Уэллс Герберт
Статьи
Герберт Уэллс
Статьи
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ РУССКОМУ СОБРАНИЮ СОЧИНЕНИЙ (изд. \"ШИПОВНИК\")
Пер. - К.Чуковский
Мне сказали: \"Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений\".
Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, - не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.
\"Расскажите нам о себе\", - попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим; разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.
Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.
А вы, в России, как представляете себе Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если так, это не моя Англия. Это север и средняя полоса. Моя же Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники - часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю свою жизнь, - только на несколько лет отлучался в Лондон и немного путешествовал. Там у меня тоже есть маленький домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берету, между двумя морскими курортами - Фолкстоном и Сэндгэтом, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, в девятнадцати милях от меня.
Мне сейчас сорок два года, и я родился в том странном неопределенном сословии, которое у нас в Англии называется средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки не помню никаких своих предков, да и о тех я знаю весьма немного, так как они умерли до моего рождения. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, он держал почтовых лошадей, покуда не прошла железная дорога, а мой дед по отцу был старший садовник у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял свою профессию, и ему то везло, то нет. Отец мой долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрою в крикет. В эту игру люди играют для развлечения, но она бывает также и зрелищем, а за зрелища платят деньги. Это породило игроков-профессионалов вроде моего отца. Со своей торговлей он прогорел, и моя мать, которая до замужества была горничной, поступила экономкой в богатую усадьбу.
Мне тогда было двенадцать лет. Меня тоже прочили в лавочники. Чуть мне пошел тринадцатый год, я был взят из школы и поступил мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и должен был перейти в мануфактурную лавку. Я пробыл там около года, но потом натолкнулся на мысль, что у меня есть возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Таким образом, я принялся изо всех сил заниматься, чтобы получить нужные мне права, которые дадут мне возможность поступить в университет. Спустя некоторое время я и поступил в Новый Лондонский университет, который так разросся и прославился теперь. Там я получил ученую степень и разные знаки отличия, весьма, впрочем, незначительные. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А.О.Ковалевского.
Добившись диплома, я пошел в учителя и стал преподавать биологию. Но через два-три года бросил преподавание и занялся журнальной работой: в Англии это гораздо прибыльнее, да и влечение к этому делу всегда у меня было большое. Сначала я писал критические заметки, статьи и т.д., но потом пристрастился к фантастическим рассказам, используя в них богатые увлекательными возможностями идеи современной науки. На такие произведения в Англии и в Америке Значительный спрос, и моя первая книга, \"Машина времени\", вышедшая в 1895 году, привлекла изрядное внимание и вместе с двумя последующими книгами, \"Война миров\" и \"Человек-невидимка\", обеспечила мне популярность - как раз такую, что я без особого риска мог целиком отдаться литературному труду.
Писательство - одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге - ну хоть так, как посчастливилось моим, - и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до тех пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, военные и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди - к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний.
Быть художником - не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было ей возвращать. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в лакейской, тяжелая борьба моей ранней юности - все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я простираю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широту моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью, а другая счастливая моя особенность та, что я человек непритязательный, скромный, никому ничего не навязываю, преследую только литературные цели, не мечтаю о том, чтобы играть роль в свете, и ни на что не променяю я своей настоящей работы: наблюдать и писать, о чем хочу.
Почему я заговорил об этом? Потому что моя неустойчивость и мои переходы от одного общественного положения к другому могут объяснить тот утопический элемент, который был присущ моим первым произведениям. Неустойчивые, неоседлые люди никогда не могут принять мир таким, каков он есть; но теперь, когда я перестал быть бродягой, я перешел уже за предел тех научно-фантастических идей, которые прежде были причиной моего успеха. Правда, всего только месяц назад я держал корректуру новой фантастической повести \"Война в воздухе\" - о летательных машинах и о мировой войне, но такого рода вещи, повторяю, перестали поглощать все мое внимание. Чем дальше, тем фантастичнее и ярче кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в реалистическом роде появилась в 1900 году под названием \"Любовь и мистер Люишем\", вторая вещь - \"Киппс\", посвященная изучению приказчичьей души, вышла в 1905 году. В промежутке между ними мною был создан ублюдок, помесь фантастики и реализма, - \"Морская дева\", где любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе сирены. Теперь я заканчиваю сразу два романа, и оба, надеюсь, появятся сразу в будущем, 1909 году. Один называется \"Тоно Бенге\" и будет объемистее обычных современных романов. В нем содержится попытка проследить карьеру одного продавца патентованных медицинских средств, основавшего для их сбыта особое промышленное товарищество, и таким образом выставить напоказ всю нелепую, построенную на рекламе, торгашескую цивилизацию, средоточием которой является все тот же Лондон. Не в пример моим прошлым романам, которые, в сущности говоря, были всегда как бы монографиями, посвященными одному персонажу, этот новый роман будет заключать в себе разнообразные типы. Другой роман посвящен современному положению женщины; в нем изображается развитие страсти в душе английской девушки новейшего типа лондонской студентки [речь идет о романе \"Анна-Вероника\"].
Начиная с 1900 года я написал еще третью серию книг, и серия эта теперь, полагаю, закончена. Это мои социологические этюды; они были нужны мне для моих романов. Я стал писать их почти случайно. Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания изучить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем, как рыба в воде. Я написал книгу под названием \"Предвидения\", которая, принимая мир как некую развивающуюся систему, представляет собою попытку предсказать то, что может случиться через сорок - пятьдесят лет. Еще я не окончил этой книги, а уже почувствовал, что мне необходимо писать другую и представить прогресс мира как воспитательный процесс; это я выполнил в книге \"Создание человечества\". Эта книга привела меня к более общим вопросам, которые я пытался решить в \"Современной утопии\". Но в то самое время, когда мною писались эти книги, из них, как две боковые ветви, выросли два фантастических романа: \"Пища богов\", где открытая учеными пища увеличивает все предметы до гигантских размеров и таким образом изменяет масштаб всех человеческих дел, и другой роман - \"В дни кометы\", где представлены все последствия внезапного роста нравственных чувств в человечестве.
Я всегда был социалистом, еще со времен студенчества; но социалистом не по Марксу, а скорее по Родбертусу, - и вот однажды меня соблазнила мысль: взять все положения социализма, развить их по-своему до последней степени и посмотреть, что из всего этого выйдет; так создались еще две мои книги \"Новые миры вместо старых\" и \"Первое и последнее\".
Русскому читателю нужно знать, что наш английский социализм во всех отношениях отличается от американского и от континентального социализма. Мы, англичане, парадоксальный народ - одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно изменяемся, но без всякого драматизма; никогда мы не знали внезапных переворотов.
Со времен Норманского завоевания, 850 лет тому назад, у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь \"свергли\", \"опрокинули\", \"уничтожили\", чтобы мы \"начали все сызнова\" - как это бывало почти с каждой европейской нацией, - никогда. Революционная социал-демократия континента не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и плотнее насыщаемся социализмом. Наш индивидуализм уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по природе и по своему социальному развитию, в котором принимают участие все слои и все классы народа. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые они могут сделать один другому, - все в равной степени не веря в какие-нибудь твердые, непоколебимые формулы и все же молчаливо допуская страшную сложность и запутанность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, чем принадлежащее лично мне, я надеюсь, будет замечено в моих социальных этюдах каждым русским читателем.
Эти этюды писались с 1901 года. Они послужили, так сказать, руководством для моих дальнейших писаний. Ими я как бы сказал себе: \"Если ты хочешь стать изобразителем современной жизни, вот как ты должен поступать\". Ведь у меня под ногами не было твердой почвы, вера отцов наших давно перестала быть нашей верой. Мне оставалось либо определить и выяснить свою собственную точку зрения, либо писать о жизни разбросанно, бессвязно и неуверенно. Теперь, после этой теоретической работы, я, кажется, имею некоторое право отдаться своему призванию и приняться за изображение хоть небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, которое окружает меня и дает пищу моему наблюдению и опыту.
Иначе говоря, я надеюсь после всех приготовлений засесть наконец за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет.
Я столько распространяюсь о себе и вдаюсь в такие подробности вот почему: ежели русские настолько добры, что читают меня и даже выпускают теперь собрание моих сочинений, так пускай же они знают меня по-настоящему, а не как-нибудь. Но, конечно, никто живее меня самого не чувствует, от каких случайностей и превратностей опыта зависит литературная работа. Что такое, в сущности, делаем мы все, мы, которые думаем и пишем? Мы отнюдь не какая-то особая каста вдохновенных людей, которые могут вещать о своих откровениях темному, непросвещенному миру. Мы просто голоса разнообразных людей, и каждый из нас выражает то, что думает и чувствует.
Многим из нас суждено прожить лишь одно мгновение - и потом исчезнуть навсегда. Кое-что из подмеченного нами, кое-что из предсказанного нами, может быть, и вспомнят потом, но кто это предсказал, кто подметил, забудут, и потеряют из виду, и никогда уж не припомнят опять. Мы рассказываем наши рассказы неведомым и безмолвным слушателям, и если мы им даем наибольшую меру нашего чувства и ума, чего еще можно требовать от нас? Наше дело - трудиться. А будет ли труд наш для немногих или для многих, хорош ли он будет или плох, на много лет или на секунду - не все ли это равно? Это касается только издателя и литературного критика.
1908
ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ ДЖОРДЖА МИЙКА \"ДЖОРДЖ МИЙК - САНИТАР НА ВОДАХ\"
Пер. - Н.Снесарева
Не всем понравится эта книга, и не всем понравится ее автор. \"Ну и пусть\", - как говорят мальчишки. Я мийкист и знаю, скоро появятся на свете другие мийкисты. Для них и напечатана эта книга. Мистер Мийк очень типичная и вместе с тем незаурядная личность - он выступает от имени самого многочисленного класса современного общества и вместе с тем выделяется из него, потому что способен выразить себя почти с предельной полнотой. Кто любит не только книги, но и реальную жизнь, поймет, что я хочу сказать. В наше время сотни тысяч людей всех классов берутся за перо и оставляют на бумаге его следы, но далеко не у всех чернильные штрихи сливаются в единое целое и оживают. Мистер Мийк иногда вытворяет своим пером ужасающие вещи - есть в его книге страницы, которые отпугнут даже не очень грамотного человека, - и все же он пишет. Тут сама жизнь, описанная с откровенностью, присущей немногим. У него нет пошлости, свойственной деланно тактичным и деланно благородным людям, и он испытывает поразительно мало нежных чувств к самому мистеру Мийку. Поразительно мало, на мой взгляд, принимая во внимание обстоятельства его жизни. Ему, без всякого сомнения, присуща порой безыскусственная простота великого художника слова. Год тому назад он принялся, и горд добавить - по моему совету, изображать себя на бумаге, и вот он перед вами - его автопортрет, удивительно удачно исполненный.
Мое знакомство с мистером Мийком началось по почте. Не помню, когда именно он выделился из общей массы незнакомых докучливых людей, переписка с которыми неизбежно отнимает часть жизни у всякого писателя, но, помнится, я увидел в нем человека необычного и интересного еще до того, как узнал как следует, какое положение он занимает в нашем обществе. Несколько лет тому назад я непосредственно принял участие в социалистическом движении, и его первые письма как-то были с этим связаны. Он горячо ратовал за \"единство социалистов\", столь же возможное на этом свете, как и единодушие богословов, - а потом, мне кажется, он рассказал о себе и своих планах. Я очень хорошо помню: он предлагал литературные проекты, все абсолютно не осуществимые. Он хотел написать книгу на достаточно трудную тему - о нравственности - и романтическую повесть о научном прогрессе. Я, разумеется, его отговаривал, и вряд ли достаточно вежливо, потому что я бываю не очень-то вежлив с людьми, которые, не обладая специальными знаниями в области естественных и общественных наук, берутся за эти темы - по-своему простые, но требующие известной подготовки. Может быть, тогда-то я ему сказал: \"Писать надо не о том, чего вы, естественно, знать не можете, - а о единственном, о чем люди вообще имеют право писать, - о личном восприятии жизни. Вы чего только не видели, чего только не испытали; я, как писатель, с радостью отдал бы за все это левую руку. Попробуйте, напишите об этом!\"
Свою просьбу я повторил более настойчиво, когда встретился с мистером Мийком. Он пришел ко мне в солнечный праздничный день. Но мне не удалось поговорить с ним обо всем так подробно, как мне бы хотелось, потому что одновременно явился другой посетитель, не менее настоятельно требовавший моего внимания. Мистер Мийк - откровенный художник, у него есть прямота мудреца, и я без смущения признаюсь ему теперь, что тогда меня сильно поразила и озадачила его внешность. На нем был плохо сшитый черный костюм, сильно запыленный после путешествия, которое он совершил в этот день, был он неловок, и что-то у него было с глазами - не знаю, как назвал бы это окулист, - затемнение белка, что ли - и формы они были странной; невольно подумалось: не слеп ли он? И он действительно слеп на один глаз, как я впервые узнал из книги; он плохо видит, плохо ходит и не очень внятно говорит. Держался он, как теоретически полагается джентльмену, но как ни один настоящий джентльмен себя не ведет; он не смущался и не робел, но не был самоуверен и груб. Не выказал ни приниженности, ни самомнения, говорил просто, как и пишет обычно о вещах, не выходящих за пределы его понимания. Он был одержим идеей \"единства социалистов\".
В двадцать седьмой главе вы найдете рассказ о его путешествии, большую часть которого он совершил пешком, чтобы навестить меня. Это отчет о незаметнейшем человеке, занятом самой неосуществимой задачей, и в то же время это рассказ о невыразимо трогательной мечте. Представьте только вот он бредет по дороге, еле передвигая ноги, а мимо мчатся велосипедисты и машины, все в бешеной погоне за праздничными увеселениями. Сначала он побывал в Ашфорде и поговорил с несколькими социалистами в крошечной комнатушке. Он рассказал мне, какие они хорошие. Затем он побывал в Фолкстоуне, где живут два-три стойких социалиста, но не застал их, встретил только одного из самых старых участников движения, после чего посидел со мной за вторым завтраком и отправился в Дувр, где тоже отыскал крошечную группу. Он сочувствует им, но настроен критически. Как я уже сказал, его миссия была мечтой. Он призывал разрозненные группы к объединению, а интересующихся и колеблющихся - к единодушию, дабы не замедлило наступить Царство небесное. Прочитав книгу, вы лучше поймете его нетерпение. Он посетил нас всех, преисполненный радужных видений, как, верно, посещали апостолы только что воздвигнутые храмы. Какое имели значение все эти утомительные мили, разделяющие нас? Что нам эти учреждения, и традиции преуспеяния, и собственничество, на которых зиждется окружающий мир? Разве мы, озаренные светом марксизма, не знаем, что конец всему этому близок? Все отодвинется прочь, как занавес, и перед нами откроется сцена, уже приготовленная для того, чтобы рабочий класс показал нам поставленное им зрелище всеобщего братства и добродетели. Он весь светился, несмотря на свою усталость. После завтрака мы сидели у меня в саду, курили, смотрели на солнечное море и вели беседу о Золотом веке. (Мы с вами, мистер Мийк, давно будем мертвы, и, боюсь, много наших потомков замолкнут навсегда, так и не дождавшись Золотого века.) Наконец он заявил, что ему пора идти. На прощание он как-то многозначительно, с таинственным видом пожал мне руку (интересно, нет ли каких-нибудь подпольных обществ, о которых мы и не подозреваем?) и, по-своему, я уверен, преисполненный благодати божьей, ушел в огромный мир - исчезающая вдали, запыленная фигура в черном.
Его поход не привел к каким-либо практическим результатам. Читатель узнает - это был только эпизод в его жизни. Однако не пустой каприз заставил его выйти в путь, а мечта, близкая всем, кто чего-нибудь да стоит в наше время, и она будет значить для нас все больше, чем больше будет развиваться человечество.
\"Разве вы не видите, - говорит мечта, - мир еще далек от совершенства, он полон тупости и жестокости, насилия и бедствий. Восстаньте и измените его, измените, насколько в ваших силах\". Мы не способны дать мало-мальски достойный ответ на эти слова. Мийк совершает паломничества в Кент и Суссекс, другие бубнят малопонятные лекции или излагают свои непродуманные идеи в одной-двух книгах. Третьи организуют комитеты, мечутся из стороны в сторону, ссорятся друг с другом. На алтаре этой мечты лежат довольно странные и сомнительные жертвы. Не вдовьи лепты, а от души подаренные рваные чулки от разных пар и преподнесенные от чистого сердца спицы от старого зонтика...
Но меня сейчас интересует не мечта социалистов о Золотом веке, а мистер Мийк как литератор. Я высоко ставлю автора этой книги. Впрочем, когда я говорю о литературе, я расхожусь с мнением большинства; я пренебрегаю красотами и изяществом стиля и слишком, может быть, упираю на отражение жизни.
Больше всего мне нужно знать, что чувствуют люди, и проникнуть под внешний покров заученного, сквозь инстинктивную защитную броню, в самую сокровенную сущность человека. Я терпеть не могу всякую идеализацию и всякую прикрытую идеализацию. Жизнь и без того осквернена сентиментальной ложью. Я живу в эпоху, когда искреннее и глубокое проникновение в человеческие эмоции, к которому я тяготею, встречает отпор и подавляется, когда писателя призывают оставить свои попытки отражения действительности какой она есть, а заняться изготовлением красивых картонных масок, льстящих тщеславию глупцов и предусмотрительности трусов. Всякий, кто хочет сказать правду о жизни, говорит ее на свой страх и риск, возвышая голос среди хора хулителей. Сколько еще простоит свет, истеричные ханжи и люди, искренне возмущенные прочитанным, будут, наверно, жестоко обрушиваться с бранью и клеветой на всякого более или менее значительного писателя. \"Иными словами\", - как говаривал Крамфер, - я сомневаюсь, что новая библиотечная цензура, которой предстоит столько сделать для защиты британского домашнего очага от любого рода идей, пропустит мистера Мийка. Ведь за ним еще непристойная веселость \"Любовных похождений\", и \"Я отправляюсь ко всем чертям\", и неуместная защита любителей пива. Не слишком ли?
Имея перед глазами подлинную жизнь санитара, интересно поразмыслить, какого же рода автобиография человека этой профессии их устроит. Она, без сомнения, должна быть написана умной женщиной, из тех, что посещают больных в своем приходе. В происхождении героя, разумеется, не будет досадных отклонений от установленной нормы, в которых признается мистер Мийк, а на место его ужасающего цинизма по адресу духовенства и бойскаутов должна прийти твердая вера в то, что эти учреждения пребудут во веки веков. С ранних лет он познает борьбу за кусок хлеба для своей овдовевшей матери, а физические недостатки, превратившие его в санитара, станут результатом героической попытки спасения во время пожара любимой собачки какого-нибудь читателя \"Спектейтора\". Заполучив каталку, он станет почтительным поклонником своих клиенток и порой невольно будет слышать их разговоры. Он воспылает тайной и бесконечно трогательной страстью к прекрасной больной девушке, своей постоянной пациентке, и она тоже проникнется к нему великодушной симпатией, но тут появится на сцену ее красивый и безупречный во всех отношениях возлюбленный, которого она, увы, держит на почтительном расстоянии, потому что легкомысленно обещала это своей незамужней тетке, а теперь не может нарушить слова. Большая часть книги будет посвящена их сдерживаемой и достойной всяческого поощрения страсти, - молодой человек уйдет на войну, получит ранение при обстоятельствах, отвечающих требованиям хорошего тона, а в заключительных главах будет описана свадьба, ибо незамужняя тетя не только освободит девушку от клятвы, но даже выделит ей приданое. Возможно, рассказ еще будет продолжен - ведь в современных, даже самых приемлемых романах встречается иногда этакая вольность - и санитар расскажет, что только вчера ему посчастливилось увидеть с почтительного расстояния дитятко его дорогой молодой леди, - и что за прелестное дитятко!
Такая книга рассчитана на укрепление верноподданничества и взаимного понимания между классами.
Как не похож на этого героя и как мешает этой задаче Мийк! Он не только отказывается быть эхом своих клиентов, но и почти до жестокосердия безучастен к их важным заботам. Он предпочитает говорить о своих собственных. Вместо почтительного излияния чувств, приличествующего человеку в его положении, он осмеливается рассказывать грязные эротические истории - как сказал бы мистер Сент Лоу Стрэчи - о самом себе. Он решительно не желает читать достойные всяческой похвалы \"Письма к рабочему\", такие благородные и убедительные, грамматически безупречные и интересные по содержанию, которыми издатель \"Спектейтора\" чуть не совершил революции в пролетарском мышлении. Про мистера Мийка нельзя сказать, что он посвятил себя критике литературных произведений и социальных трактатов, но все же, по его мнению, без таких перлов современного интеллекта можно было бы вполне прожить. Его попытка организации союза санитаров была прямо-таки преступлением против освященных веками законов политической экономии и выявила его, мягко выражаясь, в высшей степени непочтительное отношение ко всему, чем дорожит преуспевающий англичанин.
Я не могу писать всерьез о том, что такие вот мертвецы хотели бы создать заговор молчания вокруг мистера Мийка. Он написал жизнеспособную книгу, бросающую вызов запретам мистера Мьюди и всех библиотек. До чего же она живая! Есть ли что на свете трогательнее, чем жажда жизни и интерес к ней, заключенные в этом неказистом, тщедушном теле? Его голос, может быть, немузыкален, приглушен, ему приходится пробиваться к нам сквозь грязь и хаос, но голос этот говорит о неистощимом интересе к жизни. Когда читаешь книгу, не остается места сомнениям - мистер Мийк уверен, что жить на свете стоит. Эта привязанность к жизни и вытекающая отсюда простота выражения дают ему право на место в литературе. Он возвышается над толпой в силу своей откровенности. Человек толпы не видит жизнь такой, какая она есть, ему обязательно надо ее приукрасить, спрятаться от нее, увильнуть, он затыкает уши, вопит и стонет. Человек толпы обманывает себя, обманывает других и проходит по жизни трусом и лицемером, бессознательно исполняя что-то, к чему его предназначило провидение. А мистер Мийк способен без всякой аффектации, искренне и талантливо, рассказывать такие истории, как его любовь к Руфи и горькая минута появления перед американским кузеном. Эти два эпизода потрясли меня до глубины души. Зачем мне выдумки беллетристов, когда есть такие книги? У него нет пошлого стремления забыть об этом. Он не скрывает своих горьких унижений - он возвышается над ними.
Его язык, по-моему, чрезвычайно ясен и прост; он обладает удивительным даром при помощи той или иной подробности оживлять создаваемые им картины. Если у него проскальзывают порой такие пошлости, как \"улыбка номер девять\", то это лишь минутный срыв под влиянием книг, составляющих круг его чтения. Но как все живые существа, он лучше, чем пища, которую он потребляет.
Друг мистера Мийка получил рукопись этой книги в то время, когда он складывал вещи, чтобы ехать на уик-энд в загородное поместье весьма высокопоставленных людей, и она среди прочего стала предметом разговора присутствовавших там вице-королей, министров и великосветских дам. Занятно было, переодеваясь к обеду, завязать галстук, засунуть в петличку красивую гвоздику, что в этом доме вменяется в приятную обязанность, и усесться, чувствуя себя очень чистым и элегантным, в обитое ситцем кресло у камина, чтобы посвятить оставшиеся десять минут чтению Мийка. И сразу все начинало выглядеть как-то иначе. Ты говоришь о том, о сем, тебя обслуживают проворные дворецкие и лакеи, ты восхищаешься сервировкой и цветами на великолепном столе, а тут же, где-то в тени, прячется Мийк - человек, с таким же аппетитом, как и у каждого из нас, способный, несмотря на недостаток образования, на такие же тонкие суждения, но заключенный в какой-то мусорный ящик. Весь следующий день он маячил повсюду, как темное пятно на солнце, как черная тень под деревом. От сравнений было не уйти. Из Мийка вышел бы сносный, может быть, слишком эмоциональный пэр, только по благородству он многих пэров за пояс заткнет, - впрочем, я пишу во время предвыборной горячки. Друг мистера Мийка стал плохо спать по ночам, пытаясь разгадать загадку: \"Что нам делать с нашими Мийками?\" Он задавал этот вопрос герцогине, вице-королю, руководителю партии. Проблему обсуждали за воскресным обедом, но ни на йоту не приблизились к решению.
\"Что делать с нашими Мийками?\" Я просматриваю правленые гранки этой книги и обнаруживаю на каждом шагу трогательную веру автора в то, что \"эти превосходные и энергичные люди, которые взялись за пересмотр закона о бедных\", непостижимым образом создадут лучшие условия жизни для Мийка и ему подобных и что какая-то замечательная новая организация \"займется всем этим\" при поддержке Сиднея и Беатрисы Уэбб. А потом еще появится \"Колония исправительного типа для преступников\". Но сейчас, когда я вчитываюсь в \"Проект меньшинства при комиссии по урегулированию закона о бедных\" и одновременно с этим читаю исповедь мистера Мийка, у меня возникает неприятное подозрение, что именно мистер Мийк и подпадет под действие закона об этих колониях. В некий период своей пестрой жизни мистер Мийк перестал называться своим именем и превратился в \"номер Д-12\". Из тогдашних разговоров с тюремным начальником и с несколькими тюремщиками он вынес неблагоприятное впечатление об этих людях. Но именно из таких-то личностей и наберут служителей для \"Колонии исправительного типа\". А в придачу назначат туда интеллигентных людей из активных членов того самого политического клуба, отношения с которым у Мийка, надо сказать, сложились натянутые. И мистер Мийк не только станет счастливее, но и пользы для общества от него станет больше, ибо в периоды такого рода \"временной безработицы\" он сможет фиксировать на бумаге свои впечатления о нашем загадочном и до сих пор не устроенном мире. Словом, боюсь, что вопреки его упованиям билль меньшинства не поможет кардинально решить вопрос о Мийке и подобных ему.
Тем временем Мийк сам решил, как ему быть, и описал свою жизнь для вдумчивого читателя, причем сделал это так умело, как не удалось еще никому из тех, кто брался писать о подобных людях. И что за ужасную картину он нарисовал: мрак, грязь, нужда, от которых нет избавления, и полная во всем неуверенность... Когда я думаю о том, в каких условиях он живет, сохраняя притом благородство, думаю о его страхах, надеждах, радостях, наблюдаю за тем, как он питает свой мозг случайной книгой, усваивает обширную теорию социализма, обсуждает человеческие судьбы и политику с другими санитарами, сидит в своей неуютной комнате за своим трактатом по этике и выводит буквы в линованной ученической тетради чернильным карандашом, я поражаюсь непобедимому мужеству этого писателя.
Мистер Мийк убедил меня, что, когда человек желает запечатлеть свой жизненный опыт, он способен преодолеть любые препятствия. Ведь наше писательское дело - отражать жизнь, и откуда, из каких бы слоев общества каждый из нас ни пришел, если он сумел это сделать, значит, он, для писателя, сделал главное.
1910
О СЭРЕ ТОМАСЕ МОРЕ
Пер. - Н.Снесарева
Одни писатели интересны в основном сами по себе; другие по воле случая становятся для всех выразителями и олицетворением того или иного типа сознания и мироощущения. Именно к последним относится сэр Томас Мор. В нем и в его \"Утопии\" воплотились целый тип сознания и целый век, и как бы приятна и почтенна ни была его личность со своими пенатами, вряд ли он так выделился бы в глазах современных читателей из среды своих многочисленных современников, чьи имена теперь лишь изредка попадаются нам в письмах и других документах, если бы не был первым политическим деятелем в Англии, воспринявшим идеи \"Государства\" Платона. Благодаря этому на его долю выпало преподнести миру два неверно всеми понятых слова: существительное \"утопист\" и прилагательное \"утопический\"; освободительные идеи Платона помогли ему выразить в той форме, в какой они явились английскому уму его времени, ведущие проблемы современного нам мира. Ибо большинство вопросов и проблем, которые волновали его, волнуют и нас; некоторые из них, надо думать, выросли, стали взрослыми и переженились; в свой круг они приняли новеньких, но вряд ли хоть одна ушла из жизни; и для нас одинаково большой интерес представляет как то, в чем они совпадают, так и то, в чем они отличаются от теперешних наших философских идей.
Судя по отзывам современников и по его собственным вольным и невольным признаниям, Томас Мор был человек живого ума и приятных манер, замечательный труженик, большой любитель острот, эксцентричных выражений и игры слов, равно прославленный как ученый и как шутник. Последнему своему качеству он обязан быстрым продвижением при дворе, и, может быть, его слишком явно выраженное нежелание играть роль неофициального застольного королевского шута положило начало той все возрастающей монаршей неприязни, которая в конце концов привела к казни Мора. Однако король ценил его и за другие, более серьезные заслуги: он был нужен королю. Скорее общее отчуждение и отказ от присяги, чем застольные насмешки и оспаривание законности развода, были причиной взрыва королевского гнева, от которого погиб Томас Мор.
На первый взгляд, он, всю жизнь не отступал ни от ортодоксальной веры, ни, в общем, от идей и обычаев века, был вполне приемлем для людей своего времени и прославлен среди них, но не его конформизм, а его скептицизм делает его для нас интересным, и под покровом приверженности к общепринятым правилам и ограничениям, определившим всю его деятельность, мы обнаруживаем глубочайшие сомнения, - воодушевленный и взволнованный Платоном, он счел нужным о них написать. Могут спросить, так ли уж необычен сам по себе его скептицизм и разве у большинства великих государственных деятелей, знаменитых проповедников и правителей не было своих периодов сомнения, когда они подвергали уничтожающей критике и самих себя и те самые принципы, на которых был основан их успех? Да, это так, но весьма немногие признались в своем скептицизме столь открыто, как сэр Томас Мор. Он, без сомнения, был добрым католиком и все же, как мы видим, оказался способным создать нехристианскую общину, по мудрости и добродетели превосходящую весь христианский мир. В жизни его религиозное чувство и ортодоксальность были в достаточной степени очевидными, но в своей \"Утопии\" он отваживается признать, и не только предположительно, но с полной уверенностью, возможность абсолютной религиозной терпимости.
\"Утопия\" не становится менее интересной из-за того, что она на редкость противоречива. Никогда еще в теле социалиста и коммуниста не поселялась душа такого законченного индивидуалиста. У него руки Платона, свободного от предрассудков грека, а голос гуманного, думающего об общем благе, но ограниченного и весьма практичного английского джентльмена, который считает совершенно непреложным низкое положение низших классов, терпеть не может монахов, бродяг и тунеядцев, всех недисциплинированных и нетрудовых людей и желает быть хозяином в собственном доме. Он преисполнен здравых практических идей - о миграции земледельцев, о повсеместном насаждении садов, об искусственном высиживании цыплят и так решительно отбрасывает все платоновские идеи о гражданских правах женщины, словно такое и в голову не может прийти. Он виг с головы до ног, вплоть до привычки читать вслух в обществе, еще не забытой самыми типичными из уцелевших представителей этого племени. Он убедительно выступает против частной собственности, но о том, чтобы дать право пользоваться общественными благами еще и рабам - наполовину обритым, в ярких форменных одеждах, чтобы не сбежали, - это для него уже слишком, у него об этом и речи нет. Его коммунистическое общество создано всецело в интересах сифогрантов и траниборов [должностные лица в \"Утопии\" Томаса Мора], этих глубокомысленных и умудренных опытом джентльменов, назначенных следить за тем, чтобы князь не подмял под себя других. Вот вам еще один пример вигизма, видящего цель свою в том, чтобы сократить цивильный лист короля. В этом истинная сущность конституционализма восемнадцатого века. Вигизм Мора полон утилитаризма, а не очарования цветка. В его городах - всех на один лад, так что \"кто узнает один город, тот узнает все\", - бентамист пересмотрел бы свою полную скептицизма теологию и признал бы существование рая.
Как и всякий виг. Мор ставит разум выше воображения и не в состоянии постичь магические чары золота, используя для пущей убедительности этот благородный металл на сосуды самого грязного назначения; он не имеет ни малейшего понятия о том, например, как приятно посумасбродствовать, или о том, что одеваться все-таки лучше по-разному. Все утописты ходят в толстом белье и некрашеном грубошерстном платье - зачем миру краски? - а новая организация труда и сокращение рабочего дня ему нужны лишь для того, чтобы до конца жизни продлить годы учения и побольше иметь времени для чтения вслух, - бесхитростные радости примерного школьника! \"Учреждение этой повинности имеет прежде всего только ту цель, чтобы обеспечить, насколько это возможно с точки зрения общественных нужд, всем гражданам наибольшее количество времени после телесного рабства для духовной свободы и образования. В этом, по их мнению, заключается счастье жизни\".
Мы ничуть не будем парадоксальны, если скажем, что \"Утопия\", ставшая по прихоти случая синонимом безудержного фантазерства в общественной и политической жизни, в действительности совсем не фантастическая книга. В этом-то, помимо приоритета, секрет ее неослабевающего интереса. В некотором роде она похожа на весьма полезный и превосходный альбом газетных вырезок, который обычно раскапывают где-нибудь в старых деревенских домах; сама убогость синтеза делает тем резче и ярче ее составные части - все эти заимствования из Платона и подражания ему, все эти рецепты высиживания цыплят и суровые законы о мошенниках и обидчиках. Всегда найдутся люди, которые сумеют правильно ее прочесть, хотя огромное большинство по невежеству еще долго будет обозначать словом \"утопия\" все наиболее чуждое сущности Мора.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
СОВРЕМЕННЫЙ РОМАН
Пер. - Н.Явно
Обстоятельства часто заставляют меня обращаться мыслями к роману, к тому, как создается роман, в чем его значение, что он собой представляет, и каким может быть, и еще задолго до того, как написать свой первый роман, я стал профессиональным критиком. Теперь вот уже двадцать лет я пишу романы и пишу о романах, но мне кажется, будто только вчера вышла моя рецензия в \"Сэтердей ревью\" на книгу мистера Джозефа Конрада \"Каприз Олмейера\" - кстати, первая большая и положительная статья о его творчестве. Я посвятил роману столько лет своей жизни - можно ли рассчитывать, что я буду говорить о нем в примирительных и осторожных тонах? Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе беспокойных исканий, что зовется современной цивилизацией. Во многих отношениях, мне думается, без него просто не обойтись.
Все сказанное, я знаю, расходится с установившимися взглядами. Мне известно, что существует теория, признающая за романом единственное назначение - развлекать читателя. Вопреки очевидным фактам этот взгляд господствовал в период деятельности великих писателей, который мы теперь называем викторианской эпохой, он живет и поныне. Пожалуй, возникновением своим эта теория обязана скорее читателям, нежели читательницам. Ее можно назвать теорией Усталого Гиганта. Читателя представляют как человека, обремененного заботами, изнемогающего от тяжких трудов. С десяти до четырех он не выходил из своей конторы, разве что часа на два в клуб, перекусить, или же играл в гольф, а может быть, он провел весь день в парламенте - заседал и голосовал в палате общин; удил рыбу, участвовал в жарких спорах по поводу какой-то статьи закона, писал проповедь, или занимался еще чем-то столь же серьезным и важным - ведь вся жизнь человека обеспеченного состоит из тысячи подобных дел. Но вот наконец пришли желанные минуты отдыха, и Усталый Гигант берется за книгу. Не исключено, что он в дурном настроении - быть может, его обыграли в гольф, или леска запуталась в ветвях дерева, или падают самые надежные акции, или днем, когда он выступал в суде, судья, страдающий болезнью желудка, был с ним крайне резок. Ему хочется забыть о жизненных невзгодах. Он хочет рассеяться. Он ждет, чтобы его подбодрили и утешили, он ищет в книге развлечения - в первую очередь развлечения. Ему не нужны ни мысли, ни факты, ни тем более проблемы. Он жаждет унестись мечтой в призрачный мир, где героем будет он сам и где перед ним предстанут красочные, светлые и радостные видения: всадники и скакуны, наряды из кружев, принцессы, которых спасают, получая в награду любовь. Он хочет, чтобы ему нарисовали забавные трущобы и веселых нищих, чудаков-рыболовов и скрашивающие нашу жизнь благие порывы. Ему нужна романтика, но без присущих ей опасностей, и юмор, но без тени иронии, и он считает, что долг писателя - поставлять ему подобное чтиво, этакую сладкую водицу. Вот в чем заключается теория Усталого Гиганта по отношению к роману.
Наша критика руководствовалась этой теорией вплоть до англо-бурской войны, а потом с нами, вернее, со многими из нас, что-то произошло, и эти взгляды утратили былую силу. Быть может, они обретут ее вновь, а может случиться, что этого уже не произойдет никогда.
В наши дни и художественная литература и критика взбунтовались против Усталого Гиганта - преуспевающего англичанина. Я не могу назвать ни одного мало-мальски известного писателя, разве что У.У.Джейкобса, который согласен потакать облаченным в туфли и халат любителям легкого чтения. Пока что мы выяснили, что наш Усталый Гигант, скучающий читатель - это всего-навсего поразительно ленивое, несобранное и вялое существо, и все мы пришли к единодушному выводу, что любыми путями нужно заставить его упражнять свои мыслительные органы. Итак, я уже достаточно сказал о существующем мнении, будто роман - это нечто вроде безобидного дурмана, который скрашивает досуг человеку со средствами. На самом деле роман никогда не ограничивался подобной ролью, и я сомневаюсь, чтобы он мог ею ограничиться, - свидетельством тому сама природа этого жанра.
Мне думается, женщины никогда не разделяли до конца теорию Усталого Гиганта. Женщины ведь гораздо серьезнее относятся не только к жизни, но и к литературе. Женщинам независимо от характера и взглядов не свойственно праздное и трусливое скудоумие, на котором зиждется теория Усталого Гиганта; и когда в начале девяностых годов - а респектабельное английское легкомыслие оставило особенно глубокий след в нашей литературе этого периода - участились бунтарские всплески, все искреннее и непримиримое, что выявилось в среде читающих и пишущих, шло в основном от женщин и обличало вред распространенного тогда поверхностного отношения к художественной литературе. Читательницы всех возрастов и читатели, главным образом молодые, упорно требуют романов содержательных и реалистических, и вот к этим-то непрерывно растущим требованиям должен прислушиваться романист - так он сможет постепенно выйти из-под влияния порядком всем надоевших, но тем не менее весьма распространенных в современной Англии идей.
И, чтобы утвердить роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, нужно, мне думается, высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики - с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают наукообразные теории и, дабы ни в чем не уступить науке, а то и превзойти ее создают классификацию, эталоны, сравнительные методы, обязательные правила.
У них вырабатывается свое чувство стиля - чаще всего это не более как стремление навязать писателю замысловатые приемы или приемы, претендующие на своеобразие, причем профессиональный критик даже не ищет в них достоинств, он просто считает их достойными похвалы. Этот взгляд очень глубоко проник в критические суждения о романе и драме. Все мы не раз слышали поучительное высказывание, что такой-то спектакль очень интересен, занимателен от начала до конца и глубоко волнует зрителя, но по таинственным техническим причинам в основе его лежит \"не пьеса\"; точно так же, по столь же непостижимым причинам оказывается, что такая-то книга, хоть вы и прочли ее с истинным удовольствием, \"не роман\". От романа требуют, чтобы по форме он был очерчен так же строго, как сонет. Около года назад, к примеру, в одном еженедельнике, если не ошибаюсь, отражающем взгляды некоторых религиозных общин, разгорелись жаркие споры о том, каким должен быть роман по объему. Критику надлежало приступать к своей нелегкой задаче с сантиметром в руках. Со всей ответственностью к этому вопросу подошла \"Вестминстер газетт\": опросили множество литераторов обоего пола, требуя, чтобы перед лицом \"Тома Джонса\", \"Векфилдского священника\", \"Мещанской истории\" и \"Холодного дома\" был дан точный и определенный ответ - каков должен быть объем романа. Мы отвечали по-разному; кто более, кто менее вежливо, сама же попытка обсудить эту проблему свидетельствует, мне кажется, о том, насколько широко распространилась в газетах и журналах, в кругах, создающих мнение публики, тенденция навязать роману определенный объем и определенную форму. В заметках и статьях, которые последовали за этим опросом, опять промелькнула тень нашего друга. Усталого Гиганта. Нам заявили, что ему нужен такой роман, который можно прочесть между обедом и последней рюмкой виски в одиннадцать часов вечера.
Без сомнения, в этом слышится отголосок полузабытых рассуждений Эдгара Аллана По о новелле. Эдгар Аллан По определенно утверждает, что рассказ лишь тогда рассказ, когда его можно прочитать в один присест. Но роман и новелла - вещи совершенно разные, и соображения, которые заставили американского писателя ограничить рассказ самое большее одним часом чтения, немыслимы, когда дело касается произведений большего объема. Рассказ - произведение по форме простое, во всяком случае, он должен таким быть; его цель - произвести единое и сильное впечатление, он должен овладеть вниманием читателя уже в экспозиции и, не давая ослабнуть интересу, нагнетая впечатления, неуклонно вести к кульминации. Человеческому вниманию есть предел, поэтому и действие рассказа должно укладываться в определенные рамки; оно должно разгореться и угаснуть, прежде чем читатель отвлечется или устанет. Но роман я считаю произведением многоплановым, в нем не одна нить повествования, а целый узор; сначала вас увлекает, вызывает ваш интерес что-то одно, потом другое, вы оставляете книгу и снова возвращаетесь к ней, и, мне кажется, не следует как бы то ни было ограничивать объем романа. От других жанров художественной литературы роман отличается одним исключительно ценным свойством - искусством создания образов, а в искусно созданном образе нас увлекает его развитие, мы не стремимся поскорее узнать судьбу героя, и что до меня, то я охотно признаюсь, что все романы Диккенса, как они ни длинны, кажутся мне слишком короткими. Обидно, что у Диккенса герои так редко переходят из одного романа в другой. Мне хотелось бы встретить Микобера, Дика Свивеллера и Сари Гэмп не только в тех романах, где они описаны, но и на страницах других книг; вспомним, как Шекспир провел великолепного Фальстафа во всем его блеске через целый ряд пьес. Диккенс лишь раз воспользовался этим приемом - перенес Пиквиккский клуб в \"Часы дядюшки Хамфри\". Опыт оказался неудачным, и писатель никогда больше к этому приему не прибегал. После Диккенса наступили времена, когда объем романа стал сокращаться, когда сюжет подчинил себе образы и стремление к занимательности возобладало над описаниями; тому, говорят, виной соображения низменного порядка, гинеи, шиллинги и пенсы - не будем о них распространяться, - но сегодня я с радостью замечаю по многим признакам, что время господства этой узости и ограниченности прошло, что налицо все предпосылки к дальнейшему развитию гибкой и свободной формы романа. В Англии это новое направление зародилось как протест против нетерпимых взглядов на художественное мастерство (о них я еще буду говорить в этой статье), и оно стремится возродить гибкую, свободную форму, непринужденную манеру переходить от одной темы к другой, право отвлекаться от основной мысли, присущие раннему английскому роману - \"Тристраму Шенди\" или \"Тому Джонсу\"; кроме того, это направление черпает силы в других странах, в таких необычных и смелых начинаниях, как, скажем, \"Жан-Кристоф\" Ромена Роллана. Эти два источника определяют собой двойственный характер нового направления: если в Англии тяготеют к последовательному и многостороннему описанию, то французских писателей отличает стремление к исчерпывающему анализу. Мистер Арнольд Беннет использует обе эти формы широкого изображения действительности. Его великолепная \"Повесть о старых женщинах\", где он свободно переходит от образа к образу, от сцены к сцене, во многих отношениях самый лучший роман из всех, что написаны на английском языке и в современных английских традициях, а теперь в \"Клейхенгере\" и в других обещанных нам романах этого цикла он всесторонне, подробно и многообразно показывает развитие и изменение одного или двух характеров - такой метод является главной особенностью современного европейского романа большого объема. Если для \"Повести о старых женщинах\" характерна многосторонняя описательность, то для \"Клейхенгера\" исчерпывающий анализ: писатель в совершенстве овладел методами обоих новых литературных течений.
\"Жана-Кристофа\", превосходным переводом которого мы обязаны мистеру Кеннану, я упоминаю здесь потому, что считаю его типичным образцом романа нового направления; но у этого романа, где, кроме главного героя, появляются всего два-три сопутствующих ему персонажа, а сам герой, его мысли и переживания изображены так полно и красочно, есть предшественник еще более значительный, он дошел до нас из Франции благодаря мистеру Беннету и мистеру Кеннану. \"Жан-Кристоф\", как и другие подобные ему произведения, берет начало из великолепной книги Флобера, которая осталась неоконченной, - я говорю о \"Буваре и Пекюше\". Флобер почти всю жизнь посвятил созданию самой строгой и сдержанной прозы на свете - даже прозу Тургенева не назовешь более сдержанной и строгой, - и его творчество увенчалось этим радостным и печальным чудом, истинным кладезем мудрости. У нас эта книга малоизвестна, кажется, она еще не переведена на английский язык, но она существует, и если читатель о ней не знает, то я сделаю ему подарок, открыв секрет, что есть такая книга, читать которую все равно, что бродить по прекрасному лесу, полному чудес. И если Флобер был европейским писателем, освободившим роман от оков строгой формы, то мы, приверженцы английского направления, школы многопланового романа, должны навсегда преисполниться благодарности к тому, кто для меня остается самым искусным, несравненным, величайшим художником - я подчеркиваю, художником - среди всех, кого Англия дала миру, к истинному создателю романа, Лоренсу Стерну...
К новелле и к роману следует предъявлять совершенно различные требования, ибо путаница в этом вопросе ведет к наставлениям - так, что ли, их назвать? - в духе \"Вестминстер газетт\", когда поучают, к чему должен стремиться романист и каким должен быть объем романа, и, кроме того, создают разные нелепые запреты и правила, касающиеся литературных приемов и стиля. И делается ошибочный вывод, что цель романа, как и новеллы, - произвести единое, насыщенное впечатление. Это порождает благодатную почву для всякого рода заблуждений. В рецензиях на произведения художественной литературы постоянно встречаешь жалобы, что то или иное в романе неоправданно. В новелле очень легко сбиться на неоправданные детали, и это губительно для произведения. Когда человек убегает от тигра, он не будет останавливаться, чтобы нарвать ромашек, растущих у тропинки, по которой бежит, и вряд ли ему достанет времени любоваться бархатным мхом на стволе дерева, куда он взбирается, спасаясь от опасности - вот так же стремительно должно развиваться действие рассказа. Цель новеллы - создавать иллюзию напряженного действия, а роман, напротив, нетороплив, как завтрак в саду теплым летним утром, и если писатель в счастливом расположении духа, все детали оправданны; дрозд на садовой дорожке и лепесток, который падает с цветущей яблони ко мне в кофе, оказываются так же уместны, как яйцо на тарелке и ломтик хлеба с маслом на столе, как и все, что разрушает эту иллюзию; и поэтому такие, скажем, приемы, как авторские отступления, какие-то замечания, заставляющие нас вспомнить, что мы имеем дело не с правдой, а с вымыслом, стилистические перебивки, несерьезный тон, пародийность, бранные слова все это может прийтись писателю на руку. Бывает и так, что все это не только не идет ему впрок, а, напротив, мешает, и читателя коробит, режет ему слух, он не в силах читать, но тут речь идет лишь о трудностях мастерства, перед которыми истинный художник не отступает, как хороший охотник не страшится самых высоких барьеров. Почти во всех романах, которые завоевали себе прочное место среди величайших произведений мировой литературы, не только от начала и до конца чувствуется личность автора, но встречаются также его откровенные и непосредственные излияния. Самый неудачный пример авторских отступлений, который даже отпугивает от такого приема, это, конечно, отступления Теккерея. Но, мне думается, беда Теккерея не в том, что ему нравятся отступления, а в том, что, прибегая к ним, он использует удивительно нечестные приемы. Я согласен с покойной миссис Крейджи, что Теккерею была свойственна какая-то глубоко укоренившаяся пошлость. Пошлой выглядит его притворно вдумчивая, наигранная поза светского человека; совсем не этот человек, а беззастенчивый, нахальный задира, который после обеда с наглым видом греется у камина, надуваясь от сытости и спеси, ибо он весьма преуспел и в литературе и в свете, - вот кто выступает от первого лица в романах Теккерея. Это не сам Теккерей, это не искренний человек, который смотрит вам в глаза, изливает душу и ждет вашего сочувствия. Однако, критикуя Теккерея, я вовсе не отвергаю в принципе авторских отступлений.
Следует признать, что выступать от своего имени перед читателем - прием для романиста крайне рискованный; но когда это делают безо всякой фальши, непосредственно, будто в дом приходит из темноты человек и рассказывает об удивительных вещах там, за дверью - как, например, из самых практических соображений поступает мистер Джозеф Конрад в \"Лорде Джиме\", - тогда это создает определенную глубину, субъективную реальность, какой ни за что не добиться, если занять позицию той холодной, почти нарочитой беспристрастности, которая свойственна, скажем, произведениям мистера Джона Голсуорси. И в некоторых случаях вся прелесть романа, все мастерство писателя именно в таких отступлениях, свидетельством чему романы \"Элизабет и ее немецкий садик\" и \"Элизабет в Рюгене\".
Итак, я все время яростно нападаю на то, что пагубно для романа и ограничивает его возможности, я за полную свободу развития его формы и устремлений; но, кроме того, мне хочется поговорить о романе вообще, о том, как, если это практически возможно, его следует ограничивать. Определить, что такое роман, - задача отнюдь не из легких. Его не создавали по заранее выработанным правилам. Роман - это явление, которое глубоко вросло в современную жизнь, на него возложена такая огромная ответственность, он достигает таких результатов, каких не могли предвидеть его создатели. В большинстве своем выдающиеся творения человека постепенно стали играть совсем не ту роль, которая им предназначалась. Вспомним, к примеру, каким источником вдохновения, эмоций, эстетических чувств стал потом крестовидный абрис готического собора, и подумаем еще о том, что в свое время никто не мог себе представить, какой восторг и восхищение будут вызывать у потомков беломраморные статуи античной Греции и Рима, утратившие с годами краски, которыми покрывали их творцы. Старинную мебель и вышивки мы воспринимаем сейчас и ценим как произведения искусства, а ведь те мастера, что их создавали, видели в них только предметы обстановки. И роман, без сомнения, вырос из обычной сказки, из любви к сказке, свойственной и старым и малым - всем на свете. Понадобилось немало времени, чтобы мы создали роман о жизни обычных людей с достоверными и разумными поступками в отличие от рыцарского романа о сказочных существах, которых автор откровенно наделяет блеском, дивным очарованием, изображает в радужных красках и которые живут в мире не столь суровом, как наш, и полном чудес. Роман - это произведение, не допускающее - во всяком случае, оно не должно допускать - явного вымысла. Автор берет на себя задачу показать вам обстановку и людей не менее реальных, чем те, которых вы постоянно видите в омнибусах. Мне думается, что можно создавать романы, преследующие эту и только эту цель. Такой роман может служить вам развлечением, вот как если бы вы смотрели из окна на улицу или слушали легкую музыку. Но почти всегда роман - нечто большее, и его воздействие гораздо значительнее. В романе содержится определенная мораль. У читателя остается впечатление не только от описываемых событий, но и от поступков, которые представлены в привлекательном или непривлекательном свете. Может статься, что мораль эта в конечном счете неубедительна, а впечатления поверхностны, тем не менее они неизбежно присущи любому роману. Даже если писатель стремится к объективности или претендует на нее, все-таки, помимо его воли, герои его становятся своего рода образцами, а идеи романа, как вам известно, наводят читателя на всевозможные размышления. Чем выше мастерство, чем убедительнее приемы, тем большую пищу для размышлений дает автор.
И, кроме того, писателю не удается скрыть свое отношение к тому или иному герою: поступки одного он одобряет, восхищается ими, поступки другого - порицает и осуждает. Я думаю, мистер Беннет, например, не поставил бы этого себе в заслугу, но беспристрастному читателю очевидно, что своего Карда он любит всей душой и восхищается им, как Ричардсон восхищался сэром Чарлзом Грандисоном, или что миссис Хамфри Уорд находит свою Марселлу прелестной и весьма достойной юной особой. И, мне думается, именно поэтому роман - это не просто изложение вымышленных событий, но и разбор, оценка этих событий и, следовательно, мыслей, идей, которые вызвали эти события к жизни, и что в этом заключается истинная и все возрастающая ценность романа - или, чтобы не вызывать нареканий, скажем, пожалуй, так: в этом истинное и все возрастающее значение романа и писателя в жизни современного общества.
Я не сделаю открытия, заметив, что роман, как и драма, служит могучим орудием нравственного воздействия. В Англии это понимают с тех самых пор, как роман занял свое место среди прочих явлений в жизни общества. Это признают одинаково и писатели, и читатели, и даже те, кто никогда и ни при каких обстоятельствах романов не читает. Ричардсон писал с целью сугубо назидательной, а \"Том Джонс\" - сильный и действенный призыв быть милосердными и снисходительными к тем, кто пошел в жизни неверным путем. Но, если не считать Фильдинга и сделать еще некоторые исключения, неизбежные при критических обобщениях, все-таки нужно признать, что существует определенное различие между романом прошлого и, позвольте его так назвать, современным романом. Это различие отражает изменения в общественной мысли. Оно состоит в том, что прежних установившихся взглядов на принципы морали и нормы поведения сейчас нет и в помине. Не то, чтобы прежде в этих вопросах существовало полное единодушие - огромные разногласия наблюдались всегда, - просто в те времена свои взгляды отстаивали настойчиво, убежденно, безоговорочно, в наши дни такого уже не встретишь. Наш век - век бальфурианский [Бальфур, Артур Джеймс (1848-1930) - видный государственный деятель Англии; Уэллс имеет в виду книгу Бальфура \"В защиту философского сомнения\"], и даже религия ищет себе опору в сомнениях, владеющих человеком. Быть может, в прошлом встречалось не больше расхождений во взглядах, чем теперь, но эти расхождения были значительно более непримиримы, им была свойственна такая непримиримость, которая, на наш взгляд, граничит с беспощадностью. Католик и слышать не хотел о протестантах, турках, неверующих, он слушал о них только, когда их поносили и проклинали. Вы точно знали, что хорошо, а что дурно. Священник вас в этом наставлял, а от романа требовалось лишь одно: чтобы прямо или косвенно он подтверждал незыблемость этих искренних, хоть и малопривлекательных заблуждений. Окажись вы протестантом - и вас так же нелегко было бы сбить с толку. Если кому и была ведома истина, то лишь узкому кругу ваших единомышленников, причем к этому же кругу принадлежали и все самые добродетельные люди. Все на свете было им ясно, и учиться чему-нибудь вне этих тесных рамок они не считали нужным. Неверующие, представьте себе, были ничуть не лучше и столь же рьяно отстаивали свое кредо, лишь употребляя по мере необходимости отрицание \"не\". Люди самых разных убеждений - католики, протестанты, атеисты, кто угодно - твердо знали, что добро есть добро, а зло есть зло, что мир делится на хороших и дурных; хороших нужно любить, помогать им, восхищаться ими, а дурных - так повелевает добродетель - нужно обличать, можно даже и лгать им, подавлять, не стесняясь в средствах, дабы восторжествовать над пороком. Таков был дух времени. Роман отражал этот незыблемый дух, и наивысшее проявление человеколюбия в романе заключалось в том, чтобы показать, как порой под личиной негодяя кроется истинное и редкое благородство и, наоборот, за внешностью святого прячется лицемер. В то время не умели подходить к человеческим достоинствам и добродетелям с глубоко укоренившимися сомнениями, критической оценкой и одновременно с терпимостью, какие свойственны большинству людей в наши дни.
Поэтому читатель той поры, как и нынешний читатель в провинциальных английских городках, судил о романе исходя из убеждений, которые ему привили семья и священник - пастор или католический патер. Если эти убеждения совпадали с идеей романа, то читатель роман одобрял, если же нет, - осуждал, и подчас с изрядным пылом. Роман, если его безусловно и безоговорочно не предавали анафеме как нечто совсем ненужное и вызывающее брожение умов, рассматривали всего лишь как проводник идей, внушенных пастором, или патером, или каким-либо иным наставником. Роман утверждал догму, которой нужно было следовать, и ему позволяли смиренно свидетельствовать в ее пользу. Роман оценивали положительно, если он отвечал высоким взглядам мистера Чедбэнда [персонаж романа Ч.Диккенса \"Холодный дом\" - ригорист и лицемер]; его объявляли никуда не годным, если он не нравился мистеру Чедбэнду. И только перешагнув через трупы таких вот негодующих и разоблаченных чедбэндов, роман сможет вырваться из оков унизительного рабства.
Что же до противоречий между авторитетами и теми, кто их критикует, то это извечные противоречия человеческого общества. Это противоречия между установленным порядком и новыми веяниями, между ограничениями и свободой. Такими были противоречия между жрецом и пророком в древней Иудее, между Фарисеем и Назареянином, между реалистом и номиналистом, между церковью и францисканцами и лоллардами, между почтенным обывателем и артистом, между теми, кто порядка ради готов срезать любые ростки нового, передового в человеческом обществе, и этими юными побегами, которые все-таки пробиваются, несмотря ни на что. И сейчас, в период, когда общество крепнет и растет, мы одновременно наблюдаем, как мысль высвобождается из-под гнета и рвется вперед, мы переживаем небывалый расцвет мысли такого еще не знала история. Жестокой критике подвергаются самые устои человеческой жизни, все взгляды, нормы и правила поведения. И роман неизбежно в меру своей искренности и возможностей должен отражать происходящее и деятельно способствовать исканиям и бесчисленным переменам, которые порождает наш бурный и творческий век.
Я вовсе не хочу сказать, что роман непременно от начала и до конца насыщен мотивами этих обширных и чудодейственных противоречий. Просто роман - неотъемлемая часть конфликтов современности. Сущность великой революции мысли, которую мы сейчас переживаем, революции, философским аспектом которой является возрождение и провозглашение номинализма под именем прагматизма, состоит в том, что она утверждает значительность индивидуальной инстанции в противовес обобщению. Все наши социальные, политические, моральные проблемы рассматриваются в духе нового, в духе поиска и эксперимента, которому чужды отвлеченный подход и правила дедукции. Мы все яснее и яснее понимаем, например, что изучение социальной структуры - дело пустое и бессмысленное, если не подходить к нему, как к изучению связей и взаимодействия отдельных личностей, которыми движут самые различные побуждения, которых связывают старые традиции и увлекают порывы, порождаемые обстановкой напряженных умственных исканий. И все наши представления об отношениях человека с человеком, о справедливости, о том, что разумно и необходимо с точки зрения общества, остаются неприемлемыми, негодными; они могут оказаться бесполезными или даже причинять вред, как платье не по мерке, как тесная обувь.
И вот здесь приходят на помощь достоинства и возможности современного романа. Мне кажется, только роман дает нам возможность обсуждать большинство проблем, которые сейчас грозной силой в несметном числе встают перед нами. Почти каждая из них в основе своей проблема психологическая, и не просто психологическая, а такая, существом которой является понятие \"индивидуальность\". Разбираться в большинстве этих вопросов с помощью каких-то определенных приемов или обобщений - все равно, что ставить кордон в джунглях. Охота начинается лишь тогда, когда кордон позади и вы углубились в самую чащу.
Возьмем, к примеру, целый клубок противоречий, порожденных тем, что наш государственный аппарат все время усложняется. Где только можно, мы насаждаем чиновников, и лишь за последние несколько лет возникло множество новых областей, в которых повседневная жизнь человека тесно связана с канцелярщиной. Однако мы все еще не даем себе труда разобраться в любопытных изменениях, которые происходят в том или ином человеке, когда его выделяют из общей толпы, наделяют полномочиями, обязанностями и уставами и если даже не заставляют облечься в мундир, то заставляют по-казенному мыслить. Это явление представляет очевидный, глубокий и все возрастающий интерес в плане общественном и личном. И если говорить о процессе общественной и политической консолидации, который продолжается вот уже четверть века, то сейчас он явно обретает все большую и большую интенсивность, и зачастую энергичные, весьма достойные и более или менее благодушные люди, чья политическая деятельность, явная или закулисная, ведет к подобным изменениям, даже не подозревают, что окончательное решение этой проблемы всецело зависит от взаимосвязи между государством, с одной стороны, и слабыми, нерешительными, совсем не похожими друг на друга человеческими существами - с другой. Эти люди считают, что любого юнца-племянника можно превратить в чиновника того типа, который их устраивает, - в некое сочетание богоподобной добродетели, ума и безотказной механической способности подчиняться. И только роман, по-моему, предоставляет нам возможность убедить людей, что такая точка зрения неоправданна, и выступить с разумной и действенной критикой государственного аппарата, ведущей к плодотворному анализу его деятельности и к оздоровлению и очищению всей официальной сферы вообще. Однако роман еще не повел наступления на эту сторону нашей жизни и не показал пестрой игры человеческих устремлений, которые ей присущи.
Есть у нас, правда, образ Бамбла, портрет невежественного мелкого чиновника, написанный мастерски и беспощадно. Английскому читателю достаточно одной этой фигуры, чтобы увидеть в истинном свете, кто осуществлял положения Закона о бедных. Это пример того, как благие намерения и псевдонаучные взгляды на общество облекаются в плоть и кровь бездарного, самонадеянного, наглого невежды. Один этот образ сделал больше, чем сто Королевских Комиссий. По сути дела, Диккенс говорит: вырабатывайте какие угодно меры, а что в них толку, если такой Бамбл претворяет их в жизнь. Но Бамбл - почти единичный литературный пример. Мы склонны забывать, что этот чиновник воплотил в себе всего лишь одну черту бюрократической системы, и поэтому часто усматриваем в нем изображение чиновничества вообще, и едва лишь муниципалитет в каком-то городке затеет спор о целесообразности электрического освещения улиц, как тот или иной противник принимается яростно обвинять его в бамблеризме. На плечи Бамбла возложили непосильную ношу, и мы ждем, что современный роман создаст множество других образов, которые станут в один ряд с Бамблом, показывая различные стороны и черты этой сложнейшей проблемы - бюрократизма. Бамбл непревзойденное воплощение тупости и жестокости, которые проявляет чиновник, не понимающий своих обязанностей. Я бы всякому кандидату на должность управляющего работным домом устраивал суровый экзамен по \"Оливеру Твисту\". Но я не требую от писателя только карикатуры или сатиры. Нужно показать все стороны государственной службы, показать, как она подчас нелепа и порочна, как может изуродовать человека, какое порождает в нем тщеславие, но нельзя забывать и про надежды, которые на нее возлагают, плодотворную деятельность, присущую ей, удовлетворение, которое она приносит, ее цели служения обществу и ее благородное назначение. Мне могут ответить, что я предъявляю непомерные требования, что нельзя ждать от наших романов и романистов столь глубокого проникновения в суть вещей, такого мастерства. Тем хуже для нас, и я не отступлюсь от своего утверждения. Сложной общественной системе наших дней не обойтись без романа, обладающего именно такими качествами, только такой роман сумеет проложить путь взаимопониманию между людьми, раскрыть по-настоящему существо человеческих отношений. Успехи цивилизации в конечном счете зависят от такого взаимопонимания и от естественной терпимости и доброжелательности. Если мы не в силах вызвать у людей больший интерес друг к другу, более настойчивое стремление разобраться друг в друге, указывать друг другу на недостатки, создать более разумные связи, чем те, что существуют в наши дни, если нельзя добиться, чтобы общественные классы научились соразмерять свои потребности, делиться опытом, проявлять взаимное уважение и доброжелательность, - значит, нам никогда не побороть нынешних противоречий, не справиться со своей неустроенностью, а трудности человеческого существования останутся такими же, как и сейчас, когда они напоминают глыбы огромной лавины, которая с грохотом несется по склону горы. И в великом деле просвещения и объединения людей именно роману, по-моему, дано многое наметить и многое свершить.
На все это вы можете ответить так: мы принимаем главную посылку, но почему только художественная проза должна играть главную роль в этом неизбежном процессе объединения человечества на, так сказать, дружественных началах? Не большую ли пользу принесет, скажем, биографический и автобиографический жанр? Разве нет у нас поэзии или, наконец, драматургии?
Что касается театра, то я считаю его превосходной и действенной формой творчества, которая открывает перед зрителем доходчивые и захватывающие ситуации, но, по-моему, хотя драма дает возможность высказывать необычные суждения, будоражить мысль (мистер Шоу, например, в совершенстве владеет этим приемом), она мало что делает для развития наших интересов, мало что добавляет к идеям, движущим нами. И если рассматривать театр как средство высказывать необычные суждения и будоражить мысль, то, по-моему, это довольно-таки сложное и дорогостоящее средство. С таким же успехом можно вооружиться карандашом и повсюду на стенах писать какие угодно оригинальные высказывания. Драма оказывает на нас сильное воздействие, но это, на мой взгляд, слишком объективный метод воздействия, она не может по-настоящему влиять на общество, а ведь именно такова, мне думается, задача цивилизации - расширять круг человеческих интересов, добиваться истинного взаимопонимания между людьми. Если сопоставить произведения биографического и автобиографического характера с романом, то на первый взгляд - следует это признать - роман проигрывает. Вы можете сказать: к чему нам все эти плоды писательского воображения, эти вымышленные, иллюзорные существа, мнения, поступки, когда есть книги о подлинных событиях, об истинных происшествиях, о реальных людях? И в ответ услышите: \"Да, но, по сути дела, это далеко не так\". Ведь именно из-за того, что биографическое произведение описывает подлинных людей и подлинные события, из-за того, что оно стремится затронуть вопросы, которым суждено еще долго волновать читателя, и рассчитывает на интерес современников, переживших героя, именно поэтому такое произведение не может быть по-настоящему ценным и правдивым. Оно совершенно искажает истину и делает это самым опасным способом - замалчивая ее. Представьте себе Гладстона - какая это, наверное, была могучая, необычная, удивительная натура, и вспомните \"Жизнь Гладстона\" лорда Морли, этот холодный, величественный портрет. Жизни там нет и в помине, это скорее набальзамированные останки: ни чувств, ни переживаний, ни страстей, внутренности - и те аккуратно удалены. Во всех биографических произведениях есть что-то от некролога, какой-то холод и почтительность; что же касается автобиографии, то хотя человеку дано раскрыть душу тысячами всевозможных путей, подчас неосознанно, никому не дано разобраться в самом себе и познать самого себя. Этот жанр если и удается, то лишь хвастунам и лжецам по природе, всяким вашим челлини и казановам, которые взирают на себя со стороны с неподдельным восхищением. Кроме того, роману неведомы ни крайняя скованность автобиографии, ни связывающая по рукам и по ногам ответственность биографа. Роман произведение свободное, независимое. Его персонажи придуманы, созданы воображением, и их можно описывать, не утаивая своих мыслей. Поскольку вы их сами придумали, вы знаете, что они никак не воспрепятствуют полету вашей творческой фантазии, и они выходят гораздо убедительнее, чем подлинные люди и события. Успех и неуспех романа зависят от того, усомнится ли читатель в его жизненной правде или поверит в нее. А в исторических, биографических произведениях. Синих книгах и других вещах подобного рода единственная правда, какую можно найти, - это сухие факты.
Теперь вы знаете требования, которые я предъявляю к роману: он должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Позвольте мне здесь высказать свою точку зрения с предельной ясностью. Я вовсе не хочу сказать, что романист должен взять на себя задачи какого-то учителя, проповедника с пером в руке и наставлять людей, во что им верить и как поступать. Роман это не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над людьми властвуют проповеди и догмы. Но писатель станет самым всесильным из художников, ведь ему предстоит давать советы, создавать образцы, обсуждать, анализировать, внушать и всесторонне освещать то, что поистине прекрасно. Он будет не поучать, а убеждать, призывать, доказывать и объяснять. Высказав свою точку зрения, я подвел вас к требованию, которое сейчас изложу: романисту должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов; или, если я вправе выступать от имени других писателей, вернее было бы сказать, что мы не предъявляем требований, а сообщаем о своих намерениях. Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики. Мы не можем воссоздавать образы людей, не располагая этой свободой, этим неограниченным полем деятельности. Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать религиозные верования и институты, влияющие на эти верования или, наоборот, не умеющие оказать на них влияния. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на глубоких страстях и страданиях, что порождают столько бурь в жизни людей. Мы займемся всеми этими проблемами, и, чтобы преградить путь развитию воинствующего романа, понадобятся куда более серьезные препятствия, чем недовольство провинциальных библиотекарей, осуждение со стороны некоторых влиятельных персон, издевательские шуточки одной газеты и упорное молчание другой. Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
(Статья написана на основе газетного интервью 1911 года.)
О ЧЕСТЕРТОНЕ И БЕЛЛОКЕ
Пер. - Н.Явно
У меня есть мечта, одна из самых несбыточных в моей жизни, превратиться в нарисованного на фреске языческого бога и жить себе беззаботно на потолке. В воображении я увенчиваю свое чело, как это подобает божеству, звездами, или виноградной лозой, или же нимбом из электрических лампочек (смотря по настроению) и облекаюсь в простые одежды, которые не стесняют движений и так подходят к мягкому климату тех сказочных стран. Людей я себе подбираю тоже по настроению; они нежатся рядом со мной на облаках и всегда по-своему обаятельны, вернее сказать, бесконечно обаятельны. Часто мне составляет компанию Г.К.Честертон, вихрь красок, радостный образ в соответствующем наряде и с увенчанным челом. И я должен сказать, что, когда он рядом, потолок просто светится весельем. У нас вволю октябрьского пива, мы потягиваем его из тяжелых кружек и горячо спорим о Гордости (это - слабое место Честертона) и о природе божества. У нас есть орел, который следит за нами, как за Прометеем, и время от времени заботливо пускает в ход обеззараженный клюв - этого требуют правила гигиены, ведь мы совсем не двигаемся и нам грозит увеличение печени... Честертон со мною бывает часто, Беллок - никогда. Беллок вызывает у меня безграничное восхищение, но с каким-то постоянным упорством я преграждаю ему путь в великолепный мир своих грез. Изображения Беллока нигде на потолке не видно, ни в одном самом далеком углу. И все-таки небесный живописец каким-то удивительным образом (по невежеству не могу судить, каким именно, в тонкостях живописи я разбираюсь плохо) заставляет угадывать тень Беллока на фреске. Где он? Вон там, где особенно выпукло легли мазки или где слабое свечение окружает великолепную фигуру Честертона? Не знаю. Но от взора тонкого наблюдателя, когда он посмотрит вверх, не укроется то удивительное обстоятельство, что Беллок здесь здесь, и все же далеко, у себя, на другом небе, которое, несомненно, империалисту с Парк Лейн представляется прибежищем сатаны. Там Беллок царит...
Но на самом деле мне не доводилось встречаться с Честертоном в заоблачных высях, и нам отпущено судьбой лишь жалкое подобие того нескончаемого досуга, проводимого в отвлеченных беседах, каким я наслаждаюсь на воображаемых росписях. Я живу в мире непрерывных и неотложных дел, где подчас царят беспорядок и суета. Дела наваливаются на нас со всех сторон, нас подгоняют, торопят, мы ведем борьбу с противниками, размахиваем кулаками и с трудом урываем минуту, чтобы спокойно подумать и поговорить. И я не могу тратить время на бесконечные потасовки с Честертоном и Беллоком из-за формы и содержания. Есть много других, для кого мне следует поберечь кулаки. Можно расточать время в покое и на досуге, а в борьбе дорога каждая минута.
Во многих отношениях мы похожи друг на друга и если в чем-то расходимся, то это не закономерные, а случайные расхождения; просто мы говорим по-разному и у нас разные взгляды. Я всегда и любыми средствами буду отстаивать свои взгляды на человеческое мышление и свою манеру изложения, которая мне кажется убедительной и свободной, но Беллок, Честертон и я уже вполне взрослые люди с установившимися взглядами, мы теперь не станем менять свой язык и учиться новому; у нас разные дороги, а потому нам приходится перекликаться через разделяющие нас пропасти. Те двое заявляют, что, по их мнению, социализм не нужен народу, а я хочу больше всего на свете, чтобы народ жил при социализме. И мы будем теперь повторять это до конца своих дней. Но в действительности цели, к которым мы все трое стремимся, очень сходны. Наши разные дороги идут в одном направлении. Я утверждаю, что лучшей жизни для всего общества, неуклонного развития и прогресса всего человечества можно добиться, создав условия для самого полного и свободного развития отдельной человеческой личности. Нам всем троим одинаково ненавистен, и в этом мы единодушны, вид людей, раздувшихся от суетного богатства, безответственности и власти, - судьба поступает с ними так же жестоко и нелепо, как мальчишки, надувающие лягушек; нас всех троих возмущает, что до сих пор не решены проблемы, которые принижают и калечат человеческую жизнь с самого рождения, обрекают на голод и издевательства огромные массы людей. Мы ратуем за счастливую жизнь для всех без исключения, за то, чтобы все люди были здоровыми и обеспеченными, чтобы они были свободны и наслаждались своей деятельностью в обществе, чтобы они шли по жизни, как дети, собирающие в поле цветы. Мы все трое хотим, чтобы люди владели не чем-то отвлеченным, а тем, что им непосредственно нужно, чтобы, как говорит Честертон, сын в семье достраивал дом, который начал его отец, чтобы человек гордился плодами, которые он взрастил у себя в саду. И я согласен с Честертоном, что главное в жизни - отдавать всего себя, отдавать все свои силы ближнему из любви и чувства товарищества.
Но здесь у нас с ним расхождения не во взглядах; скорее, я не согласен с тем, как он их высказывает. Делиться с ближним, но делать это без души недостойно. \"Поставить угощение\" он считает проявлением благородства, а я этого не выношу, по-моему, это - безмерное издевательство и опошление прекрасного обычая: приберегать лучший кусок для богом посланного гостя. Так \"угощать\" - значит совершать обыкновенную сделку, да еще дурного пошиба, совсем в духе наших времен. Подумайте сами. Двое на время ушли из дому и решили выпить, они завернули в какое-то общественное место, где спиртное (слегка разбавив его из соображений личной выгоды) продают всем, кому угодно. (Как ужасно, что в жизни встречается подобное бездушие и продажность!) И Джонс неожиданно широким жестом швыряет два пенса или девять пенсов (одному богу известно, как они добыты), не спросив о состоянии кармана и не подумав о самолюбии Брауна. Что до меня, то уж лучше бы монету бросили мне за шиворот. Если бы Джонс любовно и сочувственно постарался узнать, в чем у Брауна нужда, какая жажда его мучит, и с умом и толком выбрал бы необходимое питье, чтобы эту жажду утолить, - вот это было бы другое дело; а когда просто так \"угощают\", и делают подарки, и развлекают, то в этом проявляется лишь чванливость и равнодушие, как у горланящих петухов, недомыслие и жестокость, присущие ничтожной и торгашеской забаве, порочной в самой своей сути, - игре в покер; и мне странно даже подумать, что Честертон воздает хвалу такому обычаю.
Но это я говорю так, между делом. Честертон и Беллок, подобно социалистам, считают, что мир сегодня совсем не таков, каким они хотят его видеть. Они тоже находят причину этого в том, что у нас не приведены в систему отношения собственности. Они придерживаются того же мнения, что и обычный средний человек в наши дни (чье кредо, мне думается, изложено Честертоном довольно беспристрастно, хоть он и упустил кое-что весьма важное). Отношения собственности можно привести в систему согласованными действиями и отчасти изменениями в законодательстве. Землей и всеми крупнейшими предприятиями должно владеть государство, и если не владеть ими, то по крайней мере управлять, контролировать их, ограничивать и перераспределять. Наши разногласия сводятся всего-навсего к вопросу о больших или меньших размерах собственности. Я не понимаю, как Беллок и Честертон могут выступать против сильного государства, ведь в нем единственная возможность обуздать чудовищное порождение собственнического мира - крупных и влиятельных собственников. Государство должно быть сложным по своей системе и достаточно сильным, чтоб совладать с ними. Государство или плутократы - в сущности, другой практической альтернативы в наши дни не существует. Или мы создаем возможность для крупных авантюристов-банкиров, для растущего капитала и его прессы беспрепятственно войти в сговор и, по сути дела, править на земле; или мы стоим в стороне, не требуя превентивного законодательства, предоставив вещам идти своим чередом, как сейчас, пока все само по себе не устроится; или же мы должны создать коллективную организацию, достаточно сильную, чтобы охранять гражданские свободы простого человека, которому в один прекрасный день предстоит зажить счастливой жизнью. Пока что мы выступаем вместе. Если Беллок и Честертон не социалисты, они все-таки и не антисоциалисты. Если они заявляют, что ратуют за организованное христианское государство (а это, собственно, семь десятых того, о чем мечтают социалисты), тогда перед лицом наших общих опасных и сильных врагов - авантюристического капитала, враждебного нам: империализма, низменных устремлений, низменных взглядов и обычных предрассудков и невежества - мне не к чему затевать с ними ссору из-за политики, пока они не вынуждают меня к ссоре. Их организованное христианское государство гораздо ближе к организованному государству, каким я его себе представляю, чем к нынешней плутократии. Наступит такой день, когда наши идеалы вступят в борьбу, и это будет жестокая схватка, но бороться сейчас - это значит помогать врагу. Когда мы добьемся своих общих целей, тогда и только тогда мы будем вправе позволить себе разногласия. Я никогда не допускал мысли, что в нашей стране и в мое время социалистическая партия может надеяться создать свое правительство; сейчас я верю в такую возможность еще меньше, чем когда бы то ни было. Не знаю, питает ли кто-либо из моих коллег-фабианцев столь радужные надежды. Если нет, тогда при условии, что их политическая платформа не просто брюзжание, им следует подумать о временном политическом союзе между членами парламента - социалистами и той некапиталистической частью либеральной партии, от имени которой выступают Честертон и Беллок. Вечная оппозиция - весьма недостойная политическая платформа, и человек, который, принимая участие в политической, деятельности, не желает брать на себя никаких ответственных задач, если не будут приняты его собственные формулировки, - просто отступник, жертва дурного примера ирландцев, и он не способен принести пользу ни одному истинно демократическому институту...
Я снова отвлекаюсь, как видите, но, надеюсь, мысль моя ясна. Как ни различны наши взгляды, Беллок и Честертон с социалистами по одну и ту же сторону пропасти, которая разверзлась сейчас в области политической и социальной. И мы и они на страже интересов, прямо противоположных интересам нынешнего общества и государства. Для нас, социалистов, политика - дело второстепенное. Наша первостепенная задача - не навязывать, а разъяснить и привить простому человеку, об интересах которого и печется Честертон, мысль, что он хозяин в своем государстве, что он должен служить государству, а государство - ему. Мы хотим облагораживать, а вовсе не оскорблять чувство собственности. Будь на то моя воля, я бы начал с уличных перекрестков и трамваев, я бы сорвал эти омерзительные и лживые таблички, на которых стоит МСЛ [муниципальный совет Лондона], и вместо них повесил бы такие: \"Этот трамвай, эта улица принадлежат жителям Лондона\". Станут ли Честертон или Беллок возражать против этого? Допустим, что Честертон прав и что у простого человека есть свои взгляды, в которых его невозможно переубедить, и притом взгляды эти враждебны нашим, - что же, каким-то из наших идеалов суждено погибнуть. Но мы прилагаем все усилия и делаем все, что можем. А что делают Честертон и Беллок? Пусть наш идеал будущего в чем-то оправдан, а в чем-то необоснован, но разве они стремятся создать какой-то лучший идеал? Предложат ли они свою Утопию, и как они собираются ею управлять? Если они будут отстаивать только благородные старые истины, что человек должен быть свободным, что он имеет право действовать по своему разумению и так далее, они не окажут настоящей поддержки простому человеку. Все эти красивые слова без дальнейшего разъяснения вполне на руку мистеру Рокфеллеру, который проявляет естественную человеческую заботу о своем достоянии, и фабриканту, который борется против контроля, мешающего ему у себя на фабрике выжимать все соки из женщин и детей. На днях я купил в книжном киоске брошюру одного австралийского еврея, искажающую идеи социализма и полную необоснованных доводов против него; эту брошюру издали поборники Единого налога с бескорыстной, по-видимому, целью освободить землю от помещика самым простым способом, то есть смешивая с грязью всякого, кто стремится к этой же цели, но не считает Генри Джорджа царем и богом; я знаю социалистов, которые с пеной у рта доказывают, что если кто-то поет не \"Красный флаг\", а другую песню и позволяет себе усомниться в деловом опыте Карла Маркса, то с ним нельзя иметь ничего общего. Но ведь нет причин к тому, чтобы Честертон и Беллок, люди незаурядные, были столь же непримиримы. Когда мы ведем беседы на потолочной фреске или на званом обеде, где веселье несколько напоминает наши заоблачные выси, Честертон и я, Беллок и я противники, и наша вражда не затухает, но в борьбе против человеческого себялюбия и ограниченности, за лучшие, более справедливые законы мы братья или по крайней мере сводные братья.
Согласен, Честертон не социалист. Но, если спросить, чью сторону он принимает, нашу или владельца Элибэнка, или сэра Хью Балла, или любого другого капиталиста-либерала, стоящего за свободную торговлю, или землевладельца, на чьей он стороне? На политической арене нельзя сидеть на двух стульях, ибо лишь одна партия или группа партий может победить.
И, возвращаясь ненадолго к вопросу о новой Утопии, я жду ее от Честертона. От человека его масштабов можно требовать большего, чем просто критика без полезных выводов. Ему нет оправдания, когда он пытается вести спор, оседлав чужого конька, используя чужие Утопии. Я призываю его соблюдать правила игры. Я делаю все, что могу, дабы показать, что счастливая и свободная жизнь отдельного человека возможна лишь при таком общественном строе, который избавит мир от жестокого владычества тупых, упрямых, напористых, бесчестных стяжателей, чей размах пока что немного сдерживает лишь низменная алчность их жен и сыновей. И тут недостаточно сказать, что никто из них не \"выставляет угощения\" и что простые, добрые люди при случае вправе поколотить свою жену и детей так просто, любя, и что они не потерпят проповедей мистера Сиднея Уэбба.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ \"ВОЙНА В ВОЗДУХЕ\"
Пер. - Р.Померанцева
Чтобы читатель должным образом оценил роман \"Война в воздухе\", я хочу предварить его несколькими словами. \"Война в воздухе\" стоит в одном ряду с такими написанными мной в разные годы произведениями, как \"Освобожденный мир\" и \"Когда спящий проснется\". Романы эти обычно называют \"научно-фантастическими\", или \"романами о будущем\", но удачнее было бы определить их как \"фантазии о возможном\". Автор обращается к тому, что уже наметилось в реальности, и показывает, как велики могут быть последствия этих явлений, когда они разовьются.
Я хочу напомнить читателю, что \"Война в воздухе\" написана в тысяча девятьсот седьмом году и начала печататься главами в \"Пэлл-Мэлл мэгэзин\" с января тысяча девятьсот восьмого года. Иными словами, еще до появления самолетов и дирижаблей. Блерио перелетел Ла-Манш только в июле тысяча девятьсот девятого года, а цеппелин переживал тогда еще пору своего детства.
Читатель не без улыбки сопоставит догадки и представления автора с достигнутыми ныне успехами.
И все же мне хочется думать, что книга эта не устарела. Она писалась не для того, чтобы доказать возможность полетов, и не затем, чтоб объяснить, как именно люди будут летать. Главная ее мысль состоит в другом, и опыт последующих лет скорее усилил, чем ослабил ее. Я хотел показать, что летающие машины в корне изменят характер войны: она будет идти не на линии фронта, а на огромных территориях. Ни одна сторона - будь то победитель или побежденный - не будет застрахована от страшных разрушений, и поскольку разрушительные силы неизмеримо возрастут, возрастет также и общая неуверенность. Поэтому \"Война в воздухе\" кончается не победой одной из сторон, а гибелью социального строя. Все, что случилось в мире после написания этой \"фантазии о возможном\", только укрепило меня в прежнем мнении. После недавней поездки в Россию, впечатления о которой я изложил в книге \"Россия во мгле\", я перечел свой выдуманный рассказ о крахе цивилизации, не выдержавшей напряжения современной войны - таков конец \"Войны в воздухе\", - и поднялся в собственных глазах. В тысяча девятьсот седьмом году, читая эту главу, многие от души смеялись и объявляли ее не чем иным, как плодом расстроенного воображения писателя-фантаста. Такой ли уж смешной она кажется вам сегодня?
И еще я прошу читателя помнить эту дату - тысяча девятьсот седьмой год, - когда он будет читать о принце Карле Альберте и графе фон Винтерфельде. За семь лет до мировой войны ее тень уже нависла над нашим лучезарным миром и была вполне различима для глаза писателя-фантаста и всякого, кто наделен здравым смыслом. Катастрофа надвигалась на нас при дневном свете. Но каждый считал, что кто-то другой должен остановить ее, прежде чем она разразится. За этой катастрофой последовали другие. Постоянное обесценивание валюты, сокращение производства, упадок просвещения в Европе достигли такого предела, что теперь несомненны для каждого разумного человека. Национальные распри и империалистическое соперничество влекут целые народы навстречу гибели. Этот процесс протекает с той же очевидностью, с какой назревали военные события в годы написания книги \"Война в воздухе\".
Неужто мы и сейчас поручим свою судьбу кому-то другому?
По книге \"История мистера Полли\" и \"Война в воздухе\",
Одемс-пресс. (Дата не обозначена.)
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО АНАТОЛЮ ФРАНСУ В ДЕНЬ ЕГО ВОСЬМИДЕСЯТИЛЕТИЯ
Пер. - Н.Явно
Cher Maitre [дорогой мэтр (франц.)], Вы творите для всего мира, и весь мир поздравляет Вас в этот день по случаю радостного события - Вашего восьмидесятилетия. Вам исполнилось восемьдесят лет, и все же, когда я посетил Вас на днях, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение, и увидел Вас, как всегда, улыбающегося, любезного, внимательного, оживленного, мне показалось, что годы Вас не коснулись. И в самом деле, что могут годы поделать с Вами, когда Вы уже и сейчас бессмертны! На время Вы поселились здесь, на прекрасной земле Франции, но Вам уготовано место среди великой плеяды писателей, которые уже обитают в Элизиуме и обращаются к молодежи с юношеским пылом и ко всем остальным с неугасающей мудростью - к ныне живущим и к грядущим поколениям на много веков вперед! Миллионы еще не родившихся читателей, став взрослыми, найдут в Вас освободителя, тонкого собеседника, самого близкого друга. Мы, Ваши современники, только первые из тех последователей, кто будет с любовью и уважением произносить Ваше имя.
Мы, писатели Англии, не сплоченный отряд, а скорее разбросанные по стране одиночки: у нас нет академии, объединяющей нас, нет признанного всеми руководителя, и, должно быть, совсем случайно мне выпало счастье, как могло бы выпасть другим, более значительным и достойным, рассказать Вам, какое место Вы занимаете в сердцах и мыслях читателей, живущих в странах, где говорят на английском языке. Те из нас, кто может, читают Вас в оригинале и наслаждаются Вашим неподражаемым французским языком; но нелишне сказать словечко-другое и о тех читателях, которые не входят в число знающих французский язык, которым недоступна безграничная Франция мысли. Почти все Ваши произведения, мне кажется, переведены на английский язык, и в Англии и Америке десятки тысяч людей знают Вас только в Вашем английском обличье. В любом переводе произведение что-то теряет, но большинство Ваших переводчиков послужило Вам с честью, а некоторые - с успехом; и в Ваших произведениях заложены такие богатства, что Вы в состоянии заплатить высокую пошлину, которую один язык взимает с другого, и сохранить при этом достаточно, чтобы завоевать самые тонкие умы. Все в мире образованные и преуспевающие люди знают Вас и свидетельствуют Вам свое уважение. Но, мне думается, я достаточно хорошо Вас понимаю, чтобы с уверенностью сказать: больше даже, чем такое восхищение. Вас порадует то, что немало есть шахтеров в Шотландии, железнодорожников в Англии, лондонских служащих и приказчиков в провинциальных городках, которые вряд ли знают более ста слов по-французски и, однако, вспыхивают от радости, когда слышат Ваше имя; немало есть рабочих, ведущих борьбу против бесчисленных попыток поработить их души, кому Вы несете бесценные дары: счастье, духовное раскрепощение и вдохновение. Порой мне хочется украсть с полки какой-нибудь нашей публичной библиотеки и послать Вам захватанный экземпляр \"Таис\" или \"Острова Пингвинов\" в английском переводе как свидетельство того, что и у нас Вы стали властителем умов.
Когда я выступаю так от лица читателей Ваших книг в английском переводе, вполне естественно мое желание рассказать о том, как свободно Вы носите свое английское платье. Во многих отношениях Вы типичный француз. Вы воплощаете Францию с ее величием, Францию свободы, равенства и братства. Но Вас не связывает ни узость взглядов, ни национальная ограниченность. В прошлом, до наполеоновских войн, англичане и французы не ощущали между собой тех различий, той тенденции искать непримиримые противоречия, которая так часто проявляется в наши дни. Теснее переплетались наши духовные устремления. Тогда еще помнили, что норманны послужили для нас связующим звеном, что бургундец был надежным союзником англичанина, что у британца и бретонца единое прошлое, помнили, как были франк и фламандец по крови близки англосаксу. Мы - норманны, и саксы, и франки, и фламандцы, и шотландцы, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, по-братски соревнуясь, строили наши готические соборы; а наши рыцари, и лучники, и принцы, и епископы вместе затевали распри и ездили из края в край. Наши литературы неразрывно связаны, у них общие корни, и они постоянно обогащают друг друга. По сути дела, ни одному англичанину не покажутся чуждыми ни Рабле, ни Монтень - эти писатели сродни Свифту и Стерну, а Вольтер сегодня снова оживает в произведениях Шоу. Таких современных английских писателей, как Честертон и Беллок, можно было бы свободно принять за французов, если бы они писали на французском языке. И Вы нам очень близки - Ваш склад ума. Ваш юмор. Мы воспринимаем Ваше творчество как родственное нам. По всей вероятности, в Англии и в Америке у Вас гораздо больше литературных последователей, чем во всех романских странах, вместе взятых. Некоторые из самых многообещающих молодых писателей Америки просто в долгу у Вас.
Многие среди нас, пишущих на английском языке - и среди них видные писатели, - сочли бы за великую честь, если бы их сравнили с Анатолем Франсом. И наконец можно сказать, что на нашу английскую литературу Вы оказываете даже большее влияние, чем на литературу своей страны. Поэтому нас нельзя принимать как незваных гостей, назойливых поклонников и случайных пришельцев на празднестве по случаю Вашего дня рождения. Мы, английские писатели, здесь по праву, мы здесь потому, что мы близки Вам и нас покоряет Ваш ум и могучий талант.
1924
ПРЕДИСЛОВИЕ К \"МАШИНЕ ВРЕМЕНИ\"
Пер. - М.Ландор
\"Машина времени\" была опубликована в 1895 году. Легко заметить, что она написана неопытной рукой; но в ней была известная оригинальность, спасшая ее от забвения; спустя треть века еще можно найти для нее издателей и, возможно, даже читателей. В окончательном своем виде - если не считать некоторых мелких исправлений - книга была написана в Севеноаксе, графство Кент. Ее автор зарабатывал себе на хлеб как журналист. Наступил неурожайный месяц, когда едва ли одна его статья была напечатана или оплачена в какой-либо из газет, где он сотрудничал; поскольку все редакции в Лондоне, склонные его терпеть, были завалены его не напечатанными пока статьями, не имело смысла писать что-нибудь еще, пока не растает ворох рукописей. Чем сокрушаться по поводу столь печального оборота дел, он написал эту повесть, надеясь, что ее удастся напечатать в каком-нибудь новом месте. Он помнит, как писал ее как-то поздним летним вечером, у открытого окна, и докучливая хозяйка ворчала, стоя во тьме снаружи, что он без конца жжет свет. Хозяйка уверяла спящий мир, что не уйдет к себе, пока лампа не потухнет; он писал под аккомпанемент ее ворчания. И он помнит, как обсуждал эту книгу и лежащие в ее основе идеи, гуляя в Ноул-парке со своей милой спутницей, которая так поддерживала его в эти бурные и голодные годы, когда будущее было смутно и полно надежд.
Главная мысль казалась ему тогда его собственной находкой. Он хранил ее до той поры, надеясь однажды развить в более обширной книге, чем \"Машина времени\", но крайняя необходимость написать что-то ходкое заставила немедленно дать ей применение. Как заметит проницательный читатель, это очень неровная книга: спор, которым она открывается, куда лучше и обдуман и написан, чем последующие главы. Эта повесть была, как тоненькое деревце, выросшее от глубокого корня. Первая часть, в которой объясняется главная мысль, уже увидела свет в 1893 году, в \"Нейшнл обсервер\" у Хенли. А вторая - с напряжением писалась в 1894 году в Севеноаксе.
Теперь эту главную мысль знают все. И она никогда не принадлежала автору целиком: другие тоже к ней приближались. Автора натолкнули на нее в восьмидесятые годы студенческие споры в лабораториях и дискуссионном обществе Королевского колледжа науки, и он несколько раз поворачивал ее разными сторонами, прежде чем положить в основу книги. Это мысль о Времени как четвертом измерении; трехмерное настоящее оказывается частью вселенной, имеющей четыре измерения. С этой точки зрения единственная разница между временем и другими измерениями состоит в том, что вдоль него движется сознание, - это и составляет движение настоящего. Как видно, может быть различное \"настоящее\" - в зависимости от принятого направления, в котором движется часть вселенной; тем самым высказывалось представление об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее. Поскольку часть вселенной, именуемая \"настоящее\", - это реальность, а не математическая абстракция, она должна обладать известной глубиной, которая может быть различной. Поэтому \"теперь\" не одновременно для всех, оно может быть более короткой или длинной мерой времени - подобное утверждение могло быть по достоинству оценено только современной мыслью.
Но моя повесть вовсе не исследует какую-нибудь из этих возможностей; я ни в малейшей степени не знал, как подступиться к такому исследованию. Я не был достаточно подготовлен к этому, да и не в форме повести можно было его продолжить. Поэтому экспозиция при помощи парадоксов переходит в романтическую историю, носящую явственный отпечаток времени, когда она писалась, - времени Стивенсона и раннего Киплинга. До того автор сочинил уже нечто в псевдотевтонском, натаниэль-готорновском стиле: по счастью, этот опыт, напечатанный в \"Сайенс Скулс Джорнэл\" (1888-1889), ныне невозможно достать. Все золото мистера Габриэля Уэллса не вернет этого сочинения. Существовал и набросок, посвященный той же идее; он должен был появиться в \"Фортнайтли ревью\" в 1891 году, но так и не появился. Назывался он \"Неподвижная вселенная\" и тоже исчез бесследно. А его менее еретический предшественник, \"Новое открытие единичного\", где доказывалось, что атомы обладают индивидуальными характеристиками, увидел свет в июльском номере того же года. Когда редактор мистер Фрэнк Гаррис понял, что взялся печатать \"Неподвижную вселенную\" на двадцать лет раньше, чем следовало, он поспешил вынуть статью из номера и осыпать автора упреками. Если и остались оттиски, то лишь в архивах \"Фортнайтли ревью\", но я сомневаюсь в этом. Долгие годы я думал, что у меня сохранилась копия, но когда я стал ее искать, то не нашел.
\"Машина времени\" - если не иметь в виду главной мысли - \"устарела\" не только с художественной, но и с философской стороны. Автору, достигшему ныне зрелости, она кажется попросту ученическим сочинением. В ней отразились его тогдашние взгляды на человеческую эволюцию. Теперь же представление об элоях и морлоках, на которых разделится в будущем человечество, кажется ему достаточно грубым. В юности он был совершенно поражен и заворожен Свифтом, и наивный пессимизм \"Машины времени\" и родственного ей \"Острова доктора Моро\" был неловкой данью, принесенной автором этому мастеру, которому он стольким обязан. Кроме того, геологи и астрономы конца века повторяли страшную ложь о \"неизбежном\" охлаждении мира, они твердили, что жизнь угаснет и человечество погибнет. Выхода, казалось, не было. Пройдет миллион лет или даже меньше - и игра будет сыграна. Вот что внушали нам тогдашние авторитеты. А теперь сэр Джеймс Джине пишет \"Вселенную вокруг нас\" и с улыбкой обещает, что жизнь продлится еще миллиарды лет. Поскольку человеку дают такую отсрочку, он успеет совершить что угодно и проникнуть куда угодно; правда, сознание, что ты рожден слишком рано, оставляет слабый привкус горечи и дает некоторый повод для пессимизма. Но современная философия психологии и биологии предлагает средство и от этой беды.
Чтобы расти, надо ошибаться, и эта юношеская проба пера не вызывает у автора угрызений совести. Напротив, когда в статьях и речах упоминают его милую старую \"Машину времени\", это тешит его тщеславие: она по-прежнему представляет практичный и удобный способ заглянуть в прошлое или будущее. На столе перед ним лежит сейчас \"Путешествие доктора Бартона по времени\", опубликованное в 1929 году: здесь говорится о вещах, о которых мы тридцать шесть лет назад и не подозревали. \"Машина времени\" появилась в одно время с ромбовидным безопасным велосипедом и просуществовала столько же, сколько и он. А сейчас ее собираются выпустить в таком превосходном издании, что автор не сомневается: она его переживет. Он уже давно перестал писать предисловия к своим книгам, но это исключительный случай. Автор горд и счастлив, что представилась возможность вспомнить и дружески рекомендовать своего бедствующего и неунывающего тезку, который жил - если спуститься по шкале времени - тридцать шесть лет назад.
1931
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ \"СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ\"
Пер. - М.Ландор
Мистер Кнопф попросил меня написать предисловие к этому сборнику моих фантастических повестей. Они помещены в хронологическом порядке, но позвольте мне сразу предупредить тех, кто не знаком пока ни с одной из моих вещей, что им, вероятно, приятней всего будет начать с \"Человека-невидимки\" или \"Борьбы миров\". В \"Машине времени\" суховато написано то, что связано с четвертым измерением, а \"Остров доктора Моро\" оставляет по себе довольно тяжелое чувство.
Эти повести сравнивали с произведениями Жюля Верна; литературные обозреватели склонны были даже когда-то называть меня английским Жюлем Верном. На самом деле нет решительно никакого литературного сходства между предсказанием будущего у великого француза и этими фантазиями. В его произведениях речь почти всегда идет о вполне осуществимых изобретениях и открытиях, и в некоторых случаях он замечательно предвосхитил действительность. Его романы вызвали практический интерес: он верил, что описанное им будет изобретено. Он помогал своему читателю освоиться с будущим изобретением и понять, какие оно будет иметь последствия забавные, волнующие или вредные. Многие из его предсказаний осуществились. Но мои повести, собранные здесь, не претендуют на достоверность; это фантазии совсем другого толка. Они принадлежат к тому же литературному роду, что и \"Золотой осел\" Апулея, \"Истинные истории\" Лукиана, \"Петер Шлемиль\" [повесть немецкого романтика Адельберта Шамиссо (1781-1838)] и \"Франкенштейн\" [роман английской писательницы Мэри Шелли (1798-1851)]. Сюда же относятся некоторые восхитительные выдумки Дэвида Гарнета, например, \"Леди, ставшая лисицей\". Все это фантазии, их авторы не ставят себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон. Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной аргументации, и стоит закрыть книгу и трезво поразмыслить, как понимаешь, что все это никогда не случится.
Интерес во всех историях подобного типа поддерживается не самой выдумкой, а нефантастическими элементами. Эти истории обращены к чувствам читателя точно так же, как и романы, \"пробуждающие сострадание\". Фантастический элемент - о необычных ли частностях идет речь или о необычном мире - используется только для того, чтобы оттенить и усилить обычное наше чувство удивления, страха или смущения. Сама по себе фантастическая находка - ничто, и когда за этот род литературы берутся неумелые писатели, не понимающие этого главного принципа, у них получается нечто невообразимо глупое и экстравагантное. Всякий может придумать людей наизнанку, антигравитацию или миры вроде гантелей. Интерес возникает, когда все это переводится на язык повседневности и все прочие чудеса начисто отметаются. Тогда рассказ становится человечным. \"Что бы вы почувствовали и что бы могло с вами случиться - таков обычный вопрос, если бы, к примеру, свиньи могли летать и одна полетела на вас ракетой через изгородь? Что бы вы почувствовали и что бы могло с вами случиться, если бы вы стали ослом и не в состоянии были никому сказать об этом? Или если бы вы стали невидимы?\" Но никто не будет раздумывать над ответом, если начнут летать и изгороди и дома, или если люди обращались бы во львов, тигров, кошек и собак на каждом шагу, или если бы любой по желанию мог стать невидимым. Там, где все может случиться, ничто не вызовет к себе интереса. Читателю надо еще принять правила игры, и автор должен, насколько позволяет такт, употребить все усилия, чтобы тот \"обжил\" его фантастическую гипотезу. С помощью правдоподобного предположения он должен вынудить у него неосторожную уступку и продолжать рассказ, пока сохраняется иллюзия. Именно в этом состояла известная новизна моих книг при их появлении. Исключая книги о научных исследованиях, фантастическая сторона произведения до тех пор сводилась к волшебству. Даже Франкенштейн устроил какой-то волшебный фокус, чтобы оживить свое искусственное чудовище. Как-никак, надо было дать ему душу. Но в конце прошлого века от магии было уже мало проку: никто больше ни на минуту не верил в ее результаты.
И вот тогда мне пришло в голову, что, вместо того чтобы, как принято, сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен выдумки, двинуться по пути, пролагаемому наукой. Это не было великим открытием. Я только заменил старый фетиш новым и приблизил его, сколько было возможно, к настоящей теории.
Коль скоро читатель обманут и поверил в твою фантазию, остается одна забота: сделать остальное реальным и человечным. Подробности надо брать из повседневной действительности еще и для того, чтобы сохранить самую строгую верность первоначальной фантастической посылке, ибо всякая лишняя выдумка, выходящая за ее пределы, придает целому оттенок глупого сочинительства. После того как фантастическая гипотеза высказана, интерес повествования сосредоточивается на том, чтобы наблюдать чувства и поведение человека под новым углом зрения. Можно вести рассказ, не выходя из границ индивидуального опыта, как делает Шамиссо в \"Петере Шлемиле\", а можно, как в \"Путешествиях Гулливера\", расширить рамки и подвергнуть критике общественные институты и человеческие недостатки. Мое давнее, глубокое и не остывающее с годами восхищение Свифтом можно заметить в этом сборнике на каждом шагу; оно особенно сказалось в моей склонности обсуждать в романах современные политические и социальные проблемы. Литературные критики неисправимы: они оплакивают художественность и непосредственность, утраченные мною после того, как я написал ранние вещи, и обвиняют меня в том, что позднее я все более склонялся к полемике. Но это просто застарелая привычка, - ведь еще покойный мистер Зангвилл жаловался в своей рецензии 1895 года, что моя первая книга, \"Машина времени\", посвящена \"нашим нынешним невзгодам\". В \"Машине времени\" было столько же философии, полемики и критического отношения к жизни, как и в романе \"Люди как боги\", написанном 28 лет спустя. Не больше и не меньше. Ни в одной книге я не мог уйти от жизни в целом, сосредоточив внимание исключительно на индивидуальных переживаниях. От современных критиков я отличаюсь тем, что нахожу эти стороны неразъединимыми.
Несколько лет я выпускал ежегодно по \"научно-фантастической повести\", как их называли, иногда даже больше. В дни студенчества мы много говорили о возможном четвертом измерении пространства; мне пришла в голову совершенно очевидная идея, что события можно представить в жесткой рамке четырех измерений пространства и времени: эта магическая уловка позволила заглянуть на минутку в будущее; оно оказалось совсем не таким, как тогда самодовольно предполагали, считая, что Эволюция работает на человека и делает для него мир все лучше и лучше. \"Остров доктора Моро\" произведение, полное юношеского богохульства. Время от времени, хотя я редко признаю это, мир показывает мне отвратительную гримасу. Он состроил гримасу как раз тогда, и я постарался выразить как можно более явно свое представление о том, сколько бессмысленного страдания гнездится на божьем свете. \"Борьба миров\" была новой, после \"Машины времени\", атакой на человеческое самодовольство.
Все эти три книги выдержаны в свифтовской традиции и преднамеренно жестоки. Но в глубине души я не пессимист и не оптимист. Мир безразличен к человеку, и настойчивая человеческая мудрость не встретит в нем предумышленного сопротивления. В конце концов довольно легко извлекать художественные эффекты из зловещих сторон жизни. Страшные рассказы писать проще, чем веселые и возвышающие. В \"Первых людях на Луне\" я постарался исправить выстрел Жюля Верна: мне хотелось взглянуть на человечество издалека и высмеять последствия специализации. Верн не высадил своих героев на Луне, потому что он не знал о радио и не имел возможности послать на Землю радиограмму. Поэтому его снаряд должен был вернуться. А в моем распоряжении было радио, которое как раз тогда изобрели, и мои путешественники смогли высадиться и даже осмотреть часть Луны.
Два последних романа выдержаны в оптимистическом духе. \"Пища богов\" это фантазия о том, как изменился масштаб человеческих дел. Теперь все чувствуют, что он изменился; мы замечаем эту перемену, наблюдая мировой беспорядок, но в 1904 году такой взгляд не был слишком распространен. Я подошел к нему, размышляя о возможностях ближайшего будущего, которым была посвящена моя книга \"Предвиденья\" (1901). Последний роман - утопический [речь идет о романе \"В дни кометы\"]. Мир морально очищен газом, который оставил благотворный хвост кометы.
Почти последний из моих \"научно-фантастических романов\", \"Люди как боги\", был написан семнадцатью годами позже \"Дней кометы\" и не включен в этот сборник. Он не устрашал и не запугивал - и не имел большого успеха. К тому времени мне уже надоело обращаться с игривыми иносказаниями к миру, занятому саморазрушением. Я был слишком уверен, что близкое будущее готовит людям сильные и жестокие переживания, - и не хотел обыгрывать это в книгах. Но прежде чем расстаться с фантастикой, я написал две сатиры, не вошедшие в этот сборник: \"Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь\" и \"Самовластье мистера Парэма\". В них есть, мне кажется, веселая горечь.
\"Самовластье мистера Парэма\" - это роман о диктаторах; но, хотя диктаторы нас окружают, ему так и не удалось выйти дешевым изданием. Книги этого рода сейчас так глупо рецензируют, что их вряд ли могут правильно понять. Читателей предупреждают, что в моих сочинениях есть идеи, и советуют не браться за них; над новыми книгами тяготеет фатальное подозрение. \"Остерегайтесь возбуждающих средств!\" Едва ли имеет смысл говорить, что последние мои книги так же легко читаются, как и ранние, и гораздо больше ко времени.
Наскучивает писать о воображаемых вещах, если они не затрагивают воображения читателей, и в конце концов перестаешь даже задумывать новые романы. Мне кажется, что мне лучше держаться ближе к реальности; я предлагаю рабочий анализ наших все углубляющихся социальных противоречий в таких книгах, как \"Работа, богатство и счастье человечества\" и \"После демократии\". Мир, потрясаемый катаклизмами, не нуждается в новых фантазиях о катаклизмах. Эта игра сыграна. Кому интересны причуды вымышленного мистера Парэма с улицы Уайтхолл, когда мы ежедневно можем наблюдать г-на Гитлера в Германии? Какая человеческая выдумка может устоять против фантастических шуток судьбы? Я зря ворчал на рецензентов. Реальность принялась подражать моим книгам и готова меня заменить.
1934
ВЕК СПЕЦИАЛИЗАЦИИ
Пер. - В.Иванова
В каждом из нас есть что-то от граммофона, но так называемая выдающаяся личность, которая произносит публичные речи об образовании и книгах, раздает награды и открывает учебные заведения, - это уже законченный граммофон. Эти люди все время говорят одно и то же и всегда одним и тем же тоном. Если каждый из них по правде личность, то зачем бы им так поступать?
Я не могу не подозревать, что где-то в преисподней идет оптовая торговля пластинками для этих знатных граммофонов, причем отдают их почти задаром. Не иначе, как они там наладили массовое производство речей о \"бессистемном чтении\" и о том различии между \"современной\" и серьезной литературой, о котором болтает сейчас без устали кто попало. Граммофоны, кое-как замаскированные под епископов, еще менее замаскированные граммофоны, которые называются выдающимися государственными деятелями, а также граммофоны - кавалеры ордена Бани и граммофоны - члены Королевского Общества вновь и вновь начинают талдычить нам об этом и будут талдычить то же самое нашим внукам, когда мы умрем, а наши слабые протесты будут забыты.
И почти столь же беззастенчиво любят они повторять, что нынешний век век специализации. Нам всем знакомы томно опущенные веки одной выдающейся личности, когда она одаряет нас этим открытием, и мы помним, какие поучительные выводы из этого следуют, какие напыщенные предупреждения нам преподносятся и что это все за велеречивая чепуха.
Наш век - что угодно, но только не век специализации. Во всей истории человечества едва ли был век, который с меньшим основанием можно было бы именовать веком специализации. Не надо долго думать, чтоб это понять. В наш век происходят такие перемены, как никогда прежде: меняются условия быта, меняется средняя продолжительность жизни, меняется сам ритм жизни, а это все несовместимо со специализацией. Ведь человек может специализироваться только в стабильной обстановке.
В высшей степени благоприятствовали, например, специализации те условия жизни, которые существовали в Индии в прошлом поколении. Вчерашние жестянщик или портной, колесный мастер или аптекарь работали почти в тех же условиях, в каких работали люди тех же профессий за пять веков до них. Они располагали теми же средствами, тем же инструментом и материалами, делали одни и те же вещи для одних и тех же целей. В узких границах, поставленных ему, каждый из них доводил работу до совершенства, его руки и его ум были подчинены его профессии. Даже его одежда и манера держать себя определялись его профессией. Короче, это был высокоспециализированный человек. Эти свои профессиональные качества и отличия он передавал своему сыну. В социальной жизни логическим выражением такой высокой степени специализации стала каста. И действительно, что, кроме касты, могло бы лучше выразить эти классовые особенности? Но для нашего времени характерно, как нетрудно заметить, исчезновение каст и неустойчивость классовых различий. Если посмотреть на условия промышленного производства, окажется, что специализация сохраняется в той только мере, в какой на профессию не воздействуют изобретения и нововведения.
Очень консервативна, например, строительная профессия. Кирпичная стена сегодня возводится почти так же, как двести лет назад, а следовательно, каменщик - высококвалифицированный специалист, каким он и останется навсегда. Тот, кто не прошел длительной и трудной выучки, не сможет правильно укладывать кирпич. И нужно быть хорошим специалистом, чтобы пахать землю на лошадях или править кэбом на улицах Лондона. Шляпники, башмачники, вообще все кустари специализированы до такой высокой степени, которая вовсе не требуется ни в одной из современных профессий.
С появлением машин узкопрофессиональное мастерство исчезает, а на смену ему приходит интеллект. Любой понятливый человек за день или за два сможет научиться водить трамвай, чинить электропроводку или управлять строительными механизмами или паровым плугом. Конечно, для этого он должен быть развитее в умственном отношении, чем средний каменщик, но он гораздо меньше нуждается в специальных навыках. Для того, чтобы починить машину, нужны специальные знания, а не специальная выучка.
Это исчезновение специализации наиболее заметно в армии и флоте. Во времена Греции и Рима война была особой профессией, требовавшей особого типа людей. В средние века приемы войны были так разработаны, что пехотинец играл роль неквалифицированного рабочего, и всего только сто лет назад еще нужны были длительная тренировка и навыки дисциплины, чтобы обычный человек мог быть превращен в настоящего солдата. И даже сегодня традиции еще очень сильны, что проявляется и в том, сколько нелепого и лишнего в военной форме и в остатках тупой муштровки, которая была так важна во времена рукопашных схваток, чтобы солдат был чем угодно, только не человеком.
Несмотря на все уроки Бурской войны, мы все еще склонны верить, что солдат - это существо, которое идет в стройной шеренге, по команде поднимает ружье, и спускает курок, и послушно приказам до такой степени, что нужды в собственной голове не испытывает. Мы все еще считаем, что наше офицерство должно быть выдрессировано, подобно неким благородным цирковым животным. Их учат обращаться с положенным по уставу оружием вместо того, чтобы развивать их интеллект и способность использовать все подручные средства.
И действительно, когда начнется Великая европейская война и в ход пойдут автомашины, велосипеды, беспроволочный телеграф, самолеты, новые снаряды любого калибра и назначения, а вслед за ними нахлынут в процессе непредусмотренно широкой мобилизации огромные массы сметливых людей, военная каста исчезнет за первые же три месяца, в то время как разносторонние, инициативные, развитые люди займут свое место.
Так случится не только с военной кастой, но и со специализированной правящей верхушкой, взращенной в закрытых учебных заведениях.
Предположение, что наш век - век специализации, порождено смешением понятий \"специализация\" и \"разделение труда\". Отсюда и неправильная постановка технического образования, которая приносит нам неизмеримый вред. Нет сомнения, что наш век - это век все более широкой кооперации. Вещи, которые раньше делал высококвалифицированный специалист, например, часы, теперь изготовляются в огромных количествах сложными машинами при объединенных усилиях множества людей. Каждый из них может временами проявлять при выполнении какой-то особо сложной операции свой высокоразвитый интеллект, но он не делает всю вещь целиком, он не специализирован.
Особенно это заметно в научных изысканиях. Проблема или часть проблемы, на которой сосредоточено внимание отдельной личности, теперь зачастую много уже, чем проблемы, занимавшие Фарадея или Дальтона, и вместе с тем твердо установленные границы, разделявшие некогда физика и химика, ботаника и патолога, давно исчезли.
Профессор Фармер, ботаник, исследует рак, а если обыкновенный образованный человек ознакомится с общими результатами работ профессоров Девара, Рамсея, лорда Ролея и Кюри, он затруднится определить, кто из них химик, а кто физик.
Классификация наук, которой с таким увлечением занимались наши деды, нам теперь только мешает.
Интересно взглянуть на возможную причину этой несчастной путаницы между понятиями \"специализация\" и \"разделение труда\". Я уже говорил о том, как нечистая сила наладила массовое производство граммофонных пластинок для наших епископов, государственных деятелей и тому подобных лидеров мысли, но если отбросить эту шуточную метафору, я должен признаться, что все остальное написано под влиянием моего несогласия с Гербертом Спенсером.
Этот философ всегда настаивает на ничем не подкрепленной, по-моему, мысли, что вселенная и каждая вещь в ней движется от простого и однородного (гомогенного) к сложному и разнородному (гетерогенному). Легковерному человеку, одержимому этой идеей, очень легко с ходу предположить, что во времена варварства люди были менее специализированы, чем теперь, но мне кажется, что я привел достаточно доказательств того, что противоположная версия ближе к правде.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
ПРИКЛЮЧЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА
Пер. - Э.Башилова
Из всех живых существ, населяющих нашу планету, один лишь человек не хочет смириться со своею судьбой. Все остальные подчиняются породившим их силам, и когда эти силы оборачиваются против них, пассивно обрекают себя на вымирание. Человек - единственный, кто смело смотрит этим силам в лицо и, как только видит, что природа отворачивается от него, стремится найти средства самозащиты. Последний из детей Сатурна, он избежал судьбы, уготованной им всем. Он лишил своего прародителя какой бы то ни было возможности вернуть первоначальную власть и овладел скипетром мира. До появления человека многие величественные существа проследовали одно за другим, словно в гигантской процессии, и исчезли с лица земли. Это были чудовища, населявшие древние моря, неповоротливые амфибии, стремящиеся во что бы то ни стало выползти на землю, рептилии, динозавры, крылатые пресмыкающиеся мезозойских лесов, первые млекопитающие - колоссальные и нелепые, огромные ленивцы, мастодонты и мамонты. Они появлялись и исчезали, словно неведомый гигант развлечения ради лепил их, а потом ломал и отбрасывал в сторону до тех пор, пока не появился человек и не отстранил эту громадную руку, которая пыталась уничтожить и его.
Кроме человека, нет на земле ничего такого, что восставало бы против силы, породившей его, - ничего, кроме порожденного человеком огня. Но огонь не обладает разумом: даже немноговодный ручей или переменчивый ветер могут его погасить. А человек противостоит обстоятельствам. Если бы огонь обладал разумом, он построил бы лодку и пересек ручей, он перехитрил бы ветер, переждав в укрытых от ветра местах, тлея понемногу и сберегая себя до тех пор, пока трава не пожелтеет и леса не станут сухими. Но ведь огонь - всего лишь порождение человека, до человека наша планета не знала об огне ни в одном из пригодных для жизни мест и видела его лишь во вспышке молнии или в далекой светящейся диадеме вулкана. Человек приобщил огонь к своей повседневной жизни, заставил этого мстительного и вспыльчивого раба служить себе, отгонять зверей от своего ночного прибежища и охранять себя, как охраняет его в наши дни верный пес.
Представим себе, что какой-то вечный, самостоятельно существующий интеллект веками наблюдал бы изменения жизненных форм на земле, отмечая распространение то одних, то других, их столкновения, приспособляемость, преобладание одних видов над другими или вымирание, и что вдруг он стал бы свидетелем этого удивительного и впечатляющего события - превращения человекообразной обезьяны в человека.
Поначалу это существо показалось бы ему рядовой разновидностью обитающих на деревьях и насыщающихся плодами млекопитающих; оно отличалось бы лишь тем, что опиралось при ходьбе на палку и использовало в качестве ударного приспособления камень. А рядом с этим существом и перед ним все видимое пространство было бы заполнено носорогами и мамонтами, несметными стадами жвачных животных, саблезубыми тиграми и огромными медведями. Вскоре наблюдатель заметил бы, что выделенное им странное существо проявляет все большую, одному ему присущую ловкость, что в глазах его все больше светится необычный для животного мира разум. Он заметил бы в этом существе стремление, не проявленное дотоле ни одним представителем фауны, - стремление к независимости от климатических условий и времен года. Когда деревья и скалы не могли служить достаточно, надежным укрытием, оно само оборудовало себе жилище; если обнаруживались перебои в обычной пище, оно меняло характер питания. Существо это начало выходить за пределы обжитых мест, приспосабливаясь к своим изменившимся потребностям, выходя из лесу и захватывая долины рек, неся огни своих костров, словно это были знамена завоевателей, в горы и в заснеженные пустыми.
Продвижение человека в новые области было, по-видимому, сравнительно медленным, и каждый этап его продолжался веками. Но от века к веку он двигался все быстрее. Во всяком случае, с точки зрения исторической, огромный период времени, включающий переход от разрозненных первобытных племен каменного века до первых городов, показался бы чуть ли не мгновенным нашему воображаемому наблюдателю, мыслящему астрономически и в масштабах возникновения и отмирания целых рас, биологических видов и социальных групп. За это время сменилась, быть может, тысяча поколений; человек перешел от полного подчинения климатическим условиям и другим силам природы, а также своим собственным инстинктам, сближавшим его с животными, от временного расселения небольшими семейными группами в наиболее благоприятных местах - к постоянным поселениям, к образованию больших племен и национальных групп, а потом и к городам. За этот относительно небольшой промежуток времени он заселил огромные пространства, принялся осваивать полярные широты и тропики, изобрел плуг и корабль, приручил большинство домашних животных, начал уже размышлять о происхождении Земли и тайнах бытия. Письменность позволила добавить к устным преданиям летописи, меньше поддающиеся действию времени, и человек уже прокладывал дороги. Сменилось еще пять или самое большее шесть поколений, и человек достиг нашего уровня - нас самих. Мы проносимся в поле зрения нашего наблюдателя как недолговечное, преходящее отображение Вечного Человека. А после нас...
Занавес.
Время, в которое мы - те, чьи мысли встречаются на страницах этой книги, - родились, живем и умрем, покажется нашему вымышленному наблюдателю мгновенной фазой по сравнению с периодом, в который подобные нам вели борьбу во имя освобождения от древних императивов. Наше время покажется ему временем беспрецедентно быстрых перемен, достижений и расселения. Действительно, за какой-то кратчайший отрезок времени электричество перестало быть лишь занимательной игрушкой и теперь уже обеспечивает передвижение доброй половины человечества по его ежедневным маршрутам, освещает наши города с такой силой, что они затмевают луну и звезды; заставляет служить нам десятка два неизвестных доселе металлов; мы доходим до самого полюса, взбираемся на любую вершину, парим в облаках; мы смогли побороть малярию, долго закрывавшую белому человеку путь в тропики, сумели вырвать жало еще у доброй сотни подобных носителей смерти. Мы перестраиваем старые города, одевая их в торжественный мрамор, грандиозные новые города вырастают, чтобы поспорить со старыми. Никогда, кажется, не был еще человек таким разносторонним, деятельным и настойчивым, и невозможно себе представить той силы, которая обуздала бы размах его энергии.
И все это движение вперед, совершающееся с большей и большей скоростью, происходило благодаря росту и интенсификации человеческого интеллекта, благодаря его совершенствованию посредством развития речи и письменности. Все это произошло наперекор сильнейшим инстинктам, делающим человека самым воинственным из всех существ и более, чем все они, стремящимся к разрушению, происходило, несмотря на все попытки природы мстить человеку за его бунтарство, за его поход против заведенных ею порядков, и насылать на него время от времени невиданные болезни и едва ли не поголовный мор. Движение вперед явилось последовательным и необходимым следствием первого неясного проблеска целенаправленной мысли, проявившейся во мгле животного существования человека. Тогда он совершенно еще не осознавал своих действия. Он попросту искал способов полнее насытить свои потребности, обеспечить себе защиту и безопасность. Он и сейчас еще не до конца понимает перемены, происходящие в его жизни. Иллюзия разобщенности, которая делает возможной жизнь животных, отчаянную борьбу за существование, вскармливание потомства и вымирание, - это прототип тех шор, которыми природа снабдила нас, чтобы мы спорили и озлобляли друг друга, и шоры эти все еще существуют. Мы и сейчас живем жизнью, очень неполноценной, будучи воплощены в миллионы разобщенных индивидуумов; и только в моменты прозрения мы начинаем видеть и чувствовать, что мы нечто большее, чем наши собратья животные, которые запросто погибают, падая с древа жизни. Только в течение последних трех - пяти тысячелетий при помощи слабых и несовершенных способов выражения своих мыслей, неуклюжей космогонии и теологии, не избежав при этом бесчисленных упущений и ошибок, удалось человеческому разуму весьма приблизительно наметить свой путь в будущее, к вечному существованию рода человеческого. Человек все еще идет войной на себя самого, создает армии и флоты, сооружает крепости и укрепления, словно лунатик, во сне наносящий увечья себе самому, точно безрассудный варвар, вонзающий нож в свои собственные конечности.
Но человек пробуждается. Кошмары империй, расовых конфликтов и войн, абсурд торговой конкуренции и торговых ограничений, первобытный дурман похоти, ревности и жестокости - все это бледнеет в свете дня, проникающего сквозь его закрытые веки. Через некоторое время мы, каждый из нас сам по себе, обязательно осознаем, что мы молекулы одного единого Организма и мысли наши сливаются воедино из туманных блужданий в гармоническую цельность пробуждающегося интеллекта. Несколько десятков поколения назад все живые существа были нашими предками. Пройдет еще несколько десятков поколений, и все человечество будет, по существу, нашими потомками. С точки зрения физической и интеллектуальной, мы, отдельные личности, со всеми нашими отличиями и индивидуальными особенностями, являемся лишь частицами, отделенными друг от друга на некоторое время для того, чтобы затем вернуться к нашей единой жизни, с новым опытом и знаниями, как пчелы возвращаются с пыльцой и пищей в дружную семью своего улья.
И этот единый Человек, это замечательное дитя старой матери-земли - то есть все мы, по измерениям, диктуемым нашими сердцами и разумом, - он находится ныне лишь у истоков своей истории, обращенной в будущее. Покорение им нашем планеты - это лишь раннее утро его существования. Пройдет немного времени, и он достигнет других планет и заставит служить себе великий источник тепла и света - солнце. Он прикажет своему разуму разрешать загадки своих собственных внутренних противоречий, обуздывать ревность и другие пагубные страсти, регулировать размножение, отбирать и воспитывать представителей все более и более совершенного и мудрого человеческого рода. То, до чего никто из нас не может додуматься в одиночку, о чем никто из нас не может и мечтать - разве что урывками и не понимая всего объема задачи, - будет легко разрешимо мышлением коллективным. Некоторые из нас уже чувствуют в себе это слияние с Великим Единством, и тогда наступают моменты необычного прозрения. Порою во мгле одиночества, в бессонную ночь вдруг перестаешь быть мистером имярек, отрешаешься от своего имени, забываешь о ссорах и тщеславных стремлениях, начинаешь понимать самого себя и своих врагов, прощаешь себе и им, точно так же, как взрослый понимает и прощает пустые раздоры детям, зная, что он выше этого; поднимаешься выше своих мелких неурядиц, сознавая, что ты Человек, хозяин своей планеты, несущейся к неизмеримым судьбам сквозь звездную тишину космического пространства.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
ИДЕАЛЬНЫЙ ГРАЖДАНИН
Пер. - Э.Башилова
Наши представления о том, каким должен быть идеальный гражданин, весьма и весьма расплывчаты. Вряд ли найдутся даже два человека, у которых понятия об этом идеале совпали бы полностью и по всем статьям: ведь самые разные мнения по поводу того, что необходимо, допустимо или, наоборот, совершенно недопустимо для идеального гражданина, охватили бы широчайший диапазон всевозможных проявлений человеческой натуры.
И не потому ли воспитываем мы наших детей так, что они растут среди сумятицы противоречивых высказываний, среди путаницы самых неопределенных постулатов, сбитые с толку, теряя в конце концов всякое представление о том, каковы, собственно говоря, их права и обязанности; они обречены жить в мире, полном колебаний и компромиссов, ничего не стоящих мнений и суждений, а образцы поведения и требования воспитателей мелькают перед их глазами, словно прохожие, тонущие в уличном тумане.
Быть может, самым распространенным образцом для них служит тот, о котором дают им представление в воскресной школе, в нравоучительных книгах да и вообще всюду, где проповедуется мораль. Это ничем не запятнанный, здоровый человек, достаточно правдивый, чтобы никогда не опускаться до мелкой лжи, проявляющий умеренность там, где она необходима, честный без педантизма, инициативный, когда речь идет о его интересах, безоговорочно подчиняющийся закону, с уважением относящийся к общепринятым обычаям и порядкам, хотя и держащийся в стороне от политической горячки, смелый, но не идущий на авантюры, исправно соблюдающий некоторые религиозные обряды, преданный своей жене и детям и, в известных пределах, доброжелательный ко всем людям.
Все сознают, что это образец незаконченный, понимают, что требуется нечто большее и нечто иное; очень многие интересуются тем, чего же именно ему не хватает. И все то небанальное, что есть в нашем искусстве и литературе, должно взять на себя задачу; выявить - капля за каплей, крупица за крупицей - незаметные на первый взгляд и непреходящие качества, которые составили бы в совокупности этот идеал.
Нам будет гораздо легче разобраться в этом вопросе, если мы вспомним о сложности происхождения каждого из нас. Ведь в каждую эпоху имели место определенные сдвиги и слияния, шло отмирание старой культуры и разрушение преград, а также духовное и телесное скрещивание.
При этом не только физическое, но также и моральное и интеллектуальное происхождение каждого из нас становилось все более запутанным. В крови каждого из нас сливались самые разные идеи и устремления, в каждом из нас живут ремесленники и воины, дикари и крестьяне, двадцать рас и неисчислимое множество социальных условностей и правил. Загляните в родословную самой рафинированной и самой воспитанной из ваших знакомых девушек, сбросив каких-нибудь сто поколений, и вы найдете там десяток убийц. Вы увидите лжецов и мошенников, грешников, утопавших в блуде, и продажных женщин, рабов и слабоумных, фанатиков и святых, людей легендарной храбрости и осмотрительных трусов, увидите ростовщиков и дикарей, королей и преступников. И каждый из этого пестрого конгломерата не просто был предком вашей знакомой по материнской или по отцовской линии, но и внушал ей со всей силой и убедительностью, на какие только был способен, свои взгляды и повадки. Пусть многое из всего этого кажется забытым, но кое-что все же досталось девушке. Ведь каждый раз, когда рождается человек, он приносит с собою все эти задатки, хотя порою с небольшими отклонениями или в несколько обновленных сочетаниях. Таким образом, наши идеи, даже в большей степени, чем наша кровь, берут свое начало из самых разных и многочисленных источников.
Бывает, что определенные потоки идей приходят к нам, образовавшись на основе жизненного уклада предков. Так, у большинства из нас большая часть предков - это рабы и крестьяне. Мужчины и женщины, которым приходилось из поколения в поколение воспитывать в себе рабскую покорность властелину, веками вырабатывали для себя такой образец поведения, который резко отличался от аналогичного образца, складывавшегося, окажем, у аристократов.
У нашего далекого предка-раба - предположим, его звали Лестер Уорд, мы научились работать, и, уже конечно, именно рабство заложило в нас представление о том, что трудолюбие, даже бесцельное, само по себе является добродетелью. Хороший раб умел сдерживать свои чувства и желания, не притрагиваться к яствам, которые подавал своим повелителям и которых ему так хотелось. Он отказывал себе в собственном достоинстве и убивал в себе всякую инициативу. Раб не позволил бы себе взять чужого, но был совершенно неразборчив в том, кому служить. Он не считал достоинством откровенность, но очень ценил доброту и готовность прийти на помощь слабому. У раба совершенно отсутствовало сознание необходимости планировать и экономить. Он был почтителен, говорил негромко и склонен был скорее к иронии, чем к открытому неповиновению. Он восхищался находчивостью и прощал обман.
Совсем другое дело - бунтарь, от которого мы также унаследовали кое-какие качества. Уделом огромных масс населения каждой эпохи было жить в обстановке сопротивления - успешного или безуспешного - чьему-то господству, или под страхом прихода угнетателей, или в условиях недавнего освобождения от них. У этих людей добродетелью слыло бунтарство, а мирные отношения с угнетателем считались предательством. Именно от предка-бунтаря многие и многие из нас унаследовали представление, что непочтительность является чем-то вроде морального долга, а упрямство - прекрасное качество. И именно эти представления заставляют нас идеализировать всяких оборванцев и бродяг, и потому мы видим чуть ли не что-то героическое в грубой одежде, мозолистых руках, в дурных манерах, в отсутствии тонкой восприимчивости и в полном презрении к обществу.
Естественно и то, что среди суровой природы, где-нибудь в общине изгоев-переселенцев, ведших тяжелую борьбу за существование, считалась достоинством грубая сила, а также умение без колебаний убивать и казнить. Люди, которых всегда торопят и подстегивают, превозносят нетерпение и \"натиск\", презирая скрупулезность и рассудительность, как слабость и деморализующие качества.
Но эти три типа: раб, бунтарь и переселенец - лишь немногие из тысячи типов и мировоззрений, которые были предтечами нашего современника. В характере современного американца они доминируют. Но мы сотканы еще из тысячи разных традиций, и в каждой из них есть что-то доброе и что-то порочное. Все они создавали атмосферу, в которой прежде воспитывался человек. Все эти типы, а также и другие, не поддающиеся классификации, составляют наше прошлое, и мы, живущие в более поздние времена, когда уже нет рабов, когда каждый человек - гражданин, когда условия великой и все растущей цивилизации превращают безумную алчность переселенца в бессмыслицу, - в эти времена мы должны взять на себя миссию - отбросив все то, что раб, переселенец и бунтарь считали необходимым и что мы таковым не считаем, и учтя современные требования и нужды, выработать нормы поведения для детей наших детей.
Нам следует создать образец достойного человека - идеального гражданина того великого и прекрасного цивилизованного государства, которое мы, имеющие \"государственное чутье\", построили бы из неразберихи, царящей на нашей планете.
Чтобы описать здесь нового, идеального гражданина, лучше всего представить себе, что может быть сделано в этом смысле коллективными усилиями многих умов. Но в любом случае наш предполагаемый идеальный гражданин сильно отличался бы от того индифферентно-благонамеренного дельца, который считается эталоном гражданина сегодня.
Наш идеальный гражданин воспитан не в традициях рабства, бунтарства или дикого, первобытного человека. Конечно же, он был бы аристократом, не в том смысле, что владел бы рабами или повелевал бы нижестоящими (потому что у него вряд ли будут те или другие), но аристократом духа: он считал бы, что принадлежит государству, а государство - ему. Может быть, он был бы общественным деятелем; во всяком случае, он выполнял бы какую-то работу в сложном механизме современного общества и получал бы за это определенную плату, а не спекулятивную прибыль. Вероятнее всего, это был бы человек, имеющий профессию. Не думаю, что идеальный современный гражданин считал бы основной своей целью купить подешевле и продать подороже; мне кажется, что он с презрением взирал бы на то наше деловое предпринимательство, перед которым мы сегодня преклоняемся. Но ведь я социалист и жду с нетерпением того времени, когда экономическая машина будет работать не ради чьего-то личного обогащения, а на пользу всего общества.
Идеальный гражданин будет хорошо относиться к своей жене, детям и к друзьям. Но он ни в коем случае не будет выступать на стороне жены и детей, если это будет противоречить интересам общества. Он будет заботиться о благе всех детей вообще, он сможет преодолеть узы слепого инстинкта, у него будет достаточно интеллекта, чтобы понимать, что почти каждый ребенок в мире, так же как и его собственный, имеет право расти, развиваться и в дальнейшем иметь своих детей, внуков и правнуков. К жене он будет относиться как к равной, он будет не просто \"добр\" к ней - нет, он будет честным, справедливым и любящим, то есть таким, каким и должен быть равный по отношению к равному. Он больше не будет унизительно баловать ее и нежить, не будет скрывать от нее тяжелой и горькой правды или \"оберегать\" ее от ответственности, которую налагает участие в политической или общественной жизни. Он не будет делать этого точно так же, как не стал бы сковывать ее ноги китайскими колодками. Муж и жена будут ценить в своей любви то, что каждый не ограничивает, а расширяет круг интересов другого.
Совершенно сознательно и обдуманно будет идеальный гражданин предъявлять эстетические требования к себе самому и к окружающей его обстановке. Он предпочтет разумную умеренность строгому воздержанию и будет считать элементарным требование быть всегда здоровым и физически развитым. Ни в коем случае не будет этот человек слишком тучным или, наоборот, чересчур худосочным. Толстяки, страдающие одышкой, так же как и слишком худые, смогут считаться образцовыми гражданами не более, чем люди грязные, зараженные паразитами. Идеальный гражданин будет красив и опрятен - и не ради собственного тщеславия, а для того, чтобы доставить удовольствие окружающим. Он с таким же удивлением будет смотреть на сегодняшнего \"образцового гражданина\" с его уродливой одеждой и уродливыми манерами, как мы смотрим на грязного дикаря каменного века. Он не будет говорить о своей \"фигуре\" и не будет небрежен в одежде. Он просто будет сознавать, что он сам и окружающие его люди обладают красивыми, стройными телами.
Кроме всего сказанного выше, каждый рядовой идеальный гражданин будет ученым и философом. Понимать окружающее станет для него самой насущной необходимостью. Его ум, так же как и тело, будет здоров и изящен, у него всегда будет время для чтения и размышлений, и, по-видимому, он не найдет времени на то, чтобы гнаться за крикливой и глупой роскошью. Из этого следует, что, поскольку ум его будет гибким и живым, он не будет человеком скрытным. Скрытность и тайные замыслы вульгарны; мужчин и женщин следует учить избавляться от этих пороков, и их заставят от них избавиться. Идеальный гражданин будет в высшей степени правдивым, и не в том смысле, что не будет лгать, когда приходится волей-неволей говорить правду, - он будет таким правдивым, как бывают правдивы ученые и художники. Так же, как и они, он будет презирать стремление утаить что бы то ни было от кого бы то ни было. Иными словами, правдивость будет для него выражением первостепенной внутренней потребности называть вещи своими именами, изображая их просто и точно, потому что при этом вещи раскрывают всю свою красоту, а жизнь становится прекрасной.
Все, что я написал о мужчине, так же справедливо и для женщины-гражданки; справедливо до последнего слова, лишь с незначительными грамматическими поправками в тех местах, где вместо мужского рода следовало бы употребить женский.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
БОЛЕЗНЬ ПАРЛАМЕНТОВ
Пер. - С.Майзельс
В мире все усиливается разлад между правителями и управляемыми.
Этот разлад существует столько же веков, сколько существует государство: управление всегда было в какой-то мере насильственным, а повиновение - в какой-то мере неохотным. Мы уже привыкли считать естественным, что при всякой абсолютной власти или олигархии в недрах общества постепенно зреет недовольство; и недовольство это нарастает по мере того, как общество становится более образованным и внутри него возникает свободный класс, обладающий личной инициативой, а также по мере того, как созревшая общественная мысль находит формы для своего выражения. Но мы, англичане, американцы и жители Западной Европы, в большинстве своем всегда полагали, что у нас это недовольство заранее предусматривалось и предвосхищалось благодаря существованию представительных органов власти. Мы полагали, что, несмотря на всяческие ограничения и предосторожности, наше общество, в сущности, обладает самоуправлением. Свободные выборы вот что считалось у нас панацеей от всех недовольств. Избирательная урна казалась и выходом и лекарством при любых проявлениях социального и национального несогласия. Наши либерально настроенные умы могли понять и понимали русских, которые жаждут избирательного права, индейцев, которые жаждут избирательного права, женщин, которые жаждут избирательного права. История либерализма девятнадцатого столетия во всем мире может быть подытожена одной фразой: \"Неизменное расширение избирательных прав\". Но все эти взгляды принадлежат уходящему этапу политической истории. Теперь недовольство идет гораздо глубже. Наша либеральная интеллигенция столкнулась сейчас с таким положением, когда недовольство охватило людей, уже имеющих избирательное право, когда избиратели выражают презрение и враждебность по отношению к избранным ими самими депутатам.
Такое недовольство и возмущение, такое презрение и даже враждебность по отношению к собственным законно избранным представителям характерны не для какой-нибудь одной или другой демократической страны - они распространены почти по, всему миру. Чуть ли не все народы разочарованы в так называемом народном правительстве, а во многих странах, в частности в Великобритании, это разочарование проявляется в чудовищных политических беззакониях и в странном и зловещем пренебрежении законом. Это видно, например, из того, что большая группа медицинских работников отказывается выполнять закон о страховании; из того, что Ульстер отвергает Ирландский Гомруль; об этом же свидетельствует и неуклонное стремление широких масс индустриальных рабочих к организации всеобщей забастовки. Особенно знаменательно недовольство рабочих в Англии и во Франции. Эти люди составляют основную массу избирателей во многих округах, они посылают в законодательные органы представителей так называемых социалистических и рабочих партий, и вдобавок у них есть их тред-юнионы с целым штатом должностных лиц, избранных, чтобы бороться за права рабочих и отстаивать их интересы. И тем не менее сейчас уже совершенно очевидно, что эти должностные лица представители рабочего класса и им подобные - не выражают мнения своих сторонников и все меньше и меньше способны руководить ими. Синдикалистское движение, саботаж во Франции и ларкинизм [политическое течение, названное по имени Джеймса Ларкина (1874-1947), деятеля ирландского рабочего движения; в те годы Ларкин стоял за решительную стачечную борьбу с предпринимателями] в Англии являются с точки зрения социальной устойчивости самыми серьезными проявлениями все растущего возмущения трудящихся классов своими представительными учреждениями. Эти движения нельзя назвать ни революционными, ни реформистскими, какими были демократические социалистические движения конца девятнадцатого столетия. Они дышат гневом и местью. За ними стоит самая опасная и ужасная из чисто человеческих сил - ярость, слепая, разрушительная ярость обманутой толпы.
Что касается восстания трудящихся масс, то положение в Америке отличается от европейского, и здесь процесс разочарования, возможно, пойдет иным путем. Рабочие руки в Америке - это в основном иммигранты, все еще отделенные барьером языка и традиций от установившихся воззрений и обычаев. Пройдет еще много времени, прежде чем трудящиеся массы Америки станут такой же организованной силой и заговорят языком трудящихся Франции и Англии, где эксплуататор и эксплуатируемый принадлежат к одной нации и где нет всяких чужаков, \"даго\", которые срывали бы назревающий бунт. Но в остальном недоверие американцев к своим \"избранникам\" и ненависть к ним была и остается значительно более глубокой, чем в Европе. В Америке люди состоятельные и обладающие положением в обществе не занимаются сами политикой, и они с презрением отвергают всякие политические разговоры в \"хорошем обществе\" - это первое, что изумляет европейца, попавшего в Америку; правда, теперь под организованным давлением общественного мнения люди образованные и богатые не сторонятся больше политики, но, возвращаясь к государственной деятельности, они явно стремятся обуздать демократию личной властью и скорее предпочитают отдать все дела в руки деспотичных мэров или президентов, чем развивать демократию.
Временами кажется, что Америка созрела для Цезаря. Если же Цезарь так и не объявится, то лишь по счастливой случайности, а отнюдь не в силу республиканских добродетелей американцев.
Стоит лишь присмотреться к качеству и составу выборного представительства в любом современном демократическом государстве, как сейчас же начинаешь понимать причины и сущность все увеличивающегося разрыва между этим институтом и обществом, которое он представляет. Ибо парламенты ни в коей мере не представляют действительных идеалов и целей страны; что для них достижения науки, последнее слово философии и литературы - все силы, созидающие будущее, - изобретения, эксперименты и исследования, опыты и промышленное развитие!.. Типичным \"избранником\" является обычно какой-нибудь законник, скорее ловкий, чем одаренный, умело жонглирующий дешевыми лозунгами и изловчившийся собрать голоса на выборах; он клянется служить интересам своих избирателей, но фактически связан по рукам и ногам интересами узкой политической группировки - той партии, которая и навязала его данному избирательному округу. Когда он очутится в законодательном собрании, его следующая честолюбивая мечта - это высокий пост, и для того, чтобы обеспечить и сохранить его для себя, он пускается на всевозможные уловки, стараясь навредить своим политическим противникам в тех областях, которые кажутся особенно выигрышными для личного успеха его ограниченному и узкому уму. Но, будучи человеком ограниченным и узкоспециализированным, он при этом неизбежно полностью отходит от интересов и чувств широких масс своих избирателей. В Англии, так же как и во Франции и Соединенных Штатах, законодательные органы всегда стремятся уйти от жизненных проблем, и внутриправительственные споры и дискуссии, которые должны были бы волновать страну, только надоедают ей.
В Англии, например, в настоящее время обе политические партии совершенно не пользуются доверием общества, которое от всей души жаждет, если это только возможно, избавиться от них обеих. Ирландский Гомруль, этот мертвец, противостоит мертворожденной Тарифной реформе. Большинство народа презирает дикие и неуклюжие попытки отрезать Ирландию от участия в деятельности английского парламента, - это тянется еще со времен провала политических концепций Гладстона; но в народе слишком силен еще страх перед дурацкими фискальными аферами, и это помогает либералам оставаться в правительстве. Недавние разоблачения глубочайшей финансовой коррупции либералов только укрепили решимость общественного мнения не допускать новых возможностей коррупции, какие предоставила бы тарифная реформа не менее сомнительным политическим противникам либеральной партии. А тем временем за этими нелепыми альтернативами, за этими фальшивыми проблемами никто не желает видеть подлинные, важнейшие задачи, стоящие перед страной: все сильнее углубляющееся недовольство рабочих по всей Британской империи, расовые конфликты в Индии и Южной Африке (которые, если их не остановить, окончатся отделением от нас Индии), безумное расточение национальных средств, борьба с эпидемиями, срочная потребность в сокращении вооружений - вот проблемы, которые остаются в полном небрежении.
Означает ли это провал и несостоятельность представительного правительства? Неужели идея, вдохновлявшая многие из лучших и благороднейших умов восемнадцатого и девятнадцатого столетий, была ложной идеей и мы должны в политической структуре будущего возвращаться назад к цезаризму, или олигархии, или плутократии, или теократии - к Риму, или Венеции, или Карфагену, к сильному правителю или правителю в силу божественности права?
Моим ответом на этот вопрос будет самое решительное НЕТ. Моим ответом будет, что избранное народом правительство - единственно возможное правительство в цивилизованном обществе. Но я должен прибавить, что пока еще мы не имеем возможности вынести суждения о таком правительстве. До сих пор у нас еще не было избранного народом правительства, а были только отвратительные карикатуры на него.
Совершенно ясно, что те, кто первым основал парламентскую систему правления, которая сейчас является основной в большей части земного шара, стали жертвой некоей, сейчас вполне очевидной ошибки. Они не отдавали себе отчета в том, что голосование может проходить сотнями разных способов и каждый из них приведет к иному результату. Они полагали, как и сейчас полагает множество беспечных умов, что если страна разделена на примерно равные округа, где избираются один или два представителя, если каждый гражданин обладает одним голосом и закон не ограничивает число выдвинутых кандидатов, то в законодательных органах соберутся самые достойнейшие, мудрейшие и во всех отношениях лучшие граждане.
В действительности все далеко не так просто. В действительности страна избирает самых разных людей, в зависимости от того, какова избирательная система. Это можно подтвердить опытом, который каждый может проделать в любой школе или клубе. Предположим, вы берете для опыта вашу страну, даете каждому избирателю один-единственный голос, выдвигаете двадцать шесть кандидатов на двенадцать мест и даете им малое количество времени на организацию выборов. Окажется, что избиратели отдадут свои голоса лишь нескольким любимцам - назовем их А, Б, В, Г, - которые и получат подавляющее большинство голосов, а остальные - скажем, Д, Е, Ж, З, И, К, Л, М, - останутся далеко позади. Но дайте вашим кандидатам время организовать выборы, и многие из тех, кто помог раздуть количество голосов, поданных за А, оказывается, настолько не терпят Л и М и симпатизируют Н и О, что, если они убедятся в том, что А пройдет и без их голосов - при соответствующей организации выборов, - они будут голосовать за Н и О. Но они поступят так, только если будут убеждены, что А пройдет и без их участия. Точно так же поклонники Б захотят, чтобы прошли П и Р, если этого можно добиться без ущерба для Б. Таким образом, хорошая организация выборов в данном избирательном округе может привести к тому, что пройдут не те двенадцать кандидатов, которые прошли бы при простом, наивном голосовании, а А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, Н, О, П, Р. Теперь предположим, что вместо такой организации ваш избирательный округ будет разделен на двенадцать округов и каждый кандидат имеет право баллотироваться только в одном из них. И предположим, что каждый округ отдает предпочтение своему, местному кандидату. А, Б, В чрезвычайно популярны; у них есть поддержка в каждом избирательном округе, но ни в одном из них они не имеют большинства. Они великие люди, но не земляки избирателей. Тем временем С, которого почти никто в стране не знает, имеет множество сторонников в том избирательном округе, где баллотируется А, и побеждает его большинством в один голос. Другая местная знаменитость, Т, таким же образом расправляется с Б. В подвергается нападению не только со стороны У, но и Ф, чей взгляд на прививку оспы, скажем, подкупает достаточное число сторонников В, чтобы У мог надеяться на успех. Подобные же случаи происходят и в других избирательных округах, и в результате страна, которая неукоснительно избрала бы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, И, К, Л и М при первой избирательной системе, избирает вместо этого Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Щ. Многочисленные избиратели, которые при случае голосовали бы за А, голосуют за П, Р, С, и так далее, а те, кто голосовал бы за Б, голосуют за Т, У, Ф и так далее. Предположим теперь, что А и Б принадлежат к противоположным партиям и что обе партии в стране отлично организованы. Б является, в сущности, вторым любимцем, но А - первый. Г, Д, Е, Л, Ф, X, Щ, Э, Ю, Я принадлежат к партии А и потому побеждают, а Б, В, З, И, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т остаются не у дел, несмотря на широкую популярность Б и В. Мы-то полагали, что Б и В - второй и третий фавориты, но они терпят крах из-за Щ, о котором до сих пор никто и понятия не имел, но который ассоциируется у людей с А.
Теперь предположим, что выборы организованы по-другому. Предположим, что вся страна - один избирательный округ и каждый избиратель имеет двенадцать голосов (если он пожелает ими воспользоваться), но он обязан отдать их, если будет голосовать, за двенадцать различных кандидатов. Тогда, несомненно, пройдут А, Б, В, Г, но с ними могут пройти совсем другие кандидаты, нежели при описанной мною ранее системе. Тут могут пройти М, Р, Ф, Ю и даже Э, этот знаменитый беспартийный. Но эта система может привести и к иным результатам. Рядовой избиратель, если ему дать двенадцать голосов, пожелает использовать их все, и потому в конце избирательных бюллетеней окажется очень много беспорядочных и неожиданных приписок. И если, например, некая решительная группа избирателей постановит голосовать за Т или отдать свои голоса только за А и Т или Б и Т, то Т неожиданно может пройти. При такой системе все преимущества и возможности оказываются вдруг у какого-нибудь профессионального политика или у противника оспопрививания, - словом, у кого угодно. Если Ю, Я, Э увидят, что положение их безнадежно, они могут отделиться от своей партии и занять какую-либо оригинальную позицию - скажем, высказаться в пользу трезвенности, или за секту мормонов, или за единый налог - и таким образом обскакать М, Н, О и П, которые ничем таким особенным себя не проявили.
Я надеюсь, читатель прошел со мной через все эти алфавитные дебри. Из бесед с людьми я знаю, что на этом месте очень многие начинают терять терпение и раздражаться. Но если вы постараетесь держать себя в руках, то, вероятно, поймете, что я хочу доказать, а именно: выборы могут привести к любому результату, в зависимости от того, каков будет метод голосования; единственное, к чему они не могут привести, - это к выбору правительства, действительно представляющего народ.
И это дает нам возможность заранее предположить в полном соответствии с опытом современной жизни, что во всем мире так называемые народные представительства никого, по сути дела, не представляют. Я пойду еще дальше и скажу, что если бы не порочность нашей избирательной системы, то даже одна десятая ныне подвизающихся американских и французских сенаторов, французских депутатов, американских конгрессменов и английских членов парламента не занимала бы сегодня своих постов. О них никто бы и не услышал. По существу, они вовсе не избранники народа, они всего лишь порождение нелепого метода голосования, незаконные отпрыски партийной системы и избирательной урны, оттеснившие законных детей и захватившие их права. Они выражают всеобщую волю не более, чем царь или какой-нибудь диктатор, провозгласивший себя президентом. Они просто случайная олигархия авантюристов. Действительно представительное правительство пока еще не существовало на свете. Была попытка создать его в восемнадцатом столетии, но в минуту появления на свет его одолел наступивший хаос. Вместо вождей и представителей народа у нас есть всего лишь политиканы и \"депутаты\".
Мир быстро переходит от местных к общим интересам, но созданный нашими предками избирательный метод предполагает избрание одного или двух депутатов из строго ограниченных местных избирательных округов. А это тотчас же его погубило. Если бы обсуждение и планирование будущего были, как и должно это быть, всеобщим и систематическим занятием, сегодняшнюю неразбериху можно было бы предвидеть еще сто лет назад. Такой грубый избирательный метод, естественно, породил партийную систему. Разумеется, теоретически для каждого избирательного округа может быть любое количество кандидатов, и избиратель вправе голосовать за того, кто ему больше нравится. Практически же имеется только два или три кандидата, и избиратель голосует за того, у кого больше шансов победить неугодного ему кандидата. Конечно, нельзя утверждать, что при современной системе выборов мы голосуем не \"за\", а \"против\", но \"за\" мы, безусловно, не голосуем. Если кандидатами являются А, Б и В и вы ненавидите В со всеми его потрохами и предпочитаете ему А, но сомневаетесь, получит ли А столько голосов, сколько Б, к которому вы равнодушны, то вполне может случиться, что вы станете голосовать за Б. А если Б и В пользуются поддержкой организованных партий, то еще менее вероятно, что вы рискнете \"зря потратить\" свой голос на А. Если же вы больше всего верите в Д, который не баллотируется по вашему избирательному округу, и если Б клянется поддержать Д, в то время как А сохраняет за собой свободу действий, вы, возможно, будете голосовать за Б, если даже ему лично и не доверяете. Любые добавочные кандидаты превратят такие выборы в дикую потасовку. При такой системе политической партии легко направлять ход выборов, и во всех странах дело пришло к этому очевидному результату. Политические организации нашего времени неограниченно управляют нами. Только они и говорят за нас, а народ нем.
Преобладающая в наши дни избирательная система, задуманная якобы для того, чтоб каждый избиратель мог участвовать в управлении государством (а некоторые простаки до сих пор в это верят), в сущности, не означает ничего подобного. Избирателю предоставляется возможность проголосовать в порыве отчаяния за представителя одной из двух партий, ни на одну из которых он не имеет ни малейшего влияния. Двадцать пять лет я был избирателем и только дважды за все эти годы имел возможность проголосовать за выдающегося человека, в которого я хоть сколько-нибудь верил. Обычно же мне приходилось выбирать своего \"представителя\" из двух-трех адвокатов, совершенно мне (да и никому) неизвестных. Более половины кандидатов, за которых мне предлагали голосовать, вообще не были англичанами, а оказывались какого-нибудь иностранного происхождения. Вот в чем состоит политическая свобода среднего американца или англичанина, таково то политическое равноправие, которого так жадно и неустанно добивались женщины Англии. Одного из двух нежелательных ему кандидатов избиратель может отвергнуть, но второй все равно станет его \"депутатом\". Это не народное правительство, это - правительство профессиональных политических деятелей, которые управляют более или менее безответственно, смотря только по тому, насколько им удается избежать интриг и склок в своей среде. И что бы ни планировали совместно обе партийные организации, какую бы проблему они ни ставили выше \"партийных интересов\", свободный и независимый избиратель не более влияет на их политику, чем если бы он был рабом в древнем Перу.
Сегодня правительства самых цивилизованных стран мира демократичны только в теории и в наших представлениях. На самом же деле эта демократия настолько изъедена ржавчиной скверных избирательных методов, что она просто вуаль, прикрывающая паразитические олигархии, взращенные внутри демократических форм.
Прежний дух свободы и общей цели, опрокинувший и подчинивший себе церковь и королевскую власть, совершил это словно лишь для того, чтобы проложить путь этим темным политическим силам. Так, вместо либеральных установлений человечество изобрело новый вид тирании. Не удивительно, что многие из нас испытывают чувство политического отчаяния.
Эти партийные олигархии развиваются уже в течение двух столетий, и таившиеся в них зло и опасности проявляются все яснее и яснее. Главное из этих зол - отсутствие в правительстве представителей наиболее активных и образованных слоев общества. Никому не кажется удивительным, наоборот, все считают вполне естественным, что ни в конгрессе, ни в палате общин нет подлинных представителей общественной мысли нашего времени, его науки, изобретательства и инициативы, его искусства и чувств, его религии и идеалов. Когда люди говорят о конгрессменах или членах парламента, они представляют себе, если говорить начистоту, интеллектуальные отбросы общества.
Когда в странах, где говорят на английском языке, заходит речь о выдающемся деятеле, даже если он снискал себе славу на поприще политических или общественных наук, невольно закрадывается сомнение, как только узнаешь, что человек этот - член законодательного органа. Когда лорд Хелдейн разражается лекциями, или лорд Морли пишет книгу \"Жизнь Гладстона\", или бывший президент Теодор Рузвельт помещает статью в журнале, публику охватывает безумный восторг, словно принцесса крови написала акварель или собака прошлась на задних лапах.
Такая умственная неполноценность законодателя вредна для общества не только потому, что он издает тупые, дурацкие законы, но и потому, что он разлагающе и принижающе влияет на всю нашу духовную жизнь. Ничто так не способствует развитию искусства, мысли и науки, как возможность воплотить их в жизнь; ничто так не губит их, как их неосуществимость. Но глубоко вникать и ясно мыслить можно только, если полностью отказаться от преступной трескотни, каковой является современная политика, то есть, другими словами, если совершенно отойти от основного течения общественной жизни страны. Когда общество не обращает интеллигенцию себе на пользу, эта интеллигенция скудеет, становится худосочной и неизбежно скатывается к претенциозности и поверхностности, с одной стороны, и к мятежу, бунтарству и анархии - с другой.
С точки зрения политической устойчивости это отчуждение национальной интеллигенции от национального правительства далеко не так опасно, как полное расхождение во взглядах между правительством и народом. На Британских островах, по мнению многих наблюдателей, эта отчужденность очень быстро может привести к социальному взрыву. Организованным массам трудящихся мешают как их парламентские представители, так и профсоюзные деятели. Они начинают терять доверие к парламентским методам и в гневе вновь возвращаются к мятежным идеалам, к идее всеобщей забастовки и к саботажу. Они делают это без всяких конструктивных предложений, ибо смешно считать конструктивным предложением синдикализм. Они хотят бунта потому, что лишены иной надежды и глубоко разочарованы. То же самое происходит во Франции и очень скоро начнется в Америке. Этот путь ведет к хаосу. В ближайшие несколько лет в большинстве крупных городов Западной Европы могут начаться социальные восстания и кровопролития. К этому скорее всего ведет современное положение вещей. И тем не менее политические деятели продолжают почти совершенно игнорировать признаки надвигающейся бури. Жульнические избирательные методы мешают им видеть происходящее, и когда вместо Твидлдума избирают Твидлди [Твидлдум и Твидлди - абсолютно похожие один на другого близнецы, герои сказки английского писателя Льюиса Кэролла (1832-1898) \"Алиса в стране чудес\"], Твидлди кажется, что он тем самым получил право на полную политическую слепоту.
Но неужели все так безнадежно? Неужели наша избирательная система единственно возможная и нам остается лишь с чувством юмора относиться к ее чудовищной неповоротливости и бездарности, то есть, иными словами, терпеть ее с добродушной усмешкой? А может быть, существует какой-либо иной способ правления, лучше любого из тех, какие мы уже испробовали, - способ, при котором все классы общества сознательно и охотно сотрудничают с государством и все слои общества играют должную роль в жизни страны? Ведь именно об этом мечтали те, кто в прошлом изобрел парламентскую систему. Неужели это была всего лишь несбыточная мечта?
А может быть, болезнь парламентов неизлечима и нам остается лишь мириться с ней, как мирится с болезнью неизлечимо больной человек, всю жизнь соблюдавший диету и режим? Или все-таки можно придумать какую-то более демократическую и действенную систему управления нашей общественной жизнью?
Ответ на этот вопрос должен определить наше отношение к целому ряду коренных и жизненно важных проблем. Если невозможно создать иные правительственные органы, нежели те тупые, медлительные сборища болтунов, что сейчас управляют Францией, Англией и Америкой, тогда цивилизованное человеческое общество исчерпало все свои возможности. Эти сборища совершенно не способны глубоко проникнуть в проблемы, представляющие интерес для всего общества; только наука и рациональный социализм предлагают тот коллективный подход к этим проблемам, который остро необходим, если мы хотим избавиться от теперешнего бесконтрольного расточения естественных богатств и избежать полного банкротства человечества.
В неумелых и нечистых руках современных правителей и так уже сосредоточено слишком много власти, и сейчас единственный для нас выход это попытка использовать просвещенный индивидуализм, попытка всячески лимитировать и ограничить государственную власть и временно создать маленькие частные островки знания и культуры среди всеобщего беспорядка и разложения. Все идеалы коллективизма, весь рациональный социализм - если только социалисты захотят понять это, - в сущности, все чаяния человечества, зависят исключительно от вероятности создания лучшей системы правления, чем любая из существующих.
Посмотрим прежде всего, можно ли четко сформулировать условия, которым должно удовлетворять такое лучшее правительство. В дальнейшем дело каждого - верить или не верить в возможность создания такого правительства. Воображение - основа созидания. Если нам удастся вообразить себе лучшее правительство, - значит, мы уже наполовину его создали.
Каковы бы ни были остальные условия, которым должно удовлетворять это правительство, ясно одно: оно не должно состоять из людей, избранных в округе, где может пройти один-единственный кандидат. Такой избирательный округ неизбежно имеет меньшинство, а может быть, и большинство недовольных, чье представительство сведено на нет победившим кандидатом. Три таких избирательных округа, которые могли бы все голосовать за одну и ту же партию, если смешать их в общую кучу, возможно, избрали бы двух депутатов от одной партии, а третьего - от другой. При этом все равно осталось бы побежденное меньшинство, выступившее против обеих партий или желающее иметь представителей, хоть чуть-чуть отличающихся по своим убеждениям от тех, которых предложил им избирательный округ. При прочих равных условиях можно с уверенностью сказать, что чем больше избирательный округ и более многочисленны его представители, тем больше шансов на то, что будут представлены все оттенки мысли и мнений.
Но это лишь предварительное утверждение; здесь не учтены все доводы, выдвинутые в первой части статьи с целью показать, как легко путаница и трудности голосования приводят к фальсификации позиции и волеизъявления народа. Но тут мы касаемся области, где уже было проведено действительно научное исследование и можно получить определенный вывод.
В середине прошлого столетия Хейр разработал избирательный метод, который и в самом деле как будто исключает или хотя бы уменьшает возможность фальсификации выборов и неадекватного представительства; его метод с восторгом поддержал Дж.С.Милл, а сейчас за него ратует специальное общество - Общество Пропорционального Представительства, состоящее из людей самых различных, но объединенных одним желанием - увидеть настоящее парламентское государство на месте опасного шарлатанства. Этот метод почти совершенно не дает возможности навязывать кандидатов избирательным округам и исключает те махинации и подтасовки голосов на выборах, которые калечат и позорят политическую жизнь всего мира. Он предусматривает лишь одно обязательное условие, трудное, но выполнимое - честная проверка и подсчет голосов.
Самое-характерное для этой системы - это так называемый единый \"передаточный\" голос, то есть голос, который, будучи отдан сначала одному кандидату, может быть передан другому в случае, если этот кандидат и без того получит нужное большинство голосов. Избиратель нумерует кандидатов в порядке своего предпочтения - он проставляет против их имен в списке цифры 1, 2, 3 и т.д. При подсчете бюллетени вначале раскладываются согласно первым номерам. Предположим теперь, что популярный кандидат А получил гораздо больше первых номеров, чем ему требуется для того, чтобы пройти в органы правления. Тогда в его бюллетенях подсчитываются вторые номера, и после того, как будет вычтено количество голосов, необходимое ему для получения большинства, лишние голоса соответственно делятся между кандидатами второго номера и считаются отданными за них. Такова вкратце сущность этого метода. Сразу исчезает при этом ажиотаж по поводу пропащих голосов и разделившихся голосов, _в которых и заключается весь секрет политических махинаций отдельных партий_. Вы можете голосовать за А, отлично зная, что если он пройдет и без вашего голоса, то ваш голос отдадут В. Вы можете убедиться в том, что пройдет А, голосуя в то же время за В. Вам вовсе не нужен никакой \"билет\", и вам нечего бояться, что, поддерживая независимого кандидата, вы безнадежно провалите какого-либо более или менее симпатичного вам члена партии. При таком способе голосования впервые становится возможным избрание независимого кандидата. Таким образом, выбираете вы не по Хобсону, не среди ставленников партии.
Разрешите несколько уточнить особенности этого способа - единственного разумного способа голосования, обеспечивающего равное представительство для данного общества. Вернемся снова к избирательному округу, который я вообразил в начале статьи, то есть к округу, где кандидаты, названные всеми буквами алфавита, борются за двенадцать мест. Предположим, что А, Б, В и Г - кандидаты наиболее популярные. Предположим, что избирательный округ состоит из двенадцати тысяч избирателей и что три тысячи из них голосуют за А - я беру самые простые цифры, - то есть у А на две тысячи голосов больше, чем ему нужно для того, чтобы пройти на выборах. Тогда подсчитываются все вторые номера в его бюллетенях и выясняется, что шестьсот, то есть одна пятая, отданы В, пятьсот, то есть одна шестая, - Л, триста, то есть одна десятая, - Р, триста - Т, двести, то есть одна пятнадцатая, - У и Ф, и сто, то есть одна тридцатая, - десяти остальным кандидатам.
Теперь излишек в две тысячи голосов делится пропорционально между В одна пятая от двух тысяч, Л - одна шестая и т.д. Таким образом В, у которого уже есть девятьсот голосов, получает еще четыреста, он уже избран, и у него остаются лишние триста голосов; следующие номера на бюллетенях В делятся точно так же, как и бюллетени А. Но предварительно распределяют лишние голоса, поданные за Л, у которого оказалось своих тысяча двести голосов. И так далее. После распределения лишних голосов кандидатов, избранных в начале списка, происходит распределение вторых номеров на бюллетенях тех, кто голосовал за безнадежных кандидатов в самом конце списка. Наконец наступает такой момент, когда двенадцать кандидатов имеют необходимое большинство голосов.
Таким образом, \"пропажа\" голоса или провал кандидата по какой-либо причине, кроме той, что Никто не хочет за него голосовать, становятся практически невозможными. Этот метод единого голоса, который может быть передан другому кандидату, дает при наличии очень больших избирательных округов и большого количества избирателей абсолютно действенный избирательный результат; каждый голос в полную силу выражает мнение избирателя, и свобода голосования ограничивается только количеством кандидатов, которые баллотируются в данном округе. Этот метод, и только он один, обеспечивает выборы действительно представительного правительства; все остальные - сто один возможный метод - допускают мошенничество, путаницу и фальсификацию. Пропорциональное представительство - это не предложение чудака, не хитрый ход, ставящий целью запутать простой вопрос; это тщательно разработанный, правильный способ сделать то, что мы до сих пор делали совершенно неверно. Разве не естественно выпекать чистый, хороший хлеб вместо того, чтобы подмешивать в него всякую дрянь? Или водить поезда по их трассе вместо того, чтобы без всякого предупреждения гонять их по каким-то тупикам и веткам? Не более странен и новый способ голосования. Это не есть замена чего-то одного чем-то подобным - это замена неправильного правильным. Это простой здравый смысл в разрешении величайшей трудности современной политики.
Я знаю, многие не признают, не желают признавать, что пропорциональное представительство обладает всеми этими преимуществами. Может быть, это происходит потому, что само название чересчур длинно и скучно, - гораздо лучше было бы назвать его просто \"разумное голосование\". Противники этого единственно правильного метода называют его необычным. Он действительно непривычен, и это порочит его в их глазах. Чтобы понять этот-метод, требуется не меньше десяти минут, а это слишком много для их простых, бесхитростных умов. \"Сложно!\" - вот что их пугает. Они напоминают мне человека, которому нравится электрическая железная дорога, но он считает, что поезд шел бы лучше без всей этой ерунды - всяких там проводов и прочего, - там, наверху, над головой. Они похожи на американского судью с Дальнего Запада, который расследует дело об убийстве и говорит, что главное - это кого-нибудь повесить за зверское убийство, но он не формалист и не станет поднимать шума, если повешенный не окажется действительным убийцей.
Они подобны простому, бесхитростному проектировщику, которому надоели его карты и планы, и он одним движением карандаша проводит железную дорогу по Швейцарии прямо через вершины Юнгфрау и Маттерхорн, сквозь ледники и ущелья. И уж совсем напоминают мистера Дж.Рамсея Макдональда, который отлично знает свою будущую судьбу.
Теперь давайте рассмотрим, каковы будут неизбежные последствия пропорционального представительства в такой стране, как Великобритания, когда вся страна перераспределится на большие избирательные округа, такие, как Лондон или Ульстер или Сэссекс или Южный Уэльс, в каждом из которых десятка два, а то и больше депутатов будут избираться с помощью системы единого \"передаточного\" голоса. Первым же незамедлительным и наиболее желательным результатом будет исчезновение бесцветного кандидата партии он совершенно сойдет со сцены. Больше его никто никогда не увидит. Пропорциональное представительство не даст ему ни малейшего шанса на успех. Безусый молодой человек из хорошей семьи, адвокат на стипендии, уважаемое ничтожество и богатый покровитель партии будут вытеснены достойными людьми. Ни один кандидат, который ничем себя не проявил до выборов и гроша ломаного не стоит в глазах широких масс избирателей, не сможет рассчитывать на успех. Уже одного этого достаточно, чтобы ожидать весьма основательных изменений в поступках и характере рядового законодателя.
Далее, никакие интриги партии, никакие намеки со стороны начальства, никакие подлые закулисные уловки, злобные заговоры и скандалы не заставят отделаться от человека действительно стоящего и выдающегося, способного привлечь симпатии избирателей.
Заслужить научную славу, быть передовым мыслителем, исследователем или талантливым организатором, дерзко нарушать пути, предписанные власть имущими, - все это перестанет быть препятствием для избрания. Напротив, это поможет человеку пройти в Парламент. Значительно выше поднялся бы не только духовный уровень членов Парламента, но выросла бы и их личная независимость. И Парламент действительно стал бы собранием выдающихся людей, вместо того чтобы быть трамплином для карьеристов.
Двухпартийная система, которая крепко держит в своих когтях все страны, говорящие на английском языке, несомненно, будет сломлена пропорциональным представительством. Разумное голосование в конце концов убьет либералов и консерваторов, партийную машину демократов и республиканцев. Скрытая гнилость нашей общественной жизни, секретный конклав, который торгует почестями, мошенничает в денежных делах, запутывает общественные проблемы, обманывает страстные чаяния народа и губит честных людей темными махинациями, - все это станет невозможным. Поддержка партии станет весьма сомнительным преимуществом, а в самом Парламенте сторонники партии окажутся далеко позади независимых, может быть, даже и в численном отношении. Всего через несколько лет после введения разумного голосования кабинет министров исчезнет из общественной жизни Великобритании. Парламент сможет избавиться от министра без того, чтобы упразднять все правительство и выражать свое неодобрение, скажем, какому-нибудь дурацкому проекту переустройства местного правительства Ирландии, без того, чтобы широко распахивать дверь перед целой серией фантастических фискальных авантюр. Кабинет, стоящий на плечах политической партии - истинный правитель так называемых демократических стран, - перестанет им быть, и правительство все чаще и чаще будет обращаться к законодательным собраниям. И законодательное собрание не только снова обретет власть, но неизбежно пресечет серьезное и все растущее недовольство Парламентом, которое так омрачает сейчас наше социальное будущее. Вооруженное восстание \"юнионистов\" в Ульстере, саботаж рабочих, забастовки солидарности и всеобщая стачка - все эти события имеют одну общую особенность: их участники заявляют, что Парламент - это обман и в нем нет и не может быть справедливости и что искать разрешения своих обид у Парламента - пустая трата времени и сил. При разумном голосовании все эти разрушительные силы будут лишены предлога и необходимости насилия.
Я знаю, в некоторых кругах склонны умалять важность пропорционального представительства и считать, что это всего лишь упорядочение системы голосования. Ничего подобного, это перспективный переворот в избирательном законе. Он революционизирует правительство гораздо больше, нежели простой переход от монархии к республике или наоборот; он подарит миру новый и совершенно беспрецедентный способ правления. Страной будут управлять истинные ее вожди. В Великобритании, например, вместо тайного, сомнительного и не внушающего доверия кабинета, который полновластно правит сегодня, опираясь на непокорную и многолюдную Палату Общин, мы будем иметь открытое правление, осуществляемое представителями, скажем, двадцати крупных областей, таких, как Ульстер, Уэльс, Лондон, причем от каждой из них в правительство войдет от двенадцати до тридцати представителей. Такое правительство будет крепче, устойчивее, более надежным и более заслуживающим доверия, чем любое из тех, какие уже видел мир. Министры и даже министерства могут приходить и уходить, но это не будет иметь того значения, какое имеет сейчас, ибо законодательный орган найдет множество способов выразить свою волю, тогда как теперь у него только одна возможность - выбирать между двумя партиями.
Доводы, которые до сих пор приводились против пропорционального представительства, ничего не стоят, если подумать о его огромных преимуществах. Во всех них сквозит уверенность, что общественное мнение, в сущности, ерунда и что избирательная система предназначена для умиротворения народа, а вовсе не для того, чтобы выражать его волю. Может быть, и верно, что известные болтуны, вознесенные и разрекламированные авантюристы и герои минутных сенсация могут иметь все шансы быть избранными. Но мое личное впечатление о народной мудрости противоречит той мысли, что любая яркая, заметная фигура непременно попадет в эти списки. Мне кажется, что люди способны оценить, скажем, обаяние и глубину мистера Сэндоу, или мистера Джека Джонсона, или мистера Гарри, Лодера, или мистера Ивена Робертса без того, чтобы непременно пожелать послать этих джентльменов в Парламент. И не стоит, по-моему, преувеличивать возросшее могущество прессы в связи с тем, что она якобы имеет возможность создавать репутации.
Репутации - штука своеобразная, и не так-то легко их создавать, да и если бы даже какая-то часть прессы и приковала бы внимание народа к десятку лиц с целью провести их в законодательные органы, все равно это должны быть интересные, чуткие люди, обладающие к тому же яркой индивидуальностью. И в конце концов это было бы всего полдесятка людей из четырехсот тех, чьи репутации завоеваны естественным путем. Третье возражение таково: эта реформа приведет к раздробленности мнений в Парламенте и даст нам неустойчивый кабинет. Это возможно; но неустойчивый кабинет может означать устойчивое правительство, а устойчивым кабинет, вроде того, что сейчас управляет Англией, проводит политику самых невероятных колебаний - и все из-за того, что его члены так упорно цепляются за свои должности. Мистер Рамсей Макдональд нарисовал такую картину, будто в результате пропорционального представительства появится чересчур представительный Парламент, который будет разделен на группы, причем каждая из них будет клятвенно сулить какие-то реформы и заключать самые невероятные договоры, всячески жертвуя общественными интересами, лишь бы обеспечить проведение в жизнь обещанных реформ. Но мистер Рамсей Макдональд - только парламентский деятель; он знает современную парламентскую \"кухню\", как мелкий чиновник своего непосредственного начальника, и мыслит привычными терминами; для него представители народа это непременно политические деятели, которых финансируют партийные центры; естественно, он не может представить себе, что разумно избранный член парламента будет совсем иным, нежели те интриганы и охотники за теплыми местечками, с которыми он имеет дело в наше время. Партийная система, основанная на нелепом голосовании, - вот что превращает правительства в невидимые конклавы и дает главной клике и фракции неограниченную и опасную власть. Мистер Рамсей Макдональд - типичнейший продукт существующей избирательной системы, и его острый нюх на интриги в законодательных органах - лучшее доказательство того, как необходимы коренные изменения.
Конечно, разумное голосование не есть кратчайший путь к золотому веку, это не способ изменить человеческую натуру, и в новом типе Парламента, как и в старом, еще останутся злоба, тщеславие, леность, корысть и явная бесчестность.
Но выступать против реформы только по этой причине не слишком убедительный довод. Все эти качества будут еще иметь место, но в новом Парламенте их роль будет значительно меньше, чем в старом. Это все равно что возражать против уже спроектированной и совершенно необходимой железной дороги только потому, что она не предполагает возить своих пассажиров прямехонько в рай.
Из книги \"Англичанин смотрит на мир\", 1914.
ТАК НАЗЫВАЕМАЯ СОЦИОЛОГИЧЕСКАЯ НАУКА
Пер. - С.Майзельс
С давних времен общепризнано, что существуют два совершенно различных подхода к социологическим и экономическим проблемам: один называют научным, а второй - ненаучным. В этом определении нет никакой моей заслуги, однако, выясняя разницу между этими двумя подходами, я, как мне кажется, говорю нечто новое, и на это-то новое мне и хотелось бы обратить ваше внимание. Я, разумеется, не претендую при этом на какое-либо оригинальное открытие. То, что я хочу сказать и уже не раз говорил, вы найдете (приблизительно и с некоторыми отклонениями) у профессора Бозанке, в работе Элфреда Соджвика \"Употребление слов в логических рассуждениях\", в \"Логике\" Сигворта и в современной американской философии. Мое суждение всего лишь частица общего потока развивающейся общественной мысли. Весь ход моих размышлений привел меня к мысли, что социология не наука или наука в том свободном понимании этого слова, в каком можно считать наукой современную историю; кроме того, я сомневаюсь в ценности социологии, коль скоро она чересчур точно следует так называемому научному методу.
Я намереваюсь оспорить не только то положение, что социология - наука, но также и развенчать Герберта Спенсера и Конта, которых превозносят как основателей новой и плодотворной системы человеческого познания. Я вынужден разбить эти современные кумиры, вернуть греческих социальных мыслителей на их опустевшие пьедесталы и вновь обратиться к Платону в поисках правильной системы социологического мышления.
Конечно, самим словом \"социология\" мы обязаны Конту, человеку исключительно методичному. Я считаю, что он логически вывел это слово из Произвольного допущения, что все явления бытия можно свести к определенным, соизмеримым, точным и неизменным понятиям.
В глазах Конта социология, без всякого сомнения, венчает стройное здание всех наук; он считает, что для политического деятеля она должна служить тем же, чем патология и физиология служат для врача; в таком случае напрашивается вывод, что он чаще всего рассматривал социологию как интеллектуальный процесс, ничем не отличающийся от методов физического анализа. Предложенная им классификация наук с очевидностью показывает, что он рассматривает их, все без исключения, синтетически, как точную систематизацию фактов, логически вытекающих один за другим, причем в каждой из наук уже содержатся элементы, поясняющие сущность науки, следующей за первой по значению; так, физика объясняет суть явлений химических, химия - физиологических, физиология - социальных (социологических). Метод, которым он пользуется, абсолютно ненаучен, и тем не менее все работы Конта проникнуты уверенностью, что в отличие от предшествующих метод этот точен и применим в любой области, как математика.
Герберту Спенсеру мы обязаны проникновением слова \"социология\" в английский язык, и это вполне естественно, так как способ мышления Спенсера делает его английской параллелью Конту. Герберт Спенсер был более выдающимся мыслителем, чем Конт, и потому в его трудах этот предмет получил куда более широкое развитие. Спенсер плохо представлял себе практическую сторону всех наук, но естественную историю знал все же немного лучше; естественно, что именно к ней он и обратился в поисках социологических аналогий. Он был одержим идеей классификации, в его голове теснились воспоминания о различных видах и подвидах и о музейных образцах; от него и пошел этот поток заплесневелых антропологических анекдотов, которые до сих пор занимают важное место в ходячих представлениях о социологии. Попутно он был зачинателем метода Социологического исследования, элементы которого до сих пор в ходу.
Таковы два источника большей части современных социологических представлений. Однако здесь явно бросается в глаза любопытный разнобой, который ставит под сомнение значение и ценность этих первоисточников. Недавно мистер Брэнфорд, достойный секретарь Социологического общества, предпринял полезную работу по классификации, как он выразился, \"методологических подступов\" (определение, на мой взгляд, здравое и весьма выразительное). Его обзор первого тома Трудов Социологического общества прямое доказательство того, как удачно выбрал он название для существующих исследовательских приемов и попыток \"найти верную линию\". Имена доктора Битти Крозье и мистера Бенджамена Кидда приводят на память работы, производящие впечатление вовсе не серьезного исследования с научными выводами, а скорее грандиозной заявки на несуществующую науку. Поиски системы, \"метода\" продолжаются так рьяно, словно ничего этого не существует и в помине. Доктору Штайнмецу принадлежит отчаянная попытка возродить метод аналогий Коммениуса - он вводит понятия социальной морфологии, физиологии, патологии и т.п.
Виконт де Лестрад и профессор Гиддингс менее решительны в своих утверждениях. В ряде других случаев социологическая мысль вообще утрачивает свою первоначальную направленность и скатывается в те области человеческой деятельности, которые нельзя назвать прежде всего социологическими. Примером этого служат хотя бы труды мистера и миссис Уэбб, М.Острогорского и М.Густава Ле Бон.
Основательно поразмыслив над этим разнообразием точек зрения, профессор Дургейм выдвигает требование \"синтетической науки\" и каких-то синтетических концепций, которые помогут спаять эти пестрые теории и превратить их в нечто способное жить и развиваться. Той же позиции придерживается и профессор Карл Пирсон. Откуда же возникает такая безнадежная путаница, что в этом вопросе невозможно не только прийти к какому-либо общему выводу, но даже выработать единую позицию или точку зрения?
Дело в том, что действительно существует определенная, недостаточно нами осмысленная классификация наук, на которую я хочу обратить ваше внимание, и она-то и является главным моим аргументом в споре против претензий социологии на научность. Когда мы от механики, физики, химии через биологию переходим к экономике и социологии, то здесь наблюдается возрастающая разница в значимости каждого отдельного явления; корреляты и смысл этой разницы еще не получили должного признания, а между тем именно значимость отдельных явлений глубочайшим образом влияет на методы изучения и исследования любой науки.
Начать с того, что новейшие философские теории утверждают, что совершенно одинакового объективного опыта не существует и что всякое реально существующее объективное явление воспринимается как индивидуальное и неповторимое. И эта мысль - вовсе не плод моего чудачества; она встречает серьезную поддержку в трудах наших весьма респектабельных современников, не запятнавших себя близостью к художественной литературе. Теперь все понимают, что, вероятно, лишь в мире субъективного познания - в теории или в воображении - можно иметь дело с совершенно подобными элементами и абсолютно соизмеримыми количествами. В реальном же мире разумнее предположить, что мы в лучшем случае имеем дело лишь с практически подобными элементами и практически соизмеримыми количествами. Но для нормального человеческого мышления естественна явная, вполне удобная, экономящая силы тенденция не только говорить, но и думать, что тысяча кирпичей, или тысяча овец, или тысяча социологов сделаны точно по одному образцу. Такого мыслителя можно заставить поверить, что в действительности это не так, но стоит вам на миг перестать на него влиять, как он сейчас же соскользнет на свои прежние позиции. Эта ошибка свойственна, например, всему племени химиков - если не считать одного-двух выдающихся ученых, - и атомы, ионы и прочие элементы того же порядка упорно рассматриваются ими как подобные. Следует заметить, что для практических результатов в области химии и физики едва ли играет роль, какую точку зрения мы принимаем.
А для теории бесконечно более удобна точка зрения ошибочная.
Но все это справедливо только для области физики и химии. В биологических науках XVIII века здравый смысл всячески старался сбрасывать со счетов индивидуальность раковин, растений и животных. Была сделана попытка вовсе зачеркнуть наиболее явные отклонения и считать их аномалией, ошибкой или игрой природы, и лишь великое обобщение Дарвина разбило эту намертво застывшую систему классификации и вернуло индивиду его законное место. Тем не менее между выводами биологии и наук, имеющих дело с неживой природой, всегда ощущалось четкое различие, которое выражалось в относительной туманности, неодолимой рыхлости и неточности биологических наук. Натуралисты собирали факты и накапливали названия, но их путь не походил на триумфальное шествие от обобщения к обобщению химиков или физиков. Потому-то основой основ и стали считать науки неорганические. Никто и не подозревал, что, несмотря на большую практическую ценность точных наук, истинной наукой может оказаться именно биология. По сей день огромное большинство людей полагает, что только точные науки - это науки в прямом смысле слова, а биология - всего только сложный комплекс проблем, где полно всяких вариантов и отклонений, которым еще предстоит получить свое объяснение. На мой взгляд, Конт и Герберт Спенсер также считали это аксиомой. Конечно, Герберт Спенсер говорил о непознанном и непознаваемом, но не в смысле неопределенности, пронизывающей все явления. Под непознанным он понимал то неопределенное, что находится за пределами непосредственной реальности мира и что когда-нибудь можно узнать совершенно точно.
Но все большее число людей начинает придерживаться противоположной точки зрения и приходит к выводу, что подсчеты, классификация, измерение и весь, математический аппарат - это есть нечто субъективное и обманчивое, а объективная истина - в неповторимости отдельных индивидов. И по мере того, как уменьшается количество рассматриваемых элементов, возрастает разнообразие и неточность обобщений, ибо индивидуальность заявляет о себе все громче и громче. Если бы можно было исчислять людей тысячами миллиардов, можно было бы рассуждать о них как об атомах, и если бы можно было исчислять атомы единицами, вы, вероятно, убедились бы, что они не менее индивидуальны, чем ваши тетки и двоюродные братья. Такова вкратце точка зрения упомянутого мною меньшинства, и с этих позиций и написана настоящая статья.
Итак, метод, который называют научным, - это Метод, игнорирующий индивидуальность, и, как при многих математических допущениях, большое практическое удобство вовсе не является доказательством конечной его истинности. Я признаю огромную ценность и поразительные его результаты в области механики, во всех точных науках, в химии и даже в психологии - ну, а за пределами этих областей? Какова ценность этого метода для биологии? Ведь огромные успехи Дарвина и его школы достигнуты вовсе не с помощью \"научного метода\" в общепринятом понимании этого слова. Дарвин перенес исследование в область преддокументальной истории. Он собирал научную информацию соответственно некоторым своим предположениям, и основная часть его работы состояла в освоении и критическом анализе собранного материала.
Ископаемые, особенности анатомического строения различных животных, яйцеклетка слишком бесхитростные, чтобы ввести в заблуждение, - вот его документы и памятки. И в этом смысле можно сказать, что он исходил из конкретных материалов. Но, с другой стороны, он должен был общаться со скотоводами, с разными путешественниками, то есть с людьми такого сорта, которые с точки зрения доказательности приравниваются к авторам исторических трудов и мемуаров. И я очень сомневаюсь, может ли слово \"наука\" в его ходячем смысле соответствовать тому терпеливому распутыванию клубка, которым занимался Дарвин, Ведь в ходячем представлении наука всегда предполагает какие-то положительные и убедительные конечные выводы, основанные на многократных опытах, которые можно всегда повторить и которые, как говорится, \"уже всесторонне проверены\".
Можно было бы, конечно, поспорить о том, является ли слово \"наука\" гарантией доказательности, но сейчас так оно и есть для большинства людей. Пока речь идет о движении комет и электрических трамваев, наука, безусловно, непоколебима, как скала; и Конт и Герберт Спенсер, бесспорно, верили, что эта непоколебимость может быть распространена на любое конечное явление бытия. Тот факт, что Герберт Спенсер определил некую доктрину как индивидуализм, вовсе не прибавил индивидуализации его первоначальным определениям и его собственной манере мышления. Он верил, что индивидуальное (гетерогенное) есть продукт эволюции от первоначальной однородности (гомогенности). Мне кажется, что общеупотребительное значение слова \"наука\" сводит ее к понятию знания и к поискам наивысшей степени точности. И не просто общеупотребительное: \"Наука есть измерение\", \"Наука есть организованный здравый смысл\", который горд своим греховным пристрастием к плоти и с презрением отвергает любой философский анализ своих представлений.
Если у нас хватит смелости признать, что жесткие позитивные методы приносят все меньше и меньше успеха, когда наши \"логии\" имеют дело с более крупными и не столь многочисленными индивидуальными явлениями; если мы признаем, что, двигаясь по шкале наук, мы постепенно теряем \"научность\" и неизбежно вынуждены изменить (и меняем) свой метод исследования, тогда, осмелюсь утверждать, мы окажемся в гораздо более выгодных условиях для рассмотрения проблемы \"подхода\" к социологии. Ибо тогда мы поймем, что все разговоры об упорядочении социологии - словно социолог скоро начнет бродить по свету с полномочиями техника-ассенизатора - были и останутся сплошной чепухой.
Лишь в одном отношении мы согласны с позитивистской схемой человеческого познания: для нас, как и для них, социология находится на противоположном конце шкалы по сравнению с науками о молекулах. Эти последние состоят из бесконечного количества элементов; в социологии же, в понимании Конта, имеется всего лишь один элемент. Правда, Герберт Спенсер, чтобы добиться хоть какой-нибудь классификации, разделял, по словам доктора Дургейма, человеческое общество на отдельные общественные организмы и уверял, что они ведут борьбу за существование, умирают и воспроизводят себе подобных точно так же, как животные; правда и то, что экономисты вслед за Листем изобрели различные типы экономики исключительно в целях разрешения фискальных споров; но все это настолько шито белыми нитками, что можно только удивляться, как это вдумчивые и солидные авторы попались на удочку такой скверной аналогии.
На самом деле совершенно невозможно резко обособить одну общественную группу от другой или проследить что-либо, кроме самого грубого общего сходства между ними. Эти предполагаемые элементы единого целого так же индивидуальны, как облака; они появляются, исчезают, соединяются и расходятся. Невольно напрашивается вывод, что где-то далеко, в самом конце шкалы наук, остался не только метод наблюдения, эксперимента и проверки, но что придется расстаться и с методом классификации видов, который уже сослужил нам хорошую службу в тех областях знания, где речь идет о большом, но конечном числе элементов. Человечество нельзя поместить в музей или засушить для исследования; единственный из существующих живых объектов или типов - это вся история, вся антропология и весь изменчивый мир людей. У нас нет удовлетворительных средств, чтобы расчленить его, и в существующем мире нет ничего, с чем можно было бы его сравнить. Мы весьма смутно представляем себе его \"жизненный цикл\", весьма мало знаем о его происхождении и можем лишь мечтать о его величии...
Совершенно очевидно, что социология, из каких бы предпосылок она ни исходила, - это попытка установить четкие, истинные взаимоотношения объекта своего изучения - этого обширного, сложного, неповторимого общественного Бытия - с индивидуальным сознанием. Далее, индивидуальное сознание индивидуально, и каждое из них по-иному соотносится с предметом нашего рассмотрения, а личный интерес направлен прежде всего на человеческое общество, и уже только потом на окружающую нас материальную среду; отсюда совершенно очевидно, что нет никакой надежды на создание единой, универсальной социологии, приближающейся по обоснованности к точным наукам, - во всяком случае, это невозможно, если опираться на исходные философские положения данной статьи.
Придя к такому выводу, мы можем теперь рассмотреть более плодотворные способы изучения и изображения великого общественного Бытия. Прежде всего такое; изображение непременно включает элемент самовыражения и в той же мере сходно с искусством, как и с наукой. Профессор Стайн, выступавший на первом заседании Социологического общества, хотя и говорил иным философским языком, чем я, но пришел к тому же практическому выводу; тогда же и мистер Осман Ньюлэнд назвал \"эволюцию идеалов будущего\" частью работы социолога. Мистер Альфред Фуйе также высказал интересные мысли по этому поводу: он усмотрел основную разницу между социологией и всеми другими науками в наличии \"некоей свободы, свойственной обществу в осуществлении им своих высших функций\". И далее он говорит: \"Если эта точка зрения правильна, то нам не подобает идти по стопам Конта и Спенсера и непосредственно переносить готовые концепции и методы точных наук на науки общественные. Ибо наличие сознания обусловливает такую реакцию всего семейства социальных единиц на собственные действия, которая не имеет примеров в области естественных наук\".
\"Социология, - говорит он в заключение, - не должна допускать окостенения субстанции, которая по природе своей текучая и движущаяся; социология не должна принимать за неизменные и мертвые такие явления, которые силою своих собственных идеальных представлений находятся в процессе беспрерывного становления и превращаются в факты жизни\". Эти суждения - каждое по-своему - перекликаются с моими.
Если мы согласимся с общим смыслом этих высказываний, то субъективный элемент, который есть красота, неминуемо сливается с элементом объективным, который есть истина; в таком случае социология не есть всего лишь искусство, но и не наука в узком смысле слова, а знание, окрашенное воображением и включающее в себя элемент индивидуальности. Иными словами, социология есть литература в высшем значении этого слова.
Если это утверждение справедливо и мы смело отвергаем Конта и Спенсера на том основании, что они вовсе не создатели социологии, а ученые, контрабандой протащившие в эту область свои псевдонаучные методы, то нам придется заменить классификацию общественных наук исследованием основных литературных форм, которые косвенно могут служить целям социологии. Таких форм две: одна всеми признана как ценная; вторая из-за приверженности науки к фактам совершенно недооценена и заброшена. Первая - это социальная сторона истории; она и составляет основное содержание большинства из лучших современных социологических трудов. Что касается самой истории, то она здесь носит характер чисто описательный: подробно рассказывается о социальных условиях современности или прошлых веков или о последствиях этих условий; кроме того, существует такой сорт исторической литературы, которая стремится осветить и придать общее истолкование всему комплексу событий и общественных институтов, сделать широкие исторические обобщения и, отбросив массу второстепенных фактов, представить великую историческую эпоху или всю историю либо как цепь взаимосвязанных драматических событий, либо как единый процесс. Такая попытка сделана, например, в \"Истории развития мысли\" доктора Битти Крозье. Не менее солидна \"История цивилизации\" Бокля. Книга Леки \"История европейской морали\", в которой охватывается период раннего христианства, - также, по существу, работа социологическая. Многие другие труды, например, \"Первоначальное право\" Эткинсона или \"Происхождение общества\" Эндрю Лэнга, тоже можно рассматривать как произведения этой же направленности. В огромных замыслах \"Упадка и разрушения Римской империи\" Гиббона и \"Истории французской революции\" Карлейля больше подчеркивается драматический и живописный элемент истории, но в других отношениях мы и здесь сталкиваемся с попыткой истолковать по-своему запутанные события прошлого - ценность такой попытки зависит от литературного дарования автора и от того, насколько ему удается связать воедино разнородные поступки людей и показать их под собственным углом зрения. Описывать великие исторические события - все равно, что писать портреты; и там и здесь факты материальны, но целиком подчинены вашему индивидуальному восприятию.
Следовательно, одна из главных сторон деятельности Социологического общества, - безусловно, поощрять и способствовать поощрению, пониманию, критическому анализу и распространению таких литературных сочинений, которые превращают мертвые камни прошлого в живую часть нашей жизни.
Однако я уверен, что самый правильный подход к проблемам, обозначаемым словом \"социология\", должно дать второе, заброшенное ныне направление мысли; и этот подход будет единственным, который достигнет цели. В социологии невозможно бесстрастно рассматривать, что произошло, не учитывая при этом, чего добивались участники события. В социологии сами идеи и есть факты, да иначе и быть не может. История цивилизации на самом деле не что иное, как история возникновения и повторения начинаний, колебаний и изменений, история появления и отражения в умах сложной, зыбкой, несовершенной идеи - Идеи Социальной.
Это та самая идея, которая борется за право на жизнь и воплощение в мире, где господствует эготизм, анимализм и грубая материя. И я утверждаю, что это не только закономерный, но и наиболее плодотворный и многообещающий подход к проблеме, - только так можно прояснить и выразить индивидуальное понимание всей идеи и оценить обстановку с позиций этой цели. Я считаю, что самый очевидный и подлинный метод социологии - это создание Утопий и их исчерпывающая критика.
Предположим теперь, что Социологическое общество или большая часть его членов согласятся, что социология не что иное, как рассмотрение Идеального Общества в его отношении к обществам существующим; разве такая позиция не является той основой, тем синтезом, в котором мы так нуждаемся, по словам профессора Дургемма?
Почти вся неисторическая социологическая литература, которая выдержала испытание временем и заслужила признание человечества, - это литература откровенно утопическая. Платон, обратившись к планам социальных преобразований, отбросил привычную для него форму диалогов: его \"Республика\" и \"Законы\" фактически не что иное, как Утопии в форме монологов. Для Аристотеля оказалась очень плодотворной критика утопических идей его предшественников. Как только в эпоху Возрождения человеческий разум очнулся и перевел дух от интеллектуального варварства (прежде чем Штурм со школьными учителями схватили его, розгами вогнали в схоластику и опять оскопили), он вслед за Платоном начал создавать новые Утопии. Мор не без успеха выбрал эту форму для осуждения пауперизма, а Бэкон использовал ее для трактата о научном исследовании; Утопии были теми дрожжами, на которых взошла французская революция. Даже Конт, открыто исповедуя науку, факты и точность, по кирпичику строил собственную субъективную утопию Западную республику, единственный достойный упоминания дар, который он преподнес миру.
Социологи не могут не создавать Утопий; пусть они избегают употреблять это слово, пусть с пеной у рта отвергают самую идею, - их умолчание уже есть Утопия, Почему же им не последовать примеру Аристотеля и не принять Утопию в качестве исходного материала?
В мои студенческие годы, а может быть, и теперь, еще в сравнительной анатомии существовало чрезвычайно ценное собрание фактов и теорий, носившее название \"Формы животной жизни\" Ролстоуна. Чем-то подобным мне мыслится и сочинение об Идеальном Обществе - грандиозная книга мечты, многотомная, написанная многими авторами. Эта книга, эта картина идеального общественного состояния должна стать становым хребтом социологии. Большие разделы будут посвящены таким проблемам, как определение Идеального Общества, его отношение к расовым различиям, взаимоотношения полов внутри него, его экономика, система образования и развитие общественной мысли, его \"библия\", по выражению Битти Крозье, его быт и нравы и т.п.
Почти все разнообразные труды, которые сегодня без разбора подводят под рубрику социологических, можно было бы связать гораздо более простым способом: это либо новые идеи, споры или критические сочинения, либо точные, вновь установленные факты, подкрепляющие или разбивающие те или иные гипотезы. Современные государственные институты начнут сравнивать с институтами Идеального Государства, в свете этого их недостатки и провалы будут подвергаться более глубокой критике, а такие науки, как коллективная психология - психология человеческих ассоциации, - помогут проверить степень практической ценности этого предлагаемого идеала.
Такой метод не только сблизит все социологические труды, но даст общую схему для учебников и лекций, укажет направление дипломных и аспирантских работ на факультетах социальных наук.