Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А. и С. Абрамовы

Шекспир и его смуглая леди

INTRODUCTIO

— А ведь связь-то времен распалась, — сказал Уилл. — Ты говоришь: во мне живут два меня, но почему я не ведаю о втором? А второй обо мне знает, да? Скажи. Не томи неведением, оно страшнее костров Святой Церкви…

«Он, как обычно, спешит, — подумал Смотритель. — Распавшаяся связь времен — это его фраза, точно, но она — из дня завтрашнего, даже послезавтрашнего. Но тогда выходит, что Второй, если и покидает его, Первого, то не вовсе, не полностью. Он потихоньку становится совсем умницей, мой маленький актер. Слова и образы Второго оседают в нем и, представьте, живут вполне органично. Как свои. А ведь они свои, да?.. Похоже, что так… То-то будет славно, когда Второй и Первый станут одним целым! Но на то я здесь, чтоб приблизить это…»

— Где это ты видел костры папистов? — спросил Смотритель. — Они у вас в Англии, насколько мне известно, давненько не загорались.

— Я помню их, я слышал о них. Да и сколько у нас еще тех, кто их видел и неистово молился Богу, если пламя миновало родных и близких… Кстати, совсем не обязательно быть мотыльком, чтобы представить себе сожженные крьшышки. Разве я не прав, учитель?

— Прав, — согласился Смотритель. — Сколько раз просил: не называй меня учителем. Ты же всегда звал меня по имени. Память отшибло? Я напомню. Меня зовут Франсуа. Франсуа Монферье. И уж тем более я ничему тебя не учил и не учу… — Подчеркнул особо: — Тебя не учу!

— Тогда Второго?.. Но разве Второй — не я?

— А Второго учить нечему, — улыбнулся Смотритель. Вспомнил вопрос Уилла, ответил: — Так уж получается, парень, что Первый и Второй — это всего лишь слова… — не удержался, завершил знаемую с детства цитату: — слова, слова. Термины, удобные для нас, смертных, не умеющих понять промысел Господень. А он, как я пытаюсь представить себе и тебе, состоит в том, что в каждом человеке живет нечто скрытое, которое до поры себя не проявляет. Но приходит пора…

— И ведьмы — это тоже скрытое? — яростно перебил Уилл. — Они, по-твоему, тоже промысел Господа нашего?

— По-моему, да, — кротко произнес Смотритель. — И что есть ведьма? Так, слово опять же. А за ним — неизвестность.

Это вполне человеческая привычка: все непонятное, непри вычное, необъяснимое списывать на происки Врага человечес кого и Божьего. Да и существование твоего Второго — тоже на его происки. Поэтому я и велел тебе: молчи!

— Я и молчу, — мрачно сказал Уилл. — Но сколько можно молчать?

— Всю жизнь, — ответил Смотритель.



Он-то знал точно, что так и будет — всю жизнь. Всю не слишком долгую жизнь Уилла Шекспира, кем бы его потом ни представляли: скверным актером, жадным ростовщиком или Великим Бардом. И всю бесконечную жизнь его… чего?., хочется сказать попроще, не прибегая к «высокому штилю»… пусть будет — слов. Бесконечную жизнь слов Великого Барда, оставленных им…

(а где, кстати, оставленных? Нет авторских оригиналов, не сохранились. Или и не было их?)…

потомкам. Если нужен эпитет, то вот он: благодарным потомкам. Ибо даже те, кто не верил и не верит в авторство именно Уилла…

(сказано: нет свидетельств, что слова — его)…

никак и ничем на меру гениальности сего авторства не посягают. А значит — благодарны.

Так есть.

А как на самом деле было?



От этого ни к чему не обязывающего разговора с Уиллом стоило вернуться памятью в начало. Или лучше с прописной буквы — в Начало, ибо Оно (с прописной буквы) было несколько прежде, чем этот разговор и чем многие другие разговоры Смотрителя и того, к кому он пришел. Прежде, чем то…

(долгое, медленное, трудное — стайерское)…

ради чего он сюда пришел.



Смотритель на то и смотритель, что просто смотрит. Он появляется во мгновении, которое оставило след в Истории…

(что есть мгновение для бесконечности времени? это секунда, час, день, год, век)…

и смотрит: как этот след объявился? кто его оставил? и кто присвоил, если уж так вышло? когда точно возник след? зачем? кто помог ему возникнуть? кто мешал?.. Сотни вопросов, которыми История…

(имеется в виду научная дисциплина, которая до поры и наукой-то всерьез не являлась, ибо всерьез — это точное Знание, а когда оно подменяется Предположением или набором оных, то дисциплина исчезает, а остается недисциплинированный строй домыслов, то есть тоже, конечно, История, но — та, какой она была до тех пор, пока не пришла Служба Времени)…

просто переполнена. А ответов — кот наплакал. Точных.

Смотритель приносит их, потому что видит, как на самом деле.

В Службе Времени Смотрители считаются историками, поскольку каждый выход каждого Смотрителя в прошлое или в поле, если употреблять их профессиональный жаргон, становится новой…

(вот теперь точной!)…

страницей в Истории. Но коли речь зашла о точности, то вряд ли следует ограничивать круг действий Смотрителя в поле только глаголом «смотреть». Увы, но действия тоже имеют место. Увы — потому что они всегда предполагают коррекцию естественного хода событий. Она, коррекция, может случиться легкой, едва заметной, а может быть жесткой и кардинальной. Ибо мало увидеть и понять, как было на самом деле. Главный принцип работы службы: «Не разрушать миф, который сложился в веках!» Каждый миф — то самое мгновение…

(секунда, час, день, год, век)…

в которое уходит Смотритель, чтобы увидеть и — сохранить. А потом…

(через секунду, час, день, год, столетие)…

вернуться в Службу и написать очередную страницу Истории. Точно написать. Про себя и свои действия — тоже. Иначе: как было и как стало. И как осталось — мифом. А уж кто и когда прочтет написанное — не забота Смотрителей. Их Главная (и официально декларированная) забота — смотреть.

FACTUM

1

Смотритель смотрел (тавтология естественна) на Уилла. Уилл смотрел на мальчишку, притащившего им две очередные кружки ячменного темного. Мальчишка смотрел на Смотрителя, явно ожидая мелкой монетки в благодарность за труды праведные. И дождался. Смотритель заметил (высмотрел, усмотрел) хлопоты работяжки, запустил руку в кошель и швырнул на мокрые от пива доски стола мелкую денежку. Мальчишка смел монетку неизвестно куда и исчез неизвестно как. Тоже род мистики.

Итак, они сидели в пивной. Точнее, в некой харчевне…

(ресторан, трактир, кафе, столовка, забегаловка — каждый выбирает для себя)…

при некой гостинице, носящей странное имя «Утка и слива», расположенной в центре некоего города…

(то есть собственно в Сити, что и есть исторически — город)…

спокон века именуемого Лондоном и являющегося столицей прекрасной Англии. Год на дворе шел — одна тысяча пятьсот девяносто третий, лето плыло над Темзой, не по-английски жаркое и нещедрое в этот год на дожди лондонское лето. В трактире, от потолка до пола обшитом толстыми старыми досками…

(подчеркнем: старыми, ибо нещадно в последнее время вырубаемые под пастбища леса неуклонно отодвигались от города, а привозить древесину издалека — слишком дорогое удовольствие даже для богатых)…

было душно и дымно: хозяин позволял курить табак, не гнал любителей подымить на улицу. Вон он и сам, скверно видный сквозь дымку, стоял за высоким столом-стойкой с трубкой во рту. «Вирджинская зараза» приживалась в метрополии отменно, да и то объяснимо: чем еще жить поселенцам в Новом Свете, как не разведением табака, привозимого в старую Европу?..

Смотритель и его молодой сотоварищ хорошо пообедали. Баранью ногу здесь умели готовить просто, без всяких там выкрутасов out cuisine, но так, что даже по жизни гурману Смотрителю, пришельцу из далекого двадцать третьего века, она пришлась по вкусу…

(хотя в поле — не до изысков, что перепадет — то и ешь, кобениться будешь в своем времени. Правило)…

как по вкусу пришлось и пиво и прежде по вкусу приходилось, хотя, если быть честным, пиво в шестнадцатом веке сильно отличалось от пива в двадцать третьем: Смотритель только не понимал — в лучшую сторону или в худшую. И понимать не стремился: пил — и точка.

В его, как и Англия, тоже прекрасной Франции пива не пили, Там предпочитали вина, и они случались на этих островах, хотя и редко и задорого, и Смотритель не упускал частой возможности пострадать вслух о виноградной лозе родного Лангедока, дающей страдающему от жажды не тяжкое питье, растящее брюхо…

(читай: пиво)…

а тонкий напиток, разгоняющий кровь и острящий ум.

(читай: вино)…



Он, как уже легко понять по его имени, был французом здесь, французким дворянином с жаркого юга Франции, графом он был из славной династии Монферье, ну, не столичная, конечно, штучка, но состоличными образованием и лоском, поскольку пришлось в Париже и поучиться, и пожить, и повращаться в обществе равных себе по рождению, но, увы, не считавших его равным по положению в свете. И то понятно: провинциал, верхом прискакавший через всю страну покорять Париж, — кто таких любит и столицах? Никто. Но у молодого графа….:

(а он был немногим моложе своего соседа по столу в ресторанчике гостиницы «Утка и слива», разве что лет на пять, но пять лет разницы не считались непреодолимыми среди людей, близких Искусству. Скорее — напротив, напротив)…

у легкого по жизни Франсуа Монферье водились…

(в отличие от многих столичных его ровесников)…

денежки, которые опять же легко тратились им и легко возмещались южными родственниками.



Деньги — ключ к любым дверям, и парижские — не исключение.

Но вот ведь вечная «охота к перемене мест»…

(цитата из куда более позднего времени, но уместная и здесь)…

она вдруг и сразу привела графа в куда менее веселый и яркий Лондон, привела, приземлила, как чувствуется, надолго, а сам граф объяснял это просто, но тонко: мол, неземная любовь к театру позвала его в город, тем и славящийся в старушке Европе, что любовью к театру. Ну всем хорош Париж, а театр — увы…

Хотя, если блюсти историческую справедливость, Франция тоже не пренебрегала театром, но расцвет его, как гласят лелеемые Смотрителем мифы Истории, придется все же на семнадцатый век. Тогда будет Расин, будет Корнель, будут Мольер и Бомарше, а пока — только Лондон, пока — Марло, Джонсон, Лили, Грин, Кид, пока театр под нехитрым именем «Театр», и театры «Куртина», «Роза», «Лебедь», а еще «Фортуна», а еще «Красный бык», а еще «Надежда»… Короче — мир!

Знатные любители театрального искусства легко приняли в свой круг французского графа, тем более что имел он с собой рекомендательные письма, начертанные хорошо известными в двух столицах людьми. А уж почему этот граф носится с юным актеришкой из труппы Джеймса Бербеджа, с бесталанным, надо отметить, актеришкой, — так это его, то есть графа, дело и его право.

А Смотритель знал, на кого смотреть и что видеть.

Уилл Шекспир был общительным и сметливым парнем…

(определение «парень» по отношению к мужчине двадцати девяти лет можно употребить именно по-английски: словом «fellow» здесь обзывали и обзывают всех лиц мужского пола от пятнадцати и далее — со всеми остановками)…

не гнушавшимся никакой работы в театре Бербеджа. Год назад он возник в «Театре», возник ниоткуда, потому что, по его неохотным и оттого скупым рассказам, из родного Страдфорда он сбежалаж в восемьдесят девятом, а где болтался почти три года — не говорил. Не хотел. Поначалу его спрашивали, по после отстали: не хочет рассказывать — не надо. В труппе он как-то легко прижился, сдружился со всеми (характер хороший), а когда богатый француз, тоже подружившийся с актерами, окликнул его однажды и пригласил выпить по кружке, не только, понятно, не отказался, но и легко заговорил с ним по-французски.

Граф тогда спросил: откуда он знает язык? Актер ответил невнятно: мол, путешествовал по Франции, искал счастья то на севере, то на юге, да не нашел — вернулся в Англию. Граф спросил: а почему не домой, не в Страдфорд? Тот не скрыл: вряд ли его примут родители и жена. Граф спросил: ну, родители понятно, а жена-то почему не примет? Ее дело — быть за мужем, а значит, иметь смирение и кротость. Актер рассмеялся это у нее, у моей-то, кротость? Да она старше мужа аж на восемь лет и относится к нему как к младшему и плохо воспитанному братцу» Детишек, правда, жалко, двое их, близнецы, мальчик и девочка, оба, извините, от этого самого «братца».

Ну да на что им такой отец? Обуза одна… Граф спросил: а живут то они на что? Актер ответил: жена не из бедных, потому, наверно, и женился, когда еле-еле восемнадцать стукнуло. Граф спросил, а чего ж не жил, чего ж из дому ушел? Актер ответил: скучно стало, так скучно — сил не хватило выжить!

Поговорили. Пива испили. А потом…

(может неделю спустя, может, месяц — кто вспомнит, если никто кроме Смотрителя, правды не знает!)…

граф предложил: хочешь пьесы писать? Актер удивился: так я ж не умею. Граф тоже удивился: писать не умеешь? Актер ответил: писать и читать умею славно, владею латынью, считаю отменно, школа в Страдфорде хорошей была, пусть одна на весь город, но учитель там золотой, если уже не помер, знает много и умеет поделиться знаемым в должной мере, а учились там дети разных родителей — и бедных, и богатых, так он, учитель, различий между ними не делал, учил всех одинаково. Граф спросил: так коли писать умеешь, чего ж не пьесы?

Актер совсем удивился: писать чужое — легко, писать свое — где ж слова взять? Граф сказал: слова я тебе дам. Актер обрадовался: какие ни дашь — все заберу!

Но вышло по-иному.



Итак, обещанное Начало.

Смотритель кристально ясно помнил утро, когда он явился в комнату под крышей, где жил Уилл, в низкую крохотную комнатенку, в которой умещались узкая кровать, табурет с тазом и кувшином — для умывания, и громоздкий, едва ли не полпространства занимающий, шкаф для одежды, который саму комнату превращал в некий шкаф. Если не в гроб. Стола не было, но был широкий подоконник перед маленьким квадратным оконцем, за которым виднелось лишь небо, а улицу вольно было увидеть, лишь высунувшись по пояс и рискуя свалиться с третьего этажа на головы прохожих.

Уилл не ждал гостя. Накануне они изрядно выпили и закусили в «Белом петухе», пили крепкое, ели тяжелое, приятели Уилла Кемп и Конделл…

(неплохие, к слову, актеры, как считал Смотритель)…

держались лучше молодого приятеля, а граф и вовсе не пьянел, объясняя это годами серьезных тренировок на родине — с раннего детства. А Уилл нажрался, как свин, Кемп и Конделл отволокли его домой и с муками втащили на третий этаж. Граф рук марать не стал, но советами, как мог, помогал.

— Когда джентльмен придет в себя? — спросил граф у актеров.

Сказано было без иронии и воспринято без нее: актеры уважали себя и не возражали, когда их называли джентльменами.

— К утру — точно, — сказал Кемп, сам нетвердо стоявший на ногах. — Уилл — малый крепкий. А что?

Вопрос показался графу праздным, отвечать на него он не стал. Приподнял бархатный берет:

— Доброй ночи, господа. Приятно было, как обычно.

— Нам тоже, — сообщили господа нестройным дуэтом.



Смотритель снимал дом неподалеку от Лондонского моста. Именно дом! Он счел необходимым сразу и явно предъявить всему свету…

(в любом смысле — всему, в том числе — лондонским «сливкам общества»)…

собственные претензии: мол, мы богаты, знатны, избалованы комфортом, а что до нашей панибратской дружбы с актерским людом, так мы и не высокомерны. Человек нам интересен сам по себе, а не тем шлейфом, что ему навесили предки. Вот Кемп, к примеру. Комик от Бога! Ну пьет. Ну сквернослов. Ну грязен без меры. Но когда на некоем светском приеме весьма неглупый и демократичный для своего времени граф Саутгемптон брезгливо полюбопытствовал: как, мол, вы, Граф, так тесно общаетесь с этим… э-э… практически животным? — граф Монферье ответил просто: с удовольствием общаюсь, граф, ибо ум Кемпа остер, а что до запаха, им исторгаемого, так Лондон вообще вонючий городок, так что на общем то фоне…

А Париж, конечно, промах сладчайшим парфюмом, не преминул Саутгемптон подцепить милого ему собеседника…

(именно так: Саутгемптон весьма симпатизировал Монферье и наоборот, и — наоборот, хотя знакомство их было пока кратким, но зачем двум хорошим людям нужен долгий срок для сближения? Вопрос риторический)…

Кольнуть шпагой своего знаменитого остроумия. Но не тут-то было. Патриотизм не являлся ведущей чертой Монферье. Париж еще более вонюч, ответил он без тени улыбки, и парфюм только добавляет в букет злую ноту. Представьте, граф: дерьмо и роза!

Каково, а? И Саутгемптон, сам несколько злоупотребляющий французким парфюмом, согласился. И даже, как знал Монферье, пару раз потом общался с Кемпом накоротке.

Да и чему тут удивляться: широких взглядов человек и чуткой души, это известно каждому. Саутгемптон имеется в виду.

Из окон дома Смотрителя виден был собор Святого Апостола Павла — это с одной стороны, с западной, а с восточной— торчали из-за крыш городских домой мрачные стены Тауэра, ну и башня конечно. Сам дом был бессмысленно велик для одного человека, но форс есть форс…

(от родного французского force — сила, значимость)…

и Смотритель (точнее все-таки — граф Монферье) держал Половину комнат запертыми, что весьма радовало нанятую им прислугу. Зато спал граф на поистине королевской кровати с резной спинкой, с бархатным балдахином на четырех деревянных и тоже резных (изображения заморских цветов) колоннах, и вот тут уже огорчал прислугу, заставляя менять простыни раз в три дня. А они у него — шелковые… Заставлять чаще просто не рискнул: не поняли бы, пошел бы слух, а зачем это графу, то есть Смотрителю?

В то утро после описанной выше пьянки он проснулся рано, едва лишь нещедрое лондонское солнце позолотило купола собора. То есть с восходом проснулся, говоря проще. Кликнул женщину, та принесла в спальню серебряные таз и кувшин с теплой водой, кусок плохо мылящегося английского мыла. Полила графу. Тот, экономя теплую воду, вымылся до пояса, даже голову ухитрился помыть. Спросил, вытираясь тонким и мгновенно промокающим прямоугольником ткани:

— Вы что, Кэтрин, воду экономите?

— Весь котел перевела, — поджав тонкие губы, ответила женщина по имени Кэтрин.

Кэтрин не одобряла такой бессмысленной чистоплотности.

Лет ей на вид было не менее пятидесяти, хотя Смотритель не спрашивал ее о возрасте, а сам не умел определять возраст здешних граждан: уж больно рано они старились в этом нелегком для быта веке. То ли пятьдесят человеку стукнуло, то ли к сорока еще не подвалило…

— Купите больший, — надменно (он умел быть таким, когда хотел) посоветовал граф. — Очаг в кухне достаточен, чтобы подогреть хоть бочку воды. Купите котел величиной с бочку, и пусть он висит над огнем постоянно.

— Мыться часто вредно, — сообщила женщина нажитое опытом.

Распустил я их, отметил граф, вот уже и советы дают, но не превращаться же в деспота! Хотя деспот-хозяин для них более привычен…

— Кому вредно, а кому и нет, — подвел черту граф. — Подай мне сегодня черное с золотом.

— А завтракать станете?

— Не стану, — сказал граф.



Завтракать он собирался с Уиллом, в его каморке под крышей, для чего еще вчера заказал трактирщику с соседней улицы корзину со снедью, пригодной для употребления ранним утром и, соответственно, с большого похмелья. Корзину должны были принести прямо к Уиллу.

Смотритель поначалу колебался: а не стоило ли первый опыт пронести у него в доме, где места полно, где дышится куда легче, чем в комнате-шкафу, где даже позавтракать комфортно — у того же камина, например, и чтоб Кэтрин подавала, хотя бы и ворча некуртуазно. Но в итоге решил, что обстановка должна быть абсолютно привычной для Уилла, то есть комфортной — для него, а не вообще. А уж он, граф, как-нибудь переможет и тесноту, и духоту, и вонь с улицы, тем более что в его «смотрительской» биографии случалась работенка в таких условиях, что Лондон шестнадцатого века прямо раем кажется.

Хотя термин «опыт» не очень подходил к случаю. Для Шекспира готовящееся почти сразу станет судьбой, жизнью, пусть странной, пусть не очень-то и объяснимой, нереальной практически (особенно для шестнадцатого века), но люди — вот ведь такие уж забавные существа, что ко всему на свете легко привыкают. И к странному, и к необъяснимому, и к нереальному, и оно (странное-необъяснимое) становится для них вполне реальным, привычным и (главное!) не требующим никаких Объяснений, Есть и — есть, чего зря мозги напрягать. А для Смотрителя планируемое им с Шекспиром — вообще рутина. Сто раз проходил. Или тысячу, не вспомнить. Это здесь ему, в шестнадцатом веке — двадцать четыре, поскольку так надо, а у себя в двадцать третьем он давно умудрен как жизнью, так и ее плодами.

И все же он решил соблюсти то, что называется «чистотой опыта», все-таки опыта, потому что в Англии шестнадцатого века такое совершалось впервые.

А что — такое? Да ничего особенного, курсив излишен. Говорилось уже о малоприятной составляющей работы Смотрителей — о частой необходимости корректировать… что?.. Прошлое?… да нет, настоящее — для тех, кто подвергается менто-коррекции, о необходимости, связанной с другой необходимостью сохранения мифа… для чего?., для будущего?., да нет, для настоящего, если иметь в виду Смотрителя и его современников. И вот эта фантастическая (буквально!) мешанина прошлого-настоящего-будущего сегодня утром аккуратно вберет (то есть вмешает) в себя судьбу некоего Уилла Шекспира, третьесортного актеришки театра с оригинальным названием «Театр», который (актеришка, а не театр) должен стать для мира Великим Бардом Уильямом Шекспиром…

(буквально: Shake Speare, то есть «Потрясающий Копьем»)…

и соединить в одну две биографии — актера и драматурга.

Или все же не соединить, а разъединить накрепко! Да так, что ученые головы веками будут гадать: кто же все-таки написал «Гамлета» и «Отелло», «Короля Лира» и «Макбета», «Ромео и Джульетту» и «Двенадцатую ночь», и еще тридцать пьес, которые спустя (от этого раннего утра считая) тридцать один год войдут в так называемое Великое Фолио или «Мистера Уильяма Шекспира Комедии, Хроники и Трагедии»? И ответа не будет.

Или будет. Теперь — будет. Смотритель его даст. Но сохранится ответ лишь в закрытых анналах Службы Времени — до поры. А пока она придет (если придет), пусть эти ученые головы продолжают гадать. На то они и ученые, чтобы гадать. А Смотрители — знают.

Впрочем, возможны варианты. Говорите, нет документальных свидетельств того, что Шекспир-актер и Шекспир-драматург — одно и то же лицо? Говорите, не мог человек, не слишком образованный…

(всего-то школа в родном Страдфорде и не ведомые никому «университеты» в так называемые «потерянные годы» — с восемьдесят шестого по девяносто четвертый, о которых — вообще ни строки, ни слова нигде!)…

и к тому же никем из современников не атрибутированный…

(термин, считал Смотритель, вполне подходит для ситуации)…

как Великий Бард, не мог он оставить драматургическое (и поэтическое тоже!) наследие, всего через одно-другое десятилетие после смерти Шекспира-актера признанное гениальным и вот уже восемь веков…

(если учесть, что Смотритель пришел сюда из двадцать третьего)…

признаваемое таковым! Ну не мог!

А почему, кстати, не мог?



Смотритель иного мнения. Мог, считал он. Вот он сейчас смотрит и видит: да мог же, черт возьми! И через час-другой будёт точно знать: мог! Потому что — уже может.

А между тем Кэтрин принесла из гардеробной черное с золотом, как и было приказано хозяином.

С помощью женщины…

(да, вот так, без чьей-либо помощи — непросто было одеться!)…

он натянул лиловые чулки, надел черные короткие штаны, Называемые здесь «аппа-стокс», Кэтрин, став на колени, стянула их у колен шнурами, отчего они превратились в некое подобие фонариков. Потом надел через голову черную, расшитую чолотыми нитями рубаху со стоячим (и тоже богато расшитым золотом) воротником, Кэтрин застегнула на ней миллион (вряд ли меньше) пуговиц. Поверх рубахи надел нечто вроде длинной, до середины бедер, куртки (джеркин), тоже черной, не сходящейся на груди, чтобы не скрывать золотое шитье рубахи, Но и джеркин тоже был расшит золотом по краям и низу, а подпоясал его Смотритель золотой тяжелой цепью, коей спускался к бедру. Туда, в кожаную петельку, Кэтрин вставила колечко от легкой сумки — для всякой всячины, включая денежки. Нуи берет, конечно, тоже черный, но — безо всяких укришений. На ноги — туфли. Испанские. Мягкие, кожанные остроносые. Почти тапочки.

Кетрин, завершив труд, отошла в сторонку, посмотрела на хозяина, склонив набок голову в чепце. Сказала:

— Красиво.

— Сам знаю, — ответил граф сварливо.

Что красиво — знал, верно. Но Смотритель в отличие от графа еще ощущал тяжесть костюма, и его не по-летнему душную плотность и представлял с тоской, как станет потеть в комнате-шкафу, где и в одной тонкой шелковой рубахе сидеть жарковато, а уж к черном с золотом… Но, как уверяют соотечественники графа Монферье, noblesse oblige, то есть положение обязывает, а положение у графа нынче было куда как высоким: он целенаправленно рулил к Началу, то есть, если спрыгнуть с котурнов, собирался начать менто-коррекцию, вполне привычное дело, которое, однако, всегда вызывало по первости некое волнение, отчего и — черное с золотом.

Своего рода праздник. Первый школьный звонок. Первое причастие. Первый поцелуй. Первая брачная ночь. И прочее — по выбору. А следом всегда — будни…

Так и пошел — как на праздник.

2

Уилла разбудил мальчик из трактира, принесший корзину, полную еды, плюс пару бутылок французского красного…

(ну не из Лангедока, ну из Бордо, так и это в Лондоне надо сильно постараться найти, спасибо пройдохе-трактирщику! Да Уилл и не знал разницы)…

потому что Смотритель, будучи простым французским графом, желал отметить Начало…

(первый звонок, первое причастие, первую брачную ночь)…

именно хорошим красным, пусть даже бордоским. Хотя последняя оговорка — она к графу, а Смотритель как раз предпочитал бордоское, а лангедокское он считал слишком жестким и с чересчур резковатым ароматом. Но это мнение он имел в двадцать третьем веке, а здесь, в шестнадцатом, он мог засунуть его куда следует и не выступать не по делу.

Явление посыльного для Уилла, страдавшего от головной боли, тяжести в подреберье и отвратительного вкуса во рту, стало сюрпризом — приятным и неприятным одновременно. Приятным — потому что он сразу углядел залитые сургучом горлышки винных бутылок, содержимое коих могло избавить Уилла от двух, по крайней мере, последних ощущений. А может, и от первого: кто знает, как действует по утрам бордоское? Уж только не Шекспир, ему такая роскошь не по карману. А неприятным — потому что сама мысль о еде вызывала у него резкое обострение всех трех ощущений сразу.

Пока он приходил в себя после тяжкого ночного забытья и разглядывал нежданный подарок, в дверях появился сам граф Монферье — весь в черном с золотом одеянии, прекрасный и лучезарный, похожий на некое небесное видение, которым, не исключено, он и был.

Но небесное видение немедленно по явлении Уиллу обрело голос, а стало быть, и реальность. Оно сказало:

— Долго спишь. А дела, замечу, не ждут.

— Какие дела? — спросил Уилл.

А может, ему это только показалось, что спросил, потому что губы не очень слушались хозяина, и уж как произнесенное вылетело — не ему судить.

Но граф понял.

— Великие, естественно, — объяснил он.

Снял берет, швырнул его на пол, сбросил с табурета таз, который с мерзким и рвущим больную душу Уилла звоном брякнулся на пол, а сам уселся на оный табурет. В смысле, граф уселся. И ноги вытянул. В лиловых чулках. И испанских туфлях.

— Мне плохо, — осторожно (как гость отреагирует?), но честно заявил Уилл.

— Вижу, — согласился с очевидным граф. Выдернул из корзины, как овощ какой-нибудь, темную бутыль, сбил сургуч перстнем (камень в перстне вполне подходил для таких работ), зубами вытянул пробку. Поискал взглядом, во что налить. Не нашел. Протянул Уиллу бугылку: — Придется некуртуазно, fellow.

Пopa, кстати, какой-никакой посудой обзаводиться. Хоть бы и глиняной. Пей!

Уилл припал к горлышку, кадык ходил, как поршень в насосе. Хотя сравнение это пришло не к графу, а к Смотрителю, уж не из шестнадцатого века оно явилось, это точно!

Минугы через две Уилл оторвался от источника, посидел оторопело, слушая, видимо, себя, любимого, услышал, понял, сообщил:

— А что? Жить можно.

Хотел было продолжить лечебный процесс, но граф решительно выхватил бутылку, поставил на пол.

— Жить можно? — переспросил. — Вот и живи. Сначала — дело, гулянка — потом.

— А поесть?

Выпитое и оживившее организм актера явно стимулировало дальнейшее его оживление: еще пять минут назад с отвращением думавший о еде, Уилл глядел на корзину с осмысленным интересом.

Но у графа были иные цели.

— Тебе придется славно потрудиться, парень. А работа, как известно, хорошо идет при пустом желудке.

— Какая работа? — искренне не понял Шекспир.

Вид его и впрямь не давал повода усомниться: работать некому. Всклокоченные волосы, красные глаза, щетина на щеках, когда-то бывшая белой, а теперь вся в каких-то потеках рубаха, разорванная на груди… Но Смотрителя устраивало именно такое состояние… кого?., пожалуй, испытуемого, раз речь шла об опыте, и он готов был внятно объяснить актеру, почему — работа, и почему — именно сейчас.

— Слушай меня внимательно, — начал Смотритель, — и постарайся понять если не суть, то форму того, что я назвал работой… — Он помолчал, с сомнением глядя на слушателя, прикидывая: поймет ли? Мысленно махнул рукой (если можно — мысленно): что-то наверняка задержится в башке, парень-то изначально не глупый, а что-то наверняка переспросит потом — именно потому, что не глупый, а наоборот — любознательный чертовски. — Как ты, полагаю, учил в школе, всеми действия ми homo sapiens управляет мозг. В том числе и творчеством, да? — Дождался согласного кивка, продолжил: — Кому дано творить… ну, пьесы сочинять или стихи… Крису Марло, на пример… у того есть в мозгу… э-э… такая часть, которая управляет именно сочинением пьес и стихов… — Боже, как же труд но объяснять элементарное тому, для кого оно отнюдь не элементарно! — А у ученого, к примеру, развита та часть мозга, которая управляет научным процессом…

Можно было вкратце объяснить Шекспиру разницу в функциях правого и левого полушарий мозга, сосредоточившись, естественно, на правом, действительно «ведающем» творчеством. Можно было обратиться к опыту ведьм и колдунов, уже сожженных и еще живых, среди которых имелось немало носителей талантов, неведомых в мире «очистительных костров». Тех же аутистов, например. Можно было, но не стоило перегружать актера лишней информацией. Лишней, потому что не способной к усвоению. Хорошая школа в Страдфорде и золотой учитель в ней — этого недостаточно…

Взгляд Уилла как-то незаметно стал осмысленным и острым. То ли вино помогло, то ли сам пришел в себя.

— Разве научный процесс — не творчество? — спросил он.

— Конечно, творчество! — обрадовался Смотритель.

И Шекспир тут же поймал его на логическом противоречии.

— Тогда почему тот же Марло ничего ученого не придумывает? — поинтересовался он.

Вот что значит объяснять на пальцах серьезные вещи, с досадой подумал Смотритель, и клиент недоумевает, и самому тошно. И трудно, кстати, когда — на пальцах… А если о клиенте, то он и вправду далеко не глуп. И не прост. Что, с одной стороны, приятно: поймет, примет, начнет пахать, а миф, которым так озабочен Смотритель, станет цвести и плодоносить. А с другой стороны: как бы его, умного такого, не понесло куда-нибудь не туда… Обеспокоился на миг Смотритель и сам себя оборвал: ты-то на что? С третьей стороны…

— Почему пекарь не умеет выдувать стекло? — задал он риторический вопрос. — Почему стеклодув не умеет ковать железо? Продолжи сам, если хочешь, но ответ все равно будет один: потому что и руками тоже управляет мозг. А как управляет — ни ваши, ни наши, ни какие-нибудь иные, итальянские, например, ученые мужи не ведают.

— Есть нож, — сказал Уилл, — инструмент врача. Вскрой башку и посмотри.

— Если бы! Вскрывали уже. — Тут Смотритель кривил душой, хотя и с наглой уверенностью: он ничего не знал о каких-либо медицинских опытах с мозгом, происходивших в Европе до конца шестнадцатого века. Но кто в его уверенности усомнится? Явно не Шекспир. — Вскрывали — и мозг сразу умирал. Теоретически все понятно: каждым действием человека — и физическим, и умственным — управляет мозг, каждым — своя часть мозга. Правая там, левая… Но какая именно — не ведомо пока никому. Может, потом узнают, лет через сто или двести… Но мне не требуется понимать, как и какой своей частью управляет мозг теми или иными человеческими действиями. Я могу стимулировать эти действия. Любые! Я! Сам! — Тут стоило прибегнуть к некоей аффектации, что и было сделано. Но сразу же градус пришлось понизить — по спланированному сюжету: — Правда, я и сам не знаю, как я это делаю…

— Это как? — не понял Уилл.

— А так. — Смотритель был прост и популярен. — Как слепой от рождения ориентируется в пространстве. Видел не бось? Он прекрасно, кстати, ориентируется там, где живет — в доме ли, в округе ли. Там ему вообще не нужен поводырь. Так и я.

— От рождения? — с сомнением спросил Уилл.

— Видимо, да, — практически не врал Смотритель, потому что те менто-корректоры (так они умно именовались), кто в Службе Времени владел даром эффективно стимулировать деятельность мозга любого перципиента…

(десять процентов, всего десять процентов его задействованы постоянно, остальные девяносто — спят без просыпу! Как говорится, Бог дал, но не объяснил, как пользоваться)…

в так называемой «спящей зоне», имели этот дар от рождения, но проявлялся он с возрастом, а работа в Службе максимально оттачивала его. У некоторых — до совершенства. Смотритель, как считалось, был лучшим, а значит, стоило прикинуть: сколько процентов «спящей зоны» его мозга проснулось. Два? Десять? Двадцать пять? Ответ: сколько-то. Иного пока не дано… — Видимо, да, — повторил Смотритель, — но научился я им пользоваться много позже.

— Сам научился?

— Сам, — опять не соврал Смотритель, потому что так оно и случилось с ним лет в шестнадцать (в родном двадцать третьем веке), когда о существовании некой Службы Времени он и не подозревал. А уж когда его нашли, взяли в Службу, то там он и отточил свое «умение от Бога»… Продолжил объяснения «на пальцах»: — Наш мозг обычно работает всего лишь десятой долей своей мощности. Всего лишь десятой! А девять долей спят. Я попробую разбудить их у тебя.

— Все девять?

— Нет, конечно. Может быть, одну. А может, и малую часть этой одной.

— А откуда ты знаешь, что разбудишь именно ту, в которой спрятан талант писателя?

Уместным был вопрос.

— Я не знаю. Я надеюсь. До сих пор у меня получалось то, что я задумывал… — Поправился: — Почти всегда получалось. Как — не спрашивай, не понимаю. — И вновь не соврал, потому что не понимал — как.



И никто в Службе не понимал — как. Поэтому он и сказал чистую правду — про «почти всегда». У него и впрямь ошибки случались много реже, чем у тех, кто тоже умел.

— Ты попробуешь сделать так, чтобы я научился придумывать слова и красиво строить из них фразы, а получится… Что получится, Франсуа?

Сейчас Уилл был трезв, как не пил вовсе. Трезв и ясен мыслью.

— Зачем гадать? — здраво рассудил Смотритель. — В любом случае что-то получится. Ну не станешь ты великим сочинителем пьес. Ну станешь ты, к примеру, великим торговцем, негоциантом — плохо ли?

— Не плохо, — засмеялся Уилл. — Я даже и не знаю, кем лучше быть. Сочинитель — это слава, да, это приятно. Но денег за пьесы платят — раз, два и обчелся. А негоциант — это ведь именно деньга, верно? И ни грана славы. Что приятнее, Франсуа, что лучше?

— Лучше не гадать, — повторил Смотритель. — Что Бог дозволит, то и случится, то и лучше. А я — не Бог, парень, я всего лишь орудие в его руках.

— Ты не орудие, — сказал Уилл. — Ты — стрелок из него. Целишься в ворону, а попадешь в корову. Опять вопрос: что полезнее? Может, корова?

— А может, и не надо никуда стрелять? — спросил Смотритель. И был при этом совершенно серьезен. — Зачем учить тебя придумывать слова и строить из них красивые фразы? Ты говоришь, как Цицерон. Что ни фраза, то афоризм. Может, сядешь и запишешь?

Шекспир опять засмеялся.

— Это я в устной речи такой смелый. А как увижу чистый лист, так сначала в пот бросает, а потом в сон. И перо из пальцев выскакивает… Нет, Франсуа, обещал — стреляй. А куда попадешь — и впрямь гадать не будем… Что я должен делать?

— Ничего, — ответил Смотритель. — Сиди, как сидишь.

Он поднялся, стараясь ничего не задеть в комнатенке, ничего не сбросить, не сломать. Прислонился к стене у двери, посмотрел на небо. Хорошим оно гляделось, высоким, чистым.

Подозрительные, намекающие на непогодь, облака ушли куда-то, солнце, хоть и невидное из окна, светило на полную мощь. Смотритель любил начинать новое дело в добрую погоду — ну, примету такую имел, суеверен был. И что характерно, ни разу примета сия его не подводила. А стало быть, и теперь надежда на удачу немалая есть.

Он перевел взгляд на Шекспира.

Тот сидел ровно, молча, смотрел на него, на графа Монферье, разодетого в пух и прах по случаю Начала (еще примета), и ждал невесть чего. Не исключено — чуда. Не исключено — грома и огня небесного, явления ангелов и проезда по улице колесницы апостола Павла, направляющегося в собор своего имени по случаю ожидаемых счастливых метаморфоз с рабом Божьим Уильямом.

Не исключено. Хотя Смотритель не замечал до сих пор в своем подопечном…

(уже не в будущем, а нынешнем)…

излишней религиозности. Даже не знал, какой веры тот придерживается: отмененной королевой Елизаветой (или Бетт, как ее ласково звали благодарные подданные) католической или назначенной ею же англиканской. Ну не заходил между ними разговор о Боге, повода не случилось.

И сейчас — не о нем речь, а как раз о рабе его Уильяме, которому суждено стать либо более независимым от промысла Божьего, либо остаться рабом. Ответ Смотритель не искал, на Бога никогда в своей практике не надеялся, Служба того категорически не рекомендовала, а рекомендовала она как раз (по старой поговорке) самому не плошать. А это понятно, это в уставе Службы — черным по белому.

Смотритель, как и должно, смотрел на Шекспира. Он смотрел ему в глаза, пытаясь, образно выражаясь, проникнуть за них, вкрасться в мозг… чем вкрасться?., мыслью? волей?.. Сказано уже: Смотритель не знал — как он это делает, он просто делал — без объяснений. Он просто смотрел сейчас в глаза Уиллу, а видел (почему-то) широкую спокойную реку (не Темзу), как бы даже не движущуюся, а застывшую, а берега у нее (оба) были пологими и плоскими, и только где-то далеко по правому берегу тянулась крохотная с такого расстояния горная гряда.

Так было со Смотрителем всегда, когда он вторгался в чужой мозг. И всегда он находил там разное, не имеющее к происходящему никакого видимого отношения. А невидимого… Так невидимое и не увидать. Он интересовался у Наставника: почему так и почему всегда разное? Потому что потому, толково объяснил Наставник. А еще добавил столь же глубокое: мозг человека по-прежнему — тайна за семью печатями, поэтому не ищи объяснений фантомам, каковыми являются образы, возникающие в твоем воображении. Смотритель тогда тоскливо спросил: все-таки образы и только образы?.. (Помнится, он пришел к Наставнику с этим вопросом, когда при очередном Начале увидел кладбище и могилу с именем испытуемого, приговоренного Службой к менто-коррекции…) Наставник усмехнулся: «По-твоему, в мозгу испытуемого находится кладбище? Эка ты загнул, Смотритель! Твоя Сила рождает фантомы потому, что ей необходимо опереться на что-то знакомое, реальное, земное, чтобы защитить мозг. Твой мозг, Смотритель. Так что не бери в голову лишнего. Иначе ты просто сойдешь с ума, а на кой черт Службе сумасшедший спец?»

Последний аргумент был особенно убедительным.

А сейчас фантомом была река. И Смотритель приблизился к ней будто бы с высоты…

(можно сказать: мысленным взором приблизился)…

и воспарил над ней, лежащей действительно недвижимо, будто время реки вдруг остановилось или время Смотрителя неслось слишком быстро, чтобы заметить ее ток. И, воспарив, он увидел глубоко под водой нечто большое и темное, тоже недвижно лежащее. На дне?.. Он стремительно понесся вниз…

(тоже, наверно, мысленным взором)…

и вошел под воду, в реку, даже будто бы ощутив ее холодное и плотное тело. Но раз он мог легко проникать в чужой мозг, то что для него было проникнуть в какую-то реку, котором скорее всего и представился этот мозг его странному воображению! (Сказано: фантом…) Ничто не стоило. И он проник, и добрался до этого большого и темного, и увидел, что это — лодка. Или даже корабль, точнее, кораблик — но с палубой, с надстройкой на палубе, с гордой мачтой позади надстройки.

Смотритель приблизился к надстройке — сооруженьицу-домику-рубке, нырнул внутрь. Там не было ничего. Только штурвал и компас. Примитивный. Медный. И все… Суда современника Шекспира Френсиса Дрейка, знаменитого пирата и верного слугу Британии, не исключено, были оснащены более точными навигационными приборами…

Но Смотритель почему-то знал (как всегда знал), что именно этот компас ему и нужен, что он — на верном пути, а вот утонувший кораблик… чей?., да испытуемого, то есть друга Уилла, вестимо… заблудился, и курс его следует поправить.

Смотритель протянул руку и пальцем постучал по стеклу компаса. Стрелка дрогнула и повернулась. Смотритель еще постучал. Стрелка еще подвинулась и уперлась концом в цифру «семь».

Смотритель понятия не имел, почему на компасе были не стороны света, не градусы, а простые цифры — как на циферблате часов. Он не имел понятия и о том, почему хочет, чтобы стрелка сдвинулась, и почему его устроило, что она остановилась на «семи». Он давно послушался Наставника и не «брал в голову» лишнего. Он просто развернулся, как ныряльщик, в тесном пространстве рубки, выплыл на палубу и пошел вверх. И вынырнул.

А там уже было солнце. И чистое небо за окном. И уже не рубка, а знакомая и такая же, как рубка, тесная комната-шкаф. И Шекспир недвижно сидел на кровати и тупо смотрел на графа Монферье.

— Очнись, парень, — сказал ему Смотритель и сел на табурет.

Он устал, как обычно — при зондировании чужого мозга.

И ему было мучительно жарко. Он стащил с себя тонкий, но все равно теплый джеркин, сбросив золотой пояс-цепь прямо на пол, расстегнул миллион пуговиц на рубашке, вздохнул свободнее. — Пора к делу приступать, Уилл. Времени у тебя — пока я здесь окончательно не сопрею…

Мысленно поклялся перенести дальнейшее творчество подопечного к себе в дом, а то и на природу куда-нибудь. То, что оно получится (дальнейшее творчество), сомнений не возникало. Что задумал, то и сотворил. Не чудо, нет. Работу сработал. Тем более теперь, после зондирования, ему будет легко вести менто-коррекцию: просто войти в мозг, зацепиться там и — поехали…

— Получилось? — почему-то шепотом спросил Уилл.

— Спрашиваешь! — ответил Смотритель. — Сейчас ты сядешь и напишешь тако-о-ое…

Он не знал, что напишет Шекспир. Но знал, что напишет обязательно. И что написанное будет именно шекспировским — пусть не совсем таким, каким оно дойдет до благодарных потомков, но это-то и не нужно. То, что дойдет, претерпит за грядущие годы немало изменений — и авторских, и не авторских. Ведь тексты, помещенные в 1623 году в Великое Фолио, ставшее каноническим сводом творчества Барда, по определению, по обыкновенному здравому смыслу должно отличаться от первоначальных вариантов. Первоначальные — они, может, и самые непосредственные…

(счастливые дети гения)…

но не… как бы поточнее… не выросшие, что ли, не обкатавшиеся на публике, в речи актеров. Да и плох тот художник, которого не тянет взять в руки перо… или кисть, или резец… и улучшить, добавить, расширить, сократить… да мало ли что сделать!

Короче, что напишет живой Шекспир — не догма. Догма — чго останется после его смерти. Вот это-то Смотритель и доказывает (обязан доказать) своей тихой, никому не заметной работенкой.

Он встал, порылся среди снеди в корзине и по очереди достал оттуда скрученные в трубочку и перевязанные шпагатом листы (положил аккуратно на подоконник), пучок писчих перьев, уже очищенных и отточенных (положил на подоконник), пузырь с чернилами (поставил туда же). Потом пододвинул к подоконнику табурет.

— Садись, Уилл, — сказал устало. — Твори.

Шекспир послушно поднялся с кровати и пересел к окну. Спросил тоже послушно:

— Что творить-то?

— А что тебе хочется?

— Мне? — Шекспир задумался, словно прислушивался к себе: вообще-то хочется или нет? Все же не утерпел, перепро верил: — А ты точно знаешь, что мне хочется писать?

— Точно, — подтвердил Смотритель, небрезгливо укладываясь на несвежие простыни и кладя ноги в обуви прямо на покрывало. — Я же сказал, что все получилось. Ты хочешь — раз. Ты хочешь именно писать пьесу, а не сочинять ученый трактат — два. Ты сейчас подумаешь чуть-чуть и сообразишь: какую именно пьесу ты сегодня начнешь.

Шекспир уложил руки на подоконник, оперся подбородком на кулаки и уставился в окно. Что он там видел? Что-то, наверно, видел, если задумался всерьез и надолго — удивительное состояние для человека, никогда ни о чем так не задумывавшегося.

Смотритель ждал. Он знал, что рано или поздно Уилл поймает мысль, которая, вероятно, уже родилась и бродит где-то в глубинах его мозга, перескакивает с синапса на синапс. Или, что Смотрителю понятнее, поднимает со дна неведомой реки утонувший кораблик, и тот встряхивается, как утенок, покачивается, поскрипывает добрым деревом и в путь отправляется. Уже не фантомом, а живым водоплавающим средством передвижения.

А ты знаешь историю про то, — начал Шекспир, обер нувшись к графу, — как один пьяный медник заснул у входа в трактир, а тут на него наткнулся один лорд. Ну, он, этот лорд, был большим забавником и хитрованом и приказал слугам до ставить медника к себе в дом, помыть, подстричь, переодеть в его, лорда то есть, платье и уложить в лордовскую постель. А потом, когда тот проспится, представить все так, будто медник и есть лорд. Все это исполнили. А лорд еще уговорил актеров… ну, были они там, рядом, были… представить для медника, когда тот проснется, некую историю…

Знаю. — Смотритель прервал поток слов, потому что он читал и смотрел на театре «Укрощение строптивой». — Знаю, — повторил граф Монферье, потому что он успел недавно увидеть эту забавную, но скверно написанную пьеску, сыгранную какойто бродячей труппой в окрестностях Глостера. В лондонских театрах она, кстати, не игралась. — И что с того?

Бербедж как-то говорил, что хотел бы ее поставить. Но текст уж очень плох. Мол, надо найти переписчика. Он даже Марло просил…

— А тот что?

— А тот не захотел.

— И что с того? — повторил Смотритель, хотя прекрасно знал, что с того.

— Может, я и напишу? — задумался Шекспир. — Знаешь, я прямо так и вижу этого медника. Вот он ругается с трактирщицей… толстая такая… как тетка Хеккет из Уинкота, это рядом со Страдфордом, я знаю места с детства и тетку Марион отлично знаю, она нам, мальчишкам, всегда давала воды, настоянной на яблоках… он ей не заплатил, конечно, пенсов десять или пятнадцать… а медник — Слай, как наш Слай, ну, из театра, ты его должен помнить… пусть его в пьесе зовут, как Марло, Кристофером… — засмеялся отстраненно, словно раз говаривал не с графом Франсуа, а сам с собой.

Точное слово «отстраненно», подумал Смотритель, Уилл уже не здесь, он — в Уинкотте, в окрестностях родного ему Страдфорда, где живет его знакомая Марион Хеккет, где стоит трактир, в котором он сам бывал не раз, пил в детстве дареную яблочную воду, а в юности — что-то покрепче и знает, что на десять — пятнадцать пенсов там можно славно надраться.

— А где происходит действие? — спросил он у Шекспира. — В Страдфорде?

— Где? — Шекспир трудно возвращался в родную комнату. Сказал раздраженно, как человек, которого отвлекли от дела на пустяки: — В каком Страдфорде? Что там может происходить? Где-нибудь в Греции, в Афинах, например… Или в Италии… Даже, наверно, лучше — в Италии. Там, мне говорили, еть город Падуя, краси-и-вый…

— Ты же там не был, — поддел Смотритель.

Но Шекспир не подделся.

— Ну и что с того? — удивился он. — Я напишу, а подробности потом выясним у тех, кто был. У его светлости графа Рэтленда, например. Или у его светлости графа Саутгемптона. Или у его светлости графа Эссекса. Кто-то из них там наверняка бывал…

— Логично, — согласился Смотритель. — Кто-то, может, и бывал, несмотря на молодость… Хотя, если ты не возражаешь, кое-что о Падуе и я могу рассказать. Я-то уж точно бывал там.

— Значит, расскажешь, — рассеянно откликнулся Шекс пир. — Позже. Не отвлекай меня…

Он уже держал в пальцах перо, он уже откупорил чернила, он уже развернул лист и прижал его верх, чтобы не сворачивался, бутылочкой.

Смотритель закрыл глаза.

Со стороны — отдыхает человек. Однако он так и не ушел вовсе из мозга подопечного, сохранил менто-связь, разве что исчезла река, а кораблик, судя по всему, действительно вырвался со дна и уплыл вперед — уже и не видать его. Он, Смотритель, вполне мог бы…