Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вернулась Мила в кухню, подозрительно оглядела притихших няньку Липу и Шушу.

— Может быть, он уехал? — предположила она и отпила виски.

– Вот здесь талоны кладу на сигареты и водку. Не троньте. Сама отоварю. А то знаю, чуть отвернёшься, уже на базар талоны уйдут.

Едва строгая Мила вышла, разговор продолжился.

— Нет, не уехал, — ответил я. — Он выжидает. Когда-нибудь мы выйдем, и он подстрелит нас.

– Хошь бы Милка когда в замуж-то сходила бы. Хошь ненадолго, хошь по-современному: туда-сюда – долю женскую оправдать. Уж простил бы ей Господь, а? Она добрая, но почему-то всех вокруг себя мучает: и в школе своей, и дома. Дитя я подмогла бы вырастить, как вас всех вырастила. Но давно поздно. И ей жизнь без приключеньев досталась, а всё одно между Буфетовыми и Шмидтами так и прошла.

– Я ведь знаю, мать её жива. И отчего так устроено, иные тёмные люди долго живут, а славные рано уходят? Вот Николай Николаич или Леонтий Петрович, зачем так рано ушли?

— Откуда он знает, что мы не выйдем через заднюю дверь и не уйдем отсюда пешком?

– Кажному своя подорожная выписана. Бьянка Романовна, на што в словесности разбиралась, а кончила из рук вон плохо. Прибил её воспитанник – Антрацитов по кличке – и ограбил. Не справишь нутро, не справишь.

— Он знает, что в вашей одежде без машины не уйдешь. А машиной мы воспользоваться не можем. Даже если бы он не подстерегал нас с винтовкой.

– Светлые могли бы подольше пожить, а тёмные, как эта…

Она налила себе еще виски. Бутылка была почти пустая. Она подняла стакан и посмотрела на него.

– Ну-ну! Твоё ли дело?!

— Ну, это ваше дело.

– Живёт, не бедствует.

Она вела себя так, словно ее это не касалось.

– Неприбранная наша Милка.

Стало невыносимо жарко и душно. Моя рубашка прилипла к телу. Я гневно поглядывал на бутылку.

– Как это?

— Кончайте, наконец, с этим.

– Ну, не прибрал к рукам никто.

Она мельком взглянула на меня.

– А, это называется – люди в перманентной неопределённости.

— Подумайте лучше, что делать.

– Мудрёно. Мила наша – сирота. При живых-то родителев. Аркашка объявлялся, как девочке годик или два сравнялось. Да забрать никто не схороводился. Тонька письмо прислала. Уезжаю, мол, по комсомольской надобности, девочку поручаю Лантратову, названа Людмилой.

Я подошел к ней, схватил за лацканы пижамы и поднял ее со стула.

– А как Мила узнала, что приёмная?

– Иии… Лаврик с Аркашки слово брал. Да у рыжего слово недорого стоит. А Милка как узнала, будто засолили её. Трудный разговор вышел. Хотела убежать. Набычилась. Озлилась на Лавра и на Бога. Примирилась на том, что дала себе клятву помочь, может нищенка – мамочка. Вот, говорит, вы как-то нищую одну выгнали, мать, наверное, мою. Когда это мы Божьих людей прогоняли? Разве что пьяненькая какая стучалась… Апосля Милка пробовала искать мать.

— Вот что, дорогая моя, не забывайте — если мы отсюда выберемся, мне придется месяца два скрывать вас от полиции. Это дьявольски трудно. А если вас поймают, то и я сяду в лужу. Я не хочу лишних неприятностей. С виски надо покончить.

– Нашла?

Она посмотрела на меня, как на надоедливую муху.

– Сама объявилась. Долго в слободе не показывалась, лет двадцать, должно. А потом швейной фабрикой стала заведовать. Депутатка местного совета. В Париж ездила по линии партейной. Встречалась с Милой в забегаловке, тайком. Знашь, там за вашутинской лито-типографией?

— Все? — спросила она. — Тогда уберите, пожалуйста, от меня ваши лапы.

– Липа, там давно нет никакой типографии.

— Не забывайте этого, — напомнил я и опустил ее на стул.

– Ну, рынок-то есть?

— Вы уже имеете представление, как мы выберемся отсюда?

— Думаю над этим. И будет лучше, если вы помолчите. Кто этот парень там, снаружи?

– Рынок есть. Тебе ли не знать.

— Откуда я знаю? Он мне не представлялся.

– Вот за рынком родительный дом нынче. А возле – чебуречная. Тама они и встретились, на ходу, стоймя. Лавр мучился, всё вышагивал по кабинету. Я в библиотеке подслушивала. Должно, думал, заберёт Миррка девку.

— Оставьте это. Кто он?

– Антонина Хрящёва?

— Я действительно не знаю, и вам до этого нет дела.

– Она самая. Так Мила через час возвернулася. Куражистая. Без подарков. Говорит, заплатила там за чебуреки. Смеялась долго, ложкой стол деревянный расковыряла. Ничего отцу, Лавру-то, не рассказывала. Да я всё одно потом выдразнила. Всплакнули вместе.

— Это ваш любовник?

– И что же? Давай, давай, не молчи.

— Что вы ко мне привязались?

– А что? Миррка дочке говорит, мол, двадцать лет тебе почти, подам на алименты, чтоб ты меня обеспечивала. Самая одинокая, холостая. И ведь при должности. Хвартиру где-то в Сокольниках заимела.

— Кто убил Батлера? Вы оба?

– И правда оформила?

Она молчала, уставившись в пустоту.

– Нет. Вроде как с Аркашкой Шмидтом сойтись хотела. Ну, тому жена гульнуть не дала. Аркашка, видать, вразумил Миррку. Отстала она. Аркашка хоть в отцы не лез, но к девке нашей захаживал, бывало. Обувку ей завсегда бесплатно латал. Конфекты носил. Лаврик не возражал.

Два месяца с ней — веселое будет время. Кто из нас первым сойдет с ума?

– Несчастная она, наша Мила.



– А я тебе что полчаса преподаю? Род ихний такой, нелепистый. Аркашку-то Бог больше детьми не наградил. Рождались у Шмидтов мальчики и все как один мёрли. Зато Буфетовых столько, что две хвартиры занимай, не хватит. А Милка на меня за то и серчает, что из храма обрадованная прихожу. Нету у ей той радости. И как мне не ходить-то? Ты, помысли, перепёлка, сколько я в храм наш не заглядывала? Да почитай сорок лет. Закрыли его тогда в двадцать втором-то. И всё зазря сделалось. И на «двадцатку» начихали, и на приход, и на обчество. Протодиакон тайно иконы по домам раздал, особо верным на ответственное хранение, о, как. Правда, заарестовали тогда одного лишь Вашутина… «то-то и то-то…так-то вот так, ясно несомненно». Да ты не знашь яво. Он отвернувшийся, перебежчик к единоверцам. А власти его сцапали, как титора.

Глава восьмая

– Ктитора, Липочка.

Я встал у окна и выглянул наружу. Где-то должен скрываться этот парень. Он может одновременно наблюдать за домом и дорогой. Я поглядел на холм и увидел справа за ним высокое дерево, в которое, вероятно, попала молния. Я решил использовать его как ориентир.

– А, значит, знаешь Вашутина. Ён и поплатилси, деньгу-то давал, ремонт затевал. Кожаные не разбирались, хватали жизни людские крючком и за шкирку в печь. В храме, слава Те, Господи, одно время мастерскую какого-то скульптора определили – не спортзал, не теантер. Я подглядела, тама всё заставлено головами Ленина и Сталина. Да одного лохмача иностранного, чья башка заместа головы енерала Дорохова приставлена в Верее. Ты того енерала-спасителя не знашь. Скульптор энтот шибко хорошо зарабатывал, потому как пил много, откуда иначе деньги. Но в алтарь, сказывали, не лазил – опасался. Шторочкой завесил. А потом и пустым простоял наш храм с десяток лет, а как открыли тут уж мы бросили в моленную на Вековую ездить. К себе перебрались, и праздник запрестольный отметили. И народищу набралось! Вся округа сошлась полюбопытствовать – не перемёрли староверы-то? Полиелейный с Косоухим уж задали перезвону, цельный день звонили. Крестный ход с хоругвями пошёл. Из окон людей повылазило…

— Что вы собираетесь делать? — спросила она.

– А мне казалось, церква наша всегда была. Вот просто всегда.

— Надо бы вызвать такси, — ответил я и снял белую рубашку.

В ней меня легко заметить. Я нашел в кладовой синюю, надел ее и снова сунул пистолет за пояс.

– Ну, при тебе-то уж да. Деинька водил тя с малых лет, причаститься-то, как же. А токо если б не ён, не Лавр Павлович наш, не так скоро и открыли бы. Как Лексей Лексеич преставился, как Леонтий и Никола ушли один за другим, так догляд за «Илией Пророком» Лаврик на себя взял. Кабы не его прошения и досмотр, одним из первых в городе не открыли бы «Илию Пророка». И святыни в церкву нашу возвернулися. Кто увёз, тому и возвращать, а как же. Он, Лавр да Андрейка Конов знали, где почивший селезнёвский священник схрон исделал. Привезли с Костиком. Да, святыни не сразу в открытый храм взошли, со временем. Оглядывался о. Ульян на власти. А иконы до сих пор потихоньку из домов прихожан к «себе домой» возвращаются. Так что нынче мне службы пропускать нипочём нельзя. Все знають меня тама, все злоровкаются – Олимпиада Власовна, Христос Воскресе. Бывает, сам о. Ульян мне просфору выносит. А Милка хотит его видеть, да гордость не позволяет решить свои отношенья с настоятелем и с Христом Богом. Чистая она дева, безгрешная? Ан нет. Гордость перечёркивает людям их чистое девство напрочь. Невиданное дело, как высокая гордость людей принижает. А настоятель у нас суровый такой, такой суровый. Старухам приходским поблажек не даёт: как солдат их строит.

Маделина все время наблюдала за мной. Я подошел к столу, взял бутылку и вылил на пол остатки виски.

– Мне кажется, он самый большой друг Милы. Иногда они вдвоём так гуляют…

— Вы должны теперь быть трезвой, — сказал я. — Слушайте меня. Он до сих пор не явился сюда убить вас по одной-единственной причине. Он знает, что я здесь и у меня есть пистолет. Это его пистолет. Вы слушаете меня?

– А ты видала? Она же прячется, скрытничает.

Она молча кивнула.

– Видала. По набережной у акведука идут рука об руку. И можно было бы подумать… Только вот он ведь в рясе всегда. Тоже мне, ухажёр. Монах-старикашка.

— Сейчас я выйду и попытаюсь подкрасться к нему сзади.

– Мила, что ль, молода? Старуха. Они давно так… дружать.

Я выйду через заднюю дверь и надеюсь, что он этого не заметит. Опасность для вас в том, что он может сделать вид, будто меня не заметил, а когда я уйду, попытается вас застрелить. Передняя дверь заперта. Как только я выйду из дома, заприте на засов заднюю. Лучше всего сидите в кладовой — там нет окна. А если услышите, что он на веранде или лезет в окно, кричите как можно громче. Закройте дверь кладовой и забаррикадируйтесь там. А если почувствуете запах дыма, тоже кричите.

– Дружба без радости и без надежды.

— Дыма?

– И у ей надежда есть. Вот у твоей бабушки ухажёр был в рясе. А потом с Лавриком встренулись и все жанихи кончились. Миле нашей, какие нынче жанихи? Сама старуха. Вот уйду я, втроём останетесь, без присмотру. Она тут у вас старшей будет. Одним днём живу. Угли горя сердце жгут.

— Он может попытаться поджечь дом.

– Не говори страсти, Липа. Ничего слышать не хочу. Скоро по дедушке сорок дней. Мы от того не отошли. Он от нас отошёл.

Это, видимо, не особенно ее удручало.

– А мы помянем. В церкву пойдём. И отца тваво с собой позовём, Евгения. И Милу возьмём. Вспомянем нашего Лавра Павловича. Ми́ра сего́ красоты́ убежа́в, я́ко уме́ты вмени́ преподо́бне, и́нок бы́сть и нра́вом и о́бразом, и о ве́ре Христо́вой ревни́тель изря́ден, те́м я́ко венце́м от ла́вр Лавре́нтие увязе́ся, сла́вою нетлен́ною от Христа́ Бо́га на́шего, Того́ непреста́нно моли́ за душа́ на́ша. Ближе души у меня не было. Он да Вита. Брат и сестра мне.

— О\'кей, — сказала она. — И большое спасибо за заботу. Эго действительно трогательно.

– А Филипп твой?

Я открыл заднюю дверь и вышел. Ничего не произошло.

– Ну, Хвилипп, то иньшее.

Я добрался до кустов и скрылся в них. Москиты вились вокруг меня и садились на нос. Я подавил желание чихнуть и стал изучать опушку леса вдоль берега озера, медленно поворачивая голову. Там никто не двигался. Я повернулся и посмотрел на озеро. Оно, словно зеркало, лежало в солнечных лучах. Деревья на другом берегу темно зеленели. Картина словно из рекламного календаря предприятия по изготовлению спортинвентаря.

– Совсем другое?

– Совсем.

Пробираясь между кустами берегом озера, я дополз до маленьких мостков, к которым были привязаны лодки. Теперь я был позади сарая. На моем пути оказался ствол дерева, я обогнул его. С громким треском обломилась ветка в глубокой тишине. Я лег на землю и затаился. Ничего не произошло. Я пополз дальше.

– Так и пропал?

Влажная земля прилипала к рукам и коленям, пот струился по лицу. Я взглянул назад. Дом и сарай закрывали деревья. Я отполз от мостков метров сто. Еще немного, и я буду позади парня. Я встал, вытер руки и пошел длинной дугой от озера через лес. Через несколько минут я достиг холма. Почва здесь была песчаная, местами покрытая еловыми иголками. Моих шагов не было слышно. Я то и дело смотрел налево и на лужайку. Когда я добрался до вершины холма, то увидел слева высокое дерево с разбитой верхушкой. Пройдя еще сотню метров, я снова взглянул на него и на озеро для ориентировки. В промежутках между деревьями я видел крышу дома. Сделав поворот на 90 градусов, я очень медленно пошел, используя любую возможность укрыться от чьих-либо взоров.

– Зачем бередишь-то? Как вернулись мы из села, Лексей Лексеич открыл про Хвилиппа. Понадобился тот самому Мелетию. Архиепископ на Дон отбывал. Спешно и секретно. Дружина Святого Креста, слыхала? Свой человек нужон. Мелетий и прежде туда ходил, когда Дон под белыми лежал. В девятнадцатом в Царицыне власть кожаных анафеме предал. И оба канули. Несть могилки им.

Затем я присел на корточки под елью. Теперь я должен находиться прямо над ним. Где-то внизу между деревьями лежал он со своим карабином и наблюдал за домом. Я сидел тихо и песком стирал грязь с рук. Взявшись за пистолет, я убедился, что он без труда вытаскивается из-за пояса, и я смогу быстро его достать.

Я никак не мог обнаружить парня. Никакого движения, никаких цветных пятен от одежды. Должно быть, он прятался дальше, внизу. Я отыскал глазами густые кусты милях в десяти впереди себя и бесшумно пополз к ним. Там я лег на живот и минут пять глядел вниз. Никаких следов противника.

– Почему ты за другого не вышла?

Я пополз дальше. Теперь я видел внизу край лужайки. Дальше двигаться нельзя. Если я проползу мимо него и появлюсь перед ним, то я пропал. Я лежал и внимательно разглядывал местность.

– Да как же? Гора сосватал меня. Монисто видала?

– Видала.

Внезапно я увидел его. Ботинок, затем ногу, наполовину закрытую веткой, метрах в двадцати от меня. Потом вторую ногу. Подлесок здесь был густой, как и на холме, но если я немного поднимусь вправо, то смогу его вполне хорошо разглядеть.

– Вот те вещественное доказательство. А мы искали яво. Писали туда, в Чершавскую-то. Письмо за письмом.

Я глубоко вздохнул, казалось, будто стальной обруч сдавил мою грудь. Один из нас, вероятно, проживет всего еще минуту или две. Я мог бы попытаться попугать его пистолетом, но что будет, если он не испугается?

– И чего?

Я уже был готов отказаться от этого, но вспомнил о трех сейфах в Санпорте. Нет, обратного пути нет. Я пополз вниз по склону.

– И ничего.

Я видел его ноги, они не двигались. Теперь я видел его всего. Карабин с оптическим прицелом лежал перед ним на стволе маленького дерева, а сам он смотрел на дом. Я старался не сломать какой-нибудь ветки: малейший хруст его спугнет.

– Совсем?

В трех метрах от него я встал на колени, вытащил из-за пояса пистолет, навел его на затылок парня и скомандовал:

– Вовсе.

— Эй! Повернитесь, но без оружия!

– Я бы столько не смогла ждать.

Он повернул голову и схватился за карабин.

– А я жду.

— Не успеете, — сказал я.

– До сих пор?

Он яростно уставился на меня. Он знал, что я прав. Лежа на животе ногами ко мне, он не имел ни малейшего шанса.

– До сих пор.

— Выньте обойму! — скомандовал я. — И без дураков! Бросьте ее!

– А вот как же так без детей?

Я напряженно следил за ним, и, когда услышал шум позади, было почти поздно. Я обернулся, и дубинка, скользнув по моей голове, ударила по руке. Невыносимая боль пронзила меня. Я едва мог пошевелить рукой.

– Тю, да что ты, донечку, я-то без детей? Не понимаю даже. У меня ведь шестеро деток-то.

Парень вскочил на ноги и хотел навести на меня карабин. Я уцепился бесчувственной рукой за сук, другой схватил девицу и швырнул ее на парня, как узел с бельем. Она ударилась об него, и они оба упали на карабин. Я нагнулся и поднял выпавший из рук пистолет.

– Липа, а что есть жизнь?

Это была блондинка, тот самый ангелок. Глаза ее сверкали от злобы, она размахивала руками и длинными ногами, стараясь сесть, в ее волосах торчали еловые иголки, а из ранки на коленке сочилась кровь.

– Это в скорлупочке у Бога.

– А смерть?

Я подошел к ним. Девица сидела на земле, карабин лежал под ее ногой. Я оттолкнул ее в сторону и поднял карабин. Я разрядил его, вытащил обойму и забросил в кусты. Карабин я ударил о дерево. Приклад разлетелся, оптическое стекло разбилось.

– Вылупился.

— Где машина? — спросил я.

– А любовь уходит?

Что-то явно не давало ему покоя. Это было видно по его горящим безумным глазам и по тому, как дрожали его руки, когда он провел ими по губам.

– Любовь – та, что приходит. А уходит – то не любовь. Вот у Диночки така страсть была. Стреляли в жаниха её за страсть ихнюю. И что?

— Кто вы? — спросил он. — Что вам надо?

– И про Диночку знаю. Ведь они с Милицей встречаются то в Питере, то у нас в Москве.

— Машину. Я ведь достаточно ясно сказал.

– Всё реже, да реже. Дина она такая стала…чужая, почти весёлая. Живёть-то хорошо. За чина высокого вышла, из чекистов.

В них обоих было что-то странное, и, когда я присмотрелся к ним, мне стало ясно, что это брат и сестра. Он был выше и намного моложе, вероятно, ему было не больше 21–22 лет. Оба были чертовски привлекательны, и оба чертовски опасны.

– Липочка, ЧеКа давно отменена. Теперь МГБ.

– А всё одно, при большой должности. И детишков не родила. Всё только с Мушкиными возится. Подарками задаривает.

— Живыми вы отсюда не уедете, — сказал парень. — Я ее убью и вас тоже.

– Липа, дети Мушки и Константина Леонтьевича давно выросли.

– Так-так, выросли. А у меня вся жизнь долгая вот здесь, в переднике. Вот руки-то и перебирают цельный день. То мыслю, как зиму переживём, лавки в саду пересчитать бы. То думаю, как гречу растянуть до следующей выдачи по карточке. То кажется Толик, малой, вбежит, то Милочка в люльке заплачет. А то вдруг ты по полу ножками шлёпаешь мне навстречу. Видела я, много раз видела Диночкин глаз завидущий на деток наших. А сама-то она не злая, добрая и красивая по сию пору.

Я направил на него пистолет.

– А тот жених её…

— Вставайте!

– Поэт-то?

– Поэт.

Он чуть помедлил, глядя на меня, затем встал. Она продолжала сидеть.

– А ён, как все. Погиб в сорок первом. Родина гибла и его погубила.

Я схватил ее за руку и заставил подняться. Концы красных ногтей потянулись к моему лицу. Я оттолкнул ее руку и ударил ее. Она отшатнулась к брату, и он удержал ее.

– На войне?

– Если бы… Заарестовали его за стишки. Под Казанью где-то погиб на этапе.

— Если она не желает идти, несите ее, — сказал я.

– Диночка говорила мне, что любовь – неконвертируемое чувство. Папа мать мою двадцать лет любил, и вот стёрто вчистую. Видно, так и есть – не получил сторицей, отступился.

Он посмотрел на пистолет.

— Куда?

– Папа твой возле тебя грелся восемнадцать лет. А как ты сбежала, тут и сам уехал. Нет. Не дал ему Бог любви такой, как евоным родителям. С того и мучается, поди. Всё ходит, ходит, думат, карябает чё-то на бумажках. Женьку нашего энта Форточкина окрутила, когда ён, должно, навсегда холостяком принял остаться. Ан, нет. Вона, какую радость последнюю нам подарил, Саша-Душа у нас в доме.

— К дороге. Я же вам сказал, что мне нужна машина.

– Почему же последнюю? Будет радость, будет.

– А ты чего? Только канонаршила, а вдруг ревёшь?

Она презрительно посмотрела на брата.

– Дедушку вот с тобой вспомнила. Скучаю. И папку жалко.

— Ты боишься этого подлеца?

Нянька держала голову Шуши на коленях, запихивала упрямую её прядь за ухо и шептала, как дитю малому, скороговоркой: «Одно горе прошло; вот, идут за ним еще два горя. Второе горе прошло; вот, идет скоро третье горе. В продолжение времени, времен и полвремени. И смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, все прежнее прошло».

— Что я могу сделать? — ответил он. — У него пистолет.



— Кончайте, — сказал я, — ссориться будете в другой раз.

И правду нянька сказала: пришло второе горе.

— Как вы поступите с миссис Батлер? — спросила она.

— Удочерю ее. Я без памяти в нее влюбился.

За деинькой и сама Липа вскоре отошла. Схоже уходили. Мирно. Лавр Павлович утром на Троицу не вышел к завтраку. А как Мила не дождалась отклика на свой стук в кабинетную дверь, так всё и выяснилось. Приснул в кресле под зелёным светом. Мила свет выключила. Тихо отошёл. На столе открытый синодик, клюкарза и галтель, прокопчёный образ «Спаса Нерукотворного». И ландышевыми каплями пахнет. Также тихо отошла нянька. Пролежала в постелях недолго, дней с пять. Никого своим уходом не нагрузила. Расставаясь, шептала: «Дышу, дышу, а до души никак не достану». И затихла. Померла, не дотянув до страшного дня – «Ивана Пролетного». Каждую осень Липочка праздника того страшилась. Как подходит, велела ножи прятать, капусту не рубить, яблоко с ветки не снимать, картохи из подпола не подымать, нож острый после полуночи в руки не брать. Да всё за елейником следила, не угас бы под иконою Иоанну Крестителю. Мила подсмеивалась над нею. Зря, выходит, боялась Липа «страшной осени». Отошла в конце лета.

— Видно, вы не знаете, с кем связались. Ее ищут в связи с убийством. Она убила своего мужа.

После похорон Николу дырявого и Николу паленого из нянькиной светлицы Шуша переселила в свою комнату – бывшую Вивеину. И теперь на неё со стены смотрел Николай Угодник, ликом расстрелянным и ликом прожженным. Надо в церковь снести. Теперь можно.

— Это моя забота, — сказал я. — Отправляйтесь к машине.

В злобном молчании, не глядя на меня, они шли впереди по песку. Немного не доходя до холма, я увидел машину. Она стояла в кустах — та самая машина, в которой девушка подъезжала к дому.

А в доме оставить всё как есть, как было при деиньке и Липе. Жить как внутри старинного романа, в древней усадьбе посреди современного города с гигантскими светящимися панно рекламы, заглядывающими в лантратовский двор и сад. Город пульсирует электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств, силой и уймищею которых снесена Сухарева башня и Крестовские водонапорки у Виндавского вокзала, заброшена Бахрушинская богодельня, взорван собор Александра Невского на Миусе. Но подаёт в город воду Алексеева водонапорка. Перекинулся через ленточку Яузы арочный Катенькин акведук. Спит в усыпальнице голова инженера-строителя на Пятницком погосте. Закольцовыны тропинки в Сокольничей роще возле Чёртова пруда. Принимает больных Шереметьевский лазарет. А в Аптекарском огороде поблёскивают стеклышками оранжереи, наполняется водой и заморскими рыбами имплювий. Пусть слобода зарастает вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. Пусть вечерами окна Большого дома слепят огни девятиэтажек, неоновые вывески. Среди новостроек до скончания века своего будут ютиться не покинутыми два осевших, вросших в землю дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами. Будут смотреться со стороны как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища на краю овражка, оставшегося от пущенной под землю Таракановки: и снести недосуг, и оставить не к месту. И флигель пусть до времени пустует. Его будут содержать в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливать, летом проветривать; в нем лелеять надежды на воссоединение во имя жизни будущего века большой, разлетевшейся по миру семьи.

— У кого ключи? — спросил я.

Она молча и с ненавистью смотрела на меня.

3

Гравёр. Запах серы

У нее не было сумки, значит, не было и ключей. Я посмотрел на брата.

Поезд мчался на долгих ночных перегонах, как убегающий от погони, как чудом успевший хвостовым вагоном перескочить горящий мост, не провалиться всем составом в пропасть. Окунутая в синьку, с подтёками, луна держалась стоповых огней, металась то на правую, то на левую сторону по ходу. Казалось, блестя своим перламутром, спешит заглянуть во все окошки купейного, ничего не упустить.

— Ну, где ключи?

В четвертом купе прицепного вагона ехали трое, с утра перезнакомившиеся, наладившие дорожный быт, выспавшиеся днем, напившиеся чаю, насытившиеся промасленной молодой картошкой в патине кожуры и вялого укропа, сторгованной через окно на коротких дневных остановках. Настал час вечерний, нехлопотливый, разговорный. Мужчины сидели друг против друга на нижних полках. Загорелая девушка в ситцевом сарафане на бретельках лежала на верхней, подперев щеку рукою, глядя вниз на попутчика и не видя отца. Попутчик, лысый, старомодный человек, протирал очки оконной шторкой с полинялым логотипом и изредка всхахатывал, слушая соседа. Четвертое место пустовало, и за ним с неустанным интересом следил проводник. Удивительное дело нынешнего «бархатного сезона»: билетов не достать, а вагоны идут полупустыми.

Парень достал из кармана ключи.

— Вы сядете за руль, — сказал я, — а куколку между нами.

Отец рассказывал, как три недели назад они с дочерью, отринув всё тяжкое, что налегло тем летом, решились-таки на поездку к югу, дикарями к Чермному морю. Как вышли на прогретый перрон Рижского, бывшего Виндавского вокзала с билетами в нагрудном кармане, с баулами в руках, с провиантом в авоське и соломенными шляпами на резинках за плечами, так и встали на месте, ошарашено озираясь.

Мы сели в машину и выехали на дорогу.

— Спускайтесь к холму и подъезжайте к дому, — сказал я. — И без фокусов.

Она повернулась и посмотрела на меня. Лицо ее было очаровательно.

Навстречу им, пихая и толкаясь, шла толпа раненых. Солдаты в выжженной солнцем и потом форме, с пыльными угрюмыми лицами, с глазами каликов перехожих брели куда-то в конец перрона. Конечности у солдатни кровоточили, неумело перемотанные несвежими бинтами. Между ними металась, кружась на месте, сестра милосердия в спаржевого цвета платье под белым замызганным фартуком, с крупным вышитым крестом на груди. Где-то гремел литаврами и трубами духовой оркестр. И от перрона мягко, отдуваясь паром, как поспевший самовар, отходил бронепоезд. За пыльными пятнами солдатского обмундирования в глаза резко бросилось кипенно белое кружево платьев, шляп и зонтов дам из встречающих, золото офицерских погон, кантов и аксельбант. Отъезжающие с баулами и авоськой вопрошающе смотрели на свои шаровары и резиновые вьетнамки-лягушки, медленно продвигаясь вперед по перрону, изредка встречая такие же недоуменные лица пассажиров с чемоданами. В торце перрона им открылся полукруг военного оркестра с дирижирующим капитаном и возле – высокая открытая бричка с парой впряженных лошадей. В бричке сидел человек в клетчатой рубашке с засученными рукавами и сипло, сорванным голосом в рупор перекрикивал оркестр: «Перекур тридцать минут. Далеко не расходимся, товарищи». Локомотив подавал к перрону купейный поезд.

— Грязный подонок! — сказала она.

Когда угнездились и состав тронулся, духовой оркестр заиграл бравурный марш, заржали лошади у перрона и удаляющийся вокзал снова запестрел серым, алым, золотым и кипенно белым. А отъезжающие пассажиры, глядя в вагонное окошко, вдруг притихли. На миг показалось, и та, другая жизнь, горько-соленая, с кровцой венозной на замызганных бинтах могла быть их жизнью.

Я потрогал ее ногу.

– Удивительно складно рассказываете, Евгений Лаврович, как по писанному. По профессии кто будете?

— Ну, как насчет Гиллеспи, крошка? Вы нашли его?

– Гравёр.

– А, гравёр… «Сколько светлых лучей ты даришь моим ночам». Вот это вот всё?..

Глава девятая

Отсмеявшись, лысый, перехватил почин и принялся за байки литфондовского санатория в Пицунде. А после вдруг посерьёзнел, надел очки с толстыми линзами в роговой оправе, сделал актёрскую паузу и стал зачитывать из тетради в коленкоровой обложке милым людям, будто посланным в спутники добрым дорожным ангелом: ««Люблю огни малые: ночники, настольные лампы, матовые светильники в дребезжащих вагонах (как задраенные иллюминаторы), люблю свечи и лампады – свет утешающий. Люблю свет, дающий призрачность покоя в круге своем, обещающий увод от напастей, что во мраке за ним. Тихий свет – дар и благодать, точка притяжения: тянет из темноты вынырнуть в его круг под абажуром, под благодатью. Люблю тлеющие угли, светотени, блики, светлячковые переливы…

Мы остановились около дома. Я вышел.

Люблю время между волком и лисицей, когда мощь дневного солнца притушена, когда сумерки встают, неполный свет, когда замедляется течение минут, когда виден сам переход от света к тьме. Выпадает суета из рук; и руки вдруг без дела лежат на коленях, а взгляд устремляется в листву, в кроны и выше, выше.

— Пошли в дом, — приказал я.

Люблю весну позднюю – заминку, задел, паузу перед буйством цветения. Люблю предвкушение тепла, надежду на последующую ярость солнца, веселящий зной. Черновик лета…

Мы поднялись по лестнице на веранду. Я услышал, как Маделина Батлер отодвигает засов: она, наверное, увидела нас из окна.

«И услышал я голос с неба, говорящий мне: напиши, отныне блаженны мертвые, умирающие в Господе». И написал так…»

Дверь открылась, и блондинка вошла в дом, братец за ней. Я держался позади и ослабил внимание, и тогда их номер чуть не прошел.

– Там много чего ещё. Представляете, Шуша, какою рукою это выведено? Не перевелись на земле люди, Слово несущие.

С диким криком парень ворвался в дом, а блондинка попыталась запереть дверь перед моим носом. Я в последний момент успел засунуть ногу, рванул дверь и тоже влетел внутрь. Блондинка пошатнулась и упала. Я чуть было не споткнулся о нее.

– А какою рукою, Артем Артёмыч? – девушка пыталась наклониться так, чтобы помимо лица спросившего разглядеть сверху и лицо отца.

Братец сцепился с Маделиной, и они покатились по полу. Она дико сопротивлялась, но молчала, а он издавал жуткие вопли.

Но отец, как назло, откинулся спиною к стене, и тень от верхней полки скрывала его фигуру по пояс, оставляя на свету только замкнувшиеся в замок пальцы рук на сведенных коленях.

Я сунул пистолет за пояс и круто рванул парня. Он не отпускал ее, тогда я ударил его. Он повернул голову набок, наконец отпустил Маделину и удивленно уставился на меня. Я снова ударил его и расшиб об него руку. Он встал, пошатываясь, словно не мог решить, куда падать, тогда я схватил его и снова стукнул. Он растянулся на полу рядом с блондинкой. Я пощупал руку. Она болела и распухла, но кости, видимо, были целы.

Маделина встала. Ее волосы были растрепаны, глаза блестели, как льдинки. Она подошла ко мне. Сначала я не понял, что у нее на уме. Но потом почувствовал, что пистолет у меня выскальзывает из-за пояса. Я схватил ее за руку и оттолкнул.

– Евгений Лаврович, вот молодежь не представляет, но мы-то с вами – почти ровесники, люди пожившие, повидавшие, нам-то понятна глубина, редкость, – говоривший вытер вдруг вспотевшую лысину носовым платком, будто четверть часа назад не помнил о нем, протирая стекла колыхавшейся шторкой. – Мне по роду занятий приходится вычитывать несметное количество строк, пока найдешь слово, наотмашь бьющее, обжигающее, сердце пристыдившее или примиряющее с непоправимостями жизни, обнадежившее. Я работу золотоискателя люблю. Но читать ненавижу. Издержки работы издателя. И дня не смею пропустить. Не читал день – вроде как поистратил зря, не намыл.

— Прекратите безумствовать, — сказал я. — Сядьте.

– Книга – дух, книга – душа, воздух. Так отец мой говорил, Лавр Лантратов.

Казалось, она не слышала, тогда я силой усадил ее на стул возле стола. Двое других встали на ноги, братец кашлял, а блондинка была очень бледная, глаза ее сверкали.

– Да, деинька так говорил…

Я указал на стулья в другом конце комнаты.

– А у меня оскомина книжная, знаете откуда? Со студенчества, с филфака… Ты прочти-ка тысячу страниц за день. И в нынешний отпуск дал себе слово: ни одну рукопись в руки не возьму, ни одну книженцию не открою. Сначала держался. Экскурсии там, солнечные ванны, душ Шарко. Но окружение, знаете ли, санаторское не способствует. Окружение подвигло к уединению. Люди искусства… Все великие, вот все, даже не через одного. Через неделю стал с рассвета от тех мудрых ликов и благолепных разговоров сбегать и объявлялся в апартаментах за полночь. Меня даже выселить грозились. Но потом оставили в покое. И скитался по городку, у моря часами блуждал. Вот лысина репою запеклась. Пару романов в уме сочинил. Про наше издательство, но оба почему-то на шеридановскую «Школу злословия» походят. И устал отдыхать. Жена телеграммами закидала: скучает. Решил раньше в столицу сорваться, не догуляв неделю. Сдал билет в «СВ», чудом удалось достать в прицепной вагон. И буквально за день до отъезда в руки мне совершенно нелепым образом попадает вот эта вот вещь. На последней странице инициалы Е.Л.Л. То ли Еремеев Леонид Леонидович, то ли Еланский Лука Лукич, то ли Ефремов Леонтий Львович…

— Идите и садитесь там, — распорядился я. — У меня нет желания разбивать о вас свои руки. Теперь я воспользуюсь пистолетом.

У парня дрожали губы, слезы текли по лицу.

Артем Артемович бережно ладонью ощупывает тетрадку, как будто пытается убедиться в ее вещественности, разглаживает загнувшиеся кверху уголки страниц. Шуша в «отпускном» сарафане ловко, как юнга, спускается сверху на нижнюю полку. Накинув кофточку на голые плечи, усаживается рядом с отцом. А прижавшись к пижамному плечу и подсунув руку под отцов локоть, с трудом размыкает сжатые «в замок» его пальцы.

— Я убью ее, — повторял он, — я убью ее.

– А что за нелепая история?

— Тихо! — прикрикнул я и снова укачал на стулья.

– Да принялась там за мной одна дамочка увиваться – раскрахмаленная. Каюсь, поначалу, как бес попутал, загляделся в синие очи. Но потом мне сосед по палате, старикашка, так себе лирик, доставляет слушок-с. Активные наши литфондовские дивы, бухгалтерша и профсоюзная лидерша, женсовет, ядрёна корочка, решили, отшельника проучить. Это меня. И вот той самой синеглазке доверено обольстить зазнайку, как опровергающего их постулат о стопроцентной неверности мужского курортного населения законным женам.

Они сели.

– Что же, устояли? – поинтересовался Евгений, не выбираясь из тени.

Я поставил стул между ними и Маделиной и сел на него. Откинувшись назад, я положил пистолет на колени и закурил сигарету.

– Представьте, устоял. Они мне свидание с синеглазкой устроили возле куртины. А я начеку. Сидели на уединенной скамеечке. Лавр благоухал. Жара египетская. Синеглазка обмахивается, кофточку расстегивает. Вот-вот с обмороком ко мне в объятья завалится. А лавр шевелится и благоухает. Тут я на лавку вскочил и как заору первое в голову пришедшее – из Гаудеамуса: Gaudeamus igitur, Juvenes dum sumus!

Вдруг в комнате стало очень тихо, так тихо, что я слышал собственное дыхание. И тут раздался голос блондинки.

Она так крепко вцепилась в край стола пальцами, что они побелели вокруг ногтей. Жила на шее напряглась, а голос ее походил на горячий шепот.

В купе встревожено заглянул проводник, зардевшийся свежими пятнами, и тут же захлопнул металлический замок двери. Рассказчик продолжил.

Она говорила не переставая. Маделина разглядывала ее с любопытством и брезгливостью, словно кучу дерьма. Когда, наконец, блондинка замолчала, чтобы набрать воздуху, Маделина сказала:

– Синеглазка вмиг очухалась, пальцем у виска покрутила и бегом тропинкой к корпусу, кофточку на ходу застегивая. А из кустов лавровых такой прононс рязанский раздался, что и в колхозной скотобойне не слыхивал. Слез со скамейки. Вижу лежит тетрадка, какой дамочка обмахивалась. Вот ту ночь я не спал. Оторваться не мог. Я же его всю жизнь искал, человека такого. Е.Л.Л. Евстратов Лев Лазаревич?..

— Вы грязная маленькая крыса.

А утром вызвал с гимнастики бухгалтершу и профлидера, объяснил муку свою. Они вошли в понимание, отыскали синеглазку – оказалась местной парикмахершей. И почему парикмахерши вечно сами с какими-то непотребными прическами? Вобщем, выяснилось, тетрадку забыл в кресле один отдыхающий, вроде бы, поэт. Потому что, когда она его под полубокс стригла, он ей всё Есенина, Блока зачитывал, а после на свои перлы перешел. Объяснил я ей, как важно найти хозяина той тетрадочки. В обед у столовой всех мужчин после сорока по полубоксам отлавливали. Народ эпидемию заподозрил. И что думаете? Нашли-таки. Он, правда, от нас чуть наутёк не пустился; такими алчными взглядами мы в него вперились. Но оказался вполне приличным человеком, чего не скажешь о нем, как о поэте. Стишки эпигонские, дрянь стишки. Оказывается, тетрадку заполучил как нагрузку к призу в шахматной партии. Играли они с одним…временным трезвенником. Тот часы проиграл, панаму новую, галстук и вот тетрадку эту. Поэт собирался из беллетристики, как он выразился, чужие крупицы извлечь и слепить собственную нетленку. А вот зачем ему панама чужая нужна, не скажу.

Но блондинка все же закончила свою болтовню и молча уставилась на нее, затем спросила меня:

— Что вы собираетесь с ней делать?

– И шахматиста нашли? – не выдержала, забегая вперед, Шуша. Евгений Лаврович вдруг легко рассмеялся.

Я промолчал.

– К вечеру. Обнаженным и едва живым. Обобрали его, видимо, партнеры по доске. Поэт говорит, не осталось ни парусиновых тапок, ни рубашки, ни майки. На трусы сатиновые, правда, не польстились. Если б не мы он так на лавочке и заночевал бы. Ночи-то теплые. Но гнусная мошкара места б живого на нем не оставила. Когда привели гроссмейстера в чувство, кончился сеанс в кинотеатре. У нас там день танцы идут, день кино крутят. Одинокий народ расходился по корпусам, а парочки на берег шли. Так оказалось, утром накануне шахматист играл партию с молодым дарованием, мальчишкой, заглянувшим на санаторную кухню к тетке-поварихе.

— Дайте мне пистолет, — умоляла она, — только на пять секунд. Дайте мне пристрелить эту ведьму. Я отдам вам его обратно. Вы можете убить меня или передать в руки полиции, но прошу вас, дайте мне пристрелить ее.

– И повариху отыскали? – Шуша прыскала со смеху.

— Успокойтесь, — сказал я, — а то у вас заболит живот.

– Шурочка, с Вашей стороны, это не комильфо. Целый день поисков и такое фиаско…

— Что вы с ней сделаете?

– Провал в финале? – уточнил Евгений.

Маделина Батлер закурила сигарету и смотрела на нас сквозь дым. Парень сидел согнувшись и молчал.

— Мы возьмем вашу машину и прокатимся, как только стемнеет. Если вы не имеете ничего против.

– Повариху знал шахматист. На опохмел ему я подкинул. До её хибарки добрались довольно быстро, улицею все вверх и вверх, мимо калиток сплошь с табличками «Злая собака». Там на распев тявкали какие-то болдыря и выборздки, будто одна и та же перебегала от плетня к плетню. Где вино в разлив дают, утерял я шахматиста. Дом поварихи стена в стену с кафе-шантаном. И тут знатно облаен. Повариха расспросам не удивилась. Тетрадку не опознала, а парнишку племянником признает. Но юное дарование тем же днём отправили то ли в «Орлёнок», то ли в «Артек». Ну, тут уж я сдался. И кто бы на моем месте не сделал того же? До поезда оставалась одна ночь. Теоретически можно было бы пройти весь город, спуститься сверху почти к берегу моря, дальше снова подняться – на бугор, отыскать смотрителей маяка – родителей мальчишки, добраться до лагеря…Но что-то меня остановило. Иногда, знаете ли, стоит опустить руки.

— Сколько она вам платит?

— Кто сказал, что она мне платит? — спросил я. — Я делаю все из чистой симпатии.

– Может, та рукопись не стоит подобных усилий? – Евгений улыбался, переводя взгляд с Артем Артёмыча на краснорожего проводника, снова заглянувшего в купе.

— Сколько?

– Отдыхайте товарищи…отдыхайте.

— Кончайте, — сказал я. — Цену вы все равно не угадаете.

– Нет, не то. Какое-то странное ощущение предчувствия: не время, мол. Полезешь, а яйца нет в ларце, а иглы нет в яйце… Из рук уходит. Жизнь научила: оглядеться, оправиться. Может, парнишка сам объявится? А? Но ведь так не бывает. Уехал в пионерлагерь. Стоит сейчас на линейке. Даже имени не знаю.

Блондинка повернулась к брату.

– Славик.

— Слышишь, Джек, слышишь? Эта грязная баба даже не слушает нас. Мы говорим и говорим, а ее это будто не касается.

– Что Славик? – Артем Артёмыч взглянул на собеседников, цепко, сощурясь, не поняв, но будто догадавшись. – Ага… вот оно, началось: «И иудеи требуют чудес, и еллины ищут мудрости». Пододвигает жизнь, пододвигает…

— Кончай! — сказал он.

Отец и дочь улыбались, сдерживаясь и едва не хохоча.

— Она тебя один раз уже одурачила и будет продолжать дурачить дальше.

– А собачку поварихину зовут Гай. Он сын Цезаря – сторожа на маяке – тоже знатный пёс.

— Закрой пасть!

– И хозяин у Цезаря хорош. Морячок с траулера.