Живая вода
Советский рассказ двадцатых годов
Николай Николаевич Ляшко
Рассказ о кандалах
I
Алексея Аниканова заковали в старые, до блеска отшлифовавшиеся на чьих-то ногах, кандалы. Выкованы они были давно. Алексей узнал об этом в Сибири. Во дворе каторжной тюрьмы его остановил старик, наклонился, ощупал кандалы и воскликнул:
— Эх-а-а! Нашивал я их, нашивал! По звону узнал!
Слышу — знакомое что-то. На Кубани, лет пятнадцать тому назад, таскал. Новенькие были еще, шершавые. До меня ими грузин один гремел. Удрал из камеры, а их кинул.
Тут меня осудили, стал я ими впадать. А как погнали меня в Сибирь, попарился я в одном месте в бане, намылил, в кровь разодрал ноги, снял кандалы и юрк под полок.
Не один я — втроем улепетнули тогда. Эх, ягода-малина!
Воспоминания опьянили старика и зажгли его тускнеющие глаза. Он подмигнул Алексею и потрепал его по плечу:
— Молодой ты, а кандалы на тебе счастливые! понимаешь, счастливые?!
Слух о том, что старик через пятнадцать лет по звону узнал свои цепи, проник во все камеры. Поверили ему не все, но старик рассеял сомнения: на кобылке кандалов сохранилась его метка.
Это на всю тюрьму прославило старика и приковало внимание к кандалам: кто их выдумал? кто их выковывает?
Арестантам, что в ротных мастерских делали кандалы, наручники и шили смертные рубахи, каторга послала не одно проклятие. Иные каторжане крепче озлобились и затосковали. Иные содрогнулись, глянув правде в глаза: сами строим для себя тюрьмы, куем для себя цепи, заковываем себя в них, шьем смертные рубахи, расстреливаем, вешаем себя. Все сами, сами, сами…
II
Письмо домой Алексей начал шуткой о том, что на нем счастливые кандалы. Написав несколько строчек, он сорвался: письмо вышло горячим, едким и посылать его пришлось тайно, минуя контору тюрьмы.
Отец Алексея Матвей, неразговорчивый, хмурый долбежник, раза три перечитал письмо и, выждав, пока уляжется в груди щемящая боль, пробормотал:
— Ну, ну, так…
Письма Алексею писал старший сын Матвея, котельщик Василий. Обыкновенно письмами Матвей не интересовался — все одно и то же: поклоны да поклоны, но на этот раз сказал:
— Ты оставь там, на листке, место. Все пиши, как всегда, а от меня особо будет.
Василий написал о здоровьи, о заводе, о знакомых и обернулся:
— Ну, чего писать-то?
Матвей уперся широкими руками в стол и, — волнуясь, сказал:
— Напиши так: просит, мол, отец не бросать эти самые кандалы… Очень, мол, Алешка, просит он тебя схлопотать их или еще как… И прислать вроде на память ему, — мне, значит…
На усталом и от глухоты удивленном лице Василия собрались морщинки.
Жена Матвея, невестка, дочь и внучка вскинули глаза.
— И так горько, а ты подбавляешь, — печально взнегодовала жена.
— Клин клином, мать, вышибать надо, — пробормотал Матвей и, указав на письмо, строго сказал: — Пиши, чего глядишь?
И Василий написал.
III
Еще на суде, выслушав приговор, Алексей сказал себе: «Ну, держись, не ной, Алешка!» И сдержал слово: как ни был мучителен кандальный срок, не забывал он, что ему только двадцать два года, что жизни у него впереди много. Помнил он и другое, редкое в людях, драгоценное: тоской, слезами над собой жизни не сделаешь ярче, своих мук легче, людей счастливее. Наоборот, других отравишь жалобой, а себя выжжешь и надломишь.
На каторге Алексей держался так, будто его жизнь еще не начиналась, будто неволя и цепи — лишь приготовления к ней. В камере иные чуяли, что сердце его радужится и подменяет то, что есть, тем, что должно быть, покрывает светом мечты жизнь с ее тяготами, грязью, и он идет по выбранной дороге так, словно нет ни стен, ни решеток, словно ноги его не скованы.
Мыслью Алексей был всегда на воле, с людьми; он следил за собой и силился понять, не упадет ли он под взятой ношей, не разобьется ли, не изменит ли, не распнет ли то, чему верит? И крепил себя в неволе, готовился; с людьми был прямым; не выносил издевок начальника и надзирателей; часто вспыхивал и часто сидел в карцере; был бит надзирателями, но не замиравшая в нем вера глушила боли, муки, и день выхода на поселение встретил его здоровым. Лицо задернула тускловатая бледность неволи, на висках сквозили жилки, но синева глаз блистала цветами на пустыре и свежо, обещающе переливалась.
В конторе, на последнем обыске, начальник тюрьмы спросил его:
— Выдержал, Аниканов?
— Выдержал.
— Гляди, в другой раз не выдержишь.
— Выдержу и в другой раз.
Начальник поднял на Алексея глаза, кивнул на выкупленные им кандалы и насмешливо спросил:
— Выдержишь? Со своими кандалами на каторгу придешь? Не спасут.
— Я кандалы для образца беру, — глухо отозвался Алексей. — Займусь на воле кандальным делом: мало ли кому понадобятся кандалы.
Начальник понял намек, сузил глаза, но сдержался и протянул:
— И то дело, попробуй, не ты первый…
IV
Повестку Аникановьм принесли в субботу. В воскресенье Василий сходил на почту и принес обшитый холстом ящик:
— От Алешки.
Домашние подошли к столу. Василий вспорол холстину, кухонным ножом снял с ящика крышку и из туго набитых пахучих столярных стружек вынул связанные веревкой кандалы. Они шевелились под ослабленной веревкой клубком змей, выскользнули из нее и придушенно зазвенели. Из них вывалились вылощенные хомутками кандалов, свернутые в трубку кожаные подкандальники.
Связаны они были ремешком, что от кобылки шел к поясу а поддерживал на весу цепи.
— И как же… на ноги это?
Все касались кандалов, поднимали их и разглядывали расширенными глазами. Мать всхлипнула. Чтобы отогнать неловкость и тревогу, Василий взял кандалы и громко сказал:
— Вот так штука. Надо померять…
Он разулся, надел на ноги хомутки и скрепил их головными шпильками жены. Холод железа от щиколоток хлынул ему на икры, к груди и сжал сердце. Василии поймал непослушными руками кобылку, путаясь в цепях, неуклюже прошелся и чужим голосом сказал:
— Вот так Алешка наш щеголял в них. Балдёж, побей меня бог.
Василий остро почувствовал, что если бы его заковали в — кандалы, он завыл бы от страха, и, пряча оторопь, уронил:
— А в письмах писал: ничего, мол, хорошо вое…
Дверь скрипнула. Матвей от порога глянул на Василия и сердито спросил:
— Игрушку нашел? Сам нажил бы и игрался.
Василий понуро снял кандалы, положил их на стол и пробормотал:
— Была бы охота.
— Неохота? Знаешь только — на работу, домой, поесть и дрыхнуть.
— А вам и его в Сибирь хочется угнать? — обиделась невестка. — Хватит и одного, за всех отстрадает.
— Сама знаешь, чего мне хочется, — кинул ей Матвей и подошел к столу.
Щупая звенья, он шевелил их, сдвигал и раздвигал хомутки. Расправил подкандальники, поводил пальцами по выдавленным хомутками желобкам и замер. Слова оправившегося Василия раздражали его. Василий, большой, сильный, покладистый, вечно сонный, казался Матвею деревянным. Он не чета Алешке. Тот учился, сам до всего доходил. Того в праздник за посылкой не пошлешь, — тот с утра уходил, а возвращался к ночи. Читал всем. Эх!
Суд над Алешкой, угон его на каторгу посеребрили голову Матвея, до ушей раздвинули лысину и разворошили в сердце полымя гнева. Жалко, до слез было жалко сына, но полымя сводило челюсти и сжигало слова жалобы, — пусть! Газету, в которой была напечатана речь сына на суде, Матвей хранил и, когда в доме было пусто, читал ее.
Трогая кандалы, он представлял, как они давили молодые ноги. Алешка рисовался крошечным, заморенным неволей, маленьким от боли. Только крепится. Прижать бы его, поносить, пощекотать, чтоб он звенел от смеха и хватал руками за бороду.
Весь день Матвей был молчаливым и хмурым. Лишь вечером улыбнулся жене и сказал:
— Так-то, мать.
— Что ты?
— А ничего, я все об Алешке.
— А-а! — отозвалась жена и всхлипнула,
— Ну-ну, экая ты, право, слезливая.
На следующий день Матвей принес с работы кусок пропитанной олеонафтом пакли, смазал ею кандалы, сложил их в ящик и поставил к книгам Алешки на этажерку.
На заводе о кандалах узнали от Василия. Соседи по станку и знакомые просили Матвея принести их в мастерскую. Пожилые просили спокойно, молодые, похожие на Алешку, с жаром. Матвей отнекивался:
— Чего их глядеть? Не стоит, — но в конце лета уступил: — Принесу ужо на молебен, погодите…
Главной мастерской на заводе была сборочная. В ней собирались паровозы. Огромная, в три пролета, с рельсовыми путями, с похожим на летящего орла-кондора электрическим краном. Три полосы слюдистой от солнца п непогоды стеклянной крыши накрывали шеренги станков, ряды крыльями раскинувшихся верстаков, разметочные плиты, козлы с паровозными частями и замкнутую сетчатой перегородкой инструментальную.
В рабочую пору в сборочной голубыми муравьями шевелились и сновали слесари, токари, строгальщики, долбежники, разметчики. Ватагами шастали чернорабочие.
Орел-кондор с грохотом и треском плавал взад и вперед, сверкал голубыми искрами, шевелил кольчатой стальной лапой и на блестящем крюке носил бандажи, болванки и рамы. Прибой звуков трепетал и ширился…
Золотой мошкарой с треском летела из-под резцов медь. Железо змеилось серебром. Чугун падал пепельными хлопьями. На строгальных станках кованые рычаги паровозов покряхтывали под зубами. Размеренно вонзались клыки долбежных станков. Цикадами трещали собачки самоходов. Молотки падали на зубила, заклепки, оправки, керны. Придушенным барабанным рокотом стлался по полу говор шестерен.
А выше, в объятиях кронштейнов, пели валы. Ремни шелестели, шушукались и бойко хлестали по шкивам концами вшивальников. Из водянок на резцы падали капли перламутра, и к трансмиссиям плыли пропитанные железом струи пара. Каменные точила с зыком лизали сталь, а наждачные с визгом кидали снопы звезд.
Над главными воротами мастерской изнутри висела икона: голубое небо, серые облака, а на них богородица с узорчатым покровом. День покрова был самым торжественным заводским праздником. Накануне его Матвей из года в год ходил на кладбище — косить отаву, в лес рубить ветки. Мыл вместе с другими стариками икону, чистил лампаду и помогал украшать сборочную зеленью.
VI
День покрова был ясным, бодрым и пахучим. Из-за завода тянуло запахами жухнущих трав и бурьянов.
Но самым ярким был неприметный ветер и паутины.
Паутин было много, — они плыли по ветру в вышине, искрились и напоминали сорванные с кораблей снасти.
Сборочная пестрела раззолоченными и окровавленными осенью ветками. От собираемого паровоза по барьеру помоста тянулась барвинковая гирлянда с вплетенными в нее цветами. Против покрытого парчей стола края ее смыкались и огибали икону.
Из боковых пролетов зевами станин, глазами патронов глядели вычищенные, пахнущие скипидаром и смазанные янтарным олеонафтом станки. Плиты и крайние верстаки пестрели рубахами, платьями, платками и шляпами.
Священники и дьяконы разными голосами молили снятую со стены, сидящую на облаках богородицу укрыть всех от горя и напастей своим покровом.
На молебне было много ценителей пения, и хор — а в нем пели и рабочие — старался. Раскаты его бились в крылья немого орла-кондора, в стеклянные крыши и рокотали за толпой. Ряды станков, углы, переплеты стропил откликались.
При громовых раскатах многолетия даже станки, казалось, стали на цыпочки, чтобы видеть побагровевшего дьякона и готовый изойти звуками хор. С кропила на незашитый паровоз, на его строителей ринулись холодные брызги.
Начальники мастерских, инженеры, мастера заспешили к директору. Тот сверкал булавкой в галстуке, блистал бельем, пробором, кивал головой, принимал поздравления и обнажал зачерненные табаком зубы.
Помощники мастеров, чертежники, техники, монтеры и бригадиры тянулись ему на глаза, по нескольку раз кланялись, ловили его слова и старались не замечать насмешливых взглядов рабочих.
Толпа, спотыкаясь о железо, чугун и балки, плыла ко кресту, евангелию и иконе. Гости, женщины и дети рассыпались по мастерской и оглядывали станки.
Хор умолк, торжество кончилось. И вдруг в гул голосов врезался странный лязг. В сборочной ничто так не звенело. Многие обернулись. У крайнего строгального станка, вокруг Матвея с кандалами, росла толпа. Все тянулись к кандалам, трогали их, оглядывали, звонили в звенья, определяли, из чего они выкованы, и дивились тому, что они так отшлифовались на ногах. Толпа росла быстро и бурлила. Сзади кто-то крикнул:
— Эй! Стань на станок и покажи всем!
Державший кандалы токарь вспрыгнул на станину, точно кадилом, взмахнул кандалами и отчетливо сказал:
— Вот! Кандалы токаря нашего цеха Алексея Аниканова! На каторге носил он их за наше дело. На поселении теперь… Может, вернется скоро! Вернется, поняли?!.
Еще раз тряхнул кандалами и спрыгнул в толпу.
В воздухе перекатывались гулы. От размахивающего руками директора отделился заведующий проходной конторой и ринулся к станкам:
— Посторонитесь! Кто говорил? Что показывал? Кандалы? Какие кандалы? Что за чертовщина! Какого Аниканова?
Токарь вырвал из рук Матвея кандалы и передал их соседу:
— Дальше, своим.
Кандалы юркнули из рук в руки и, позвенев в глубине толпы, скользнули под синюю косоворотку, к горячему молодому телу и смолкли.
— Кто Аниканов? Ты? Ты что тут показывал? Кандалы? Какого сына?
— Что на каторге.
— А-а… Где же кандалы?
Матвей в упор глянул на заведующего проходной конторой, пожевал ртом и сказал:
— Уплыли.
— Куда уплыли?
— Куда надо.
— Куда надо? Смотри, старик, туда ли?
— Слепнуть стал от емотренья.
— Что ты этим хочешь сказать? Ничего? Ораторствовать вздумал? Забыл? Расходитесь!
Толпа нехотя двинулась к выходу.
VII
Токаря, показывавшего толпе кандалы, в полночь жандармы увели в тюрьму. У Аникановых до рассвета звенели шпоры. Бритые, усатые люди рылись в вещах, заглядывали в печь, взбирались на чердак, водили в сарай, с фонарем осматривали в садике землю и приподнимали в кухне половицы. Матвею опротивело это, и он сказал:
— Кандалов в доме нету.
Перестали искать и обрадовались:
— А где же они? У кого?
— Не скажу.
— Ты должен сказать.
— Не скажу…
Жандармы ворчали, грозили и ушли с пустыми руками. Заводские ищейки с утра начали приглядывать за Матвеем. Мастер оказал ему:
— Вот уж, Аниканов, не ожидал я этого от тебя.
Напрасно, право. Не идет это к тебе, стар…
Матвей подумал, что в работе допустил ошибку, и забормотал:
— Я что… я делал честь-честью… как в чертеже…
— Кандалы в чертеже, голубчик, не значатся, хе-хе-хе… Зачем ты вчера принес их? Эх, голова! Люди помолиться сошлись, а ты с кандалами к ним.
В глазах Матвея потускнело, мастер стал серым, мастерская — багровой.
— Я не выдумывал и не делал их, — сдержанно проговорил он. — Выдумали другие… и заковывают людей… я и принес, чего мне прятаться-то?
— А зачем же все-таки спрятал кандалы? Ведь не нашли их у тебя.
Матвей настороженно глянул на мастера: «Знает уже, входит в шайку-лейку», — и громко сказал:
— За тридцать замков запру, в землю зарою.
— Нашел золото!
— Дороже золота. Вот вашего сына закуют, узнаете, какие они.
— Ну, ну, хватил!
— Сами вы затеяли разговор. А зарекаться и вам нечего: по одной земле ходим.
Во всех мастерских в этот день говорили о кандалах, о вчерашнем случае с ними, об аресте и обыске. Матвей устал рассказывать, как было дело, и отмахивался от любопытных:
— Как да как! Вот обыщут тебя, сам узнаешь.
После работы в переулке его догнал парень из сборочной, сказал, у кого хранятся кандалы, и передал собранные для Алексея деньги. Матвея смутило и обрадовало это. Он забормотал, что он не нищий и сам поддержит сына, но тут же сдался, заблистал глазами, заговорил о своей радости и на прощанье весело сказал:
— А кандалы ты получше хорони, а то беда тебе будет. Не гляди, что стар, волью…
Матвей долго глядел от ворот на удаляющегося парня и думал: «Вспомнили… ишь ты… та-ак… давно бы надо…»
VIII
Второй раз кандалы зазвенели в заводской столовой, под новый год. Играл оркестр. В разгар танцев из толпы, запрудившей дверь из коридора, выскользнули ряженые: каторжанин в кандалах Алексея и каторжанка в холщовой юбке и бушлатике. Они подали друг другу руки, проворно врезались в танцующие пары и оглушили их звоном. Пары разъединились и застыли. Из коридора и буфета все вбежали в зал. Оркестр сбился и умолк.
Сотни глаз жадно следили за парой с оранжевыми тузами и буквами «А. К. Т.»
[1] на спинах. Пара описала круг и понеслась к двери. Свет мгновенно погас, и во тьму хлынул бумажный шорох. Что-то взлетало, падало и с шуршаньем распластывалось. Шум прорезали крики испуга, но свет вспыхнул, глаза растерянно забегали по сторонам и впились в лежащие на полу, свернутые треугольниками, листы бумаги.
— Прокламации! — раздался голос, и руки ринулись к полу.
— Дай сюда! Постой! По одной, чтоб всем хватило.
Топот, крики, хруст сгибаемых спин, и вновь пол был сер и блестел следами каблуков. Взвился крик распорядителя, заиграл оркестр, закружились пары. И многим казалось, что каторжанина, каторжанки и внезапной тьмы, испуга и прокламаций не было. Они — сон, бред.
А в проходной конторе у телефона стоял человек и кричал в трубку:
— Надо оцепить столовую и обыскать всех! Обнаглели!
У подъезда, в коридоре сновали заводские ищейки, заговаривали, притворялись веселыми, восхищались, сверлили взглядами лица, заглядывали в зал, но видели лишь кружащиеся пары.
Глаза молодых скользили по растерянным лицам и усмешливо дерзко говорили: «3наем, мы все знаем… это мы, мы».
Робкие хмурились и ворчали:
— И повеселиться не дадут.
— Не дадим, не дадим…
И в молодом смехе, в звуках оркестра слышалась путающаяся в ногах, придушенная порывами, знобящая песня цепей:
Бряц-бряц-бряц…
IX
Письмо о случившемся на заводе в день покрова взволновало Алексея. Он с нежностью думал об отце: тот предостерегал, ворчал, бранил его и книжки, был как будто недоволен им и скуп на слова, а вот кандалы его понес на завод.
Но после письма о пляске в его кандалах, об обысках и арестах Алексей уже думал о песне своих кандалов на воле. Он на поселении, полусвободный, занятый работой, товарищами, книгами, а они там, на воле, поют о муках, о болях, о свободе, зовут, мятежат, настораживают…
Их песни, острые, укоряющие, новые, говорили Алексею:
«Встряхивайся, будем коротать дни…»
…Весной, когда на заводе готовились к маевке, Аникановы узнали, что Алексей бежал с поселения. В дом, как перед судом, вошло напряжение. Все стали сдержаннее, говорили тише, по вечерам настораживались.
Ночью шум с улицы заставлял задерживать дыхание и долго, напряженно ждать стука в окно.
«Не поймали бы где… бить будут», — зудила мысль.
Матвей подготовил приют сыну и все чаще подходил к станкам и тискам молодых:
— Ну, не слышно ли чего?
Лишь в половине мая во время работы ему подали записку и шепнули:
— От сына.
Он дернул привод, глянул на записку и с болью кинулся от станка. Почудилось, что записка из тюрьмы:
«Поймали, поймали, дьяволы!» Матвей долго ходил по двору, по мастерским. Умаявшись, ринулся за малярный цех, сел в бурьян, вскрыл записку и засмеялся. Алешка был на воле, далеко, работал на заводе.
«Молодец!» — заблистал глазами Матвей.
X
Кандалы хранились вместе с запретными книжками, но о них вспоминали все: темные и забитые вспоминали со страхом, враги — со злобой, друзья — с любовью. Не забывали о них и в проходной конторе завода, и в сыскном, и в жандармском: где они? кто танцевал в них под новый год?
На заводе узнали, что в Сибири несколько каторжан из своих кандалов сделали любимому писателю чернильный прибор. Газета с письмом писателя к каторжанам переходила из цеха в цех, из рук в руки, пока не превратилась в замасленную паутину.
Молодых поступок каторжан и письмо писателя взволновали; они заговорили о кандалах Алексея, решили сделать из них подарок французскому социалисту, мечтали приковать к этому подарку внимание рабочих всех стран, начали чертежи чертить, но Матвей проведал об их затее, обозвал их молокососами и стыдил:
— У меня спрашивали? Или старики не в счет? Алешку спрашивали? Молодой он и хозяин будто кандалам. Эх, вы-ы! Свои наживите да и мастрячьте, что в голову влезет, а распоряжаться чужим — плевое дело.
Молодые смутились и признали — прав Матвей: не чужие — свои кандалы, не чужие — свои муки надо научиться превращать в «игрушки».
И остались кандалы на чердаке. Грянувшие война, мобилизации надолго лишили их места. Из домика в домик, из угла в угол переходили они, пока на заводе не объявился предатель — свой же, не раз сидевший в тюрьме, строгальщик. Выдавал он осторожно, редко, а как перестали говорить с ними здороваться, ощетинился. Все чаще уводили людей в неволю, чаще обыскивали беспокойных; и у Матвея были, спрашивали о кандалах, грозили найти их и вновь заковать сына.
«Врете, не будет этого!» — решил Матвей и сходил на слободку за кандалами. Он положил их в кошелку, прикрыл и понес к крестному отцу Алешки, маляру Панову:
— Схорони подарок крестника, а то сгинет. Ишь до чего дошло у нас: своему брату верить страшно. Схоронишь?
Панов чинил ведро и ответил не сразу. Это кольнуло и смутило Матвея.
— Не бойся, — с досадой сказал он, — тебя обыскивать не придут. А ежели придут, вали на меня: Аниканов, мол, на сохранение дал, а я, мол, ни при чем, отказать не мог.
Я не отопрусь…
Панов отодвинул ведро и сердито оборвал Матвея:
— Ну, уж это ты оставь! Не от тебя б слышать. Хоть и родичи мы, а без подлостей можно бы… Не боюсь я, хоть и думаешь ты, что боюсь. А что молчу, так за это обижать меня не гоже. Да, да, не гоже… Не первый день знаешь меня. И мне Алешка не чужой, и мне он сын…
Матвей растерялся и по-стариковски попросил прощения. За столом они сидели долго, говорили душевно, и Матвей вышел на улицу свежим, легким.
XI
У Панова кандалы лежали до революции. Вести о свободе у Аникановых были встречены радостными слезами матери:
— Неужто мучениям моим конец? А я уж думала, не дождусь, не увижу…
Матвей с работы в толпе пошел в город. Над ним маком горело одно из наспех сшитых знамен — новое, огромное, яркое. Рядом с ним маленьким казалось старое, лежавшее в подполье знамя. Оно расправляло выдавленные неволей рубцы. Весенний ветер полоскал его.
Матвей помогал разоружать полицию, был в сыскном, у тюрьмы, целовался с освобожденными, ночью с неуклюжим бульдогом дежурил на перекрестке. Забыл, что ему больше пятидесяти лет, суетился, но не верил, что свобода пришла, боялся, что ее вновь расстреляют. Хмуро вглядывался в каждого солдата и сжимал челюсти. Появление взводов и рот настороживало его.
Клятвы воинских частей на площади растопили в нем ледок. Он пошел к Панову, поздравил его и взял кандалы.
Открыто нес их по улице и показывал прохожим. Дома повесил их под портретом седого бородатого ученого, глянул на домашних и весело сказал:
— Кажется, бог даст и нашему теляти волка поймати.
С этого дня к Аниканову стали тянуться чужие. Взрослые заходили поодиночке, молодежь — стаями. Здоровались и спрашивали:
— Можно?
— Можно, можно…
Люди подходили к портрету, раздумчиво глядели на кандалы, как бы впитывали идущую от звеньев боль и силились запомнить их.
В рабочую пору, когда в доме оставались мать да внучка, прибегали дети и долго звенели в коридоре голосами:
— Пусти, тетенька, поглядеть…
Гурьбой катились через порог, горящими глазами впивались в кандалы, в портрет и перешептывались.
Осмелев, протягивали руки, осторожно, потом смелее трогали звенья.
Мать шикала на них:
— Кш… проказники, забаву нашли! — и открывала дверь: — Будет, уходите.
Соседи шутили над нею и Матвеем:
— У вас теперь вроде часовня какая.
Она отмалчивалась, а Матвей с улыбкой говорил:
— Пускай глядят. Вот приедет сын, распорядится.
XII
Алексей явился в праздник, в конце второй недели свободы. И каким явился! Па полголовы выше Матвея, плечистый, гибкий, с голубизной в глазах. У Матвея дыхание занялось от радости, а потом в сердце шевельнулась печаль: такого не поносишь на руках, не приголубишь. Где бойкий мальчишка, суетливый подросток?
Вырос, вытянулся… И проклятые кандалы не помешали.
Сам кого хочешь поднимет, поносит, утешит.
Не обошлось без слез, без лепета и забот о мелочах.
Кандалы Алексей увидел на стене во время чая, кивнул на них и спросил:
— Живы?
— Живы, отсидели на чердаках.
Матвей и Алексей взглянули друг другу в глаза и долго смеялись. Матвей принялся рассказывать, кто сколько хранил кандалы, как их искали. На этом свидание и оборвалось. За Алексеем пришли из Совета товарищи, к полудню на окраине узнали, что вечером он будет говорить на собрании.
Аникановы пошли слушать его всей семьей. Сквер у Народного дома был запружен. Алексея, показавшегося на сколоченной недавно трибуне, встретили криками.
Слова его не падали, а взлетали над толпою, кружились — одно, другое, третье; стая их быстро росла и билась о головы крыльями. Даже Василий минутами шевелился от зяби и мурашек. Грудь Матвея ширилась, тело легчало.
Ему хотелось крикнуть на весь сквер, что этот Алешка, его сын, что он, старик, согласен с ним во всем до последней капли.
Он долго не мог успокоиться. Дорогой к дому бормотал заплаканной жене, притихшему Василию и невестке о том, что вот пришла-таки жизнь, но ей надо было притти раньше, — тогда все было бы иным: не оглох бы в котельной Василий, не зудела бы у него старая спина, не была бы такой тихой и печальной мать.
С этого вечера Алексея дома почти не видели. Ночевал он редко, забегал между делом: его всюду ждали, он всем был нужен, не знал покоя и не чувствовал усталости: надо, надо, надо. От напряжения лицо его стало тоньше, глаза — ярче, голос — звончее.
В конце марта Совет послал его по неотложному делу в столицу. Домой он забежал перед отходом поезда. Перецеловал всех и заспешил. Провожать его пошли Матвей и Василий. Он с трудом втиснулся в вагон, покивал оттуда и исчез.
Больше Аникановы не видели его. Дошла весть, что в столице он возненавидел новую власть и ушел добровольцем на фронт. А в начале осени докатилась и другая, знобящая весть: в окопах Алексей призывал солдат с оружием уходить домой и был убит за это.
На голове Матвея в несколько дней побелели последние темные пятна. В глазах вспыхнули да так и остались зеленоватые искорки горя. Он осунулся и затих. Даже осенью, когда власть взяли рабочие и солдаты, остался равнодушным ко всему. По привычке ходил изредка на митинги, слушал новые речи, недоверчиво озирался, искал чего-то на лицах и уходил.
Конец войны ужаснул его. Россия представилась ему маленькой, ощипанной, а бредущие с войны солдаты понурыми, униженными. Место войны вставало в его воображении широким полем, перерезанным канавой. Из-за канавы в понурые, униженные спины несутся улюлюканье, издевки и смех. В груди щемило.
Один случай оживил было Матвея. В начале зимы в заводском клубе было назначено собрание памяти Алексея. Матвей узнал, что там уже висит нарисованный с фотографии портрет сына, что на собрании будет прочитано написанное им перед смертью письмо. Матвей стал стройнее, на приглашение отозвался охотно:
— Приду, приду, как же…
Но когда его попросили подарить клубу кандалы Алексея, посмутнел, сжался и отказал:
— Не дам.
— Почему?
— Так! Им и у меня не тесно.
Больше от него ничего не добились. На собрание вместо себя он послал Василия. Сам два раза подходил к клубу, но войти в него не мог. Сжимал в карманах кулаки и шептал:
— Не воротишь, словами Алешки не воротишь…
Василий сидел на вечере в первом ряду, слушал и удивлялся. Узнал, что смерть его брата — горе рабочих, что брат — это не Алешка, каким представлял и знал его он, Василий, а значительнее, нужнее, дороже, незабываемее. Но больше всего его поразили слова о кандалах брата. Выходило, — они не простое железо, нет, — они звоном говорили заводу и городу о свободе, будили спящих…
XIII
Богачей выселяли из домов. Магазины, склады, мастерские переходили в руки Совета. Заводом, железной дорогой управляли свои. Начальники, мастера стали меньше, тише, а иные исчезли совсем. Стало вольнее, проще. Казалось, надо приложить еще немного усилий, терпения — и будет совсем хорошо.
Но таяли дрова, уголь, хлеб и керосин. Все меньше и меньше подвозили их. Тогда на заводе заметили: товары, пища, вещи уходят на чердаки, в ямы, в подвалы. Тогда, заводские остро почувствовали и увидели, что вокруг них за углами притаились обиженные, выбитые из копен враги и песком клеветы порошат глаза, шепчут: «А ну, ну… постройте, сделайте…» и смеются: «Хе-хе-хе-хе…»
Злоба и ярость светились в глазах лавочников, купцов, чиновников, мещан, богатых крестьян, — отовсюду слухами, шопотом расползались уныние, робость и тоска.
Заработка не хватало на хлеб, дни упирались в муть и тревогу. На заводе ширилась настороженность, в сердца входили сомнения, апатия. Мастерские работали все тише, ленивее. А весной в рабочую пору необычно всхлипнула сирена, и стали станки, смолкло железо.
Рабочие выбежали во двор, к помосту, с которого говорили ораторы, и потребовали вожаков завода, вожаков Совета:
— Что вы делаете с нами?! За что мы работаем?!
— Где хлеб?! Что будет дальше?!
— Где то, что обещали?!
— На все накладываете руку, а сами ничего не можете сделать?!
— Гнев и боль полыхали из глаз, сжимали кулаки, запальчивостью облипали слова и хрипели в голосах.
Все бранились, попрекали друг друга, искали виновных и не находили их.
Матвей качался в толпе и непонимающе глядел по сторонам: завода нет, все врозь. Прошлой весной был завод: тысячи сердец, но одно, тысячи душ, но одна, да, да, одна большая…
А Алешка, а его слова, а его голос? Они всех наполняли дрожью веры и растили крылья… «Где же это? Как же без этого? Ведь…»
Матвей, не додумав, задохнулся вдруг нахлынувшим жгучим чувством, пробормотал:
— Ведь у меня, у меня же, — и порывисто ринулся домой…
Сердце его гремело в груди барабаном. Он торопливо снял со стены кандалы, сунул их под пиджак и, боясь опоздать, побежал назад. Он верил, что в груди его не зря барабанит, и с криком:
— Слово! Дайте слово! — врезался в бушевавшую толпу.
— Какое тебе слово? Не лезь!
— Слово!
— Аниканову слово!
— Слово Алексея отцу!
— Дайте! Иди, Матвей!
— Тсссс…
У помоста Матвей уже ничего не слышал и не понимал, — взбежал по ступенькам, шикнул:
— Ша! — выхватил из-под полы кандалы и поднял их.
Звон цепей скомкал голоса. Матвей захлебнулся наступившей тишиной, с трудом выдохнул ее и хрипло спросил:
— Видали?
Толпа холодно молчала. На миг Матвею почудилось, что в груди его напрасно бил барабан, но он выпрямился и опять спросил:
— Все видите?!
В задних рядах грянуло:
— Все-э-э! — и подхваченное: Все-э-э, все-э-э! — покатилось по толпе.
Матвей шагнул вперед, как бы порываясь ринуться с помоста на головы, и крикнул:
— Глядите! Лаяться стали! Шептунам верите! Охота забряцать вот такими цепями! И забряцаете, перегрызетесь и забряцаете! Обратают нас! По одному скуют!