Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ты что это… Не балуй!

– Да я ничего вовсе. Сама же целовала меня.

– Когда-т целовала?

– На крыльце.

– А ну, осади. Меня тётенька ждёть.

Липа пихнула Гору в плечо и вспорхнула с низкой скамеечки.

До Виты в Костиной комнате донёсся мужской смех, разговор двоих, потом грохот, упало что-то веское в медный таз и будто отдалось в мембрану тимпана. Заскрипела дверь. Совсем рядом. Привстала: кто здесь? Мушка ровно дышит, должно быть, видит сны о сцене – разжалованная актриса. Лунный свет серебрится на поверхностях. За другой стенкой, где, кажется, комната профессора, раздаются монотонные шаги. Могут ли люди сейчас спать? Спит ли Лавр? Какая странность вышла с его подарком. Как пели славно! Кажется, в ней до сих пор бродит, пульсирует его голос, проникает во все уголки обмякшего тела. Стало вдруг стыдно, натянула задравшуюся сорочку до пят и коленки поджала, обхватив руками. И вспомнилась его робкая рассеянная рука, находившая ненарочно её руку там, за столом, и тут же отдёрнутая в сторону. Какие счастливые Мушка и Костик. Счастлива ли Диночка, так решительно порвавшая с родным городом? Умчала её вспыхнувшая, исполненная риска любовь, неисключающая вероятности трагедии или внезапной победы, дай Бог, настоящая. Напрасно Филипп дразнит Липу прилюдно. Будто стыдится своих чувств к девочке. В том малодушие проглядывает. Как Мирра на комсомольскую Пасху решилась? Неужто кому-то нормой – Бога попирать? Твоё наивное изумление вырастает из незнания психологии другого человека, нового человека. Да, разные у нас праздники. В годовщину их революции и носа не хотелось из дома высовывать. Что с Сиверсом? Странная судьба, возникнуть, как видение, как вестник счастья, как стражник горя, и исчезнуть, словно вымысел. Не было никакого Сиверса. Ведь всего одна ночь-исповедь. А после – ничего. Но Толик ведь есть, сын своего отца. Вот нет папы, но в тебе живёт сосущее чувство тоски и виноватости. И от незнания даты смерти гнетёт вопрос: не делала ли ты какой глупости в тот день и тот час, не слишком ли веселилась. Отчего в дрёме всегда так сумбурны мысли? С одного на другое, с одного на другое. Кто же там ходит за стенкой? Кому не спится, как и ей?

В комнате у профессора действительно не спали.

Леонтий Петрович в бязевом халате и с зажжённой свечой в руках прохаживался от двери до окна. И Колчину не спалось. Хмель прошёл, увели, уложили, молокососы, решили, что пьян. Он крепок и вынослив, пусть и не молод, не так силён, как они. Разве что, бражное не часто принимает во времена скупые и хмурые, от того и захмелел скоро.

– Ты не рад, что ли, Леонтий, за сына?

– Что ты? Как же! Славная девушка.

– Чудная девушка.

– Вот и из актрис ушла.

– Ожидаемо.

– Неожиданно.

– Одобряю. Легкомысленное занятие.

– Не уверен, что так уж мы правы. Может, призвания лишился человек через наши правила. Не принимается верой циркачество. Лицедейство – грех. И не положено у нас хоронить актёров в церковной ограде.

– Ей ли о том сейчас думать, совсем ещё девочке, когда жизнь только начинается? И всегда ли так будет? Тут вот опять церковное с мирским в противоречие вступает.

– Вот-вот, во всём идёт послабление устава. Вера наша теряет крепость. Но ведь и на жизнь современную нельзя не оглядываться, Никола. Что тут говорить. Милица сама приняла решение. Сын и не знал, что наверняка уйдёт из театра и так скоро. Тоже обескуражен. Хотя есть и другое препятствие.

– Какое? Перестань ты ходить, как монах в келье. У меня голова не ворочается.

Леонтий Петрович уселся на постель. Свечу в подсвечник на комоде устроил.

– Она в официальной церкви крещена. Никонианка.

– Решится ли на переход?

– По словам Константина – решится.

– Тогда вторым чином, должно, через миропомазание. Огласят. Исповедуют. Причастят.

– Дай Бог, дойдёт до святого причастия. Но не верю, понимаешь, не верю. Ведь тяжек путь, не прост, актрискам не под силу. И пост держать, и молитв сколько заучить. А исповедоваться как тяжко. В оглашенных иной раз до года ходят, сам знаешь.

– Знаю, как не знать. Иной раз и до трёх лет держат.

– Ну, то редкий случай. А тут навряд ли грехов гораздо наберётся. Сомневаюсь я, что дойдёт у них до венчания. Сомневаюсь, что в театр не вернётся.

– Нам ли грехи чужие измерять? Своих не числим. Бывает твоей вины с червяка дождевого, а дело такое развелось, что жизнь чужая загублена. Вот я с молодости грех один постыдный знал за собой. Носил его, носил в себе. Не решался на правду. Яко беззаконие моё аз знаю и грех мой передо мною есть выну. Когда решился и на исповеди принялся говорить, не поверишь, ручьём слеза пошла, как девчонка малая плакал. А иерей молчал. Не утешал. Я плакал. Он молчал. Смотрел в пол. Ждал. Вот когда я всласть наревелся, поднял глаза на меня. О… Я тогда подумал, если поп так смотрит, селезёнка переворачивается, как же Он в душу взглянет на Страшном Суде? Слёзы мои враз высохли. И честно, как на духу, выложил я проступок свой. Сам себя укорял: соделать такое не срамно, а произнести вслух стыдишься? О.Антоний тогда епитрахилью меня не накрыл. Епитимью наложил. И сказал, до конца выжжешь, отречёшься от грехов, приходи. Ту исповедь до кончины не забуду.

– Да, завсегда кажемся себе лучше других. О. Антоний говорит: человек только к греху не сводится, также как и к одному доброму помыслу. Целиком душа судиться будет.

– Так-то, так. Господь знает состав наш, помнит, что мы – прах. Давай спать, что ли, друже? Спирт твой доконал меня. Голова, как у Змея Горыныча, размножилась.

– Спи. Я поразмышляю. Такой день… И Праздник Светлый. И обручение. И «двадцатка» из головы не идёт.

Про «двадцатку» Колчин, кажется, уже не слышал. Шумно засопел из своего угла. Профессор снова принялся ходить от окна до двери, так лучше думалось. Хороший праздник вышел. Светлый. Мирный разговор. И спели даже. Почему Костик не избрал девушку своей веры? Сколько девиц-белоплаточниц ходят в Алексеевский храм. Почему именно актриса? Временами кажется – легкомысленная особа, временами, что умна и трезва. Такая, пожалуй, и нужна мягкосердечному и непрактичному Константину, если бы не её никонианство. Надобно как можно дольше оттянуть день свадьбы. Да и какие нынче свадьбы? Нет, стоит приглядеться. Убедиться в твёрдости решения девушки. Потому как, принуждение сменить веру может стать совершенно неуместно, губительно для души. Слишком тонок вопрос, слишком сложна материя, как бы не навредить. Господи, вразуми, дай просветления уму. Вот друг Никола всё над детьми насмешки чинит. Хотя сам вроде в возможность подвига ныне и не верит. А сыны и сами могут спросить с отцов: как допустили? Сыны есть истцы отцов, взыскатели. Не идёт из головы и разговор о московских профессорах. Редкий случай, обескураживающий. Повсеместно иное: отупелое повиновение, оседание в трясину бессилия. Прискорбно в окружающей жизни наблюдать, как люди от полного неприятия большевизма переходят к верноподданству. Всего за какие-то три года. Ясное дело, большевик револьвером в затылок тычет и голодом морит, не без того. Но переметнувшиеся и сами готовы осоветиться, потому как – идолы минуты, а не вечности. Поступки они не сверяют по Книге Бытия. Люди в себе храмы закрыли. Им просто незачем. А ему, старому эскулапу, есть зачем. Вот и Лантратову есть зачем, и Николе, и Подопригоре. Не во вред, не в пику, не из глупого фанатизму. А просто иначе не продыхнёшь. Ты, Господи, светильник мой…

Как-то устроиться бы дома, добывать своё счастье независимо от летоисчисленья за окном, будто во вне ничего и нет. Конечно, это не безусловный выход из положения. Всё одно придётся искать в себе силы жить советской жизнью и разделить общую участь. Кого-то подобная постановка дела сильно удивит. Ужаснутся немногие. Их революция, говорят, осчастливила народы. Но большевистская демагогия обманывает лишь незрелые или трусливые души. В чём же есть пролетарское счастье, позвольте спросить? Вот в лазарете вполне себе отчётлив и показателен срез советского строя, фальшивого и глумливо-истребительного. Очередным бессчётным формуляром, спущенным сверху, пациентам на излечении более десяти дней положена баня и прачечный день. Комендант и главный врач прекрасно знают, что в больничной бане больше месяца не подаётся вода. При царе, отрёкшемся, подавалась, а при товарище Ленине не подаётся. Так слабых, еле держащихся на ногах людей, толпой с пол-отделения, ведут с первого этажа левого крыла здания на третий этаж правого, мимо закрытой церкви в середине. И ведь Штольцер с Полуивановым – эти комиссар и командир лазарета – знают об отсутствии подачи воды. И не только не препятствуют перемещению, но и посмеиваются, комедианты, над видом понуро возвращающихся «помывшихся» спустя час-два после выяснения обстоятельств. И объясняют измывательство необходимостью соблюдения циркуляров и формуляров: положен банно-прачечный день, значит, будет банно-прачечный день. На сухую. Милые порядки. Как стало всё просто. Просто до гадливости. Со стороны взглянут родственники больного, вот ведь как больничка за чистоплотностью следит: ведут страждущих на помывку, с бельишком под мышкой – и никто из наблюдателей не возмутится, не знаючи. На возмущение самого Леонтия Петровича красное руководство отмахивалось, потом пригрозило обвинением в саботаже. Но всерьёз опасаясь выхода профессора из состава медперсонала лазарета и не желая терять ценный кадр, пообещало прекратить вождение больных, как пленных, до момента починки банных труб.

Раньше представлялось, что устройство государства основано на логике, продуманности, патриотизме, законах и рацио. Но та уверенность опровергнута. Оказалось, государство может существовать и замешанным на беззаконии, хаосе, сутолоке, белиберде, очередях, бюрократии, хамстве, безграмотности и абсурде – в сущности, висеть в воздухе. До чего же противно наблюдать торжество посредственности. Верх взяли люди без репутации. Гопота, с правом первого удара. После соприкосновения со счастливейшей советской действительностью, в лице пустобрёхов и болванов, как же славно, как дорого осознание единомыслия среди родных и близкого круга. Как важно не развалиться домом на два стана, на врагов ненавидящих, непримиримых.

Символ «крепкой веры» таков: держись Христова закона, не губи создания Божьего, не истребляй себе подобного, бери светильник – чтобы горел светильник во всякое время – и ходи освещай светом Господним тьму египетскую. В каждом отдельном, особом случае освещай правду, верши по справедливости, соотносись с вечным, не с земным. А каждый случай и есть особый, как особенна и неповторима отдельность человеческой жизни.

Вот так же, как семью, удержать бы и храм, не развалить. Иерей непременно соберёт «двадцатку» из верных. И храм удержит. И приход сохранит. Временная угроза неизбежно отступит. Просто действовать нужно. Как много мы разглагольствуем, теории разводим. Профукали страну вместе с чемпионами по болтовне из Государственной думы. И что же теперь? Стрелять или стреляться? Господи, до чего же мы докатились… Раздражаешься, слыша подобный вопрос на каждом углу. И вот сам вопиешь: Господи, до чего же мы докатились. И если доктору как-то можно оправдать свою работу на власть клятвою врачебной, долгом и милосердием, то каково другим, зазорливым, совестью поступаться? Константин оправдывает себя спасением петровского дендрария, Колчин – подачей в город чистой воды, Лантратов – сохранением древностей. А не кривят ли душою, а не спрятались ли за обречение? Не так ли себя оправдывает и Черпаков, моя спины чекистам? Нет-нет, Леонтий, что ты, окстись, не наговаривай на своих. Не идёт в сравнение.

Верную ноту тут, кажется, взял Костин дружок – Лавр, с детства казавшийся излишне серьёзным мальчиком, чересчур правильным, чересчур «застёгнутым», с каким не случалось неурядиц, свойственных путанику Коське. К сыну с детства прилепилось прозвище Чепуха-на-чепухе. А этот безупречник, бонтонный молодой человек, возится теперь на музейной барахолке и рискуя собственной свободой, вопреки диктату, спасает церковную утварь, подлежащую уничтожению вместе с её защитниками.

Борется ли смельчак против режима? Неочевидно.

Совершает ли благое на весах Страшного суда? Безусловно.

В нём нет ненависти, в том его слабость перед человеком, в том его сила перед миром.

В нём от рождения нет тщеславия, что прибавляет силы духа.

И, кажется, в нём в большей степени содержится то чувство интуитивной справедливости, когда человек судит о целом мире и единичном поступке ощущением сердца. В нём есть то скрытое, невыпячиваемое, ошеломляющей силы чувство собственного достоинства, редко имеющееся у какого-либо человека в чистом виде и даже врага заставляющее испытывать уважение.

Хорошо посидели.

Милые, родные люди, желанные гости. И никого лишнего, кто некстати. Завтра будут долго прощаться, сначала в зале, потом в прихожей, потом на лестнице. Праздничная чистота. Как же всё-таки ценно и жизнеутверждающе единодушие, единение веры. Дурна ли привычка праздновать в горестное время, но нынешнее событие из ряда вон. Сердца и души освещены чудом Христова Воскресения, светом Пасхальным, превышающим, надмирным.

Вскоре и в комнате профессора звуки замерли.

И печные трубы затихли. И часы как будто бы неслышней пошли.

Девять человек спали мирным, дающим силы сном, как спят в добрых домах, где всё ещё не истрачено счастье. И не было той ночью дома счастливее во всём Последнем переулке.

14

«Мох, порох, шорох…»

Радость не таяла.

Светлая седмица пролетела одним днём, благостным. Ежедневно служились молебны Пасце, читали «Савины главы», пели «Предвариши утро», «Спасенную песнь», «Иже прежде Солнца» и «Помолимся о стране». Народ, прибывший к Светлому Празднику, не разъезжался с Рогожки до Фомина дня. Многие гостюющие наведывались и в храм Илии Пророка.

Радость не таяла.

Среди наплывающих забот Липе нет-нет да вспоминался разговор в чулане: ясырь, Кудеяр, степь, речка, там синё, синё… Сон, выдумка? Она шла в свою светёлку, лезла рукой под подушки с сетчатой накидкой и нащупывала монисто. Перебирала бусины, червонцы, крестики, звенела легонько над ухом и прятала свою драгоценность обратно. Возвращалась к примерам по арифметике, к «Букварю» Тихомировых, к любимому делу – стряпне и не менее любимому – наблюдать за двором. Потом снова бежала в светлицу, нащупывала монисто – не сон, не выдумка. А вот Хвилипп говорит, что ему сны совсем не снятся. Его ещё мальчонкой водили к ворожее сон заговаривать. Снились мальцу сны жуткие, чёрные, ночами вскакивал, икону просил. А как заговор наложили, бояться ночей перестал. Только с тех пор сны ему и вовсе не снятся. Кончились.

Липе не терпелось похвастать украшением, особенно, когда Вита вышла к обеду в новых серьгах-слёзках и стало понятно, что горного хрусталя серёжки есть пасхальный подарок от Лавра. Бархатистую коробочку-ларец незадолго до Праздника обнаружила Липа в кабинете. Пересилила любопытство, ларец не тронула. Мучило ощущение: будто пропало что из кабинета, но так и не обнаружила пропажу. Взамен появился ларчик. И, успокоенная, сообщила о том «Макарию» и бюргеру с бюргершей, выглядывающей из домика. А с чёрной громадиной на львиных ножках Липа делиться сомнениями и не собиралась.

Чудно вышло с подарком Ландыша.

В Сочельник Лавр снёс в скупку книжку из своей библиотеки, чем сам же сильно расстроился. Что уж за книжка такая, Липа не знала, но только за неё денег выручил немало, редкое издание, говорили. Всё вырученное без остатка отдано на подарки приютским к Рождеству. Липочка тормошила «братца», что же из-за книжки убиваться. А он отвечал непонятное: дожил, душу в деньги перевожу. Теперь к Пасхе Вита исходила несколько лавок букинистов и отыскала такую же книжку. А когда Лавр обрадованно листал её, нашёл свои пометки на полях. Оказалось, его та книжка и есть, та самая, из лантратовской библиотеки. Невероятны дела Господни.

Липу подмывало монисто показать чудикам, но Филипп просил молчать о подарке и о том, что хочет увезти её. Липа терпела и умалчивала. Светилась тайной радостью и спрашивала у Виты, что такое ясырь. Вита улыбалась и поясняла, ну, что-то вроде невольницы. Липа задумывалась и снова терпела пытку молчанием.

На Светлой седмице Гора почти каждый день заглядывал к Лантратовым. И пока Липа возилась со стряпнёй, накрывала на стол, вдохновенно рассказывал о станице Чершавской. Липа суетилась между плитой, печью, столом, ларями, буфетом и успевала задавать вопросы. Гора восхищённо следил за умелыми, спорыми движениями девушки и обстоятельно отвечал. Ему нравилась хозяйственность Липы, бойкий характер и глаза почти чёрные, как у сестрёнки Вуленьки. Обоим приятно говорить о станице; беседы о предметах тамошней жизни стали их утайкой, скрепляющим и волнительным сговором, будто оба делали что-то неодобренное окружающими, но такое притягательное, от чего не хватало сил отказаться. И если кто-то заставал их вдвоём, оба, не сговариваясь, переходили на сущую чепуху, отвечали невпопад, не поддерживая нового разговора, от чего собеседник ощущал себя лишним и спешно ретировался. Двое же компаньонов с облегчением возвращались к рассуждениям, будто не прерываясь прежде.

– Река у вас, значит, Чершавка?

– Нет. Река у нас Сал и Дон чуть в стороне.

– Сал? Что за чудное названье.

– Так на верховье она Джурак-Сал зовётся, а у нас внизу просто Сал.

– А станица чего ж так прозывается?

– Так по урочищу Чершава.

– И зверьё у вас какое водится?

– Зверья и птиц у нас видимо-невидимо. И барсуки, и куницы, и выхухоль есть.

– Чего такое? Смешное…

– Выхухоль. Хохуля. Вроде крота, только больше.

– Ну пускай будет. И что же, птицы есть?

– Да я тебе столько птицы подстрелю! И дрофу, и казарку, и квакву.

– Лягушку что ли?

– Нет, что ты. Навроде цапли такая.

– А в речке-то у вас купаться можно?

– Хошь, в Сал ныряй, хошь, в Старый Дон. У нас и пески, и камни есть. Даже горы имеются.

– Ну уж и горы!

– Меловые утёсы. Кудеярова гора.

– Кудеярова?!

– Да. Ну то не близко, ехать надо. Места красивые…

– У вас, послушать, так всё красивое. Синё, синё…

– А так и есть. Синё.

– И девушки у вас красивые?

– Красивые.

– Ну так что же тут обретаешься? Не едешь в свою Чершавскую?

– Так в Верее тоже девушки-раскрасавицы.

– Ага, углядел, значит.

– Углядел.

Липа два гранёных стакана достала. После передумала, вынула из буфета две пары праздничные, тонкого фарфора.

– Ну что там у вас ещё?

– Семь хуторов по округе. Все в юрт Чершавской входят. У каждого свой надел земли. Скопом перевалит тысяч за десять десятин, а то и поболе. А в станице самой и церковная школа, и приходское училище.

– И церква есть?

– А как же.

– Нашей, крепкой веры?

– У нас весь юрт старого обряда придерживается.

– А больничка имеется?

– И амбулатория, и потребительское общество, и кредитное товарищество. У нас одних дворов за полтыщи будет.

– Это сколько же народу в селе?

Липа по-взрослому поддерживала беседу. Привычно собралась чай пить из блюдца. Но вспомнила советы Виты и стала дуть на ложечку, осторожно вычерпывая кипяток из фарфоровой чашки.

– Народу, должно, около пяти тысяч. Вторую школу открыть хотели и окружную больницу, но тут революция. И встала стройка. Зато электростанция неподалёку. Первая в губернии. Я там одно время подвизался. Там и похвальный лист получил, и рекомендацию хорошую.

– А чего ж уехал?

– О, то история, похожая на многие – не жилось спокойно, характер зубастый.

– В трактире подрался?

– Да почему в трактире? У нас в станице четыре кабака. Но пьянство среди казаков не уважается.

– А телеграф есть? Или станция телефонная?

– Почтовая станция есть.

– Нет, почтовая не пойдёт.

– Почто так?

– Да вот хотят определить меня в телефонистки.

– Хорошее дело.

– Сама решу, без уговоров. А базар у вас имеется? Или ярманка?

Липа замерла. Какое село без базара.

– Две ярмарки в наших краях. Сорокомученическая и Девятопятницкая. Только, сама посуди, нынче почти заглохла торговля. Разве обмен остался. Барахолка.

– А чем торговали?

– Всем. Бывало, от соли до леса. И скот, и рыбу, и дёготь. И скобянкой, и по мелочи: коробейным товаром. Овец у нас много, отары до тыщи голов доходят. А лошадей в станице тысячи полторы будет. Казачьи кони, строевые.

– Богато живёте.

– Не жаловались до недавних времён. И маслобойня своя, и две мельницы.

– А дома там какие?

– Вот какие возле реки, хоть и на высоком берегу, а стоят на подставцах. А в нашей округе дом прямо на землю ставят. Четыре комнаты у нас. И кухня летняя в две комнаты на курене.

Липу раззадоривало спросить, большая ли семья в том доме. Но Филипп и сам начал рассказ об отъезде из станицы. И ложка отложена в сторону. И чай остывал. Затихло звяканье посуды. И, прекратив хлопотать и угощать, Липа – вся внимание, уставилась на Гору, ещё на первых словах его скользя взглядом по ладной, подтянутой фигуре, по мощным плечам и буйной шевелюре на бок. Глаза предательски попались. Смутилась. А подчинившись мягкому уверенному говору, вовлекалась в свет его обычно весёлых карих глаз, так близко, кротко сейчас взглянувших и тут же будто затуманившихся пеленой горькой памяти.

– Краснота с восемнадцатого года на Дон заползла. Большевики много станиц прибрали. Кажный день вестовые дурные вести свозили. Ходили невероятные слухи. Будто и Нехаевская под Советами, и Нижнеачинская, и Кобылянская, и Сиротинская, и Григорьевская. А наш юрт всё держался. Где тихо переходили, где с кровью. В Нижнеачинской восстание поднялось, да всё равно не выстояли станичники. Войска с города нагнали, а другие станицы не поднялись в помощь. И у нас сход решил не вмешиваться. Вот дрожь за барахло в куренях и сгубила дело. Тогда ж никто не знал, как обернётся, что Дон весь кровью полит будет и красным сделается. Если вернуть восемнадцатый год, думаю, вышли бы. Но то теперь, когда на комиссаров нагляделись. Нижнеачинская четыре раза из рук в руки переходила и всё ж таки советская власть в ней установилась. Вот оттуда стали к нашему атаману гонцов засылать, не нравилось Советам, что Чершавский юрт особняком стоит. Ревком ихний к нам парламентёров пригонял трижды. На последний раз ультиматум выставили от окружного комиссара. Или к празднику Казанской сами местный ревком выбираете, или они с войском придут и атамана заарестуют. А коли ослушаетесь, ждите в гости карательный отряд. Ну станичники на сходке головы ломали. Откупиться не выйдет, как с царскими приставами выходило. Тут дело откупом не решится, эти всё хотят, не только курень твой со скотом и скарбом, они и тебя самого с животом твоим и мыслями заполучить желают. Атаман наш – бывший войсковой старшина – отставку взял. Станичники просили его председателем избраться. Но тот наотрез. Тогда старики стали другую буйную голову искать. А дело постыдное, все врассыпную. В последний день ультиматума на десятом, поди, сходе порешили: выдвинуть председателем подхорунжего одного, Алексан Глягорьича. В другие бы времена такому в атаманы не выбиться, а тут уломали недотёпу, Слава Богу и Сыну Его. Кому ж карателей захочется кровцой своей угощать. Потом членов ревкома выбрали. Думали, продохнём, перекантуемся. Ан нет. Через ревком стали в станицу всякие пришлые пролезать, да хлебные должности захватывать, и решения такие вредные для общества принялись протягивать, что всем миром потом локти кусали, а отменить не могли. Ревкомовцы принялись обходы по домам делать. Скотину не увели, но пересчитали. И инвентарь переписывали, и надел перемеряли, и оружие на учёт ставили. В хатах запретили портреты царские держать. По станице запретили в погонах казачьих ходить. Потом и до икон добрались. Заволновалось общество. Вроде пока не разор, а прижим. Чего дальше ждать? Старики пытались сдерживать фронтовиков – самых языкастых, наглотавшихся в городе и на фронтах свободы. Да куда там, как удила закусили, не удержишь, что коня, что самого всадника. А тут в один день мальчишки возле церкви в цурки играли и прослыхали кое-что. По хатам бегуть и кричат, церкву, мол, закрывают, попа выгнали из станицы, иконы выбросили. А храм у нас старый, хоть и купленный, привозной. Его общество вскладчину выкупило в слободе Зимовейко и в Чершавскую перевезло прежде рожденья моего. У нас и сосуды серебряные имелись, и Евангелия старинные, и образа древние. Ну, тут с разных сторон станичники к церкви понеслись. И я верхом. Прискакал, а народ утварь разбирает, с диисусов и складней грязь отирает. На церковных вратах амбарный замок и все новость обсуждают, что в станице колхоз будет «Красный бедняк», а храм под элеватор отойдёт или под инкубатор. А тут детишки кричат: попа топить повели. Ну, мы к реке двинулись: кто верхом, кто пёхом. А холода стоят, дело к зиме. На реке ветер, волна поднялась. Ревком с охраной и всё хуторское правление на берегу топчутся. А поп с попадьёй и двумя детьми в лодке, на середине реки. Им велят вон из села убираться, переправляться на тот берег Сала. Поп, главное, стоит во весь рост и не гребёт вовсе, остальные его за ноги держат и плачут. Лодку качает, заносит. Мы к берегу, а на нас ружья. Винтовки выставили и ржут: вот глядите, сейчас и проверим, как Бог ваш попа спасёт. У нас на глазах лодка и перевернулась. Поп с попадьёй потонули, мальцов их – подростков – правда, вытащили мы, на конях доплыли. И ревкому тому вместе с охраной зубы повыбивали прямо на берегу. А на следующий день в станицу отряд из Нижнеачинской объявился на подмогу. Я дома с матерью сено ворошил. Через два дня мне на электростанцию возвращаться. Отец занемог, лежал в постелях. Вуленьку, сестрёнку, дома не застали, она у нас в учительницах. Пришли они вчетвером: трое чужаков и подхорунжий Алексан Глягорьич – председатель новоиспечённый. Оказалось, ходють по домам тех, кто им у реки неповиновение выказал. У нас обыск учинили. Да что искать? Портретов царских мы не держали. А иконы – вот они, в красный угол гляди. Так один там, рябой, у них за старшого, охальная сволочь, на фонарь карбидный позарился, посуду нарочно побил. Щипцы для сахара прикарманил. Я молчал. Силы неравные, батька непрочный, а служивых-то трое. Мать тихо плакала, черепки собирая. Но когда рябой из-под икон рушник вышитый сдёрнул, да стал его тут же на ноги вместо портянок наматывать, я считать перестал. Никола свалился и Приснодева об пол. Шашка именная отцова над его постелью висела. Отец до отставки вахмистром служил. Ну, выхватил я, порубал и мебель маленько, и рябое рыло. Остальные сами сбежали с куреня, хотя и при оружии были. Рябого я из дома до ворот шашкой гнал. У ворот на меня Вуленька бросилась, со школы шла. На шее повисла: братка, братка, не надо, да не надо. Тогда только и очнулся. Гляжу рябой в крови на дороге распластался. Мать за спиной воет. Народ бежит. Обступили они ревком и там во второй раз за всё выдали: и за погоны, и за храм разграбленный, и за попа с попадьёй. А вечером сообща собрали меня и отправили из села. Как известно, с Дона выдачи нет. Станичники обещали за родителями приглядеть, и мебель починить. Коня общинного дали, чтоб моим вороного не лишаться. Отбыл я в Зимовную луку, в Зимовейко, как у нас говорят. Оттуда родом Вуленькин жених. Отсиделся у его родни недели с две. Потом передали, на станцию возвращаться нельзя. На ней вовсю красные порядки. А после пришло известье, что лучше перебраться мне подальше от родимых краёв. Потому я в Верее и оказался. Со станции наши староверы дали характеристику и ходатайство, как хорошему работнику, и шепнули, что через церкву в Верее смогу обустроиться на месте или службу в самой Москве сыскать. Ну, а остальное, ты, ясырь моя, знаешь.

– Так что же, убил ты человека?!

Липа на одном дыхании слушала, а тут выдохнула, и ложечка серебряная дрогнула: о фарфоровое блюдце звяк-звяк.

– Убил, да не до смерти. Ранил только. Мне потом Вуленька письмо присылала. Рябого того после излечения в станицу не вернули. Не приглянулся он Чершавской, не прижился. На повышение ушёл, в город.

– Слава Тебе, Господи! Подумала, смертный грех на тебе.

– Бог уберёг.

– А что же твои?

– Всё как у всех – под красным бесом живут. Вуленька в Зимовейко съехала, замуж вышла. Только вот я на свадьбе не гулял. Да и свадьба не того размаха, что прежде у казаков справлялись. Вроде улеглось то старое дело. И матушка с батюшкой ждут сына домой. Дон – не тот, притих. Но ужасти не забудутся. Казака свободы лишить невозможно. Так что, почтенная Олимпиада Власовна, милая ясырь моя, придут времена стать Вам на моём курене хозяйкой.



На Фомину неделю, когда люд крещёный с покойничками христосуется, встречает радостные весенние поминки, во флигеле началось что-то странное. Сперва Липа подметила, что швецы чудно расходятся: не успев прийти, бегут обратно. Так она обнаружила худющую девушку и парня в бескозырке, пару молоденьких работниц в красных косынках, знакомого баяниста, потом женщину постарше в телогрейке. И всякий раз то телогрейка, то косынки, то бескозырка удирали с крыльца, будто босиком по углям. Видела промелькнувшую в окне Мирру, странно белую лицом. А под вечер в том же окне появился бледный-бледный Дар. Смотрел на окна Большого дома. Тут его приметил вернувшийся из музея Лавр. И непонятное не только не объяснилось для Липы, но более запуталось. Лавр пошёл к швецам. Сам. Был там минут с пять. Вернулся. Спешно полез в ящик комода, где лежали иод, бинты и хина. Прихватил пустую посуду. И забрал с плиты горячую похлёбку из репы с чечевицей. Закрыл дверь флигеля и с час не показывался. И больше никто в Малый дом не приходил. Липа диву давалась происходящему. А через час выскочил и сам чудик всклокоченный, как швецы до него днём, и велел Липе бежать в Шереметьевский лазарет, просить профессора Евсикова прислать в дом Лантратовых лекаря. Когда Вита вернулась из приюта и выслушала сбивчивый рассказ Липы, доктор из Шереметьевской больнички откланялся и между двумя домами помертвело.

Все боялись произносить вслух страшное слово: тиф.

И пошла жизнь неправильная.

Так утверждала Липа, поникшая и причитавшая: «Господи, хоть бы было, как было». Теперь варила на пятерых. Двое едоков прибавилось. Правда, что там за едоки, одно название и извод продуктов. Чтобы сделать небольшой запас провизии, пришлось снести на рынок столовое бельё и мебельные чехлы. Зал сразу как-то помрачнел.

– Переможемся ли, Виточка?

– Переможемся.

Вита строго-настрого велела не добавлять Лавру «драмы» нехваткой припасов и средств. Обещала скорой получкой выправить положение. Но о жизни дома Малого дом Большой получал сведений всё меньше и меньше.

Есть самостоятельно больные не могли. Лавр то брату, то Мирре силком вливал пару ложек бульона; поддерживая на весу голову, следил, чтоб проглотили. Так он сам рассказывал в редкие выходы на воздух. Часто миски и котелки, приносимые Липой, оставались нетронутыми. Казалось, Лавр сутками не ел. Приходилось ему, подхватившему двоих с первых часов болезни, следить за расписанием лечения, данным докторами. Первой слегла Мирра, за нею Дар, и оба, бессильные, в полусознании, метались на устроенных во флигеле постелях. Приезжал профессор Евсиков, затем направленный им – доктор Клейнерс. Оба настаивали перевезти больных в лазарет, как только освободится место в «тифозке», специальном отделении, выгороженном под нахлынувшую с первым теплом эпидемию. Оба доктора не из тех эскулапов, что глубокомысленно умозаключают: «ничего определённого сказать не могу-с, то ли инфильтрат, то ли скарлатина». Сразу подтвердили сомнения: тиф.

Лавр написал в музейное бюро открепительную бумагу, и Липа снесла её на Малую Знаменскую. Домой не заглядывал. Дневал и ночевал во флигеле, держа дверь на запоре. Домашним запретил входить к себе. Во владение Лантратовых забегала парочка из швецов, справиться о здоровье начальницы клуба. Но остаться или чем помочь не пожелали. Появлялась дважды мать Тони, женщина малого роста и необъятных размеров сарафана. В первый раз погорлопанила во дворе, что дочь её держат во флигеле под запором. После переговоров с Лавром, ретировалась, не решившись войти. Во второй приход мамаша вела себя монашески тихо. Перекатилась по двору, положила на крыльцо свёрток с пожитками и удалилась, не дожидаясь вестей или других визитёров. Заявлялся и Федька Хрящ. Но лучше б не приходил. Побуянил с приятелем под окнами, кулак поранил о вылезший гвоздь и, обиженный на Лантратова, не отворившего дверей, пошёл догуливать праздник: у кунака день получки. От ворот возвращался, грозясь поджечь Большой дом. Последним обозначился новый квартхоз, сменивший предыдущего – морячка, отбывшего в плаванье. Новенький справился, тут ли очаг тифа. Утвердившись, повесил на ворота жёлтую карточку: «сыпнотифозные». С тех пор лишь дважды отворялась калитка Лантратовых: дьякон Буфетов присылал среднего сына, спросить, чем может помочь приход, да к Липе наведывался Гора. Последнего сама девушка и отвадила от дома, стоя на ступенях крыльца и делая «страшные глаза».



– Вита!

– Что, Липочка?

– Не молчи.

– Не молчу.

– Помертвел наш дом.

– Что ты…

– На базаре толкуют, всякая болезнь есть отпадение от Бога.

– А у нас ни хинину, ни тиаколы, ни сыворотки, ни камфоры. И в городе не достать.

– Говорят, мышьяк помогает, синька или сулема. А ещё шампанское.

– Ну, что за глупости?

– Не серчай. Доктора, поди, принесли порошки.

– Ты видела, на воротах табличка «Тут заразные»?

– Обратно? Я одну сорвала.

– Не срывай, пусть висит.

– Да почто нас как чушков метят?

– Не срывай. Если он выйдет, позови меня.

– Отоспись хоть с дежурства.

– Непременно позови!

– Позову, позову.

– Дай слово.

– Да как же слово можно дать? Чай, не монисто.

– Какое монисто?

– Никакое. Ты опять завтра пойдёшь?

– Куда?

– Сама знашь, куда. В тюрьму.

– Пойду. А вот ты откуда знаешь про мои дела?

– Иди, иди, ложись. А то, может, съешь кулеша-то?

– Мне сон дороже еды.

– А я вот, не емши, не усну.

– Так разбуди же, если выйдет.

– Разбужу. Господи, хоть бы было, как было.



Эпидемия накатила на город несдерживаемой стихией. Будто разом на всю землю, все страны и города лёг слепой туман. И бесполезно что-либо предпринимать, пока не рассеются белые воды тумана той же рукою, что допустила. Сиди человек в доме своём – в утробе, в храме Христовом – думай и молись, молись и думай. Авось тя и обойдёт болесть. Люди на улицах прибавили шагу, шли судорожно, пугливо, чурались друг друга, посерьёзнели лицами. У всех выходило невольной гримасой одно и то же выражение: «Только этого нам не хватало». Больницы и госпиталя быстро переполнились. Слухи доносили всё новые и новые факты, один ошеломительнее другого: о закрытых гробах, смертных бараках, братских могилах, сжигании неопознанных трупов, махинациях с лекарствами, повсеместной кремации заместо погребения почивших в землю. Среди хаоса страшных вестей пришла весть радостная. Диночка прислала телеграмму из четырёх слов: «Доехали благополучно. Лодейное Поле». Смутило это Лодейное Поле, но слово благополучно утешило. И новое слуху название отошло куда-то на задворки, до момента, когда решатся насущные дела и отпадут тревожащие мысли. Тогда можно будет вернуться к телеграмме и обсудить с Мушкой. Тем более, что через два дня на третий Вита ходила теперь в одну неприятную контору и больше вовсе не имела свободного времени на отвлечения.

Вита ловила каждый выход Лавра на крыльцо, каждое его появление, промельк в окне. Виделись они теперь редко. У неё служба с ночными дежурствами. У Лавра добровольное отселение во флигель. Почему он? Почему здесь, не в лазарете? Ведь он не доктор, не санитар. Чем оправдана такая неосторожность? Но что смыслу ей задаваться нелепыми вопросами, на какие никто не ответит. Он в доме напротив, за пеленой болезни и как будто отвёрнут от света. И там его брат-молочник, и там девочка из его детства – взрослая, зовущая, чувственная чужая жена. И возможно, именно сейчас во флигеле, где так самонадеянно он заперся, собираясь справиться в одиночку, происходит его противоборство с миром, куда не вмешивается никакая другая человеческая сила. Вот он, осунувшийся, с засученными по локоть рукавами, очень собранный, поджигает спирт в стеклянных банках. И всполох в раме, и всплеск оконного стекла озаряет проём окна, как озаряет короб факира таинственное синее пламя. Конечно, жизни троих, двоих заболевших и ринувшегося спасать, будут зависеть от их силы и воли Божьей. Но так хочется верить, что он выходит, выстоит, не заразится.

Не хотелось зажигать света. Тёмная кухня, начисто убранная ими с Липой в ночь, не выдавала присутствия. Если бы Лавр отвлёкся от своих забот, он всё равно не разглядел бы наблюдающих за ним впотьмах глаз, так черны оставались окна Большого дома. А холод стекла перебрался на висок, когда Вита глядела, как милый, милый юноша двигается по комнате, склоняется над лежачим, стряхивает термометр, несёт воду и чай. Липа, нахлопотавшись за день, давно спала и потому, кроме печи и пузатого самовара на углях, подтверждавших шипениям и шорохами свою одушевлённость, никто не слышал шёпота Виты.

…Невозможность моя, несбыточность. Даже ниточкой тонкой не связаны. Непорочные наши свиданья, не обязанные ничему. И никакого рыданья, страданья, одна радость бескрайняя. Ты тот, кто делает меня сильней, слабей, мудрей, глупей, слепей и зрячей. Ты – настоящий. Но едва ты оборачиваешься, я становлюсь ранимой и безоружной. Эта комната в два окна так светла и так безнадёжна. Я не чувствую боли острой, я счастливее стала просто. Но мне по-прежнему тебя мало. Я не знаю вкуса твоих губ. Смуглые руки твои никогда меня не держали. Между нами, без вычета, важно всё: и слова, и молчание. Глаза – жесточайшее из зеркал, смотревшие с нежностью братской. Ты – брат мне, опора и весло. Правило, руль, штурвал. Ты – входивший ко мне без стука во всякий час, без спросу, отовсюду. На расстоянии не сокращающемся ты стал ребром мне, деревом, корнями. И ломкий стыд тебя впустил. Бесстыжее меж нами невозможно. Но знай, я больше не сестра. Я что-то упустила, нет, унесла с собой, где б ты не находился. Отобрала. Когда-то всё внутри меня болело, сомневалось. Теперь поёт и не стыдится, и белеет. Но не сказать о том ни вслух, ни шёпотом. Забрать тебя у той червлёной болезной ночи, чтоб спасти, тебя спасти, не удивляйся. И у меня сейчас в горсти теплеет наше счастье. И пусть о том не знаешь. И пусть стоять так против всего. И сторожить. И вглядываться в темноту горячую с синими всполохами. И ничему не отдать. И отстоять. Ты – за них. Я – за нас. И от всего того, что будет, во что не посвящён, исходит свет. Пусть ты и безразличен к моим молитвам, что бьются о наличник твоих окон то по слогам, то слитно, то сбившись, то в унисон. Но не могу тебя ничему доверить. Только молитвам и снам своим. И ты не видишь, ветра слегли. Последний снег почти растаял. Явились звёзды. И люди спят по двое. А ты не видишь. И пусть то, что сейчас происходит с нами, называется несовпадением. Всё же иногда обо мне думай, пусть недолго, но что-то хорошее. Есть горчайшая сладость смотреть, как ты выходишь на крыльцо, глубоко вдыхаешь сырой воздух, как запрокидываешь голову в небо, ёжишься, раскручиваешь скатанные рукава рубашки, щуришься на моё незанавешенное окно. Не видишь. А я смотрю на тебя и шепчу одно слово: л-ю-б-и-м-ы-й. Тихо-тихо, чтобы не услышали печь и самовар за спиной, чтобы ты не услышал. И, наверное, это слабость: неисчислимо заблуждаться в своих словах. И, наверное, это празднество, а не праздность, придумывать, как ты целуешься, не зная вкуса твоих губ. Вот так стоять и понимать, что никогда уже, нигде, не быть счастливей. Так и хочется вслед за милой девочкой повторить: Господи, хоть бы было, как было. Но ледяной холод у виска напоминает в мыслях о тебе те беды, не прожитые, навалившиеся на нас. И встаёт неразрешимый вопрос: что же будет, что будет?



Лавр временами выбирался во двор наколоть дров или на крыльцо продышаться.

Вид притихшего города, оттаявшего, отстоящего сада и безмятежного ночного дома давал передышку и надежду. Приходила на ум неизвестно откуда всплывшая фраза «нощь не светла неверным». Девочки спят. Нелегко им приходится. Несытно живётся. А сил мало. Вита давно в себе носит чувство вины, будто она оставила детишек трудовой школы сиротами. Он видит её ежечасную муку, как трудно сносить, нет ни слёзы даже, а немые укоряющие детские взгляды. А как объяснить и объясниться? Как дать тепло всем и каждому из её мальчиков? Не просто и Липе. Походы в скупку или на базар в осчастливленном революцией городе сродни попаданию в криптию, где того и гляди затолкают, обокрадут, шваркнут нагайкою, заберут в участок. «Красная милиция» ничуть не милосердней свирепого держиморды из царского околотка, тот хотя бы богобоязненным слыл. На кухне Липе ежедневно нужно сочинить из скудной добычи что-то съедобно-вкусное. Недавно Вита предлагала отличный выход для девчушки: есть возможность устроиться на телефонную станцию или пойти на курсы сестёр милосердия, если прибавить возраста и сказать, что шестнадцать наступило. Но Липа так привязалась к дому, что не желает оставлять хозяйство и менять порядок, ею же установленный. Ей кажется, что без неё в доме порядня нарушится, дом дрогнет. Ну как втолковать Найдёнышу, не хозяйством крепким держится дом, не режимом, не расписанием, хотя и переместилась жизнь в последнее времена из комнат на кухню. И как переубедить «крестьянскую правду» Липы, не ясно.

Девочки спят.

Знали бы, как их присутствие рядом помогает выстоять. Как выручают Липины обеды и как смешат её советы пересыпать всё во флигеле нафталином, договориться с домовым, прочесть заговор от глада и мора. Как верно разумная Вита затребовала сжечь одежду свалившихся в болезнь. Как трогательно передала ему лавровишневой воды, для успокоения нервов. А он не чувствует никаких нервов. Мысли на себе не сосредотачиваются. Он благодарен обстоятельствам, сводившим с осени их троих под одной крышей. Не представляет, как бы в одиночку холостяковал тоскливым, мёрзлым московским житьём двадцатого года. Насмотрелся и наслушался про чужие дома. Нынешний трагичный уклад превратил приличное прежде домашнее устройство многих дрогнувших в аварийное, где смешаны в одну кучу тряпьё, скарб, люди, лекарства, пища, топливо. А у них в дому, неслыханным чудом поддерживаются старые порядки, чистота и принадлежность предмета к месту, всё «как тогда». И все трое обитателей Большого дома за это охранительное «тогда» держатся. Быт – это таинство, это священство. Может, не так уж и не права Липа в своих суждениях.

Вообще, в революционные годы потребности странным образом обмельчали до чрезвычайно примитивных вещей: как устроить дымоход, чем растопить самовар, из чего заварить чай. Сосредоточенность на простом отвлекала от дум, понижающих дух. Как при том, девушкам удавалось избавляться от хмурых настроений, непонятно. Липа оставалась потешной, Ландыш – неизменно милой и оживлённой. Немудрено, что ей самой, преданной заботе о сиротах, не до него, рассеянного, незнающего быта, не умеющего устроиться в советской системе учреждений на выгодное место, скучного недоучки. Пусть теперь, когда последней весточкой от отца – смертное письмо, ей не до отклика на чужие чувства. Пусть не время, а всё же исходящее тепло, невероятная нежность и женственность Виты, греют и обнадёживают. И четвёртые сутки подряд ненадолго забываясь поверхностным, зыбким сном в хромоногом кресле, он с заранее ожидаемой теплотой и предвкушением нежности возвращался мыслями к домочадцам Большого дома. Вот наступят мирные безмятежные времена, и он решится спросить у Ландыша начистоту: любила ли она когда-нибудь. Она снится ему, как при первой встрече, в белой блузе и зелёном берете на пшеничных локонах. Она улыбается и что-то показывает в горсти. Каждый раз он пытается понять, что же в её ладошке. Но как только из соседней комнаты заслышится стон или кашель, сон рассыпается, Ландыш хмурится, закрывает ладонь. И он снова не получает разгадки.

Тоня часто просит воды. Доктор говорил давать дробное питьё. Дарка не жалуется на жажду. Он вообще не жалуется. Когда приходит в себя от жара, смотрит виноватыми глазами. Молчит. Однажды сказал: «Прости. Не враги мы». Лавр подушку больному взбил и чаю поднёс ближе: «Враги у тебя такие, что подло в спину не вдарят. Своих остерегись». В глаза поглядели, и простили друг другу. Но прежнего тепла нет. И не обида держит, а доверие ушло. Ведь и человек мирный со мной, на которого я полагался, вкушающий хлебы мои, поднял пяту на меня. Подсекло Дарку. А ну как выздоровеет, да не проймёт его? Но отступаться нельзя. У брата и душа, и тело нынче поражены, изранены. И сердце снова поверило, обойдётся: одумается братка. Эх, Лахтин, Лахтин! Иногда видно слезу в углу глаза; слеза стекает в серое пятно наволочки, потому что голова Дара часто повёрнута в сторону лежащей под окном Тонечки. Как трудно ставить девушке банки, но доктор показал и велел повторять через день. Тоня раздевалась сама, ничуть не смущаясь обоих, медленно задирая сорочку на шею. Лавр прятал своё смущение, а потом и вовсе забыл о нём, потому что не видел разводов сосков, как раздавленных слив, на пышной, колыхавшейся кашлем груди Тони. Он видел спёкшиеся губы, лихорадочный блеск зрачков, жаркий лоб, липкую рубаху и спину в синих вздувшихся кругах. Видел мальчишескую стрижку и не помнил Тоньку с косами. А девушка криво ухмылялась: «Срезать не придётся, нечего уже». Он видел ускользающие глаза Дара, следившие за ними. Дар совсем плох, говорит мало и неохотно. Изредка ругается, что сбился со счёту: то у стенки напротив выходит дюжина пальмет, а то на одну пальмету больше.

Попеременно кто-то из двоих лежавших впадал в забытьё.

Временами казалось, что Тоня болеет тяжелее, переносит сыпняк хуже. Но, возможно, больше капризничает, как сказал Клейнерс, и на поправку пойдёт быстрее. Дарка сильно ослаб, исхудал, ложку в руке держать не мог, хотя так не метался в жару, как жена его. Лавр ходил за обоими, словно исправная нянька, опытный медбрат, хотя прежде не приходилось ухаживать за больными и выносить судно или ведро, как теперь. Он не осуждал комсомольцев-швецов, Хрящевых-родителей, не пожелавших забрать дочь в барак. Изумлялся лишь Тониному старшему брату, осоловевшему, не видевшему угрозы: ведь сестра его в состоянии, сопряжённом с гибелью. Иногда девушка бредила и бессвязные слова на её губах, казалось, нельзя разобрать. Она часто повторяла одно и то же: «мох», «порох», «шорох», «плох», «всполох», «врасплох», «переполох». Когда приходила в себя, странным взглядом уставлялась на дремавшего рядом Дара, будто не узнавая в нём ни мужа, ни знакомого. Иной раз казалось, она и Лавра не узнаёт, глядит на него, как глухие глядят, ожидая повтора слов и пытаясь по губам прочесть, чего нужно. От тифа жди каверзы: и слепоты, и глухоты. Тоня привередничала, просила унести часы, они мешали ей спать, хотя ход стрелок совершенно бесшумен. Лавр стоически сносил придирки больной, терпеливо повторял свои вопросы, медленно, как бы по слогам произнося слова. Кротко считал с Даром узоры букетов на обоях. Строго следил за приёмом порошков, чтоб избежать припадка. Промакал полотенца холодной водой и менял высохшие на разгорячённых лбах. Забывал поесть. Доктора говорили, что продолжаться подобное положение может до двадцати суток к ряду. Иногда его настигало отчаяние, но он ждал от дьякона Лексея Лексеича обещанного гваякола и кодеина, от профессора Евсикова – два места в «тифозке», а больше всего – с опаской и надеждой – со дня на день ждал кризиса, который, как сказали эскулапы, решит дело. Давно забыты детские волшебные заклинания «алавар, алавар», остались лишь поддерживающие, настойчивые молитвы к Владыке Мира.

Часы на новом месте – в соседней комнате, где кемарил в кресле – бесшумно отстукивали старое время: сутки за сутками, сутки за сутками. Секундные стрелки шептали: «мох», «порох», «шорох», «всполох», «врасплох», «переполох», «плох», «плох», «плох»…

15

Минуты незнания. Дни наградные

В присутственных местах всегда особо жалеешь времени.

В длинной очереди мучительно сковывает ожидание и зависимость: боишься утерять свободу. Может быть, и дел особых нет вне присутствия. Может, очередь сейчас наиважнейшее твоё дело. Может, минуты незнания дают надежду. Но ощущение несвободы невыносимо тяготит. Здесь приходят на ум мысли, до поры отлёживавшиеся где-то неподалёку, но их черёд всё не наступал, вытесняемый суетой и спешкой. Может быть, ты прячешься за насущное, чтобы не оказаться беззащитным перед испытывающим, превышающим и неподвластным. А в долгом стоянии залежавшиеся мысли, наплывая, оттесняют сиюминутные, скорые, и овладевают тобой безраздельно. Похоже, так со всеми и происходит; очередь погружена в молчание и только изредка где-то возникает перебранка. Очнувшиеся от собственных размышлений прислушиваются к ссоре, с любопытством ловят подробности. «Бывалые» не дают ссорам перерастать в скандалы. Иначе «окно приёма» закрывается до следующего дня. Иногда стычки оканчиваются слезами, и тогда очередь надолго сосредотачивается на монологе плачущего. За время стояния все знают истории друг друга, подбадривают, дают советы, приводят примеры случаев соседей, дальних родственников, горемык и страдальцев. И только совсем бесцветные истории не привлекают внимания; как странно, «скучное горе» не вызывает сочувствия и поддержки.

Сегодня Вита стояла в необычном раздражении. Давно раздражал дортуар – убожество, уныние и скука. Временный приёмник-распределитель взрослых и детей-подростков, старше двенадцати лет, занимал бывший особняк лицея Каткова. Тут же расположился Совет детских приютов. Странное дело, при Советах пропали все люстры усадьбы: на лестничных пролётах, в рекреации и кабинетах, на сколько можно было видеть, всюду висели голые лампочки, кое-где прикрытые казённым раструбом из фольги. Устроители нового советского исправительного учреждения изрядно постарались испортить стиль ампир смелым пролетарским представлением о красоте и искусстве. Лепнина и пилястры ярко-красного цвета в сочетании с ядовито-жёлтыми, затёртыми верхней одеждой, стенами, лишь добавляли отвращения и тошнотворности напитавшимся их нелепостью, выходившим из духоты глотнуть воздух. Просителей удивляло, как сами они ещё не поглощены бесчисленными спальнями и гостиными особняка, превращенными в камеры каземата. Кабы не острая надоба, бежать бы отсюда, не оглянувшись.

Виту отворачивало от чужих, ненужных баек, но и на своём никак не выходило сосредоточиться. Пыталась вызвать во фронт отодвинутые мысли, ими огородиться от людского многоголосого, многоглазого существа, расползшегося по дортуару и лестнице здания. Взглядом то и дело натыкалась на примелькавшиеся за неделю лица, приметную одежду, застылые позы, отвлекалась на них. Вот старуха в капоте всегда сильно наклонена вперёд, как бы согнута пополам, и потому перед ней остаётся некое пространство, куда мог бы втиснуться ещё один проситель. Но так только казалось со стороны, потому как старуха почти всё время опиралась на посох, изредка выпрямляясь и высвобождая место. Сына её взяли за торговлю игральными картами. За спиной у Виты пыхтит женщина-гренадёр, потная и неухоженная. Она часто говорит о еде, часто жуёт корки, намазанные чесноком, чем вызывает неприятие или зависть некоторых из рядом стоящих. Ей положено раз в неделю свидание с сестрой, ожидающей приговора за спекуляцию сырыми спичками. За гренадёром прячется совсем юная женщина, востроносенькая, незаметная, и запоминается только тем, что похожа на мышь. Её мать обозвала пьяного милиционера жандармом. На площадке лестницы мужчина в драном френче затеял разговор о великой просветительской миссии большевизма. Впереди Виты сегодня прямая спина незнакомого мужчины. Мужчина, похоже, впервые «у Каткова». За полтора часа не шелохнулся, ну, кроме тех двух-трёх раз, когда очередь продвигалась на шаг-полшага вперёд. После ночных дежурств Вита дремала стоя, но через силу сбрасывала дрёму, всякий раз боясь уснуть по-настоящему и уткнуться в Прямую Спину. От человека исходило ощущение, что возле него кто-то только что умер. Прямая Спина и сам не походил на живого, из-под котелка виднелась нечувствительная бледно-землистая скула опущенной вниз, безвольной головы.

– «Кутьи» прошли. Опять одним кандёром кормять.

– А наш сказывал, кашу перловую носили, да ложки не выдали.

– Как же исть?

– Как хочешь, так и ешь. Вот те социальная справедливость.

– Я сваму прошлый раз утром ложку передала, так вечером упёрли.

Курить в дортуаре возбраняется. Курить возле парадного возбраняется. Курильщики уходят в парк под мокрые деревья. Возвращаясь, теряют очередь. Но «бывалые» всегда в курсе, отслеживают, зовут, указывают – «зелёный шарф за каскеткой стоял, не за картузом, а за каскеткой; да не впереди, а сзаду». Вита тоже иногда выходит с курильщиками под мокрые деревья. Просто чтобы глотнуть воздуху, потому что на лестнице и даже в промозглом дортуаре стоит отвратительный запах запустения: плесени, коммунальности, общественного клозета. Очередь не кончается у первого окошка с надписью «Список задержанных». Далее кишащая людская свалка разветвляется и доходит до второго и третьего окна, возится, шебаршит, точно разрубленная детским совочком гусеница. Над вторым окном надпись «Заявление на свидание с задержанными», над третьим – «Передачи для арестованных». Как всё бестолково устроено. Неразбериха. Вита дважды достаивала до первого окна и дважды доходила до второго. Не найдя в списках Сиверса, к третьему окну не обращалась. Во втором окне однажды попросила свидания с мальчиком Ковалёвым. Историю ребёнка знала из своей изначальной очереди в бывшем лицее Каткова, когда стоявшая впереди неё старушка в подробностях, слабеньким голоском рассказывала окружающим, что если уж нынче не достоится, то другим разом и вовсе не придёт – помрёт. Старушка оказалась соседкой семьи Ковалёвых, развалившейся в одночасье. Отца-кормильца застрелили рикошетом при поимке уличных грабителей. Мать на почве трагедии ослабла и подхватила заразу; её увезли в «тифозник» без памяти – не выберется. Мальчик с младшей сестрёнкой голодали пять дней, подьедаясь, чем Бог послал, у больной одинокой соседки. А после мальчишку схватили на краже бочковой селёдки. Девочку тем же днём люди в форме увезли в Дом малютки на Солянку, а мальчишку двенадцати лет доставили сюда, в распределитель.

В тот день старушка не успела до закрытия пробиться в «окно заявлений», хотя в списках ребёнка Ковалёвых нашла. А в следующий свой приход Вита действительно не обнаружила старушки и жалела, что не расспросила её адреса. Сиверса снова не отыскали в списках, но, как говаривали «бывалые», это ничего не значит, не поддавайтесь мерехлюндии. Из-за неразберихи в режимно-исправительных заведениях задержанный часто появлялся «на бумаге» лишь через две-три недели со дня ареста. Сегодня Сиверс снова не значился. Тогда Вита попросила свидания с ребёнком Ковалёвых. И тем же днём на Остоженку она пришла повторно со справками от директора приюта, дающими право забрать мальчика в Трудовую школу имени Коминтерна. Таким же образом спустя день получилось забрать второго мальчишку по указке Ковалёва – четырнадцатилетнего – но выглядевшего не старше десяти-одиннадцати. Дружок его по тюрьме попал туда и вовсе за нелепый проступок: ради шутки, на спор, стащил кисет у часового. Махорки в кисете с «гулькин нос», но так как солдатик «стоял на часах», дело спустить не могли. Шутник поплатился свободой и среди малолетней шпаны приобрёл прозвище «Антрацитов», как вор по табаку. Теперь оба мальчика пристроены в старшую группу приюта и выбирают себе занятие по душе в кружке художественной ковки, лозоплетения или слесарных мастерских.

Несвойственное раздражение сегодня отворачивало от ненужных, надоедливых баек. Испугали прошедшие от «головы» очереди слухи, что принимать будут «по букве». То есть вставай под ту букву, с какой начинается фамилия задержанного; и каждой букве назначат свой день. Если выглянуть из-за Прямой Спины, закрывающего необычным размером и ростом, пожалуй, повыше роста Лаврика, обзор, то можно видеть голову очереди перед «окном со списком». Господи, вот вспомнился Лаврик. Как странно, уход за больными и борение с чужой болезнью отвлекли Лавра от всего происходящего с его домашними дома и во вне. Спасительные минуты незнания. Знать, и не стоило и посвящать в её походы, не допустил бы.

В узком проломе-прямоугольнике, как обычно, виднеется грушевидное лицо писаря с идиотическим выражением и красными рыбьими глазами. В который раз на ум приходит мысль: гробовщики, копатели могил, охранники, надзиратели и писаря в тюрьмах есть заложники выбранной стези или даже самой судьбы. В «окне свиданий» – птичья голова с лицом несколько приятней. Тут писарь моложе возрастом и чище взглядом, с маленькими детскими губами. Видимо, пока не набрался ненависти к неубывающей очереди, исподволь разъедающей ядом горя его «должностное» нутро. Если посчитать по спинам, то до проёма оставалось семь человек. Возможно, и больше, за отходившими Вита не следила. Распределитель на Остоженке ей назвали, как самое вероятное место нахождения недавно задержанных арестантов. Сюда со всей Москвы свозят. Искать Бориса дома у m-me Сиверс неблагоразумно, да и нелогично по двум причинам: задержанных выпускают в исключительных случаях, тут не тот случай, не исключительный, и, должно быть, сама m-me давно вне города, если вспомнить рассказ директора о расчёте. Вита не задавала себе вопроса, что делать, если Сиверс не объявится в списках приёмника-распределителя и на следующий раз. Собиралась встать «на букву С», если слухи подтвердятся и очередь в действительности поделят. Пока предпринимала розыск, обнадёженная и утверждённая справками, выданными диром, как воспитателю детского приюта. Бьянка Романовна укоряла за самодеятельность. Приют и так регулярно пополнялся воспитанниками через Наркомат образования и ВЧК. Но чтобы воспитательнице добровольно посещать приёмник-распределитель, гнусную и мерзейшую инстанцию – где такое видано? Старый преподаватель словесности, ныне сотрудница красной трудовой школы, пеняя на излишность поступка, одновременно и восторгалась мужеством своей молоденькой коллеги. Вита же умоляла: «Прошу, никому не говорите! Вы, я и Несмеянов».

Свезло, семеро прошли торопко. Писаря Канцелярии готовились к перерыву на обед, гнали. Задержка произошла только с Прямой Спиной. У мужчины оказался неприятно-скрипучий голос, и вся его фигура не предполагала жалости; он как бы и сам в ней не нуждался. На отказ в свидании с невестой Прямая Спина яростно возмущался беззакониями и грозился жалобой в Наркомат внутренних дел. Из окна высунулась грушевидная рожа и вслед Прямой Спине орала, намеренно форсируя голос, что и самого «жениха» можно хоть сейчас закатать и упечь, как порочащего Советскую власть. Представитель той власти с отвратительной обнаженностью действий демонстрировал свою всесильность над беспомощным, громко выкликая часового. Мужчину быстро отпихнули от окошка «свои же» из очереди, едва убедившись в отказе: не задерживай, проваливай, не испытывай судьбы. Долго раздавались по гулкому дортуару возмущения скрипучим голосом. Той же силой очереди и Виту придвинули к «птичьей голове». Очередь недовольствовала предстоящей потерей трёх четвертей часа «на обед».

«Птичья голова», как правило, не поднимал глаз на посетителей, никогда в глаза ходатаю не смотрел, утыкаясь вперёд, примерно в середину туловища. Проситель сам вынужден низко склониться к пролому в стене возле двери с совсем несмешной табличкой «Вход воспрещён под угрозой расстрела». Расстрел. Расстрел. Расстрел. Самое гулкое, самое острое, оно же самое избитое нынче слово. Расстрел – слышишь и в очереди за хлебом, и в трамвае, и в спальне приюта. Расстрел – кричат афишные тумбы, листовки с забора и клозетные ямы. Не потому, что листовками теми и газетёнками-однодневками подтирается «новый человек». А потому как у выгребной ямы истреблять проще, издержек нуль.

Сегодня «птичья голова» дёрнулась, вверх, вниз… и вдруг снова вверх. Вита близко увидала заметавшийся взгляд, нос-клювик, детские губы. Голова покрутилась вправо, влево, чуть склонилась вбок, по-птичьи. Из-за бумаг, громко опускаемых на столешницу и сбиваемых в стопку, послышался свистящий шёпот.

– Я запомнил Вашу муфту. Не по погоде. Вы забирали двух беспризорных. Больше не ходите сюда.

Вита тоже перешла на шёпот.

– Почему? У меня есть справка…мандат от директора. Вот бланки, печать.

Бумаги из муфты сунула в проём-прямоугольник. Навстречу ей рука не протянулась.

– Не ходите сюда ни завтра, ни послезавтра. Большего сказать не могу.

– Но почему? Я сотрудница трудовой школы, детского приюта.

– Дело не в детях. Вами заинтересовались. Вы хлопочете об одном арестованном.

– Он здесь?!

– Я не знаю. Я ничего не знаю. Я ничего не говорил Вам.

Писарь наконец перестал стучать стопкой бумаги о стол. И повысив голос, пропел гундосо:

– Перерыв на обед.

Окно захлопнулось. Вита собрала справки в муфту и медленно, толкаемая недовольными, пошла дортуаром и лестницей вон, на воздух, на волю, под мокрые деревья. Нужно осмыслить две вещи: главное – Сиверс здесь, и попутное – справляться о нём небезопасно.



Дома бросилась в глаза бледность сердитого лица Найдёныша. И голос грозный.

– Где тебя носит в выходной?

– Мой выходной. Не твой.

Но тут же примиряюще, глядя на грустную фигуру Виты, с опущенными плечами, еле волокущую ноги.

– Есть будешь?

Только уселась Вита за стол, умывшаяся и переодевшаяся, но не избавившаяся от застрявшего в носоглотке запаха «красного дортуара», как Липа устроилась напротив и принялась делиться распиравшими её новостями. Над миской горячего кулеша курился легкий парок. Редкие часы дома. В тихом, нестронутом уюте. Не прислушиваясь, не ожидая ничего другого, кроме очередных рыночных баек, Вита жадно сглотнула бульон с ложки, обожглась, и задумалась, рассказать ли Лавру о Сиверсе или не беспокоить. Но что-то необычно-сбивчивое в голосе Найдёныша заставило вслушаться в её речи.

– Во, лаврушка те попалася. К письму ли? Нет, к новости… Федька Хрящ утоп. Дарку увезли в «тифозник». А Миррка, как есть, выздоровела. А тебя всё нет и нет…

– Погоди, тараторка. Давай по порядку. Что с Хрящёвым?!

– Да, говорю же – утоп! В евоной яме с карасями. Изрядно пьяный.

– Откуда известно?

– С базару.

– И как верить таким новостям?

Вита ложку отложила, отодвинула тарелку с лаврушкой на краю.

– Да как не верить?! Сказывали, пошёл с ведром. Зачерпнуть. А скользко же, сыро. Туда и ухнул.

– Как нашли? Кто?

– Не знаю. Не откачали. В бараки «карета скорая» приезжала, да поздно.

– Тоне сказали?

– А мне почём знать? Я не говорила.

– А Дара куда увезли? Кто?

– Да-к, Лаврик и увёз. Приехал доктор с санитаром. На носилки его уложили. Лавр тащил, и санитар тащил. А доктор указывал.

– На чём увезли? Куда?

– Да ты ешь. Остынет. Тарантас подъехал с крестом на боку. Возчик там такой – дедок маленький, что твой воробей. Лавр голову Дарки к себе на колени устроил. А тот спит будто…или без памяти.

– Когда это было?

– Да перед полуднем. Я только кулеш поставила.

– Значит, часа два с лишним прошло. Ладно, ждать будем.

– Дарка скоро ли оправится?

– Вот вернётся Лавр, и всё узнаем.

– Вкусный кулеш-то?

– Вкусный.

– Ага, тебе кипятку пустого налей…

– Нет, правда. А про Тоню откуда знаешь, что выздоровела?

– Так сама погляди.

Вита через остеклённую террасу вышла в сад и свернула за угол дома во двор. Мирра сидела на ступенях крыльца, держась одной рукой за перила, вытянув ноги в валенках на босу ногу, щурясь на солнце. Прозрачность её картофельного оттенка кожи не шла ни в какое сравнение со слегка побледневшим лицом Найдёныша. Вита встала напротив ступеней. Мирра даже не подтянула юбку на голые колени.

– Здравствуй, Тоня.

– Не Тоня, а Мирра.

– Выздоровела?

– Полегчало.

– Ну и слава Богу!

– Небось, не рада.

– Я за тебя молилась.

– На что мне твои молитвы?.. Присосалась. Паразитируешь на мне?

– Что за глупости…

– Глупая? А только он со мной всё время. На руках таскал. Скипидаром грудь натирал…голую. Сорочку на мне менял. Твоя сорочка-то?

– Моя.

– Ну, не обедняшь.

– Тебе рано вот так выходить. В больницу бы.

– Нет. Я тут поживу…с Лавром.

– Как знаешь. Не надо ли чего?

– Святая. Нам ли, грешным, просить…

– А ты и впрямь выздоровела.

– Твоими же молитвами… Тебе вон в окошко стучать.

Вита обернулась. В окне Липа корчила странные рожицы. Солнце ушло с крыльца. Не вышло разговора. Вита спустилась в тихий сад. Только теперь исчез и забылся запах лестницы общественного присутствия. В саду деревья ожили, хотя не облеклись в зелёное и пышное. Не расцвела ольха и дуб не развернулся. До яблонь не дошёл черёд. Но и здесь наметилась весна, заметная в городе. Нынешняя графичность и поэзия голых дерев и кустарника – невероятно продуманное изящество и гармония, великое успокоение человеку, искомая уверенность в непрерываемости круговорота существования живого мира, осенённого небесным сводом.

В сад выскочила Липа в накинутой на плечи кацавейке. Укрыла Виту шалью.

– Хорошо! Снег сошёл.

– Что ж ты в одной блузе-то …