Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Герберт Уэллс

ТОНО БЕНГЕ

Часть первая

«Дни до изобретения Тоно Бенге»

1. О доме Блейдсовер и моей матери, а также о структуре общества

Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого из них есть свое амплуа. В их жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих периодов, тесно связанных между собой, они поступают так, как подсказывает характер исполняемой ими роли. Вы можете говорить о них как о людях того или иного типа. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное место в обществе, знают, чего хотят и что им положено, а когда умирают, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они сыграли свою роль.

Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько испытывает на себе все многообразие жизни. У одного это происходит в силу неудачного стечения обстоятельств; другой сбивается со своего обычного пути и весь остаток жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно испытание за другим.

Вот такая жизнь выпала мне на долю, и это побудило меня написать нечто вроде романа. Моя память хранит множество необычных впечатлений, и мне не терпится как можно скорее поведать их читателю.

Довольно близко я познакомился с жизнью самых различных слоев общества. Меня считали своим человеком люди, стоявшие на различных ступенях общественной лестницы. Я был незваным гостем своего двоюродного дяди — пекаря, впоследствии умершего в чатамской больнице. Я утолял голод кусками, которые тайком приносили мне лакеи из барской кухни. Меня презирала за отсутствие внешнего лоска дочь конторщика газового завода. Она вышла за меня замуж, а затем развелась со мной. Однажды (уж если говорить о другом полюсе моей карьеры) я был — о блестящие дни! — на приеме в доме графини. Правда, она приобрела этот титул за деньги, но все же, знаете, это была графиня. Я видел этих людей в самых разнообразных обстоятельствах. Мне доводилось сидеть за обеденным столом не просто с титулованными особами, но даже с великими людьми. Как-то раз (это — самое дорогое мое воспоминание) в пылу взаимного восхищения я опрокинул бокал шампанского на брюки величайшего государственного деятеля империи — не назову его имени, чтобы, упаси бог, не прослыть хвастуном.

А однажды (хотя это чистейшая случайность) я убил человека…

Да, я видел жизнь во всем ее многообразии и встречал уйму разных людей. И великие и малые — весьма любопытный народ; по своей сущности они удивительно похожи друг на друга, но до курьеза разнятся по внешнему виду. Я сожалею, что, завязав столь многочисленные знакомства, не поднялся в самые высокие сферы и не спустился в самые низы. Было бы презабавно, например, сблизиться с особами королевского дома. Однако мое знакомство с принцами ограничивалось лишь тем, что я лицезрел их на публичных торжествах. Нельзя назвать тесным и мое общение с теми запыленными, но симпатичными людьми, что шатаются летом по большим дорогам, пьяные, но en famille[1] (искупая таким образом свои маленькие грешки), с детскими колясками, кучей загорелых ребятишек, с подозрительными узлами, вид которых наводит на некоторые размышления, и продают лаванду. Землекопы, батраки, матросы, кочегары и другие завсегдатаи пивных остались вне поля моего зрения, и я, думаю, никогда теперь их не узнаю. Мои отношения с особами герцогского звания тоже носили случайный характер. Однажды я отправился на охоту с одним герцогом и, по всей вероятности, в припадке снобизма изо всех сил старался прострелить ему ногу. Но промахнулся. Я сожалею, однако, что мое знакомство ограничилось лишь этим эпизодом, хотя…

Вы спросите, благодаря каким личным достоинствам я смог проникнуть в столь различные слои общества и увидеть в поперечном разрезе британский социальный организм? Благодаря среде, в которой я родился. Так всегда бывает в Англии. Впрочем, так бывает везде, если я могу себе позволить столь широкое обобщение. Но это между прочим.

Я племянник своего дяди, а мой дядя не кто иной, как Эдуард Пондерво, который, словно комета, появился на финансовом небосклоне — да, теперь уже десять лет назад! Вы помните карьеру Пондерво — я имею в виду дни славы Пондерво? Быть может, вы имели даже какой-нибудь пустячный вклад в одном из его грандиозных предприятий? Тогда вы знаете его очень хорошо. Оседлав Тоно Бенге, он, подобно комете или, скорее, как гигантская ракета, взлетел в небесный простор, и вкладчики с благоговейным страхом заговорили о новой звезде. Достигнув зенита, он взорвался и рассыпался созвездием новых удивительных предприятий. Что за время это было! В этой сфере он был прямо-таки Наполеоном!..

Я был его любимым племянником и доверенным лицом и в продолжение всего фантастического пути дядюшки крепко держался за фалды его сюртука. Еще до того как он начал свою головокружительную карьеру, я помогал ему изготовлять пилюли в аптекарской лавочке в Уимблхерсте. Можете считать меня тем трамплином, с которого устремилась ввысь его ракета. После нашего молниеносного взлета, после того как дядя играл миллионами и сыпался с небес золотой дождь, после того как мне довелось осмотреть с высоты птичьего полета весь современный мир, я очутился на берегу Темзы — в царстве палящего жара печей и грохота молотов, среди подлинной железной реальности; я упал сюда, утративший юность, постаревший на двадцать два года, возможно, слегка напуганный и потрясенный, но зато обогащенный жизненным опытом, и намерен теперь поразмыслить над всем пережитым, разобраться в своих наблюдениях и набросать эти беглые заметки. Все, что я пишу о взлете, не только плод моей фантазии. Апогеем моей и дядиной карьеры явился, как известно, наш полет через Ла-Манш на «Лорде Робертсе Бета».

Я хочу предупредить читателя, что моя книга не будет отличаться стройностью и последовательностью изложения. Я задался целью проследить траекторию своего (а также и дядиного) полета по небосклону нашего общества, и, поскольку это мой первый роман (и почти наверняка последний), я намерен включить в него все, что поражало и забавляло меня, все свои пестрые впечатления, хотя они и не имеют прямого отношения к рассказу. Я хочу рассказать и о своих любовных переживаниях, пусть даже несколько странных, ибо они принесли мне немало беспокойства, угнетали меня, заставили изрядно поволноваться; в них я и до сих пор нахожу много нелепого и спорного, и мне кажется, что они станут понятнее, если я изложу все на бумаге. Возможно, я возьму на себя смелость описать людей, с которыми встречался лишь мимоходом, так как нахожу интересным припоминать, что они говорили и делали для нас, а особенно как вели себя в дни кратковременного, но ослепительного сияния Тоно Бенге и его еще более блестящих отпрысков. Могу заверить вас, что кое-кого из этих людей блеск Тоно Бенге осветил с ног до головы!

По существу, мне хочется написать в своей книге чуть ли не обо всем. Я рассматриваю роман как нечто всеобъемлющее…

О Тоно Бенге все еще кричат многочисленные рекламные щиты, на полках аптекарских магазинов все еще красуются ряды флаконов с этим бальзамом, он все еще успокаивает старческий кашель, зажигает в глазах огонь жизни и делает старцев остроумными, как в юности, но его всеобщая известность, его финансовый блеск угасли навсегда. А я — единственный, хотя и сильно опаленный человек, но все же уцелевший после пожара, — сижу здесь, в никогда не смолкающем лязге и грохоте машин, за столом, покрытым чертежами, частями моделей, заметками с вычислениями скоростей, воздушного и водяного давления и траекторий, но все это уже не имеет никакого отношения к Тоно Бенге.





Перечитав написанное, я задаю себе вопрос: правильно ли я изложил все то, о чем собираюсь сказать? Не создается ли впечатление, что я намерен сделать нечто вроде винегрета из анекдотов и своих воспоминаний, где дядя будет самым заманчивым куском? Признаюсь, что только теперь, приступив к своему повествованию, я понял, с каким обилием ярких впечатлений, бурных переживаний, укоренившихся точек зрения мне придется иметь дело и что моя попытка создать книгу окажется в известном смысле безнадежной. Я полагаю, что в действительности пытаюсь описать не более, не менее, как самое Жизнь, жизнь, увиденную глазами одного человека. Мне хочется написать о самом себе, о своих впечатлениях, о жизни вообще, рассказать, как остро воспринимал я законы, традиции и привычки, господствующие в обществе, о том, как нас, несчастных одиночек, гонят силой или заманивают на пронизываемые ветрами отмели и запутанные каналы, а потом бросают на произвол судьбы. Полагаю, что я вступил в тот период жизни, когда окружающее перестает быть только материалом для мечтаний, а начинает приобретать некую реальность и становится интересным само по себе. Я достиг того возраста, когда человек тянется к перу, когда в нем пробуждается критический дух, и вот я взялся за роман, пишу свой собственный роман, не обладая той опытностью, которая, как мне кажется, помогает профессиональному писателю безошибочно избегать повторений и излишних подробностей.

Я прочел довольно много романов, пробовал писать сам и обнаружил, что не могу подчиняться законам этого искусства, как я их себе представляю. Я люблю писать, меня очень увлекает это занятие, но это совсем не то, что моя техника. Я инженер, автор нескольких запатентованных изобретений и открытий. У меня своя система идей. Если у меня и есть какой-то талант, то я почти целиком посвятил его работе над турбинами, кораблестроению и решению проблемы полетов, и, несмотря на все мои усилия, мне ясно, что я рискую оказаться слишком многословным и неумелым рассказчиком. Боюсь, что я потону в море фактов, если буду останавливаться на мелочах или путаться в деталях, давать пояснения или рассуждать, тем более что мне придется рассказывать о действительных событиях, а не о чем-то вымышленном. Мою любовную историю, например, нельзя уложить в рамки обычного повествования, но если я до конца сохраню свою теперешнюю решимость быть правдивым, то вы узнаете эту историю полностью. В ней замешаны три женщины, и она тесно переплетается с другими обстоятельствами моей жизни…

Надеюсь, что всего сказанного достаточно и читатель примирится с моим методом повествования или с отсутствием его, и теперь я могу без промедления перейти к рассказу о своем детстве и о ранних впечатлениях под сенью дома Блейдсовер.

Наступило время, когда я понял, что Блейдсовер — это совсем не то, чем он мне казался, но в детстве я совершенно искренне считал, что он представляет в миниатюре вселенную. Я верил, что блейдсоверская система является маленькой действующей моделью — кстати, не такой уж маленькой — всего мира.

С вашего разрешения, я попытаюсь охарактеризовать значение Блейдсовера.

Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. Из его деревянной старенькой беседки — маленькой копии храма Весты в Тибуре, — построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу — к северо-востоку. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка; в нем имеется три прекрасных пруда, а в зарослях бродит множество ланей. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского chateau[2]; все его сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны между вершинами холмов голубые просторы, далекие, увитые хмелем фермы, зеленые заросли и поля пшеницы, среди которых кое-где поблескивает вода. Полукруглая стена огромных буков заслоняет церковь и деревню, живописно расположенную вдоль большой дороги, на опушке старого парка. К северу, в самом дальнем углу поместья, находится вторая деревня — Ропдин. Жизнь в этой деревне была более тяжкой не только из-за отдаленности от поместья, но и по вине ее священника. Этот духовный отец был богатым человеком, но наводил суровую экономию, так как церковные сборы все уменьшались и поступали неаккуратно. Он употреблял слово «евхаристия» вместо «тайная вечеря» и в результате потерял расположение высокопоставленных дам Блейдсовера. Вот почему Ропдин в годы моего детства находился как бы в опале.

Огромный парк и красивый большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире, а все остальное существует лишь, поскольку существуют они. Этот парк и дом олицетворяли дворянство, господ, которые милостиво позволяли дышать, работать и существовать всему остальному миру, фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам и всем служащим поместья. Господа делали это с таким естественным и непринужденным видом, величественный дом настолько казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и бакалейщика был так велик, что иного предположения не могло возникнуть. Лишь когда мне исполнилось тринадцать-четырнадцать лет и наследственный скептицизм заставил усомниться в том, что священник Бартлетт действительно знает о боге решительно все, я мало-помалу начал подвергать сомнению и право дворянства на его особое положение и его необходимость для окружающего мира. Пробудившийся скептицизм быстро завел меня довольно далеко. К четырнадцати годам я совершил несколько ужасных кощунств и святотатств: решил жениться на дочери виконта и, взбунтовавшись, поставил синяк под левым глазом, — думаю, что это был левый глаз, — ее сводному брату.

Но об этом в свое время.

Огромный дом, церковь, деревня, работники и слуги всевозможных разрядов и положений — все это казалось мне, как я сказал, вполне законченной социальной системой. Вокруг нас были расположены другие деревни и обширные поместья, куда постоянно наезжали, навещая друг друга, тесно связанные между собой, породнившиеся великолепные олимпийцы — дворяне. Провинциальные города представлялись мне простым скоплением магазинов и рынков, предназначенных для господских арендаторов, центрами, где они получали необходимое образование, причем существование этих городов еще в большей мере зависело от дворянства, чем существование деревень. Я думал, что и Лондон — это всего лишь большой провинциальный город, в котором дворянство имеет свои городские дома и производит необходимые закупки под августейшей сенью величайшей из дворянок — королевы.

Таким, казалось мне, был порядок, установленный на земле самим господом богом.

Даже в то время, когда Тоно Бенге получил широкую известность во всем мире, мне и в голову не приходило, что весь этот великолепный порядок вещей уже подточен в корне, что уже действуют враждебные силы, способные скоро отправить в преисподнюю всю эту сложную социальную систему, в которой я должен был, как настойчиво внушала мне мать, осознать свое «место».

Еще и сейчас в Англии есть немало людей, предпочитающих не задумываться над этим. Иной раз я сомневаюсь, отдает ли себе отчет кто-нибудь из англичан, насколько существующий ныне социальный строй уже изжил себя. В парках по-прежнему стоят огромные дома, а коттеджи, до самых карнизов увитые хмелем, располагаются на почтительном расстоянии. Английская провинция — вы можете убедиться в этом, пройдя по Кенту на север от Блейдсовера, — упрямо настаивает, что она и в самом деле такая, какой кажется. Это напоминает погожий день в начале октября. Лежащая на всем неощутимая и незримая рука будущих перемен словно отдыхает, прежде чем начать свою сокрушительную работу. Но стоит ударить морозу, и все вокруг обнажится, и пышная мишура нашего лицемерия будет лежать, рдея, подобно опавшим листьям, в грязи.

Но это время пока еще не наступило. Контуры нового порядка, возможно, уже в значительной мере обозначились, но подобно тому, как при показе «туманных картин» (так называли в деревне проекционный фонарь) прежнее изображение еще отчетливо сохраняется в вашей памяти, а новое некоторое время еще не совсем определилось, несмотря на свои яркие и резкие линии, новая Англия, Англия наших внуков, пока остается загадкой для меня. Англичанин никогда серьезно не думал о демократии, равенстве и тем более о всеобщем братстве. Но о чем же он думает? Я надеюсь, что моя книга в какой-то мере ответит на этот вопрос. Наш народ не тратит слов на формулы — он бережет их для острот и насмешек. А между тем старые отношения остались, они лишь слегка видоизменились и продолжают меняться, прикрывая нелепые пережитки.

После смерти престарелой леди Дрю блейдсоверский дом перешел вместе со всей обстановкой к сэру Рубену Лихтенштейну. В те дни, когда дядя в результате операций с Тоно Бенге был в зените своей карьеры, мне захотелось посетить этот дом, где моя мать столько лет прослужила экономкой, и я испытал странные ощущения. Нельзя было не заметить некоторых курьезных изменений, происшедших в доме с появлением новых владельцев. Заимствуя образ из своей минералогической практики, замечу, что эти евреи являлись не столько новым английским дворянством, сколько «псевдоморфозой»[3] дворянства. Евреи — очень хитрый народ, но им не хватает ума, чтобы скрыть свою хитрость. Я сожалею, что мне не удалось побывать внизу и выяснить, каковы настроения на кухне. Можно допустить, что они резко отличались от того настроения, которое там царило раньше. Я обнаружил, что находившееся по соседству поместье Хаукснест также имело своего псевдоморфа: это поместье приобрел издатель газеты, из тех, что бросаются с ворованными идеями от одного шумного и рискованного предприятия к другому. Редгрейв был а руках пивоваров.

Но люди в деревнях, насколько я мог заметить, не ощущали изменений в своем мире. Когда я проходил по деревне, две маленькие девочки неуклюже присели, а старый рабочий поспешил притронуться к шляпе. Он все еще воображал, что знает и мое и свое место. Я не знал этого рабочего, но мне бы очень хотелось спросить его, помнит ли он мою мать и отнесся бы с таким же почтением к моему дяде и старику Лихтенштейну, если бы они появились на улице.

В английской провинции в пору моего детства каждое человеческое существо имело свое «место». Оно принадлежало вам от рождения, подобно цвету глаз, и определяло ваше положение в жизни. Над вами стояли высшие, под вами — низшие; кроме того, имелось несколько сомнительных фигур, положение которых было весьма спорным, но в повседневной жизни мы считали их равными себе.

Главой и центром нашей системы была «ее милость» леди Дрю, старая-престарая, сморщенная и болтливая, но прекрасно помнившая все родословные. Ее неразлучной спутницей была такая же древняя мисс Соммервиль — ее кузина и компаньонка. Эти старухи жили, подобно двум высохшим зернам, в огромной скорлупе Блейдсовера, некогда переполненного веселыми щеголями, изящными, напудренными дамами с мушками и изысканными джентльменами при шпагах. Если не было гостей, старухи целые дни проводили в угловой гостиной, как раз над комнатой экономки, посвящая свое время чтению, сну и уходу за двумя комнатными собачками. В детстве эти старенькие дамы представлялись мне какими-то высшими существами, обитающими, подобно богу, где-то над потолком. Иногда они производили легкий шум, а по временам даже слышались их голоса, и это придавало им некоторую реальность, не лишая их, конечно, превосходства над нами. Изредка мне удавалось видеть их. Конечно, если я встречал их в парке или в кустарнике (где занимался браконьерством), я прятался или, охваченный священным трепетом, убегал подальше, но случалось, что меня призывали «предстать перед старой леди». Я запомнил, что «ее милость» была в платье из черного шелка, с золотой цепочкой на груди, запомнил ее дрожащий голос, которым она внушала мне быть «хорошим мальчиком», ее сморщенные, с обвислой кожей лицо и шею и липкую руку, сунувшую мне полкроны. Позади «ее милости» выступала мисс Соммервиль — еще менее заметное создание в платье лилового цвета с черной и белой отделкой. Ее прищуренные глаза были прикрыты рыжеватыми ресницами. У нее были желтые волосы и яркий цвет лица. Зимними вечерами, когда мы грелись у камина в комнате экономки и попивали настойку бузины, горничная мисс Соммервиль выдавала нам несложные секреты этого запоздалого румянца… После драки с молодым Гервеллом я, разумеется, был изгнан и никогда больше не видел этих старых крашеных богинь.

В апартаментах старух над нашими смиренными головами время от времени собиралось избранное общество. Я редко лицезрел самих гостей, но имел о них отчетливое представление, так как встречался в комнатах экономки и дворецкого с их горничными и лакеями, а они в точности копировали манеры и привычки своих господ. Я понял, что никто в этом обществе не был ровней леди Дрю: одни занимали более высокое положение, чем она, другие — более низкое, как вообще бывает в этом мире.

Я помню, что однажды Блейдсовер посетил принц, которому прислуживал настоящий джентльмен. Принц занимал в обществе несколько более высокое положение, чем наши обычные гости, и это взволновало нас и, возможно, породило какие-то чересчур радужные ожидания. Но вскоре дворецкий Реббитс появился в комнате моей матери со слезами на глазах, весь красный от негодования.

— Взгляните-ка на это! — задыхаясь от негодования, воскликнул Реббитс.

Мать онемела от ужаса. Это оказалось совереном, всего только совереном, который вы можете получить и от простого смертного!

Мне припоминается, что после разъезда гостей в доме наступали беспокойные дни: несчастные старухи наверху, утомленные своими великосветскими обязанностями, становились сердитыми к придирчивыми, переживали упадок физических и духовных сил…

К олимпийцам, занимавшим низшее положение, непосредственно примыкало духовенство, а за ним шли сомнительные существа — не господа, но и не слуги. Духовенство, несомненно, занимает самостоятельное место в английской общественной системе, и в этом отношении церковь за последние двести лет достигла прямо-таки удивительного прогресса. В начале восемнадцатого столетия священник считался, пожалуй, ниже дворецкого и рассматривался как подходящая пара для экономки или какой-нибудь не слишком опустившейся особы. В литературе восемнадцатого столетия священник нередко сетует, что его лишают места за столом и не дают отведать воскресного пирога. Обилие младших сыновей позволило ему подняться над всеми унижениями. Именно такие мысли приходят мне на ум, когда я встречаюсь с высокомерностью современного священнослужителя. Интересно, что в настоящее время школьный учитель, это угнетенное создание, играющее в деревенской церкви на органе, занимает, по существу, то же самое положение, какое занимал приходский священник в семнадцатом столетии. Доктор в Блейдсовере стоял ниже священника, но выше ветеринара; артисты и случайные визитеры размещались где-то выше или нижи этого уровня — в зависимости от их внешности и кошелька; за ними в строгом порядке шли арендаторы, дворецкий и экономка, деревенский лавочник, старший сторож, повар, трактирщик, младший сторож, кузнец (положение которого осложнялось у нас тем, что его дочь заведовала почтовой конторой, где она беззастенчиво перевирала телеграммы), старший сын лавочника, старший ливрейный лакей, младшие сыновья лавочника, его старший помощник и т.д.

Все эти представления об иерархии и многое другое я впитал в себя в Блейдсовере, слушая болтовню лакеев, горничных, Реббитса и моей матери в чисто выбеленной, с панелями из лощеного ситца, заставленной шкафами комнате экономки, где собирались старшие слуги; я слыхал обо всем этом также от ливрейных лакеев, Реббитса и других слуг в обитой зеленым сукном и обставленной виндзорскими креслами буфетной, где Реббитс, считая себя выше закона, без разрешения и без зазрения совести торговал пивом; от служанок и кладовщиц в мрачной кладовке, где пол был устлан циновками, или от кухарки, ее товарок и судомоек в кухне, среди блестящей медной посуды, отражающей пламя очага.

Конечно, в разговоре они не касались своих собственных званий и мест, которые они занимали, это лишь подразумевалось; речь шла преимущественно о чинах и положении олимпийцев. На маленьком туалетном столике, что стоял у стены между шкафами в комнате моей матери, вместе с кулинарными книгами лежала «Книга пэров», «Крокфорд», «Альманах Уайтэкера», «Альманах Старого Мавра» и словарь восемнадцатого века; в буфетной валялась другая «Книга пэров» с оторванной обложкой, а в бильярдной комнате — еще одна «Книга пэров». Помнится, такая же книга была и в той комнате самой нелепой формы, где старшие слуги играли в багатель и после званых обедов отдавали должное остаткам сластей. И если бы вы спросили любого из этих старших слуг, в какой степени родства находится принц Баттенбергский, скажем, с мистером Каннингемом Грэхэмом или герцогом Аргильским, вы получили бы исчерпывающий ответ. В детстве я слыхал множество подобных разговоров, и если все еще не слишком твердо усвоил, когда и как нужно правильно употреблять настоящие и присваиваемые из вежливости титулы и звания, то лишь потому, что питаю отвращение ко всему этому, ибо, уверяю вас, имел полную возможность в совершенстве изучить столь «важные» детали.

Образ моей матери ярче всего сохранился у меня в памяти; мать не любила меня, так как я с каждым днем все больше и больше походил на отца, и хорошо знала свое место, как и место всякого другого человека, исключая моего отца и до некоторой степени меня самого. К ее помощи прибегали, когда требовалось решить какой-нибудь сложный и тонкий вопрос. Я и сейчас слышу, как она говорит: «Нет, мисс Файзон, пэры Англии идут впереди пэров Соединенного королевства, а он всего лишь пэр Соединенного королевства». Она обладала большим опытом в размещении слуг вокруг своего чайного стола, где этикет соблюдался очень строго. Иногда я спрашиваю себя: придерживаются ли такого же строгого этикета в комнатах современных экономок и как моя мать отнеслась бы, например, к шоферу?





В общем, я рад, что так глубоко изучил Блейдсовер, рад хотя бы потому, что, поверив на первых порах по своей наивности во все увиденное, позднее я разобрался в этом, и мне открылось в структуре английского общества много такого, что иначе оставалось бы для меня совершенно непостижимым. Я убежден, что Блейдсовер — это ключ ко всему истинно английскому и загадочному для стороннего наблюдателя. Твердо уясните себе, что двести лет назад вся Англия представляла собой один сплошной Блейдсовер; страна за это время не пережила настоящей революции, если не считать кое-каких избирательных и других реформ, оставивших нетронутыми основы блейдсоверской системы, а все новое, отличающееся от прежнего, рассматривалось как дерзкое посягательство на старые устои или же воспринималось с преувеличенной восторженностью, хотя, в сущности, представляло собой лишь лакировку старого быта.

Если вы уясните себе все это, вам станет понятно, в силу какой необходимости возник и развился тот снобизм, который является отличительным свойством англичанина. Каждый, кто фактически не находится под сенью какого-нибудь Блейдсовера, постоянно как бы разыскивает потерянные ориентиры. Мы никогда не рвали со своими традициями, никогда, даже символически, не потрясали их, как это сделали французы в период террора. Но все наши организующие идеи обветшали, старые, привычные связи ослабли или полностью распались. И Америку можно назвать оторвавшейся и удаленной частью этого столь своеобразного разросшегося поместья. Георг Вашингтон, эсквайр, происходил из дворянского рода и чуть было не стал королем. Знаете ли вы, что стать королем Вашингтону помешал Плутарх, а вовсе не то обстоятельство, что он был американцем?





Больше всего в Блейдсовере я ненавидел вечернее чаепитие в комнате экономки. Особенно ненавистна была мне эта церемония в те дни, когда у нас гостили миссис Мекридж, миссис Буч и миссис Лейтюд-Ферней. Некогда все трое были служанками, а теперь жили на пенсию. Так старые друзья леди Дрю посмертно награждали своих верных слуг за длительные заботы об их житейских удобствах; миссис Буч, кроме того, была опекуншей любимого скайтерьера своих покойных господ.

Ежегодно леди Дрю посылала этим особам приглашение на чай в качестве поощрения за добродетель и в виде назидания моей матери и служанке мисс Файзон. Они сидели вокруг стола в черных, блестящих, с оборками платьях, украшенных гипюром и бисером, поддерживали с важным видом разговор и поглощали огромное количество кекса и чая.

Память рисует мне этих женщин существами весьма внушительных размеров. В действительности они не отличались высоким ростом, но тогда казались мне просто великаншами, так как сам я был маленьким. Они угрожающе вырастали на моих глазах, неимоверно разбухали, надвигались на меня.

Миссис Мекридж была рослой смуглой женщиной. Со своей головой она проделывала поистине чудеса: будучи лысой, она носила величественный чепец, а на лбу, над бровями, у нее были нарисованы волосы. Ничего подобного я с тех пор никогда больше не видел. Она служила у вдовы сэра Родерика Блендерхессета Импи — не то бывшего губернатора, не то какой-то другой высокопоставленной персоны в Ост-Индии. Леди Импи, судя по тому, что восприняла от нее миссис Мекридж, была крайне высокомерным созданием. Леди Импи обладала внешностью Юноны. Это была надменная, недоступная женщина с язвительным складом ума, склонная к злой иронии. Миссис Мекридж не отличалась ее остроумием, но вместе со старым атласом и отделкой платьев своей госпожи унаследовала язвительный тон и изысканные манеры. Сообщая, что утро нынче чудесное, она, казалось, говорила вам, что вы дурак, дурак с головы до пят. Когда к ней обращались, она отвечала на ваш жалкий писк таким громогласным и презрительным «как?», что у вас появлялось желание сжечь ее заживо. Особенно неприятное впечатление производила ее манера изрекать «действительно!», прищуривая при этом глаза.

Миссис Буч была миниатюрнее. У нее были каштановые волосы, свисавшие забавными кудряшками по обеим сторонам лица, большие голубые глаза и небольшой запас стереотипных фраз, свидетельствовавших о ее ограниченности.

Как это ни странно, но от миссис Лейтюд-Ферней у меня в памяти не осталось ничего, за исключением ее фамилии и серо-зеленого шелкового платья со множеством синих с золотом пуговиц. Мне помнится также, что она была довольно полной блондинкой.

Назову еще мисс Файзон — горничную, обслуживающую леди Дрю и мисс Соммервиль. В конце стола, напротив моей матери, сидел обычно дворецкий Реббитс. Несмотря на свое положение в доме, он был человек скромный, хотя являлся к чаю не в обычной ливрее, а в визитке и черном галстуке с синими крапинками. Это был крупный мужчина с бакенбардами, с маленьким слабовольным ртом и тщательно выбритым подбородком.

Я сидел среди этих людей на высоком жестком креслице раннего грегорианского стиля и казался слабой травинкой среди огромных скал. Мать ни на минуту не спускала с меня глаз, готовая немедленно пресечь малейшее проявление живости с моей стороны. Мне приходилось трудно, но, вероятно, не легче было и этим людям — откормленным, стареющим, мнящим себя невесть чем, — не легче потому, что в моем лице сама мятежная и неугомонная юность с ее неверием вторгалась в узкий мирок их мнимого величия.

Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, и я должен был волей-неволей высиживать все это время; изо дня в день за чаем велся один и тот же разговор.

— Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?

Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.

— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (по крайней мере половина ее фраз начиналась словом «говорят»), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.

— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.

— И вообще ни с чем, — добавляла, отпивая чай, миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.

— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.

— И чего они только не говорят! — вставляла свое слово миссис Буч.

— Они говорят, — неукоснительно продолжала миссис Мекридж, — что доктора теперь не ре-ко-мен-ду-ют его.

Моя мать . В самом деле, мэм?

Миссис Мекридж . В самом деле, мэм. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой своей смерти употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: уж не это ли ускорило его конец?

Тут разговор прерывался. Наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика.

— Джордж! — восклицала мать. — Да не колоти ты о кресло ногами!

Мне вспоминается, что после этого миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара.

— Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она или, если дни уменьшались: — А ведь вечера становятся длиннее.

Это «открытие» представляло для нее огромную важность; не знаю, как бы она существовала, не рассказывая о нем присутствующим.

Моя мать, сидевшая обычно спиной к окну, считала нужным в таких случаях из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает — в зависимости от того, в какое время года все это происходило. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня.

Исчерпав тему, все замолкали.

Миссис Мекридж обычно возобновляла разговор. У нее было немало утонченных привычек, в частности, она читала «Морнинг пост». Другие леди тоже иногда брали в руки эту газету, но только для того, чтобы прочитать на первой странице сообщение о свадьбах, рождениях и похоронах. Конечно, это был старый «Морнинг пост» ценою в три пенса, а не современный — газета крикливая и беспокойная.

— Говорят, — начинала миссис Мекридж, — что лорд Твидемс собирается в Канаду.

— А! — восклицал мистер Реббитс. — Так они, значит, едут?

— Не приходится ли он, — спрашивала мать, — кузеном графу Сламголду?

Она знала, что это так, и ее вопрос был совершенно излишним и праздным, но ведь нужно же было поддержать разговор!

— Он самый, мэм, — отвечала миссис Мекридж. — Говорят, он был очень популярен в Новом Южном Уэльсе. Там к нему относились с исключительным почтением. Я знала его, мэм, еще юношей. Весьма приятный молодой человек.

И вновь наступала почтительная пауза.

— У его предшественника были неприятности в Сиднее, — заявлял Реббитс, перенявший от какого-то церковнослужителя манеру говорить с пафосом и отчеканивая слова, но не усвоивший при этом привычки к придыханию, которое облагораживало бы его речь.

— Да, да! — презрительно бросала миссис Мекридж, — я об этом уже наслышана.

— Он приезжал в Темплмортон после своего возвращения, и я помню, что о нем говорили после того, как он уехал обратно.

— Как? — восклицала миссис Мекридж.

— Он надоел всем своим пристрастием к стихам, мэм. Он говорил… что же он говорил?.. Ах, да: «Они покинули свою страну на благо ей». Он намекал на то, что в свое время они были каторжниками, но потом исправились. Все, с кем я разговаривал, уверяли, что он вел себя нетактично.

— Сэр Родерик обычно говорил, — заявляла миссис Мекридж, — что, во-первых (здесь миссис Мекридж делала паузу и бросала на меня уничтожающий взгляд), во-вторых (она вновь дарила меня зловещим взглядом) и в-третьих (теперь уже она не обращала на меня внимания), колониальному губернатору нужен такт.

Почувствовав, что я с недоверием отношусь к ее словам, она категорически добавляла:

— Это замечание всегда казалось мне исключительно справедливым.

Я решил про себя, что если когда-нибудь у меня в душе начнет разрастаться полип такта, я вырву его с корнями и растопчу.

— Люди из колоний — странные люди, — снова заговорил Реббитс. — Очень странные. В бытность мою в Темплмортоне я насмотрелся на них. Среди них есть чудные какие-то. Они, конечно, очень вежливы, нередко сорят деньгами, но… Признаюсь, некоторые из них подчас заставляли меня нервничать. Они неотступно следят за вами, когда вы обслуживаете их. Они не сводят с вас глаз, когда вы подаете им…

Мать не принимала участия в этой дискуссии. Слово «колонии» всегда расстраивало ее. По-моему, мать боялась, что если она начнет об этом думать, то мой заблудший отец может, к ее стыду, внезапно объявиться, оказавшись многоженцем, бунтовщиком и вообще подозрительной личностью. Ей вовсе не хотелось, чтобы мой отец вдруг отыскался.

Любопытно, что в те годы, когда я был маленьким мальчиком, которому полагалось только слушать, у меня уже было свое, совершенно иное представление о колонистах, и в душе я потешался над тем зловещим смыслом, какой вкладывала в это слово миссис Мекридж. Я был уверен, что мужественные англичане, обожженные солнцем широких просторов, терпят аристократических пришельцев из Англии только в качестве ходячего анахронизма, что же касается их признательности, то…

Сейчас я уже не потешаюсь. Сейчас я не так в этом уверен.





Трудно объяснить, почему я не пошел по пути, вполне естественному для человека в моем положении, и не принял мир таким, какой он есть. Это объясняется скорее всего известным врожденным скептицизмом и недоверчивостью. Мой отец был, несомненно, скептиком, а мать — суровой женщиной.

Я был единственным ребенком у родителей и до сих пор не знаю, жив ли мой отец. Он бежал от добродетелей моей матери еще до того, как я начал отчетливо помнить себя. Он бесследно исчез, и мать в порыве возмущения уничтожила все, что осталось после него. Я никогда не видел ни его фотографий, ни даже клочка бумаги с его почерком. Не сомневаюсь, что только общепринятый кодекс морали и благоразумие помешали ей уничтожить брачное свидетельство, а заодно и меня и таким образом полностью избавиться от пережитого унижения. Мне кажется, я частично унаследовал от матери ту добродетельную глупость, которая заставила ее уничтожить личные вещи отца. Ведь у нее, несомненно, были его подарки, полученные в те далекие дни, когда он за ней ухаживал: книги с трогательными надписями, письма, засохший цветок, кольцо и другие сувениры в таком же роде. Она сохранила только свое обручальное кольцо, а все остальное уничтожила. Она даже не сказала мне, как его зовут, и вообще не говорила о нем ни слова, хотя чувствовала иногда, что мне не терпится спросить об отце. Все, что я знаю о нем, известно мне от его брата — моего героя, дядюшки Пондерво.

Мать носила обручальное кольцо, хранила свое брачное свидетельство в запечатанном конверте на дне самого большого сундука и поместила меня в частную школу, расположенную среди холмов Кента. Не думайте, что я всегда находился в Блейдсовере — даже во время каникул. Если в дни приближения каникул леди Дрю испытывала раздражение после очередного визита гостей или по каким-нибудь другим причинам хотела причинить неприятность матери, она пропускала мимо ушей ее обычное напоминание, и я оставался в школе.

Но это случалось редко, в возрасте от десяти до четырнадцати лет я ежегодно проводил в Блейдсовере в среднем дней пятьдесят.

Не думайте, что эти дни не дали мне ничего хорошего. Хотя мрачная тень Блейдсовера и простерлась над всей окружающей сельской местностью, ему нельзя было отказать в некотором величии. Блейдсоверская система имела по меньшей мере одно хорошее последствие для Англии: она уничтожила патриархальный склад крестьянского мышления. Если многие из нас все еще живут и дышат воздухом буфетной и комнаты экономки, то все же мы ныне отнюдь не стремимся к тому дремотному и тусклому существованию, когда разведение кур и свиней — единственный источник ваших скудных доходов.

Уже сам парк вносил в мою жизнь что-то новое и свежее. Там была огромная лужайка, ее не заваливали удобрениями и не возделывали под овощи; она сохраняла свою таинственность, давала широкий простор моему воображению. В парке водились олени, и я наблюдал жизнь этих пятнистых созданий, слышал трубный рев самцов, любовался молодыми животными, скакавшими в зарослях папоротника, натыкался в глухих уголках на кости, черепа и рога. Здесь были места, где вы начинали понимать, что такое лес, где природа раскрывалась перед вами во всем своем нетронутом великолепии. В западной части леса под молодыми, залитыми солнцем буками приютилось множество колокольчиков; воспоминание о них, как драгоценный сапфир, я храню и доныне.

Здесь я впервые познал красоту.

В доме имелись книги. Леди Дрю читала всякую чепуху, но я не видел ее книг. Позднее я понял, что она находила особое очарование в такой ерунде, как «Мария Монк». В давние времена в Блейдсовере жил сэр Катберт Дрю (сын сэра Мэтью, построившего дом) — человек с интеллектуальными наклонностями. В ветхой мансарде валялись, заброшенные и забытые, его книги и другие сокровища. Как-то раз во время зимней распутицы мать разрешила мне порыться в них. Сидя у слухового окна над запасами чая и пряностей, я познакомился с репродукциями картин Хоггарта, хранившимися в объемистом портфеле, с альбомом гравюр, воспроизводивших фрески Рафаэля в Ватикане, а в больших, с металлическими застежками книгах я любовался видами различных столиц Европы, как они выглядели в 1780 году. Полезным для меня оказалось знакомство с подробным атласом восемнадцатого века, хотя его карты не отличались точностью. Названия стран были украшены чудесными изображениями: на карте Голландии красовался рыбак с лодкой, Россия была представлена казаком, Япония — удивительными людьми в одежде, похожей на пагоды (я не ошибаюсь: именно на пагоды).

В те времена каждый континент имел свою Terrae Incognitae[4], были Польша и Сарматия и забытые позднее страны. Вооружившись тупой булавкой, я совершал увлекательные путешествия в огромном, величественном мире.

Книги, хранившиеся в тесной ветхой мансарде, были, очевидно, изгнаны из салона в период викторианского возрождения хорошего вкуса и изощренной ортодоксальности, и моя мать не имела о них ни малейшего представления. Именно поэтому мне удалось ознакомиться с замечательной риторикой «Прав человека» и «Здравого смысла» Тома Пейна — отличных книг, подвергшихся злобным нападкам, хотя до этого их хвалили епископы. Здесь был «Гулливер» без всяких сокращений; читать ату книгу в полном виде мальчику, пожалуй и не следовало бы, но особого вреда в этом я не вижу и впоследствии никогда не жалел об отсутствии у меня щепетильности в подобных вопросах. Прочтя Свифта, я очень разозлился на него за гуингнмов и лошадей, а потом не особенно долюбливал.

Затем, припоминаю, я прочел перевод вольтеровского «Кандида», прочел «Расселаса»[5] и вполне убежден, что, несмотря на огромный объем, от корки до корки — правда, в каком-то одурении, заглядывая по временам в атлас, — осилил весь двенадцатитомный труд Гиббона[6].

Я разохотился читать и стал тайком совершать налеты на книжные шкафы в большой гостиной. Я успел прочитать немало книг, прежде чем мое кощунственное безрассудство было обнаружено престарелой старшей горничной Энн. Помнится, в числе других книг я пытался осилить перевод «Республики» Платона, но нашел его неинтересным, так как был слишком молод. Зато «Ватек» меня очаровал. Например, этот эпизод с пинками, когда каждый обязан был пинать.

«Ватек» всегда вызывает у меня в памяти детские впечатления о большой гостиной в Блейдсовере.

Это была высокая, длинная комната, выходившая окнами в парк; на окнах — их было больше дюжины, причем высотой чуть ли не от пола до потолка — под ламбрекенами (кажется, это так называется?) висели замысловатые занавеси из шелка или атласа, с тяжелой бахромой. Сложной конструкции белые ставни складывались в глубокой нише, устроенной в толще стены. По обеим сторонам этой тихой комнаты находились два огромных мраморных камина. На стене, у которой стоял книжный шкаф, бросалось в глаза изображение волчицы, Ромула и Рема в компании с Гомером и Вергилием. Изображения, украшавшего противоположную стену, я не помню. Фредерик, принц Уэльский, важно шествовал по третьей стене; художник изобразил его в два человеческих роста, но удачные тона масляных красок несколько смягчали очертания слишком крупной фигуры. Наконец, четвертой стеной завладела целая группа гигантов — покинувших сей мир Дрю; они были изображены на фоне грозового неба в виде лесных богов, почти лишенных одеяния.

Из центра расписанного красками потолка спускались три люстры с сотнями хрустальных подвесок. На бесконечном ковре, казавшемся мне таким же огромным, как Сарматия из географического атласа, который я рассматривал в мансарде, разместились островки и целые архипелаги из кресел и кушеток, обитых лощеным ситцем, столы, огромные севрские вазы на подставках, бронзовая фигура всадника. Припоминаю еще, что где-то в этих необозримых пространствах затерялись рояль и арфа с пюпитром для нот в форме лиры…

Каждый рейд за книгами был сопряжен с большим риском и требовал исключительной смелости. Нужно было спуститься по главной служебной лестнице, но это еще не представляло трудности, так как дозволялось законом. Беззаконие начиналось на маленькой лестничной площадке, откуда предстояло очень осторожно проскользнуть через дверь, обитую красной байкой. Небольшой коридор вел в холл, и здесь надлежало произвести рекогносцировку, чтобы установить местонахождение старой служанки Энн (молодые поддерживали со мной дружественные отношения и в счет не шли). Выяснив, что Энн находилась где-нибудь в безопасном для меня отдалении, я стрелой мчался через открытое пространство к подножию огромной лестницы, которой никто не пользовался с тех пор, как пудра вышла из моды, а оттуда — к двери большой гостиной. Устрашающего вида фарфоровый китаец в натуральную величину принимался гримасничать и трясти головой, отзываясь даже на самые легкие шаги. Наибольшую опасность таила сама дверь: двойная, толстенная, как стена, она поглощала звуки, так что услышать, не работает ли кто-нибудь в комнате метелкой из перьев, было невозможно.

Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний, разве я не напоминал чем-то крысу?

Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе Лангхорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел гордость и самоуважение, получил представление о государстве и понял, что такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад.





Школа, где я учился, была того типа, который допускался блейдсоверской системой. Привилегированные учебные заведения, появившиеся в короткий блестящий период Ренессанса, были в руках правящего класса. Считалось» что низшие классы не нуждаются в образовании, а наш средний слой получил, как это ему полагалось, частные школы, которые мог открыть любой человек, если даже он не обладал соответствующими знаниями и опытом. Нашу школу содержал человек, у которого в свое время хватило энергии получить диплом колледжа наставников. Принимая во внимание невысокую плату за обучение, я должен признать, что его школа могла быть и хуже, чем была в действительности. Пансион находился за деревней, в грязном здании из желтого кирпича, а классная комната помещалась в деревянном флигеле.

Я не могу сказать про свои школьные дни, что они были несчастливыми; наоборот, мы проводили время довольно весело — в играх и забавах, хотя нас нельзя было назвать милыми и благовоспитанными детьми. Мы часто затевали драки, и это были не обычные среди мальчишек потасовки, когда соблюдаются даже известные правила, а самые настоящие, свирепые побоища, где пускались в ход не только руки, но и ноги, что, во всяком случае, приучало нас к стойкости. Вместе с нами учились несколько сыновей лондонских трактирщиков; они знали, чем отличается беспорядочная драка, когда стремятся нанести противнику увечье, от настоящего бокса, но на практике применяли оба вида искусства. Во время драки они не стеснялись в выборе выражений, показывая свои преждевременно развившиеся лингвистические способности.

Наша крикетная площадка с вытоптанной у ворот травой была оборудована плохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и пререкались с судьей.

Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и Эвклида, а старшим ученикам — даже тригонометрию. Он имел склонность к математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать английская народная школа.

У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но никогда — юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого волнения, заслышав гимн «Вперед, воины Христа», и холодная дубовая скамья в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на «Английских юношей», на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.

В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках! Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений, который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами, сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом холмов.

Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более дурные поступки; например, мы не «обчистили» ни одного фруктового сада, хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.

Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их. Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую тревогу, крикнув: «Сторож!» — и мы без оглядки мчались целую милю. После этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана, но когда молодой Баркер напугал Рутса своими россказнями о том, как строго закон карает браконьерство, мы спрятали пистолет в высохшей канаве за школьным огородом. Впрочем, уже на следующий день мы извлекли револьвер из тайника и, не обращая внимания на ржавчину в стволе и набившуюся туда грязь, попытались убить кролика, пробегавшего в трехстах ярдах от нас. Угодив в нарытую кротом кучку земли в нескольких шагах от себя. Рутс превратил ее в облачко пыли, обжег себе пальцы и опалил лицо. После этого мы и в руки не брали оружие, проявившее столь странную склонность поражать самого стрелка.

Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом во главе заболевал желтухой.

О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще «источников Нила», все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру — я заявляю об этом с гордостью — изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на щитах гласили: «Посторонним ходить воспрещается»; и вот здесь через весь лес мы проводили «отступление десяти тысяч», мужественно продираясь через заросли крапивы, а когда выходили к «морю», иначе к большой дороге, то, к изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук «о», так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со «сто крат», и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой привычки.

В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне друга на всю жизнь.

Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы, делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза; как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен ошарашить вас двусмысленным ответом.

Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не поворачивается спиной к подлинной красоте.

Я покорил его сердце своим вариантом «Ватека», и мы стали неразлучными, закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи, что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это делал я сам.





В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.

Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, «вошла в мою жизнь», когда мне не было еще двенадцати лет.

Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни; вначале я терпеть не мог ее.

Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось — они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время, просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного молочного пудинга — все это излагалось далеко не почтительно, а в категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять, что действует по велению «свыше», как героиня греческой трагедии.

Это было странное порождение старых времен — преданная, верна.» служанка. Всю свою гордость и волю она отдала знатным и богатым людям, на которых работала, в обмен на пожизненную обеспеченность рабыни, и эта молчаливая сделка полностью связала ее. В конце концов ей предстояло получить пенсию и закончить свой жизненный путь ценимой и одновременно ненавидимой обитательницей какого-нибудь пансиона. Она усвоила неискоренимую привычку смотреть на все глазами своих господ и научилась подавлять возмущение, иногда возникавшее у нее в душе; все ее инстинкты были извращены или вовсе утеряны ею, она стала бесполой, забыла о том, что имела личную гордость, и воспитывала ребенка другой женщины с суровой, безрадостной преданностью, которую можно было сравнить только с ее стоической отрешенностью от всего остального мира. Нас она рассматривала как ничтожных людей, созданных лишь для того, чтобы прислуживать ее питомице и ухаживать за ней.

Но сама Беатриса была снисходительнее.

Бурные события позднейших лет изгладили из моей памяти ее детское лицо. Когда я думаю о Беатрисе, передо мной встает образ девушки, которую я узнал значительно позже, узнал настолько хорошо, что мог бы описать сейчас ее облик со всеми мельчайшими подробностями, недоступными для других. Еще в Блейдсовере я заметил — и надолго запомнил, — что у нее бархатистая кожа и тонкие брови, более нежные, чем самый нежный пушок на груди у птицы. Она походила на эльфа, эта часто красневшая, преждевременно развившаяся девочка с темно-каштановыми локонами — волосы вились у нее от природы, — порой в беспорядке падавшими на глаза; эти глаза темнели, когда она злилась, или становились светло-карими, если она была в безмятежном настроении.

Реббитс лишь ненадолго привлек ее внимание. Она решила, что единственная интересная личность за чайным столом — это я.

Старшие вели обычный скучный разговор, сообщая Ненни банальные подробности о парке и деревне, которыми надоедали каждому новому человеку, а Беатриса наблюдала за мной через стол с беспощадным детским любопытством, и под ее безжалостным взглядом я чувствовал себя не в своей тарелке.

— Ненни, — сказала она, показывая на меня, и Ненни оставила без ответа какой-то вопрос моей матери, чтобы выслушать Беатрису. — Ненни, этот мальчик — слуга?

— Ш-ш… — ответила Ненни. — Это мастер Пондерво.

— Он слуга? — повторила Беатриса.

— Нет, он школьник, — ответила моя мать.

— Тогда я могу поговорить с ним, Ненни?

Ненни окинула меня ледяным взглядом.

— Только недолго, — сказала она своей питомице, разрезая для нее кекс на узкие ломтики. Но, когда Беатриса попыталась заговорить со мной, Ненни вдруг отрезала: — Нет!

Потемневшие от раздражения глаза Беатрисы изучали меня с откровенной враждебностью.

— У него грязные руки, — заявила она, упрямо продолжая меня рассматривать, — и воротник протерся.

После этого она занялась кексом с таким видом, словно забыла о моем существовании, и это зажгло во мне ненависть к ней и в то же время страстное желание заставить ее восхищаться мною…

И на следующий день впервые в жизни добровольно, без всякого принуждения я вымыл перед чаем руки.

Так началось наше знакомство, которое по ее прихоти стало вскоре более близким. Легкая простуда заставила Беатрису сидеть дома, и девочка поставила Ненни перед выбором: или она, Беатриса, начнет капризничать и терзать слух своей трясущейся от старости богатой тетки нескончаемым пронзительным визгом, или меня приведут в детскую играть с ней всю вторую половину дня. Ненни спустилась вниз и со страдальческим видом взяла меня напрокат у матери, после чего я был вручен маленькому созданию, словно редкостной породы котенок. До этого мне никогда не приходилось иметь дело с маленькими девочками, и я решил, что в мире нет ничего более прекрасного и чудесного. Беатриса нашла во мне самого покорного из рабов, хотя я сразу дал ей почувствовать свою силу.

Ненни была поражена, как быстро и весело пролетел день. Она похвалила мои манеры леди Дрю и моей матери, которая ответила, что рада слышать хорошие отзывы обо мне. После этого я еще несколько раз играл с Беатрисой. Я и сейчас помню ее огромные, роскошные игрушки; ничего подобного мне не приходилось видеть раньше. Мы даже побывали украдкой в большом кукольном домике на лестничной площадке возле детской; этот кукольный домик с восемьюдесятью пятью куклами представлял собой недурную копию Блейдсовера; он обошелся в сотни фунтов и был подарен принцем-регентом первенцу Гарри Дрю (который умер пяти лет). Под властным руководством Беатрисы мне посчастливилось поиграть этой великолепной игрушкой.

Я вернулся в школу после каникул, мечтая о всяких прекрасных вещах, и вызвал Юарта на разговор о любви. Мой рассказ о кукольном домике звучал как чудесная сказка, и стараниями Юарта домик превратился впоследствии в целый кукольный городок на придуманном нами острове.

Про себя я решил, что одна из кукол в этом городе похожа на Беатрису.

Во время следующих каникул я видел Беатрису лишь мельком; об этих вторых каникулах, во время которых я изредка встречался с ней, у меня сохранились лишь смутные воспоминания; затем я не видел ее целый год, а когда судьба нас снова свела, произошли события, вызвавшие мою опалу.





Сейчас, когда я решил написать историю своей жизни, я впервые убеждаюсь, как непоследовательна и ненадежна человеческая память. Можно воскресить в памяти те или иные поступки, но нельзя вспомнить их мотивы; можно ясно представить себе те или иные события или отдельные эпизоды, но трудно объяснить, чем они вызваны и к чему привели. Мне кажется, во время последних каникул в Блейдсовере я не раз видел Беатрису и ее сводного брата, но никак не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. Сам по себе великий перелом в моем детстве сохранился у меня в памяти очень отчетливо, но когда я пытаюсь припомнить подробности, особенно подробности обстоятельств, которые привели к этому перелому, то чувствую, что вообще не могу их восстановить в сколько-нибудь последовательном порядке.

Появление сводного брата Беатрисы Арчи Гервелла внесло неожиданное изменение в обстановку.

Ясно помню, что этот светловолосый, надменный, тощий мальчик был значительно выше меня, но, думаю, лишь чуточку тяжелее. Я совсем не помню, как произошла наша первая встреча, но мы инстинктивно возненавидели друг друга с самого начала.

Оглядываясь на прошлое (это все равно, что рыться на заброшенном чердаке, где второпях побывал какой-то вор), я не могу объяснить, почему эти дети появились в Блейдсовере. Они принадлежали к бесчисленным родственникам леди Дрю и, если верить теории, высказанной в комнатах нижнего этажа, являлись претендентами на владение Блейдсовером. Если это было так, то их кандидатуру нельзя было назвать удачной. Огромный дом с его прекрасной мебелью, поблекшей роскошью и вековыми традициями полностью принадлежал престарелой леди Дрю, и я склонен думать, что она использовала это обстоятельство, чтобы мучить и держать в подчинении всех своих родственников — претендентов на наследство — и безгранично властвовать над ними. В их числе был и лорд Оспри. Леди Дрю относилась доброжелательно к его ребенку, потерявшему мать, и к его приемному сыну, отчасти, несомненно, потому, что лорд Оспри был беден, а может быть, как мне кажется сейчас, она питала слабую надежду на искреннюю или воображаемую привязанность с их стороны.

Когда я в последний раз приехал на каникулы, Ненни уже не было, а Беатриса находилась на попечении какой-то очень добродушной, слабохарактерной молодой женщины из военной среды: ее имени я так никогда и не узнал. По-моему, дети были на редкость непослушны и изобретательны на всякие проказы. Я помню, что меня считали неподходящим компаньоном для них, и нам приходилось встречаться как бы невзначай. Именно Беатриса настаивала на наших встречах.

В свои четырнадцать лет я, несомненно, знал о любви довольно много и любил Беатрису со страстью взрослого человека. Мне казалось, что и Беатриса по-своему любит меня. Приятным и полезным в нашем мире самообманом является предположение взрослых о том, что дети того возраста, в котором были мы, ничего не чувствуют, ничего не думают и ничего не знают о любви. Даже такие реалисты, как англичане, поддерживают это заблуждение. Но я не стану скрывать, что мы с Беатрисой не только говорили о любви, но и обнимались и целовались.

Мне припоминается наш разговор под сводом зеленых ветвей кустарника. Я стоял у каменной стены парка, а моя божественная дама не совсем изящно восседала верхом на стене. Я сказал — не совсем изящно! Но если бы вы видели эту милую баловницу так, как видел я! Я так живо сейчас представляю ее себе среди густо переплетенных ветвей, на которые я не смел взобраться, боясь осквернить их, а вдали, высоко над ней, неясные, но величественные очертания фасада огромного Блейдсовера, вздымавшегося на фоне облачного неба.

Наш разговор носил серьезный и деловой характер: мы обсуждали мое положение в обществе.

— Я не люблю Арчи, — сказала она между прочим, а затем наклонилась ко мне так, что волосы упали ей на лицо, и прошептала: — Я люблю тебя.

Она настойчиво пыталась добиться от меня ясного ответа, что я не слуга и не должен быть слугой.

— Ты никогда не будешь слугой, никогда!

Я охотно поклялся в этом и сдержал свою клятву.

— Кем же ты будешь? — спросила она.

Я поспешно перебрал в уме все известные мне профессии.

— Может быть, ты станешь солдатом? — допытывалась она.

— Чтобы на меня орали всякие олухи? Ни за что! Предоставим это крестьянским парням.

— Ну, а офицером?

— Не знаю, — ответил я, уклоняясь от прямого ответа. — Скорее всего я пойду во флот.

— Тебе хотелось бы сражаться?

— Да, хотелось бы. Но не простым солдатом… Мало чести, когда тебе приказывают драться да еще смотрят, хорошо ли ты это делаешь… А как я могу стать офицером?

— Ты не можешь? — спросила она и с сомнением посмотрела на меня.

И тут разверзлась разделявшая нас пропасть.

Впрочем, как и полагается настоящему мужчине, я вскоре преодолел это препятствие при помощи хвастовства и лжи. Я заявил, что беден, а бедные люди идут во флот, что я знаю математику, в которой ничего не смыслят армейские офицеры. Затем, пустив в ход Нельсона и ссылаясь на него, стал доказывать, как много обещает мне морская служба.

— Нельсон любил леди Гамильтон, хотя она и была леди, — сказал я, — а я буду любить тебя.

Как раз в этот момент раздался резкий голос гувернантки.

— Беат-ри-са, Бе-е-а-триса! — кричала она.

— Вынюхивает, бестия! — сказала моя леди и попыталась продолжать разговор, но ей помешала гувернантка.

— Подойди сюда, — внезапно заявила Беатриса, протягивая мне свою запачканную ручку.

Я подошел поближе. Она наклонила свою головку так низко, что ее темно-каштановые густые волосы стали щекотать мне щеки.

— Ты мой покорный, верный возлюбленный? — шепотом спросила она, почти касаясь моего лица теплым раскрасневшимся личиком, на котором заблистали вдруг потемневшие глаза.

— Да, я твой покорный, верный возлюбленный, — прошептал я в ответ.

Она обхватила мою голову руками, протянула мне губы, и мы поцеловались. Я весь дрожал от страсти, хотя был еще мальчишкой.

Так мы поцеловались впервые.

— Бе-е-е-а-триса! — послышалось уже совсем рядом.

В воздухе мелькнули маленькие ножки в черных чулках, и моя дама мигом исчезла. Через минуту я услышал, как она в ответ на упреки гувернантки с восхитительным самообладанием и непринужденностью объясняла ей, почему не могла откликнуться вовремя.

Я понял, что мое присутствие излишне, и виновато скрылся в Западном лесу, чтобы помечтать о любви и поиграть в одиночестве в извилистом, заросшем папоротником овраге блейдсоверского парка. В тот день и еще долго потом поцелуй Беатрисы горел у меня на губах, как сладостная печать, а по ночам рождал у меня поэтические сны.

Припоминаю вылазку в Западный лес, совершенную вместе с Беатрисой и ее сводным братом (предполагалось, что они играют в кустах); мы были индейцами, а штабель буковых бревен — нашим вигвамом; мы выслеживали оленя, подползали к поляне, наблюдали, как кормятся кролики, и чуть не поймали белку. Между мною и юным Гервеллом поминутно возникал спор о том, кому руководить игрой, но так как я прочитал в десять раз больше книг, чем он, то в конце концов первенство оставалось за мной. Мое превосходство стало еще более очевидным, когда выяснилось, что я знаю, как отыскать орлиное гнездо в зарослях папоротника. Не помню, как случилось, что мы с Беатрисой, разгоряченные и растрепанные, спрятались от Гервелла в высоком папоротнике. Огромные резные листья поднимались над нами на несколько футов. Я полз впереди, ибо умел пробираться в траве так, что ее зеленые верхушки почти не шевелились и не выдавали меня. Почва, где растет папоротник, бывает обычно удивительно чистой, а в теплую погоду даже можно уловить слабое благоухание. Среди высоких стеблей, черных у основания и зеленых поближе к вершине, чувствуешь себя так, словно пробираешься сквозь тропические заросли.

Итак, я полз впереди, а Беатриса за мной, и, когда перед нами открылась поляна, мы остановились. Беатриса подползла ко мне, и я почувствовал на своей щеке ее горячее дыхание. Она огляделась по сторонам, внезапно обняла меня за шею, притянула к себе и стала целовать. Мы целовались, обнимались и снова безудержно целовались — молча, без единого слова. Наконец, мы пришли в себя, пристально посмотрели друг на друга, и настроение у нас вдруг упало. Смущенные и удивленные, мы поползли дальше, но вскоре Арчи без труда обнаружил и поймал нас.

Эту сцену я запомнил очень хорошо. Мне на ум приходят другие смутные воспоминания о наших совместных приключениях. Не знаю, каким образом, но в них фигурирует старина Холл с его ружьем и охота за галками, но вот драка в Уоррене[7] сохранилась у меня в памяти очень четко и занимает особое место в моих воспоминаниях.

Уоррен, как и большинство других мест в Англии с этим названием, не оправдывал своего имени. Это был заросший шиповником и буками длинный склон, по которому извивалась тропинка, позволявшая пройти из Блейдсовера в Ропдин в стороне от большой дороги. Не припомню сейчас, как наша троица очутилась там, но мне кажется, что это было связано с визитом гувернантки в ропдинский приход. Обсуждая с Арчи детали игры, мы заспорили из-за Беатрисы. Я честно предлагал распределить роли так: я испанский гранд, Беатриса — моя жена, а сам Арчи — племя враждебных индейцев, собирающихся ее похитить. Мне казалось, что ни один уважающий себя мальчишка не откажется от такого заманчивого предложения — изображать целое индейское племя и заполучить такую бесценную добычу, как Беатриса.

Но Арчи внезапно обиделся.

— Нет, — сказал он, — это не выйдет.

— Что не выйдет?

— Ты не можешь быть джентльменом, ведь ты не джентльмен. Беатрисе не полагается быть твоей женой. Это… это наглость…

— Но… — сказал я и бросил взгляд на Беатрису.

Видимо, я чем-то обидел Арчи в этот день, и теперь он сводил со мной счеты.

— Мы разрешили тебе играть с нами, — сказал Арчи, — но ты не забывайся и не допускай подобных вещей.

— Какой вздор! — воскликнула Беатриса. — Он может делать все, что ему нравится!

Но Арчи настаивал на своем, я уступил ему и начал сердиться только минуты через три-четыре. Мы обсуждали в это время одну игру, затем подняли спор из-за другой. Все нам казалось неправильным.

— Мы вообще не хотим с тобой играть, — заявил Арчи.

— Нет, хотим, — отрезала Беатриса.

— Он неправильно произносит: вместо «нет» говорит «не».

— Не, я говорю правильно, — ответил я, разгорячившись.

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Арчи и показал на меня пальцем. — Он сказал «не», «не», «не»!

В ответ на эту обиду я стремительно бросился на него.

— Ах так! — крикнул Арчи при моем неожиданном нападении.

Он стал в позицию, напоминавшую стойку боксера, парировал мой удар и, в свою очередь, ударил меня по лицу; этот успех так обрадовал его, что он даже рассмеялся. Я рассвирепел. Он боксировал не хуже, а возможно, лучше меня (на что, по-видимому, он и рассчитывал), но я дважды дрался до победы по-настоящему, голыми кулаками, и научился получать и наносить самые безжалостные удары; вряд ли Арчи когда-нибудь участвовал в подобных драках. И действительно, уже через десять секунд я почувствовал, что он выдохся; его подвела изнеженность — характерная черта людей того класса, который кичится своей честью, спорит о ее правилах и тем мельчит это понятие, но не способен отстаивать ее до конца. Арчи, должно быть, надеялся, что после его удачных ударов, когда из моей рассеченной губы закапала кровь, я запрошу пощады. Но вскоре он сам прекратил всякое сопротивление. Я принялся яростно избивать его и время от времени, задыхаясь, осведомлялся, как это делалось у нас в школе, хватит ли с него. Но изнеженность не позволяла ему встать и поколотить меня, а врожденная гордость — сдаться на милость победителя.

У меня сохранилось отчетливое впечатление, что во время этой драки Беатриса прыгала вокруг нас с восторгом, не подобающим леди, и что-то кричала, однако я был слишком увлечен, чтобы прислушиваться к ее словам. Она, несомненно, подбадривала нас обоих, но, теперь я склонен думать (если это только не результат разочарований позднейших лет моей жизни), особенно того, кто, по ее мнению, побеждал противника.

Потом молодой Гервелл, отступая под моими ударами, споткнулся о камень и упал, а я, следуя традициям своего класса и своей школы, немедленно бросился на него, чтобы окончательно разделаться с ним. Мы все еще катались по земле, когда почувствовали чье-то властное вмешательство.

— Перестань ты, дурак! — закричал Арчи.

— О, леди Дрю! — услышал я голос Беатрисы. — Они дерутся! Как ужасно они дерутся!

Я оглянулся. Арчи пытался встать, и я не помешал ему, так как мой воинственный пыл внезапно погас.

Рядом с нами стояли обе старые леди в блестящем черном и пурпурном шелку, отделанном мехом; они направлялись в Уоррен пешком, так как лошадям тяжело было подниматься в гору, и неожиданно наткнулись на нас. Беатриса, делая вид, что спасается от преследования, мигом укрылась за их спиной. Мы оба растерянно поднялись с земли.

Ошеломленные старухи с испугом разглядывали нас своими подслеповатыми глазами. Я никогда раньше не видел, чтобы лорнетка леди Дрю дрожала так сильно.

— Вы скажете, пожалуй, что не дрались? — спросила леди Дрю. — Нет, вы дрались.

— Он дрался не по правилам, — проворчал Арчи и с укором посмотрел на меня.

— И это Джордж, сын миссис Пондерво! — заявила мисс Соммервиль, обвиняя меня таким образом не только в святотатственном поступке, но еще и в неблагодарности.

— Как он посмел? — воскликнула леди Дрю с искаженным от гнева лицом.

— Он нарушил все правила! — закричал Арчи и всхлипнул. — Я поскользнулся, и… он бил меня лежачего. Он стал мне коленкой на грудь.

— Как ты смел? — снова воскликнула леди Дрю.

Я вытащил из кармана скомканный, затасканный носовой платок и вытер с подбородка кровь, но не стал давать никаких объяснений. Не говоря о других причинах, лишавших меня возможности объясниться, я просто задыхался от усталости и напряжения.

— Он дрался нечестно, — хныкал Арчи.

Беатриса с любопытством рассматривала меня из-за спин старых дам. Поврежденная губа изменила мое лицо, и, как мне кажется, именно это заинтересовало Беатрису. Я еще не пришел в себя окончательно и плохо соображал, но все же не проговорился, что Арчи и Беатриса играли со мной. Это было бы не по правилам. В эту трудную минуту я решил угрюмо молчать и взять на себя все последствия этого неприятного происшествия.





Блейдсоверское правосудие крайне запутало мое дело.

С грустью я должен признать, что десятилетняя благородная Беатриса Норманди предала и обманула меня, не останавливаясь перед самой бессовестной ложью. Видимо, она очень боялась за меня, но в то же время испытывала некоторые угрызения совести и содрогалась при одной мысли о том, что я был ее обрученным возлюбленным и целовал ее. В общем, она поступила постыдно, но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой поступил на ее месте иначе. Беатриса и ее сводный брат лгали очень дружно, и я оказался злодеем, который без всякой причины напал на людей, занимающих более высокое общественное положение. Они сочинили версию о том, что поджидали обеих леди в Уоррене, когда я заметил их, заговорил с ними и т.д.

Как я сейчас понимаю, если бы все произошло так, как они объяснили, то приговор леди Дрю следовало бы признать разумным и даже мягким.

Этот приговор объявила мне мать, по моему искреннему убеждению, еще больше потрясенная моей непочтительностью к знатным особам, чем сама леди Дрю. Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня эпитимии.

— Ты должен, — заявила мать, — подняться наверх и попросить прощения у молодого мистера Гервелла.

— Я не стану просить у него прощения, — ответил я, прерывая свое затянувшееся молчание.

Мать не верила своим ушам.

Я положил руки на стол и категорически заявил:

— Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?

— Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.

— Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, — упрямо сказал я.

И я не стал просить прощения.

После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?

Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.

Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня, не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если бы я выдал ее? Но сын слуги — сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об этом, а теперь вспомнила…

Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в Блейдсовер — суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял большое великодушие.

Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.

2. Я вступаю в свет и в последний раз вижу Блейдсовер

После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер, отдала в учение к дяде Пондерво.

Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены, подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей жены — молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству особы — и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный, вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему «не по нутру», причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. «На твоего дядю, — говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников называть из вежливости дядями), — не очень приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший, работящий человек». В блейдсоверской системе морали, где все было шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека. Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным, если у «хорошего, работящего человека» не было носового платка.

Бедный старый Фрепп — растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она начинала жаловаться на боли и на свое «положение». Бог послал им много детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе. Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.

Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.

Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и находили его по воскресным дням — не в крепком вине и сквернословии, а в воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких, нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.

Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело боролся за свое счастье. «Ну и умники!», «Источник, полный крови, из вен Эммануила», — повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью, на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей — жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с шишкой на лысине — духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом — его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках… Я слышу разговоры о душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь присутствием подростка…

Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о России…

Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях, выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю, которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.

Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в частности «Полицейские новости», с грубыми картинками, изображающими зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина, старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, — все это было способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер — столичный Джон Буль — с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина, мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу — одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего — удивительные, благосклонные, но непонятные люди…

С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения — все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, — изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и за это.

Такова истинная теория происхождения Чатама.

Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и вновь и вновь задавался вопросом: «Но в конце концов почему?..»

Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране помещиков.

Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля. Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли — неуклюжими, грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: «Но в конце концов почему?..» И я понял, что они напрасно тратят свои силы и энергию… Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.

А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел конец.