Мсье снова опускает взгляд на бумаги.
– Всё, – произносит он. – Можешь идти.
Ошеломленная только что увиденной сценой, я как лунатик бреду по коридору к выходу и оказываюсь в саду. Аккуратно подстриженные кустарники образуют ровные зеленые стены, над ними покачиваются аметистовые колокольчики. Несмотря на одну из самых суровых зим на памяти людей, за которой последовала одна из самых засушливых вёсен, эти цветы снова радуют глаз. Вопреки всему случившемуся после, я услышала, что сказал Жозеф. Кончиками пальцев я касаюсь зеленой ленты у себя на шее. После тех часов, что мы провели у реки, он, конечно же, говорил отцу обо мне.
Я тешусь этой мыслью, драгоценной, как аметисты. Я никогда с ней не расстанусь.
Королевский парк
Версаль, неделю спустя
Ортанс
Я еду в экипаже. И не с кем‑нибудь, а с собственным отцом, хотя могу по пальцам пересчитать количество дней, проведенных с ним. Сейчас мы находимся на некотором расстоянии от королевского парка и, запертые вдвоем в этом позолоченном ящике, катим по невзрачному переулку где‑то в окрестностях столицы.
С недавних пор поездки в экипаже не обходятся без встреч с вонючими нищими, которыми кишмя кишат обочины дорог. Попрошайки буквально не дают проходу. Стоит выглянуть в окошко – и они тут как тут. Ввалившиеся глаза, которые пялятся на проезжающие мимо кареты; ключицы, выпирающие, точно каминные полки. Вечные жалобы на нехватку хлеба, невозможность найти работу, всеобщую дороговизну. При этом, как часто говорят в Версале, ни один из этих бездельников, похоже, палец о палец не хочет ударить, чтобы как‑то улучшить свое положение. Мне кажется, я через стекло чувствую исходящий от них смрад. Милый Пепен, будто тоже испытывая отвращение к этой вони, зарывается носом в мои юбки, откуда виднеется лишь его маленький рыжий задик.
Я рассматриваю свое отражение в окне кареты. Среди этих бродяг нет женщин, которым на вид меньше семидесяти, хотя в действительности они навряд ли много старше меня.
– В самом деле, батюшка, так ли уж необходимо ехать дальше? – спрашиваю я.
Из его горла вырывается какой‑то клокочущий звук, будто там застряла рыбья кость: вчера на ужин подавали форель.
– Прошу прощения, батюшка, я не расслышала.
Отец некоторое время мнется, после чего наконец изрекает:
– Боюсь, что необходимо, милочка. Видишь ли, я хотел кое о чем с тобой переговорить.
Не отвечая, я пристально смотрю на него.
– Собственно, речь пойдет о твоем замужестве. Твоя мать, без сомнения, сообщила тебе, что, поскольку в Версале больше нет подходящих женихов, мой человек сейчас наводит справки в другом месте.
Я проклинаю себя за то, что не сумела разгадать отцовские махинации до того, как мы покинули дворец, и осталась в неведении относительно истинной причины этой неожиданной поездки. Обдумав батюшкины слова, я пытаюсь сосредоточиться и составить мысленный список достойных молодых дворян, чьи фамильные поместья находятся на некотором удалении от двора. Но атмосфера в карете становится принужденной, и я начинаю ощущать, что тут таится какой‑то подвох и что я слепо бреду по совершенно ложному пути.
– Верно, батюшка, – замечаю я, – в провинции есть несколько семейств, на которые матушка возлагает большие надежды в отношении моего замужества.
Я вновь умышленно упоминаю матушку. Понятия не имею, какого болвана отец сыскал для меня на сей раз, но готова спорить на свои лучшие бриллиантовые подвески, что если этот тип не дворянин, то батюшка еще не обсуждал это с матушкой.
– Вообще‑то, – продолжает отец, – у меня уже есть на примете один молодой человек.
Итак, этот мужчина молод. По крайней мере, надо радоваться, что батюшка не собирается связывать меня священными узами брака с морщинистым вислозадым старцем.
– Вот как, батюшка? А могу я спросить, кто этот господин? – Прежде чем бросаться в бой, лучше сначала собрать кой‑какие сведения, рассуждаю я.
Отец сияет, мой ответ побуждает его разгласить некоторые подробности:
– Насколько мне известно, это красивый юноша, отлично себя зарекомендовавший.
– В каком поместье проживают его родные, батюшка? Возможно, я их знаю?
Батюшка колеблется.
– Сомневаюсь, милочка. Хотя они живут недалеко от Парижа. На юго-западе.
– Вы говорите, недалеко от столицы? – Я подношу кончик указательного пальца к подбородку, словно размышляя о личности этого таинственного незнакомца. – Я знаю, это де ла Туры! Или Марбо-Лаваль?
– О нет, – отвечает отец. – Молодого человека, о котором речь, зовут Жозеф.
Я пытаюсь вспомнить кого‑нибудь с таким именем.
– Жозеф Оберст. Сын Вильгельма Оберста, – продолжает батюшка.
Поначалу во мне ничто не откликается на это имя, но в последнем слове сквозит нечто ужасно знакомое. Оберст. Вильгельм Оберст. И тут меня как громом поражает: я вспоминаю, где слышала его раньше, и с отвращением отшатываюсь. Переделка, производившаяся в наших покоях, и затянутая холстиной мебель!
– Это ведь не тот немец, что поставляет вам обои?
Отец глубоко вздыхает и отворачивается к окну.
– Батюшка!
– Милочка, не отвергай с такой готовностью это семейство. Позволь мне объясниться. Вильгельм Оберст весьма состоятелен. У него прекрасный… – он поправляется, – довольно приличный дом, солидный доход, он сделал немало разумных вложений. И все это, как ты понимаешь, достанется его сыну.
Я откидываюсь на спинку сиденья.
– Юный Жозеф вскоре станет очень богат. Я слышал, что после смерти жены его отец так и не оправился. – И батюшка крутит пальцем у виска, как бы намекая на умственное расстройство. – Возможно, мсье Оберст еще в состоянии вести дела, но, насколько я понимаю, в последнее время он почти не покидает дом. Рано или поздно его сын унаследует все состояние. Попомни мои слова.
Значит, отец все же обсуждал это с матушкой, поскольку на нечто подобное она и намекала. Мне трудно поверить, что она сумела сохранить это в тайне и тем более – что смирилась с батюшкиными намерениями и согласилась на зятя из простых коммерсантов.
– Помимо очевидных трудностей с поиском подходящего жениха поближе к дому, – разглагольствует батюшка, – ты, конечно, осведомлена о нынешнем положении в государстве. О голоде, хлебных бунтах. Как еще ты объяснишь существование этих, – рукой, затянутой в перчатку, он делает жест в сторону окна, – людей? Многие сходятся во мнении, что в государственных долгах, сколь бы возмутительно это ни звучало, повинны мы и нам подобные. И даже что за уничтожение урожая ответственны улетевшие любимцы твоей матери – ее зяблики и прочие птички. Необходимо, чтобы мы по крайней мере не выглядели равнодушными. И без остатка поглощенными самими собой и своим мирком.
Я безмолвствую.
– А для тебя, милочка, – продолжает отец, – разумеется, не новость, что иногда ты бываешь… сущим наказанием. С приданым, которое я вынужден давать за тобой вследствие этого, сын фабриканта куда охотнее будет терпеть твои выходки, чем человек, равный нам по положению.
Что уж точно не новость, так это то, что отец меня совершенно не понимает. Я нахожу его речи смехотворными и снова отворачиваюсь к стеклу. Количество попрошаек, слоняющихся по улице, только умножилось. Эти закопченные оборванцы куда больше похожи на пугала, чем на цивилизованных людей. На память мне приходит стая изможденных шимпанзе в королевском зверинце, которые набросились на аристократа и содрали с него кожу.
Внезапно я чувствую прилив дурноты. Мне невыносимо душно. Я усиленно обмахиваю лицо веером и в надежде на приток свежего воздуха приоткрываю окно. Но с улицы проникает такой смрад, что у меня нет другого выбора, кроме как снова захлопнуть створку.
Сцены из античного мифа
Неделю спустя
Лара
Сегодня Жозеф отправляет меня работать на нижний этаж, к печатным столам. Здесь стоит беспрестанный шум: работники обмениваются указаниями, слышится лязг цепей, на которых подвешены печатные формы, хлюпанье погружаемой в краску древесины, влажный шелест бумаги, когда плашки отрываются от ее поверхности. В этом процессе есть нечто гипнотическое. Сначала на пустой бумаге появляется одна сценка, затем вторая, третья, четвертая. Словно наблюдаешь за жизнью в ее развитии, шаг за шагом.
Сегодня утром моя задача – убирать и выбрасывать ненужные обрезки обоев. Начав с края первого стола, я двигаюсь вдоль него и складываю собранные с его поверхности и с пола бумажные завитки в холщовый мешок, который таскаю с собой. Всё это мне предстоит проделать еще три раза.
Сегодня печатают четыре узора, каждый на отдельном столе. Сцены из античных мифов в различных цветах. «Пигмалион и Галатея» – бронзовая, «Аполлон и Дафна» – золотая, «Икар» – ярко-красная марена. Для моего любимого узора – «Купидон и Психея» – берут темно-синий «пыльный» индиго. Все сценки тонко скомпонованы и окружены изображениями пышно цветущих розовых побегов из сада Психеи.
Каждый фрагмент узора, подобно главе из книги, представляет отдельную часть мифа. Вот прекрасная Психея, уносимая Зефиром. Вот Венера, не менее прекрасная мать Купидона. А вот и сам Купидон с повязкой на глазах.
Я подбираю раскиданные обрывки обоев, бегло осматриваю их и бросаю в мешок. Поднимаю, осматриваю, бросаю. Однообразие успокаивает. Поднимаю, осматриваю, бросаю. Поднимаю, осматриваю…
Я таращусь на клочок бумаги у себя руке. Нижний и левый его края прямые, как лезвие бритвы, а верхний и правый выгнуты двумя полукружиями, так что он имеет почти правильную форму сердца. Кинув обрывок в мешок, я тотчас снова вытаскиваю его оттуда. Мир вокруг замирает, и время останавливается… До меня доходит, что представленная на обрывке сценка пугающе знакома.
На ней должен был быть изображен Купидон с завязанными глазами, однако картинка изменилась. Теперь это девушка, приоткрывшая рот и вытянувшая перед собой руки. У нее светлые волосы, и одета она уже не в античный хитон, а в платье современного покроя. Девушка не одна. За ней с восторженным выражением лица внимательно наблюдает юноша.
Я знаю, что эти фигуры – не Купидон и Психея. Слишком уж они близки и знакомы. Постройка с деревянными стенами, рядом с которой они стоят, вполне может сойти за дровяной сарай, а их странное поведение – за игру. Игру в жмурки. У меня такое ощущение, будто моя душа вылетела из тела, точно семя, подхваченное ветром, и я издалека наблюдаю за сценой, участницей которой уже была когда‑то. Меня начинает трясти от головокружительной паники.
– Эй! – кричит что‑то. – Прочь с дороги!
Этот голос заставляет меня опомниться. Я извиняюсь, подаюсь вперед, и клочок бумаги выпадает из моих рук на пол. Я лихорадочно роюсь в куче обрезков у своих ног в поисках пугающе знакомой сценки. Сначала я уверена, что не сумею найти нужный фрагмент, а даже если отыщу, изображение поблекнет и девушка превратится в призрак цвета индиго. Но потом я все‑таки нахожу этот клочок, и то, что я вижу на нем теперь, отчего‑то пугает меня еще сильнее.
Фигура на бумаге изображена в той же позе. Но это больше не девушка, а Купидон с приоткрытыми губами, вытянутыми перед собой руками и повязкой на глазах. Рядом Психея, завороженно наблюдающая за ним. А за их спинами вовсе не постройка с деревянными стенами, а просто плотная стена деревьев с узловатыми стволами.
Я изучаю пустую оборотную сторону бумажного клочка в форме сердца и снова переворачиваю его на лицевую. Могу поклясться, что меньше минуты назад на этом обрывке была изображена совсем другая сценка. Как такое возможно?
Я возвращаюсь к работе и продолжаю торопливо запихивать обрывки обоев в мешок, на сей раз стараясь не смотреть на них. Поднимаю, бросаю. Поднимаю, бросаю. Мне невыносимо видеть эти клочки. Я не доверяю своим глазам.
Как только мешок наполняется, я аккуратно засовываю его горловину в мусорную корзину, чтобы ни один обрывок не выпал, предусмотрительно зажмуриваюсь, уподобляясь Купидону с завязанными глазами, хватаюсь за дно мешка и вытряхиваю все до последней бумажки.
Птицы на цветущем дереве
Версаль
Ортанс
В утро прибытия Оберстов в Версаль кто‑то нервно стучит в дверь моей спальни. Сначала входит моя камеристка Мирей, на которую я не обращаю внимания. Затем появляется Адриен де Пиз. Его я тоже игнорирую. Я могла бы догадаться, что он заявится сюда сегодня, этот скользкий негодяй. Так и представляю его в церкви, этого типа с весьма заурядной внешностью и еще более убогим интеллектом. Без сомнения, по такому случаю он будет разряжен в пух и прах – только для того, чтобы доказать, что был бы более достойным женихом, чем этот Жозеф Оберст. К счастью для меня, батюшка и слышать не захочет о браке с этим светским побирушкой, у которого за душой ни гроша. Впрочем, его, как ночной горшок, всегда полезно иметь при себе. Пусть даже в нем полно дерьма.
Следующей является матушка.
– Ma petite! Ты не выйдешь, моя дорогая?
– Прочь!
Из окон своей спальни я вижу, как к дому подъезжает карета и из нее выходит юноша…
– Дорога-ая! – снова раздается воркующий голос матушки.
– Va’t’en!
[45] – рявкаю я и швыряю расческой в дверь, чтобы меня оставили в покое и я могла наконец сосредоточиться.
Из окна видно, что юноша белокур, но больше я ничего не могу разглядеть. Мужчина, приехавший вместе с ним, молча направляется ко входу, и юноша опасливо следует за ним, словно подбираясь к логову опасного зверя. И только тут мне приходит в голову, что у него, возможно, не меньше возражений против этого так называемого брачного союза, чем у меня. Лакей открывает дверь, и прибывшие исчезают внутри.
Я рассматриваю себя в зеркале. На мне все еще ночное облачение, и этому Жозефу Оберсту, если он вообще увидит меня сегодня, придется дожидаться, пока я надену подобающий случаю наряд. Из дальнего конца коридора доносится вкрадчивый голос де Пиза.
– Добрый день, господа! – произносит он с чванливой ноткой в голосе. – Маркиз дю Помье выйдет к вам через несколько минут. А пока не желаете ли подкрепиться?
Я вижу его насквозь. Де Пиз явился сюда сегодня лишь затем, чтобы подвергнуть моего суженого пристрастному разбору, иначе не вертелся бы вокруг этих Оберстов, с лакейским подобострастием предлагая им закуски.
Я слышу, как мужчины направляются в малую гостиную – матушкин салон, загроможденный ее отвратительной птичьей клеткой. Скорее всего, матушка нарочно это подстроила, предположив, что я воспользуюсь близостью своей спальни к ее салону и буду подсматривать за происходящим. Она, конечно, права.
Убедившись, что Пепен спокойно возлежит на своей подушке, я приоткрываю дверь и вижу двух лакеев с золотыми подносам, следующих за нашими гостями. На одном подносе позолоченный кофейник, кофейные чашки и ложки. На другом – два блюда в виде раковин, на которых лежат птифуры, густо политые сливками и украшенные листиками из золотой фольги. Дверь салона оставляют открытой, и я без труда могу наблюдать за Оберстами, которые, разинув рты, разглядывают золотую птичью клетку, инкрустированную драгоценными камнями, с лианами в кашпо, изысканным диванчиком, зеркалами, которыми сплошь отделана изнутри одна стенка, и запертыми в ней юркими щебечущими птахами.
– Маркиз Филипп-Франсуа дю Помье, – объявляет де Пиз, снова принимая на себя обязанности лакея, и в гостиную входит батюшка.
– А, мсье Оберст!
– Маркиз, для меня большая честь познакомиться с вами, – отвечает старший из гостей столь напыщенно, что прямо дрожит от усилия. – Позвольте вам представить: мой сын Жозеф. – И вдруг скороговоркой добавляет: – Мой сыночек-ангелочек, мое чадо-услада.
Батюшка, с недоумением воззрившись на мсье Оберста, делает шаг в сторону, словно отшатываясь от незадачливого рифмоплета, и у меня впервые появляется возможность как следует рассмотреть лицо Жозефа Оберста. Он довольно красив, но столь же неуклюж, как его отец, хотя неуклюжесть эта иного рода. На лице у юноши написано страдание, реплика отца вгоняет его в краску. Он все время держит правую руку в кармашке камзола и что‑то теребит.
Батюшка, едва замечая юношу, за которого выдает меня замуж, продолжает беседовать только с Оберстом-старшим.
– Поскольку моя дочь, как видите, еще не явилась поприветствовать вас, – говорит он, – я буду откровенен с вами, мсье. В последние годы она… э… ведет себя… – он осекается и потирает лоб указательными и средними пальцами обеих рук, точно успокаивая боль, – …довольно необычно.
Какое бесстыдство – целенаправленно сообщать подобные сведения! Я скрежещу зубами.
Жозеф Оберст бросает на отца возмущенный, умоляющий взгляд, но Вильгельм Оберст не сводит глаз с моего отца. Тот заговорщически понижает голос, и я приникаю ухом к дверной щели.
– Мне не следовало бы этого говорить, но, боюсь, ее мать едва ли поможет делу.
И снова Вильгельм Оберст ничего не отвечает, а я припоминаю, что в карете отец рассказывал мне, будто этот человек не уезжал из дому с тех пор, как умерла его жена.
– Эти женщины! – продолжает батюшка, поняв, что ответа не последует. – Вечно недовольные создания. Они чрезвычайно утомляют. Садитесь, прошу вас.
Вильгельм Оберст опускается в кресло, прямой как доска, его сын выбирает кушетку. Я вижу де Пиза, который торчит у окна, не сводя прищуренных глаз с Жозефа Оберста. До чего же он примитивен.
– Моя дочь, э… – отец замолкает, словно пытаясь припомнить мое имя. – Ортанс, да. Надо сказать, Ортанс нынче слегка не в духе.
– В каком смысле? – наконец открывает рот Жозеф Оберст. Голос у него примечательный: глухой и неуверенный, но в то же время в нем есть глубина и мягкая бархатистость.
– После завтрака Ортанс окончательно убедилась, что ее любимый песик ополчился против шартреза, – поясняет батюшка. – Она удалилась в свои покои и с тех пор отказывается их покидать.
– Шартрез? – переспрашивает Жозеф Оберст. – Это другой песик?
– Ах, нет, – отвечает батюшка, снова устало потирая лоб. – Шартрез – это цвет. Зеленовато-желтый, как одноименный ликер.
– Но, быть может, проведя в комнате целый час… – начинает Вильгельм Оберст.
– Увы, мсье. – Батюшка с укоризной взирает на непонятливого гостя. – Это случилось после завтрака… неделю назад.
Это моя уловка: когда отец сообщил мне, что меня выдают замуж за фабриканта, я воспользовалась испытанной тактикой – под предлогом того, что Пепену якобы не нравится цвет подушек, устроила небольшую истерику и удалилась к себе. Я решила, что у себя в покоях успокоюсь, все хорошенько обдумаю и предприму шаги для разрешения ситуации. Однако на протяжении следующей недели никаких иных вариантов мне не представилось, и я поняла, что у меня нет выбора, кроме как согласиться на знакомство с Оберстом-младшим и действовать в зависимости от обстоятельств. Жаль, я не догадалась заявить батюшке, что Пепен терпеть не может немцев.
В этот момент появляется матушка, пухлая, как диванные валики в ее салоне, но все равно выглядящая в дверном проеме ничтожной карлицей.
– Я все слышала, Франсуа! – наигранно беззаботным тоном объявляет она.
– Дорогая, это мсье Вильгельм Оберст и его сын Жозеф, – поспешно отвечает батюшка. – Господа, это моя жена, маркиза Жанна-Мадлен дю Помье.
Матушка обращает пристальный взор на Жозефа Оберста и начинает расхаживать вокруг него, точно вокруг жеребца на конской ярмарке.
– Как будто весьма недурен, – замечает она. – Высок, миловиден, ясные глаза… сносный подбородок…
Отец делает вид, что не слышит этого.
– Дорогая, не могли бы вы попросить Ортанс явиться сюда, чтобы представиться этим господам?
– Это зависит от того, поправился ли песик, – возражает матушка, захлопывая веер. – Вы же знаете, она в нем души не чает.
– Я предупредил дочь, что сегодня утром ее общество будет весьма желательно, – заявляет батюшка. Нервы его на пределе, ведь на горизонте маячит очередной отказ.
– Что ж, прекрасно! – И матушка всплескивает руками. В этом своем наряде из белых перьев и кружев она выглядит тучной белоснежной гусыней, пытающейся взлететь.
Тихонько закрыв дверь спальни, я забираюсь в постель и делаю вид, будто все это время пролежала там.
Порода есть порода
Ортанс
Понимая, что рано или поздно мне придется сдаться, я тем не менее более получаса упорно отказываюсь знакомиться с Жозефом Оберстом, и в конце концов матушкино лицо приобретает цвет перезрелой клубники.
Я велю служанке принести мне птифуры. В это время в комнату приползает Мирей, чтобы одеть меня и уложить мне волосы. Смотрясь в зеркало, я наблюдаю, как старуха полуслепыми слезящимися глазами изучает каждую шпильку, которую втыкает в мой парик. Овдовев молодой и бездетной, она, по-моему, когда‑то ходила в няньках у маркиза де Лоне, коменданта Бастилии, и считала его своим сыном, хотя подробности я позабыла. Это один из скучнейших батюшкиных анекдотов.
Пока меня наряжают и причесывают, слышится голос матушки, которая объявляет ожидающим:
– Господа, вы удостоились большой чести. Скоро моя дочь присоединится к нам. Подите же, подите!
Последние слова обращены к служанкам, которых она привела с собой в гостиную. Девушкам велели удостовериться, что из салона удалены все вещи цвета шартрез, любая мелочь желтого или зеленого оттенка. Приятная уступка мне – и единственное средство воздействия, которым я располагаю. Думаю, эти Оберсты вообразили, что скоро будут лицезреть чуть ли не саму королеву.
Когда мое отражение в зеркале вызывает у меня удовлетворение, я отпускаю Мирей и, подхватив Пепена с его лежанки, выхожу в коридор. Двери салона теперь закрыты, перед ними меня поджидает де Пиз. Не исключено, что он подглядывал за моим одеванием в замочную скважину.
– Восхитительна, – бормочет де Пиз, облизывая губы. – Как всегда.
Я удостаиваю его улыбки, и он открывает двери салона, объявляя:
– Мадемуазель Ортанс дю Помье.
– Наша дорогая Ортанс, вот и она! – умильно восклицает матушка, пропуская меня вперед, чтобы я не сбежала. – Проходи, твою любимое место готово.
Я вплываю в комнату, чувствуя на себе взгляды Оберстов, и устраиваюсь на кушетке. Сажаю Пепена на коленях и расправляю юбки: верхнюю, из абрикосово-кремового шифона, и пышнейшие нижние.
Когда я снова поднимаю взгляд, то вижу, что Вильгельм Оберст и его сын во все глаза таращатся на моего песика, вынуждая малютку дрожать и скалиться – и я ничуть его не виню. Если бы правила приличия позволяли, я бы последовала его примеру.
– Не смотрите на него! – приказываю я гостям, успокаивая бедняжку. – Он чувствует исходящую от вас угрозу!
– Мсье Оберст, не переместиться ли нам в галерею? – предлагает батюшка.
Наши родители гуськом выходят из салона, и повисает долгая пауза. Рассудив, что не мне следует прерывать это неловкое молчание, я не произношу ни слова и просто разглядываю Оберста-младшего, поглаживая мягкую шерстку Пепена. Это ведь молодому человеку полагается поражать даму обаянием и остроумием, не так ли? Жозеф же, нервно сцепивший пальцы в замок, хранит молчание, и лоб у него поблескивает от пота.
Наконец он все же подает голос:
– У вашего песика есть имя?
Мой питомец, похоже, соображает, что речь идет о нем, и злобно прижимает уши к голове.
– Если вам так уж нужно знать, – отвечаю я, – его зовут Пепен.
Снова пауза.
– Какой он породы?
Напрашивается вывод, что Жозеф Оберст ничего не смыслит в моде. Я закатываю глаза, давая ему понять, что он рискует скоро надоесть мне.
– Разве вы не знаете? Померанский шпиц. Эта порода происходит из Германии. Как и ваш отец.
Оберст-младший ничего не отвечает.
– Это очень элегантная порода, и мне завидуют многие дамы, – продолжаю я, поправляя на собаке ошейник. – Я подбираю ему одежки в тон своим нарядам.
Жозеф Оберст протягивает моему любимцу тыльную сторону ладони, чтобы тот обнюхал ее, но Пепен тотчас встает на задние лапки, рычит и щелкает челюстями.
– Тсс, – шепчу я, от души потешаясь, и осыпаю голову песика поцелуями. Пепен замолкает, но продолжает демонстрировать оскал, похожий на улыбку безумца. А я сообщаю юному Оберсту: – Если вы думаете с ним совладать, у вас ничего не получится. Порода есть порода.
А за нашими спинами щебечут птицы, беспрестанно перебирая прутья клетки перьями, точно затянутыми в перчатку пальцами.
Птичка
Ортанс
После этого встреча быстро подходит к завершению и заканчивается без происшествий. Я удаляюсь в свои покои, подхожу к окну, поднимаю нижнюю створку и сажусь под ней, навострив уши.
Оберсты выходят из здания и направляются к карете, их разговор, поначалу неразборчивый, под окном моей спальни обретает внятность.
– Раз уж подобное семейство вообще сочло сына фабриканта подходящим женихом для своей дочери… – бормочет Вильгельм Оберст, ускоряя шаг, будто страстно желает побыстрее вернуться к себе на предприятие.
– Это потому, что ни один мужчина ее сословия с ней не уживется.
Кровь вскипает у меня в жилах. Я поражена дерзостью суждений Жозефа Оберста.
– Она одна из самых непривлекательных девиц, которых я когда‑либо знал, и все из-за ее манер, – продолжает он. – И собачонка у нее такая же гадкая.
Они приближаются к их ожидающему их экипажу. Надеюсь, у него разболталось колесо.
– Да, собачонка с характером, – говорит Вильгельм Оберст, и в его голосе слышатся зловещие нотки, которых я раньше не замечала. – Тебе придется научиться справляться с обеими…
Дверца кареты закрывается, и больше мне ничего не удается услышать.
Я перевожу дух и прижимаю холодные ладони к щекам, чувствуя учащенное биение пульса. Интересно было бы знать, почему их слова так подействовали на меня: обычно я в грош не ставлю мнение подобных им мужчин.
Уставившись прямо перед собой, я пытаюсь выровнять дыхание, и внезапно в поле моего зрения попадают обои, которыми оклеена спальня. Это продукция фабрики Оберста. Обычно я прилагаю все усилия, чтобы не обращать на них внимания, и мне никогда не приходило в голову рассматривать изображенные на них сценки – глупые пасторальные идиллии с участием селян. Однако сейчас мне одна из этих сценок привлекает меня, и я подхожу к стене, а Пепен вырывается из моих рук и прячется под кровать.
В центре сценки представлены два мальчика в грубой рабочей одежде. На вскинутых к небу руках они держат какую‑то маленькую вещицу. На первый взгляд кажется, что мальчишки восхищаются редким и ценным изделием. Однако на самом деле изображено тут нечто другое. Я подхожу ближе, и щеки у меня холодеют, а тело покрывается липким потом.
В руках у мальчишек не вещь, а крошечная певчая птичка. Но они не держат ее, они… раздирают бедняжку на части и уже оторвали ей одно крылышко, и оно летит на землю, точно клочок драгоценного пергамента, неспособный противостоять ветру.
Я хватаю с блюда птифур и размазываю его по стене, расправляясь с ненавистной сценкой.
Птенцы
Жуи-ан-Жуван, следующий месяц
Лара
Внизу, у старого каменного моста, воды куда меньше, чем обычно. Страну поразила очередная засуха, река стала ручьем, берега ее потрескались, земля превратилась в обожженную глину. Урожаи снова гибнут, брожение в народе нарастает. Хлеба и без того не хватало на всех.
Я поправляю чепец. Тот, что я носила обычно, куда‑то запропастился, а этот новый жестче и натирает кожу. Сегодня воскресенье, и мама оставила Софи дома прибираться. Я вышла из дома с первоначальным намерением отыскать тихое место и порисовать. Но затем случайно столкнулась с Жозефом, и теперь мы сидим на берегу сильно обмелевшей речки и наблюдаем за неторопливым течением с медлительными водоворотами. С тех пор, как мы здесь, Жозеф едва ли произнес хоть слово. Я гадаю, о чем он думает.
– Вы сегодня какой‑то тихий, – замечаю я, но он меня не слушает. – Тише, чем обычно.
Поскольку Жозеф нечасто появляется в печатне, с нашего последнего разговора минуло много времени.
Юноша срезает карманным ножом конец палки и выбрасывает ее в воду.
– Что‑то случилось?
– Мой отец… – И Жозеф осекается.
– Он нездоров? Мне очень жаль.
Жозеф устремляет взгляд на дальний берег реки, где по мелководью плывет болотная курочка, за которой следуют четыре пушистых птенца.
– Он попросил меня сопровождать его в поездке в Версаль.
Я радостно распахиваю глаза.
– Это же прекрасно! Значит, он доверяет вам переговоры с самыми важными клиентами.
– Самыми важными? – Жозеф фыркает. – Лучше скажи: самыми гадкими.
Сила его презрения поражает меня.
– Но это просто клиенты? – предполагаю я. – Речь лишь о деле, не так ли?
Повисает пауза.
– Он намерен… – начинает Жозеф, запинается, а затем выпаливает одним духом: – Он намерен женить меня на их дочери. Совсем скоро.
Болотная курочка перестала перебирать лапками в воде, чтобы заманить свой выводок поближе к засохшим камышам. Птенцы теснятся вокруг матери, машут крошечными, еще не сформировавшимися крылышками, требуя пищи.
Жозеф кивком указывает на них.
– Какие жалкие, верно? Эти нелепые коротенькие крылышки! Без взрослой птицы они совершенно беспомощны.
Я хмурюсь.
– По-моему… – начинаю я, но юноша не дает мне продолжить, он поворачивается ко мне лицом и берет меня за запястья.
– Это последнее, чего мне хочется, – произносит он, и его глаза становятся еще светлее, чем обычно. – Ты ведь понимаешь?
Я смотрю на его пальцы, стискивающие мои руки, вспоминаю, что произошло между нами у дровяного сарая в день его рождения, и ощущаю комок в горле.
– Однако желания вашего отца, разумеется, надо учитывать, – замечаю я. – Деловые интересы…
Хотя я произношу эти слова тихим голосом, Жозеф отталкивает мои руки и вскакивает, будто испуганный выстрелом.
– Желания моего отца! – кричит он и резко отворачивается.
Проходит нескольких мучительных секунд. Наконец юноша отряхивает кюлоты, поправляет воротник и говорит:
– Мне пора возвращаться.
Calissons
[46]
Лара
Возвращаясь домой, я замечаю сидящую на краю лужайки Софи.
– Я уже закончила прибираться и пыталась найти тебя, – сообщает она. – Где ты была?
Я оглядываюсь через плечо, все еще силясь постичь смысл нашего разговора с Жозефом. Поколебавшись, не поведать ли об этом Софи, я принимаю решение ничего не рассказывать.
– У реки. Просто делала наброски, – отвечаю я и показываю лист бумаги.
Я ожидаю, что сестра продолжит допытываться, спросит, не было ли там Жозефа, но она молчит. В последнее время в Софи произошла перемена, ее гнев улегся. Полагаю, это началось вскоре после нашего переезда на фабрику. Но примерно месяц назад она вдруг сделалась немного веселее, мягче. Ее острые, глубокие страдания притупились. Не знаю, чем это вызвано, но я рада за нее.
– Надо же, и я! – сияет Софи, размахивая рисунком.
Я подхожу, сажусь рядом с ней, и она, заправляя за ухо прядь волос, смотрит на мой лист.
– Он пуст!
– Да, – отвечаю я. – Боюсь, я ничего не успела.
– В таком случае мы поменялись местами, – смеется Софи. – Раньше отлынивала я.
Я на мгновение задумываюсь над ее словами, после чего мой взгляд падает на нарисованную ею овальную рамку, внутри которой размещены три фигуры. До моего сознания доходит, что я давно уже не видела наброски сестры, хотя и замечала, что ее папка пополняется новыми работами.
– Можно взглянуть?
Софи будто колеблется, но все же кладет лист мне на колени.
– Боже! – улыбаюсь я. – Я помню тот день!
Передо мной одна-единственная сценка из нашего марсельского детства. Как‑то утром, когда мама пребывала в дурном настроении, папа увел нас гулять. В конце концов мы оказались на рынке, среди прилавков, и папа отдал торговцу монетку в обмен на наши любимое провансальское лакомство – calissons в форме лепестков или улыбок, из сладкого миндального теста, которое по контрасту с кислой цитрусовой глазурью кажется еще слаще.
– Мне нравится, Фи, – говорю я. – Какие приятные воспоминания, и как точно ты уловила сходство! У тебя получается все лучше и лучше. С каждым днем.
– Вероятно, так оно и есть, – отвечает Софи. – Ведь ты вторая, кто сообщает мне об этом.
Я осведомляюсь, кого еще она имеет в виду, но сестра небрежно роняет:
– О, всего лишь маму, – и обнимает меня за плечи. Я прижимаюсь к ней и внимательно изучаю ее рисунок. Момент нашего детства, запечатленный на бумаге… Мгновение, которое уже не вернуть…
– Софи… – произношу я и умолкаю. У меня возникает внезапный порыв рассказать ей о том, что я до сих пор держала в себе. Что, когда я смотрю на обои, у меня начинает болеть голова, перед глазами все плывет, и я уже не доверяю тому, что вижу. Что мне чудится, будто я заново проживаю изображенное на бумаге, и я ничего не могу с этим поделать.
– Что? – спрашивает Софи.
Я смотрю на лицо сестры, в ее серьезные темные глаза, в которых уже нет той тревоги, как раньше. Я не хочу все испортить, не хочу ее волновать.
– Ничего, – отвечаю я.
Юный пьяница
Софи
Что‑то привело меня к окну нашей спальни, и я смотрю сквозь стекло. Сегодня ночью непроглядная темень, ущербный месяц превратился в тоненький обрезок ногтя. Я, как и каждую ночь, наблюдаю за замком Оберстов, но не вижу ни единого огонька.
Внезапно из темноты появляется фигура, и, хотя я сразу понимаю, что это он, Жозеф, его походка изумляет меня. Спотыкаясь и шатаясь, юноша плетется по дорожке к нашему дому. У порога он останавливается и, покачиваясь, наклоняется к земле и набирает пригоршню камней. Я хватаю свою кофту, стараясь не разбудить Лару, нащупываю свечку и устремляюсь вниз по лестнице.
Когда я добираюсь до Жозефа, он пытается запустить камешком в окно нашей спальни. Его кожаные башмаки украшены свежими царапинами, а неестественный румянец на щеках заметен даже в темноте.
– Жозеф! – тихо зову я его. – Что вы делаете?
Он неуверенно оборачивается и кланяется.
– Мадемуазель!
Кабы не его плачевный вид, я бы уже рассмеялась.
– Я пришел, чтобы… чтобы… э… – Слова, слетающие с его губ, превращаются в неразборчивое мычание, почти лишенное смысла и сильно отдающее спиртным.
– О, да вы же напились! – восклицаю я, вопреки своему намерению переусердствовав с укором. Я не могу скрыть разочарование, не в последнюю очередь оттого, что вместе с поведением изменился и облик юноши. Его рассеянный взгляд блуждает, не задерживаясь на моем лице; когда он молчит, у него отвисает челюсть; к потному лбу прилипла прядь светло-русых волос. Я никогда еще не видела Жозефа таким.
Его бессвязная речь и несогласованные движения пробуждают воспоминания, которые мне на протяжении нескольких недель удавалось подавлять. Но сейчас они проступают, точно гной на поверхности раны: та ночь у пруда, покачивающиеся, ерничающие гуляки, сильно перебравшие, вонючие, чертыхающиеся и пугающие лошадей…
Жозеф раскрывает ладонь, выбирает камень и снова пытается прицелиться им в окно нашей спальни. Камень чересчур велик для подобной задачи, да к тому же юноше нет нужды вызывать меня таким образом, ведь я уже стою перед ним. В подпитии он лишился всякой рассудительности.
– Нет! – шиплю я. – Вы разобьете стекло! – Я разжимаю пальцы Жозефа и выворачиваю ему ладонь, вытряхивая из нее остальные камни на землю. На секунду моя рука задерживается в его руке, и я решаю отвести его в дом, усадить и положить ему на лоб что‑нибудь прохладное. Но он отстраняется.
В этот момент из его кармана на землю выпадает какая‑то мелочь – совсем незаметно, однако успевая привлечь мое внимание. И прежде, чем Жозеф успевает сообразить, что случилось, я наклоняюсь и поднимаю ее.
В свете свечи я вижу небольшой клочок бумаги. На миг мне даже чудится, что это образец обоев, но потом я все понимаю, и меня словно громом поражает. Это же рисунок, мой рисунок! Тот, который я когда‑то подарила Жозефу, тот, на котором изображены мы с Ларой. Правда, теперь он совершенно испорчен, разорван: на нем остался лишь портрет моей сестры.
С упавшим и разбившимся сердцем я осознаю, насколько глупой оказалась, как заблуждалась! Весь последний месяц я обманывала себя, вопреки всему надеясь, что, произнося в тот день речь в кабинете отца, Жозеф подразумевал меня. Но он говорил о Ларе.
Жозеф выхватывает у меня листок и поспешно засовывает обратно в карман. Его грубые, неуклюжие действия приводят к тому, что он случайно задевает мою свечу и гасит пламя.
– Знаете, она вас не любит, – восклицаю я, борясь с подступающими слезами. – У нее есть другой.
– Что… – бормочет он, и тут мои слова доходят до его сознания. – О чем ты?
Я молчу, вздернув подбородок и сжав губы.
– Софи? – Жозеф приближается, и мне приходится задержать дыхание, чтобы не вдыхать запах перегара. – Прошу тебя…
Он прижимается бедром к моему бедру, я ощущаю ком в горле и, не удержавшись, выпаливаю:
– Там, в Марселе… был один парень… молодой человек. Он помогал нам доставлять заказы.
Жозеф начинает хохотать.
– Они с Ларой…
– Нет! – Он изрекает это короткое слово так, будто вопрос закрыт, и, прежде чем я снова успеваю заговорить, поднимает глаза к окну, точно уже позабыл о моих словах. – Лара! – кричит он, а я пытаюсь заставить его замолчать.
Из дома выходит сестра в накинутой поверх ночной сорочки кофте.
– Что происходит? – шепчет она. – Вы разбудите маму!
– А, вот и она! – объявляет Жозеф. – Мадемуазель Тибо!
Лара, стараясь не смотреть на меня, тащит юношу подальше от дома, к самому темному участку дороги.
– Спасибо, Фи. А теперь возвращайся в дом.
Я не двигаюсь. Хотя меня трясет, я не позволю им отмахнуться и отослать меня в постель, точно ребенка.
– Я останусь, – говорю я Ларе, – и помогу.
– Нет, Софи. Уходи. Сейчас же! – твердо возражает сестра.
Я колеблюсь, раздираемая противоречивыми чувствами. Отвращение к пьянству борется во мне с желанием утешить Жозефа; боль, причиненная моим открытием, жжет мне грудь, точно уксус.
Наконец, не в силах больше смотреть на этих двоих, я подчиняюсь Ларе и возвращаюсь в свою комнату, полностью отдавшись эгоистичным переживаниям и ничуть не беспокоясь о том, чтобы не разбудить маму.
Леденцы
Лара
– Что стряслось? – осведомляюсь я у Жозефа. – Зачем вы пришли? – Я не говорю ему, что от него разит алкоголем, что я никогда еще не видела его в таком состоянии. Юноша пошатывается, и я протягиваю руки, чтобы поддержать его. – Пожалуйста, идите домой и ложитесь спать.
Мое прикосновение будто придает ему смелости и развязывает язык.
– Лара, прошу тебя! Понимаешь, мой отец… Эта свадьба, о которой я тебе рассказывал… Она назначена на следующий месяц. На следующий месяц! О боже, я не могу жениться на этой версальской потаскушке. Прошу тебя, Лара, скажи, что мне делать? – Юноша сглатывает. Мне невыносим этот резкий, сухой звук.
– Ступайте домой. Проспитесь, – мягко увещеваю я Жозефа и сжимаю его руку. – Утром вы почувствуете себя лучше, и в голове прояснится.
Жозеф покачивается. Лицо его изменилось, став еще более юным.
– Помнишь, – спрашивает он, – как мы ходили на рынок? Я тогда колебался между миндалем в сахаре и pastilles au citron
[47], а ты сказала, что я должен выбирать сам. Я выбрал миндаль, но, когда мы вернулись и ты протянула мне корзинку, я увидел, что ты купила и то и другое. И заметила, что нельзя есть сладкое без кислинки. Помнишь?
Я этого не помню, но его слова поражают меня. В памяти всплывает недавний разговор с сестрой о том, как папа повел нас на рынок и купил нам кисло-сладкое печенье. Я представляю карандашный рисунок Софи, на котором она изобразила эту сценку из нашего детства.
Жозеф настойчиво смотрит на меня, ожидая ответа.
– Ну… – говорю я, желая успокоить его, но совершенно теряясь с ответом. – Мы можем снова там побывать, если угодно.
Он придвигается, точно больше всего на свете хочет, чтобы его обняли, но слишком застенчив и не в силах попросить об этом, и я вспоминаю обои в башне, сценку с изображением Жозефа и его матери на рынке. Опять эти обои! У меня начинает гудеть в голове.
И в этот миг сквозь ночь, окутывающую нас обоих, я вижу ее – светловолосую женщину, которая выходит из густого мрака с протянутой рукой, словно желая коснуться волос Жозефа. В другой руке у нее корзина, открытый рот женщины искажен беззвучным криком. Обои в башне облекаются плотью, трепеща и вспыхивая перед моим взором.
– Нет! – кричу я, отшатываясь.
Из темноты доносится женский смех. Жозеф внезапно отстраняется.
– Нет! – повторяю я, на сей раз обращаясь к нему. – Я не имела в виду…
Женщины уже не видно. Я тру глаза, открываю рот, собираясь окликнуть ее, и снова закрываю. Она бесследно исчезла, хотя была совсем как живая.
– Мне ужасно жаль, мсье, – раздается знакомый голос. – Я знать не знала, что это вы. Такая темень, хоть глаз выколи.
Жозеф, покачнувшись, оборачивается на голос, и произнесшая их женщина делает шаг вперед. По-прежнему затаив дыхание, я напрягаю зрение.
Ну конечно! Это всего лишь Сид. Сидони Беланже из бумагодельни. Подруга Бернадетты и Паскаля. Хотя мне невдомек, почему она еще не дома. Сид желает нам доброй ночи и растворяется в темноте. Но я до сих пор ощущаю аромат, доносящийся из ее корзинки. Сладкий, как леденцы, но с кислым оттенком. Напоминающий сладкие calissons с кислой цитрусовой глазурью. Я хочу уйти из этого места, из непроглядного мрака, и как можно скорее вернуться домой. Хочу лечь и унять гул в голове.
– Идемте, – говорю я, беру Жозефа за руку, со всей возможной быстротой тащу его к дороге, извиняюсь и объясняю, что мне пора спать. Юноша печально кивает.