… – Он тоже запнулся, но Артур был наготове.

Жил он скудно, но и в роскоши себе не отказывал: некрашеную часть пола занимали каминные часы пушкинской эпохи, с окончанием которой они перестали тикать. Решив, что обрюзгшие от хода времени часы стали тяжелы на подъем, Спиридон Макарыч задумал ополовинить вес главной пружины, распилив ее вдоль. Закаленный металл отчаянно сопротивлялся, и пружина отнимала все его свободное время.

– … метафоры смятенной и тонкой души поэта, человека…

Рабочие часы Спиридон Макарыч отдавал рыбалке. Трактовал он ее широко – от перемета до динамита, но всему предпочитал невидимую для рыб- надзора японскую сеть, которую закидывал по месту работу – в грузовом порту. Улов так вонял керосином, что рыбу приходилось сушить, но и тогда при ней было лучше не курить.

– Вогена, – прошипел Форд.

Неосторожно породнившись, Спиридон Макарыч врал о добыче с запасом. Будучи уверен, что евреи его все равно обманут, он применял превентивные меры, но без видимых эффектов, потому что евреям редко доверяют глушить рыбу.

– Ну да, вогена (прошу прощения), – Артур оседлал привычного конька и залился соловьем, – … отважно осмелившегося погрузиться в глубины космического сознания и тайного знания. Он применяет оригинальные формы стиха, смело экспериментирует. Особенно ему удаются лирические описания чувств героев в момент прикосновения к глубинным тайнам мироздания, к секретам, столь давно скрытым от чьего-либо глаза… – (Голос его окреп и зазвенел. Близился великолепный финал.) – … и читатель проникается грандиозностью того… того… э-э… (Неожиданно он сбился с мысли.) Форд пришел ему на выручку с coup-de-grace:

Больше всех нас ему нравилась мама – у нее не было глаза. Спиридон Макарыч звал ее адмиралом Нельсоном. Со мной было хуже. Как все антисемиты, тесть дружил только с теми евреями, кто обманывал его ожидания. Шульману повезло: он пил водку и плохо играл в шахматы. Я тоже был не Ботвинник, но Шульман больше походил на еврея, что усиливало радость победы.

– Того, о чем бы ни была эта поэма! – выкрикнул он.



Углом рта он прошептал в сторону Артура: – Отлично, Артур, просто неподражаемо!

Заманивая Спиридона Макарыча в Пурим, Шульман напирал на то, что царь не виноват: он не знал, что Эсфирь – еврейка. К тому же царь обещал ей полцарства. Тестю это понравилось. Особенно, когда под видом Артаксеркса решили вывести Брежнева. Если не считать бровей и лысины, тесть на него походил: дородность бывшего спортсмена в соединении с вальяжностью несостоявшегося сановника. Кроме того, Спиридон Макарыч Брежневу все прощал: тот был злодеем наполовину.

Чтобы помочь Спиридону Макарычу войти в роль, Шульман с жаром каббалиста углубился в Библию.

Воген пристально рассматривал их. На минуту забылись все удары по вогенской культуре (и поэзии, в частности), но нет! Нет, подумал он – слишком поздно, и слишком неубедительно.

– Книга бесспорно имела в виду Брежнева. Об этом говорят обстоятельства времени и места. События разворачивались в двенадцатый год царского правления, то есть – сегодня. То же и с географией. Владения Артаксеркса распространялись от Индии до Эфиопии, другими словами – от Афганистана до марксистской Эритреи.

Когда он заговорил, атмосфера наэлектризовалась, словно кто-то чесал черную кошку нейлоновой щеткой.

Но кто же такой сам Брежнев? Непонятый мудрец!

– Так значит, вы считаете, что я пишу стихи потому, что в душе, несмотря на свою отвратительную безжалостную наружность, я просто хочу, чтобы меня любили… – Он помолчал. – Так?

Он взвалил на себя бремя власти, чтобы она не досталась тем, кто мог бы ею распорядиться по назначению. Щадя страну, Брежнев не желает ею править. Чтобы обезопасить власть, он сделал ее декоративной, позолотив себя, как новогоднюю елку. Замаскировавшись орденами, Брежнев стал истуканом, возвышающимся над народом как символ его священного бездействия.

Внимая Шульману, Спиридон Макарыч пришел на премьеру с удочкой.

Форд нервно рассмеялся. – Ну, в общем, да, – сказал он, – ведь наверно, все мы, глубоко в душе, знаете… э-э…



Пурим, однако, переполнил чашу терпения, и власти погубили семинар Гершковича, отпустив нас на все четыре стороны.

Воген поднялся.

Мы уезжали разом и по-своему. Толя вез мемориальную клюшку и любимые выкройки. Чумаков зашил в воротник автограф Штирлица. Шульман взял с собой книгу Брежнева “Малая земля”. Он не оставлял надежды разгадать ее тайну. Зато у Гершковича оказалось семнадцать чемоданов. Два из них занимал пух из бесценной перины.

– Нет! Ты абсолютно неправ, – сказал он. – Я пишу стихи только для того, чтобы доставить своей отвратительной безжалостной наружности побольше удовольствия. Я все равно выброшу вас за борт. Дневальный! Доставить этих в шлюз номер три и вышвырнуть!

В Новом Свете все осталось по-старому. Шульман работает Шульманом. Пахомов полюбил его с первого взгляда.

– Что? – возопил Форд.

Чумаков по-прежнему выдает себя за шпиона. Он даже устроился в ЦРУ – читать газеты. Однажды он привел ко мне коллег. Пока один выпытывал подноготную, другой попросил сделать телевизор погромче – показывали Микки-Мауса.

Толя тоже устроился по призванию – портным в оперу. В первый день, желая отличиться, он сшил пятнадцать пар безупречных брюк. Через час их привезли из пиротехнического цеха в лохмотьях. Толя не знал, что штаны предназначались хору, от которого сюжет требовал петь на баррикадах.

Здоровенный дневальный отстегнул ремни и, как котят, вытащил жертв поэтического сеанса из кресел. Сначала он подхватил подмышку Форда, затем проделал то же с Артуром.

Даже Гершкович работает по специальности. Он вернулся на родину – читать лекции узникам Сиона. Кончает их он всегда одинаково:

– Вы не можете выбросить нас за борт! – вопил Форд. – Мы пишем книгу!

– Все говорят: “Брежнев, Брежнев”, а он евреев выпустил.

– Сопротивление бесполезно! – проорал в ответ дневальный воген. Это была первая фраза, которой он научился, когда пришел на флот.

– Не всех, – вздыхает невезучий Спиридон Макарыч. Врачи отрезали ему ногу. Еще хорошо, что одну.

Капитан смотрел на все это, и, казалось, мысли его гуляют где-то очень-очень далеко. Потом он отвернулся.

Deus ex machina

Артур дико озирался.

Я сижу под ивой – копна неспутанных волос. В переплетении веток чувствуется система – достаточно простая, чтобы быть заметной, слишком сложная, чтобы быть понятной. Эта геометрия – не нашей работы.

– Я не хочу сейчас умирать, – кричал он. – У меня еще болит голова! Я не хочу отправляться на тот свет с головной болью! В этом нет ничего приятного!

Хмурый балтийский денек, дачный стол, чистая тетрадь. Я отхожу от менингита. Он меня чуть не угробил, зато ни в одну армию не возьмут. В справке так и стоит: “Годен к нестроевой службе в военное время”. В мирное и надеяться не на что. В больнице я с таким познакомился – 46 килограммов весу, но упорный:

Дневальный стиснул их покрепче, и, поклонившись капитану, вытщил с мостика. Стальная дверь закрылась, и Простетник Воген Джелц снова остался один. Он тихонько мычал что-то себе под нос, поглаживая записную книжку. – Хм, – проговорил он, – … контрапунктом вторит сюрреализму скрытой метафоры… – Он обдумал это, и с угрюмой ухмылкой закрыл книжку.

– Мне, – говорит, – врач прописал в день бутылку, иначе умру.



– Просто смерть – это еще слишком хорошо для них, – заявил он.

Я – выжил и теперь гуляю по пляжу под небрежно заштрихованным небом. В таком пейзаже нельзя заблудиться, но легко потеряться. Простор требует формы. Она – призрак, вызванный ужасом перед нестесненной мыслью обо всем. Форма – крик отчаяния, которое испускает содержание от невозможности высказаться. Не помещаясь в слово, оно выпирает изо рта, как опара из кастрюли. Мычание литературы – мой ответ Керзону.

Длинный бронированный коридор отзывался эхом на беспомощное барахтанье двух гуманоидов в резиновых объятьях вогена.

Я всегда любил книжки, но только в детстве они мне снились – со всеми еще непрочитанными событиями. Иногда я мечтал, чтобы меня заперли на ночь в городской библиотеке, которая, как многое в Риге, носила имя Вилиса Лациса.

– Великолепно, – ныл Артур. – Ужасно! Отпусти, скотина!

Теперь я уже не помню, что я надеялся там найти. Точно, что не истину. Ведь она – то, что есть, а меня интересовало то, чего нет и быть не может. Например, сталинская фантастика, в которой не было денег, страданий и любви – разве что к родине. Все это заменяла жестяная жизнь, начиненная инструкциями по созданию станков, ракет или пушек.

Воген не останавливался.

Всякий записанный опыт отрывается от тела и становится чудной мишурой, нежно шелестящей под пальцами, переворачивающими страницы. Мне было все равно, о чем рассказывала книга – лишь бы не обо мне. Понятно, что прочитанное пригодилось лишь для того, чтобы из одних книг делать другие.

– Не беспокойся, – сказал Форд. – Я что-нибудь придумаю. Особой убежденности в его голосе не было.

Все по-настоящему важное я узнал в детстве, научившись кататься на велосипеде. Именно кататься, а не ездить. Чем меньше колес, тем необязательней цель передвижения. Автобус ходит по маршруту – на одном колесе катаются в цирке.

– Сопротивление бесполезно! – проревел дневальный.

Велосипеду меня обучил отец. Этим он завершил мое воспитание, за что я ему до сих пор благодарен.

Мы тогда жили на даче, которая потом стала мемориалом все того же Вилиса Лациса. На самом деле писатель занимал дом по соседству, но после смерти он так вырос, что ему отдали еще один коттедж. Из нашей веранды вышел его кабинет.

– Пожалуйста, перестаньте, – заикаясь, проговорил Форд. – Невозможно сохранить интерес к жизни, когда вы так говорите.

Дачный сезон всегда открывал Минька. С приходом весны он писал в школьный портфель, что помогало Гарику оправдывать двойки. Поняв намек, родители отвозили кота на дачу, предоставляя ему находить себе пропитание и развлечения. Когда становилось теплее и мы тоже перебирались из города, Минька встречал нас усталым, но довольным. После бурной весны он отсыпался у крыльца, не глядя на дюжину разномастных кошек, сидящих на заборе в надежде, что он еще проснется.

– Господи, – Артур не замолкал, – он говорит об интересе к жизни, а между прочим, его-то планету не снесли сегодня с самого утра. Я проснулся и думал, что славно отдохну, почитаю немного, выкупаю собаку… И вот на часах четыре, а меня выбрасывают из инопланетного корабля за шесть световых лет от дымящихся руин моей родной планеты… – Конец этого монолога получился скомканным, потому что воген вдруг стиснул Артура посильнее.

Начиная лето, как Минька, отец и проводил его, как он, предпочитая, однако, спать в шезлонге, держа на коленях “Карамазовых”, которых он так и не успел дочитать.

– Все в порядке, – сказал Форд, – только не паникуй!

Только на старости отец вернулся к классике.

– Знаешь, – спрашивал он меня как филолога, – что у Толстого была тысяча женщин?

– Кто сказал, что я паникую? Я просто еще не освоился! Подожди, вот я освоюсь, и пойму, что к чему. Вот тогда я и начну паниковать!



– Артур, не впадай в истерику. Заткнись! – Форд отчаянно пытался что-нибудь придумать, но ему мешал рев дневального.

Я не знал. Но жалел он меня за другое. Я не умел пользоваться дарами природы. Он умел. Говорят, что только пошляки хотят быть счастливыми, но отец не боялся банальности. Оригинальность он считал болезнью, вроде туберкулеза, худобы и таланта.

– Сопротивление бесполезно!

Проведя молодость между Сталиным и Гитлером, он твердо знал, что выжить способно лишь то, что повторяется. Выбирая из длинного списка, отец остановился на женщинах и политике.

– А ты тоже заткнись! – рявкнул Форд.

Еще чуждый этим увлечениям, я все лето играл в войну. Мы были индейцами, Гарик сражался на стороне партизан. Самым трудным оказалось вырыть штаб в дюнах. Хотя мы укрепляли стены ивняком и прикрывали яму навесом, за ночь песок все равно ее засыпал, и все приходилось начинать сначала. Так я выяснил, что опустошить мироздание труднее, чем его наполнить. За яму нужно было бороться каждый день, зато замки на пляже вырастали по мановению руки, с которой стекали бурые струйки сильно разбавленного песка, чтобы тут же застыть игривыми готическими шпилями.

Остальное время я проводил над книгами, еще не зная, что рано или поздно все прочитанное окажется химерой, вроде газа флогистона из ветхого учебника физики. Нет такого знания, которое не стало бы бесполезным. Нельзя вообразить ничего такого, чтобы оно не устарело. Конфуций однажды всю ночь думал и ничего не придумал. “Уж лучше, – сказал он, – учиться”.

– Сопротивление бесполезно!

Езде на велосипеде, добавлю я. Поверить в велосипед возможно только потому, что он есть – хотя и не должен бы. Велосипед стоит на двух, так сказать ногах, только пока движется. Все равно куда – как жизнь.

– Да помолчи немного, – взмолился Форд. Он повернул голову и взглянул мучителю в лицо. Неожиданная мысль пришла ему в голову.

Велосипедный навык копится, как святость, медленно и незаметно, пока в один прекрасно неизбежный момент не наступает квантовый скачок, и ты овладеваешь тем, что нельзя ни понять, ни описать – только испытать.

– Неужели тебе все это нравится? – спросил он.

Отныне ты уже не тот, и никогда не будешь прежним, потому что нельзя разучиться кататься на велосипеде. Это искусство стало не твоим, а тобою.

Воген встал как вкопанный, и выражение крайнего скудоумия разлилось по его физиономии.

Со мной это случилось на приморском бульваре. До меня по нему проехал открытый “ЗиМ” с еще жизнерадостным Хрущевым. Толпа уже рассосалась, но дворники еще не рискнули прибрать плоды ее энтузиазма – букеты дешевых в летнюю пору левкоев.

– Нравится? – прогудел он. – В каком смысле?

Как обычно, мы с отцом выбрались на урок. Он держал велосипед, а я на него взбирался. Как только отец разжимал руки, я падал назад, если дорога шла вверх, вперед, если она спускалась, и на бок, если улица была прямой. Но в тот ослепительный день меня подхватила остаточная волна народного восторга, и я впервые ринулся вперед, подминая собой цветы, как будда. Забыв страх, я мчался к счастью, зная, что оно не там, куда я качу, а в том – на чем.



– В смысле, – объяснил Форд, – что ты живешь полноценной жизнью? Маршируешь кругами, орешь, выбрасываешь людей за борт…

Научив всему, что умел, отец перестал обращать на меня внимание. Поделив жизнь между своими и чужими пороками, он не знал, чему отдать предпочтение. За него решила природа. Летом отец грешил сам, зимой следил, как это делает правительство. В его маслянистых глазах власть обладала нестерпимым обаянием – как выгребная яма, куда мы заглядываем с тайным любопытством, зная, что хуже не бывает.

Воген уставился в низкий бронированный потолок и сдвинул брови так, что они почти поменялись местами. Углы губ опустились, выдавая напряженную работу мысли. Наконец, он сказал:

Дожидаясь лета, отец оскорблял режим, выпивая с диссидентами. Один из них остановил часы в моей спальне. Другой научил раскладывать пасьянс. Третий стеснялся сдавать бутылки. Все они звали Солженицына “Солжом”, и к концу любой фразы прибавляли: “Вы же понимаете”. Отец кивал головой – лето еще не наступило.

– Ну, в увольнении неплохо…





– Так и должно быть, – согласился Форд.

Так продолжалось до тех пор, пока я не вырос – настолько, чтобы предоставить ему алиби. Мы собрали рюкзаки и отправились на Запад, чтобы посетить государственную границу, пересечь которую уже мечтали, но еще не решались. В те времена она проходила по гористой местности, которую считали своей сразу все народы предыдущей империи. Из них чаще всего попадались цыгане, охотно принимавшие нас за своих. Остальных отец покорял Высоцким. Только наизусть он знал сто песен и редко останавливался, не исполнив их все.

Артур закрутился подмышкой у вогена, чтобы лучше видеть его.

– Форд, что ты делаешь? – пораженно прошипел он.

Распевая, как Швейк по пути в Чешские Будейовице, мы странствовали по горам, пока не добрались до братской – других не было – границы. За рекой начиналась Европа, правда, порченная коммунизмом. В виду ее мы раскинули палатку. Ночью нас разбудили танки.

Я никогда не видал войны и не мечтал в ней отличиться, хотя и уважал Александра Македонского как тезку. Может, поэтому танки мне не понравились. Тупо, как лемминги, они шли гуськом к воде по узкой австро-венгерской дороге.

– Просто пытаюсь возродить в парне интерес к жизни, понятно? Так, значит, в увольнении неплохо… – вернулся он к разговору.

– Смотри, – сказал отец, – вот лицо твоей родины.

Воген уставился на него и неповоротливые мысли зашевелились в тинных глубинах.

Он гордился тяжестью ее преступления, о котором скоро забыл, встретив смешливую блондинку – август еще не кончился. Но для меня – по малолетству – урок не прошел даром, и следующую родину я выбирал с пристрастием. Чаще всего – в музее.

– Ну вообще-то, – сказал он, – если подумать, да посмотреть получше, довольно паршиво. Если… – он снова подумал, для чего ему понадобилось еще полминуты глазеть в потолок, – если не считать крика, а я его очень люблю.



Дело в том, что мне всегда хотелось уйти из этого мира. Я даже не могу сказать, чем он мне не нравился, кроме того, что он этот, а хочется того.

– Он наполнил воздухом легкие и заревел: «Сопротивление бесполезно.»

Я догадывался, что мир возможен только потому, что он случаен и непредсказуем. Я знаю, что по расписанию ходили только поезда при Муссолини. Умом я понимаю, что Богу свобода нужнее. Но это не мешает мне мечтать о рабской вселенной, высекшей прошлое и будущее на своих скрижалях, чтобы никогда ничего не менялось, чтобы все уже свершилось, чтобы дни, как звезды, застыли на исконно предназначенном им месте.

– Разумеется, – торопливо прервал его Форд, – у тебя отлично получается, сразу слышно. Но если вообще довольно паршиво, – теперь он говорил медленно, чтобы каждое слово достигло цели, – зачем ты это делаешь? Для чего? Для девочек? Для красоты? Или чтобы доказать, что ты настоящий мужчина, macho? Или ты даже считаешь, что противостоять такому безмозглому существованию само по себе интересно?

Возможно, так оно и есть, но я не знаю об этом, ибо благоволящая к нам природа не дает заглянуть в какую-нибудь будущую пятницу, где я не торопясь умираю от старости. За эту доброту мы расплачиваемся сюрпризами. Раньше я считал, что они могут изменить жизнь. Теперь думаю, что ей лучше б не меняться. Поэтому я и полюбил сидеть в музеях. Пристроившись в уголке, я с завистью пялюсь на запертую в рамках жизнь. Прежде мне нравились пейзажи – сперва городские, потом – безлюдные, хотя можно с коровами.

Артур переводил взгляд с одного на другого в замешательстве.

Выбрав картину по вкусу, я впиваюсь в дорожку и жду, пока она не поведет меня за собой – в спертый воздух холста и масла. Прикинув время года, направление ветра и угол подъема, я медленно карабкаюсь по полотну, стараясь забыть дорогу обратно. Когда это удается, я начинаю различать запахи – чаще неприятные, и звуки – всегда приглушенные.

– Э-э… э… – сказал дневальный, – э-э… не знаю. Я вроде на самом деле так делаю. Моя тетушка сказала, что флот – отличное место для молодого вогена – ну там, форма, шестизарядный бластер у бедра, безмозглое существование…

Беда в том, что, разглядывая окружающее, я никогда не вижу в нем себя. Вот почему я перебрался в натюрморты. Учась у мертвой натуры, я пытаюсь избавиться от души. Предметом быть проще. У него нет содержания, одна форма, обычно – простая. Да и дел у вещей немного: быть собой, оттеняя друг друга в той несложной драме, которую разыгрывает из них художник. Короче, это работа по мне. Но у меня не получается думать, как стакан или слива, потому что они не думают вовсе. Этому можно научиться только у трупа, а до этого все еще далеко.

– Ну вот, Артур, – заявил Форд с видом человека, одержавшего верх в споре, – а ты думаешь, что у тебя проблемы.

– Небытие – вид инобытия, – говорит Пахомов, – поэтому тебя туда и тянет.

Артур действительно так думал. Не говоря уже о проблеме с его родной планетой, дневальный его почти задушил. Перспектива оказаться в открытом космосе ему тоже не улыбалась.

Сам он и смерти не боится, и жизни не радуется. Не видя между ними особой разницы, Пахомов и учит меня безнадежности.

– Попробуй понять его сложности, – настаивал Форд. – Вот он – бедный парень, всю жизнь топает кругами, выбрасывает людей за борт…

– У Бога, – говорит он со знанием дела, – нет выхода. Он может быть лишь тем, кем Он есть, потому что остальные роли отданы безбожникам. Богу не повезло – Он загнал себя в угол полнотой своего бытия. К тому же, он не может обойтись без человека. Без нас он не Творец, а с нами – страдалец. Бог не может создать человека добрым, ибо это лишило бы нас свободы. Добро, лишенное выбора, безжизненно, как полено. Отпустив нас на волю, Бог уже не может нам помочь. Он обречен страдать, глядя на муки им сотворенного, потому что Бог без любви был бы неполноценным кастратом. Вот и посуди, чем этот немой обрубок лучше нас? Я не говорю, что Его нет. Я говорю, что Он тебе не нужен. Он и себе-то не очень. Но Ему деваться некуда, а у нас есть выход.

Пахомов ласково посмотрел на меня, надеясь, что я тут же этим выходом и воспользуюсь. Но я отложил окончательное решение вопроса, надеясь найти прореху.

– И кричит, – добавил воген.

– Ты, Пахомов, давишь на логику. Но что Богу софизмы? Да и не верю я в твоего Бога. Я верю только в мгновенье. Если извести время в такую мелкую пыль, что в нее не влезет страдание, мы будем спасены от боли. Она прячется в будущем и прошлом, в страхе и укорах. Сейчас плохо не бывает.

– Конечно. И кричит, – Форд дружески-снисходительно похлопал вогена по плечу, под которым висел.

– Особенно, если сидишь на электрическом стуле.

– Подумаешь! Раз – и нету.

– … и даже не знает, зачем он это делает! – Артур слабо шевельнулся в знак согласия с тем, что это весьма печально. Ему не хватало воздуха, чтобы сказать об этом.

Огорченный моим оптимизмом, Пахомов нахмурился. Он боялся электричества, считая его недоступным человеческому пониманию. А все сверхчеловеческое Пахомову было чуждо, ибо мешало пить пиво. Упрощая себе жизнь, он тянул его прямо из бутылки, вставив в горлышко соломинку – чтобы не пенилось.

Из глубины души вогена поднялось ошеломленное урчание.



– Ну, если посмотреть на это дело так вот, то вроде как…

Сказать нам больше было нечего, и в следующий раз мы встретились только в раю, где все получили по заслугам. Сперва в Эдеме не было ни души, хотя и пустым его нельзя было назвать.

– Молодец! – подбодрил его Форд.

Передо мной, сложив крылья за спину, шли два канадских гуся и один местный индюк. Не находя поводов для знакомства, мы шли вдоль ручья, не глядя друг на друга. Но потом они принялись на меня откровенно коситься. Красный карп, в которого я обещал перевоплотиться, от любопытства дал задний ход, энергично работая плавниками. Затем не выдержали черепахи. Старшая, высунув голову с внимательными глазами, глядела на меня не мигая – ей было нечем. Другая, поменьше, растопырила от возбуждения лапы, от чего стала похожей на геральдический щит. Последней к зрелищу присоединилась змея, высунувшая аккуратную черную голову.

Сперва мне немного льстило, что я им так интересен, но быстро надоело – будто в зверинце. Хоть деньги бери за вход – только сколько с них возьмешь?

– Но тогда, – урчание продолжалось, – а что можно предложить другого?

Впрочем, вскоре мне стало не до фауны – я увидал своих друзей. Избавившись от любомудрия, они наконец достигли идеала. Пахомов выветрился в субстанциальную эманацию: без рук, без ног – на бабу скок. Шульман, воплотив мечту каждого книжника о безукоризненной пластике вечно молодого тела, стал гипсовой девушкой с веслом.

– Конечно же, – заявил Форд бодро, но медленно, – прекратить это! Сказать им, что ты не собираешься больше этого делать. – Он чувствовал, что надо бы еще что-то добавить, но воген уже углубился в обдумывание этого тезиса.

Глядя на них, я долго не мог понять, что во мне изменилось.

– Ээээээээээээээээээээээээээ… – сказал дневальный, – не по вкусу мне это.

– Ничего, – дернув меня за рыжий хвост, сказало подсознание, и я заплакал от счастья.

Форд вдруг понял, что упускает момент.



– Но подожди, послушай, – заторопился он, – это же только начало, понимаешь… это же еще не все, понимаешь ли…

Нью-Йорк, 1999–2001