– И, узнав, что смертельно больна, завещает старушке-хозяйке отпеть её в храме Илии Пророка в Алексеевой слободе.
– Где её могила?
– При храме, на кладбищенском погосте.
– А его могила?
– Виктора? Он захоронен неподалёку отсюда, на Пятницком кладбище. Напротив Виндавского вокзала, за Крестовскими водонапорными башнями, если знаете то место.
– Знаю. До отъезда необходимо посетить обоих.
– Вы считали себя другом Виктора?
– Скорее товарищем. Но слово товарищ сейчас приобрело кровавый окрас, хочется исключить его. Оба мы инженеры-путейцы. Из одного города. Примерно одних лет, он несколько старше и опытней. Ни он, ни я ко времени знакомства не обзавелись на месте семьями, как многие русские обзаводились новыми семействами, заполучив в жёны китаянок. Оба ждали вызова, оба грезили уехать из топкого, болотистого края. Мы жили тогда в Мукдене, что в пятистах с лишним километров от Харбина. Виктор тоже не попал в авангардный отряд по строительству дороги, мы оба прибыли значительно позже: первым Виктор, после отрядили меня. Дорогу построили всего-то за пять лет. Там мы и завели знакомство. На чужбине ясно осознаёшь, что ты есть русский. Вдруг ценишь русскую речь, старославянский язык, заунывные песни, оказывается, любишь щи, блины и кашу. Всё то, что совершенно не замечал, чему не придавал значения или от чего брезгливо отворачивался на родине. Чувство Родины я испытал впервые не в бою с германским солдатом, не в рукопашной с красногвардейцем из-под Луги, а гораздо раньше – на границе Российской империи. Добираясь три недели от Москвы до Дальнего Востока, я ощутил, какова та самая империя – необъятная и непостижимая. А поезда по нашей дороге от Порт-Артура до Москвы стали ходить за двенадцать дней. Виктор неплохо играл на гитаре, имел баритон, у него любили собираться вечерами путейцы. Даже Югович приходил – главный инженер стройки, когда наезжал в наши края. Виктор – полная противоположность сестре: тихий, покладистый, даже незаметный. Преображался лишь с гитарой в руках, артистизмом выдавая сродство с сестрой, как я понял много позже. Вот за некую ностальгическую ноту в голосе, за глаз с каверзой, за неожиданные переходы от ямщицкой степной кручины к цыганскому огневому пению Югович-то и любил его. По воскресеньям Виктор ходил к службе, я скучал за преферансом. Вместе мы охотились на бекасов, оба отлично стреляли. Охота сблизила нас. В окрестностях Мукдена нашлось немало возделываемых полей, сюда слетались птицы, похожие на наших куликов и куропаток. Мы любили подолгу бродить полями, от одной одинокой фанзы до другой. Считались ли мы завзятыми охотниками? Не сказал бы. Просто искали сходства с чем-то родным, заселяющим кровь и не дающим покою. Искали схожесть мукденских горизонтов с рязанскими и псковскими. Искали русских закатов у китайского солнца.
Как обычно, посреди беспечной и благополучной жизни ничто не предвещало несчастий. И, как обычно, они не заставили себя ждать: несчастья выписаны каждому по его проходному билету. Тем летом по служебной надобности я вытребован в харбинское управление. И наступившие события, принесшие смерть нескольким сотням людей, застали нас с Виктором в разных городах: меня в Харбине, его в Мукдене. Сперва восстала провинция Чжили. Китайские крестьяне не везде радовались пролёгшему полотну железной дороги. Где-то она несла им возможность перемещения и расширяла торговлю, а где-то дорога отняла посевные угодья и разорила мелких собственников. Поднялась беднота, что прежде, до строительства больниц, школ, жилищ возле путей, не знала даже приёмов изготовления обычного кирпича. Очень скоро с беднотой объединилась местная знать, имевшая выгодой искоренение чужеземного влияния на исконных территориях. Восставшие учредили «общество справедливости» со сжатым кулаком на знамени. Из-за большого кулака повстанцев-ихэтуаней стали называть «боксёрами». Восстание распространилось на несколько городов и уездов. Всюду шли нападения на белых кожей, на европейцев. Появились случаи разрушения христианских часовен, станций «железки», телеграфных узлов, дорожного полотна, лагерей стражников, охранявших дорогу. В Харбин успели прибыть несколько составов с дальних постов. Перевезли наиболее ценное, что сообразили погрузить. Из самого Харбина отправили состав с женщинами и детьми в Хабаровск. Мужчины из рабочих дороги, смотрители, стражники, офицеры, солдаты, нижние чины и казаки остались в городе. Сформировали добровольческие дружины, ведь регулярные войска в городе не расквартировывались. Месяц нас осаждали. Месяц мы находились в блокаде и не имели внешней связи. Но во второй половине июля морем к нам подошло подкрепление. Осада Харбина пала, праздник, салюты, шутихи и счастье. И только тогда стали приходить известья: китайский управляющий дорогой распилен деревянными пилами на части, прилюдно на главной площади Пекина; в посаде Пограничный в храме Николая Мирликийского заживо сожжены двести двадцать два христианина, причём, как русские, так и китайцы. И такое отовсюду, так как восстание «боксёров» охватило всю империю. Вот тебе и «общество справедливости». Более всего я, безусловно, волновался о своих мукденских. И волнение моё оказалось не напрасным.
Как сложилось в Мукдене, мне рассказывал потом Югович. Главный инженер сам тоже не очевидец мукденской казни и попал в переделку с кучкой колонистов в пятидесяти километрах от нашего лагеря, но вырвался. А наши мукденские, отправив женщин и детей с проходящим составом на Харбин, стали защищать пятую станцию, где и напал на них отряд ихэтуаней. Командование на себя принял некий поручик, недавно прибывший в расположение мукденского лагеря. Виктор вступил с ним в спор, каждый давал свой план осады, защиты пятой станции. Виктор предлагал не выдвигаться вперёд, отходить к Мукдену, но поручик обвинил его в трусости и повёл подразделение, их насчитывалось восемнадцать человек, в наступление, чтобы отбить станцию. Шли мимо водочной ханшинной фермы, потом опиумным полем и гаолянными посадками вышли к пятой. А там, на подходе, оказалась засада. И отступные пути перерезаны. Пошли вдоль полотна, ввязли в болото, с трудом выбрались, перепачкались, перемокли. К Мукдену вернуться не получилось. Их гнали в другую сторону. Так подразделение дошло почти до Ляояня. Истомились. Напоролись на засеку. Поручик решил принять бой. Его первым взяли в плен, потом ещё нескольких. Виктор встал на место поручика и принял командование на себя. Но ихэтуани превосходили лучшим ориентированием на местности, приёмами боя в подступивших сумерках, да и количеством. На наших девятерых оставшихся шло не менее полусотни. Двое выживших и вернувшихся под утро в лагерь Мукдена рассказали о поражении. Их спасла темнота. А следующим рассветом у мукденского лагеря обнаружилась отрубленная голова Виктора Верховского. Её подвесили на иву напротив часовни. Из щёк выворотили куски мяса. Изуверы таким образом заживляют собственные раны, прикладывая к ним куски чужой живой ткани. Тело его «боксёры» так и не выдали. Ну, остальное Вы уже знаете. Вероятнее всего, инженер Верховской так и остался бы похоронен в чужой земле, если бы не имел безрассудной и шальной сестры, вернувшей его по той же дороге, что он строил. По сути, он и остался там. Лишь голова…
– Голова его покоится на Пятницком кладбище. Как я уже говорил, неподалёку отсюда, но, вероятно, даже на кладбище Вам опасно появляться.
– Я не уеду, не навестив их.
– Как же всё-таки Вы упустили её?
– Мы ездили в Мукден, где возле православной часовни начальник участка захоронил голову. Я показывал сестре могилу брата. Потом мы хлопотали об эксгумации. Долго дело не выходило. Следом предстояло решать, как транспортировать наш груз в Харбин. Вернее, не как, а в чём. Где хранить его до устранения всех формальностей и отъезда из Харбина? Каждый решённый вопрос открывал множество следующих подступающих затруднений. Зачастую мы видели разные пути решения. Но в спорах верх брала Лилия. Поступали сообразно её видению, вследствие чего изрядно теряли во времени. Как выяснилось, задержавшись в Харбине из-за разрыва, отозвав прошение об отставке, я потерял и саму Лилию.
– Так как же поступим с Толиком?
– Прошу Вашего согласия на разговор с ним.
– Вы говорили, как мне передают.
– Я оказался ошеломлён увиденным. Фарфоровая кукла с младенцем в капюшоне – мой подарок Лиленьке, когда она объявила, что носит под сердцем моего ребёнка. Я не мог спутать. Выбирал куколку в самом дорогом магазине Харбина. Поразило явное указание на Лиленьку, след к ней. И то, что не впервые поражает в последнее время: близость ответа. Ты ищешь где-то далеко, а искомое под рукою. Непостижимо. В волнении я бросился к Толику и сразу сказал, что я его отец, потому что в секунды я увидел Лилечкин разрез глаз, мой взгляд, мои детские рыжие вихры. Но если бы не безделушка, я не открыл бы в ребёнке своего сына. Ничего не подсказывало сердце, да я и не присматривался, даже гнал от себя мысль, что таким сейчас мог быть и мой ребёнок.
– Конечно, мальчик должен видеть глаза своего отца. И коли так вышло, Вы открылись ему до моего прихода, пусть так и будет. Вероятно, так и должно случиться. Но у меня есть веский довод в пользу того, что ребёнок Лилией поручен мне.
– Не может быть! Она знала, не могла не знать, что я стану искать единственного сына.
– Но найдёте ли, она не могла знать. И даже если полагалась на Вашу порядочность и основательность и предполагала, найдёте, всё же она поручила его мне.
Борис впервые за время разговора пошевелился; не видя глаз Романа Антоновича, откинувшегося на спинку кресла, подался вперёд. Перминов тоже пододвинулся; зелёный свет полностью высветил его фигуру. Теперь их лица оказались на расстоянии двух ладоней.
– Ребёнка впервые я увидал у гроба матери. На мальчике не обнаружилось креста. Я поинтересовался у женщины, державшей его за руку, почто так. Старушка сказала, что сына своего жиличка не крестила.
– Что Вы в том видите? Всё та же экстравагантность, протест.
– Сколько Вы знали Лилию?
– Менее года. Точнее, одиннадцать месяцев.
– Мы знались с ней несколько лет. Лилия Верховская была по рождению крещёна в старой вере. И крестить собственного ребёнка для неё так же непреложно, как разумному человеку держать тело в чистоте. Чистота душевная важнее чистоты телесной.
– Вы не убедили меня.
– Крестить ребенка возможно и в Харбине, прежде выезда с ним в Россию. Так?
– Так.
– В России необходимо записать младенца по месту проживания. Крестить тут, коли не окрестили в русской церкви в Харбине. И тем не менее, не сделала ни того, ни другого. Как она обошла требования, её грех. Старушка-хозяйка сама удивлялась тому обстоятельству. Но я не удивлялся. Мы с Лиленькой повторяли друг друга. Мы слишком близки и схожи, слишком горды и страстны. Только она давала волю своим страстям, а я их утаптывал. И не крестив мальчика на чужбине, может быть, не найдя там нужного прихода, она знала, что я крещу его в старую веру. Мать поручала мне сына. То наше с ней дитя.
– Да, но Анатолий мой сын!
– Должен признать, нашему ребёнку Лиленька выбрала прекрасного отца.
Когда разговор исчерпал себя, встало солнце, приподнявшись над горизонтом и едва осветив землю.
В сизо-молочном, непрозрачном свете, не встретив ни души по пути, прошли слободкой трое: двое мужчин и женщина. Шли торопливым шагом, молча. Возле запертых кладбищенских ворот шаг сбавили, приостановились. Мужчина в длинном старомодном, словно сутана, пальто отпер замок своим ключом. Сторожа будить не стали. Женщина осталась стоять под тёмными окнами сторожки, мужчины прошли на церковный двор и свернули к погосту.
В доме Лантратовых досыпали ночь.
Лавр, карауливший ночной разговор, проводив гостей, только прилёг, собираясь через час пробудиться, пойти на службу.
Липа жарко молилась на ночь о ребёнке иерея. Толика устроили на перине, разложенной на сундуке в светёлке Найдёныша. Липа клала земные поклоны на подручник, шепча и серчая: «Ооставь, Оосподи, не отдавай расфуфыренной барышне. И пусть одета та как солдатка, а всё одно, видно, расфуфыренная и барышня. Усмотри, вразуми и помилуй!». Ходики на стене убаюкивали мальчика, то и дело просыпавшегося, будто понимавшего, что в комнате через зал и библиотеку, под зелёной кабинетной лампой идёт разговор о нём самом.
За стеной спальни металась, как мечутся в неудобной или больной, жаркой постели, девушка; под щекой лежало мятое, в разводах письмо.
Дом еле держал сон в начале нового, подступившего дня.
Решили не беспокоить уснувшего ребёнка. Сговорились привести его следующим вечером к Сиверсам и оставить там на ночь. Иерей взялся поговорить с Толиком о его матери, семейной истории, появлении отца. При общей растерянности и удручённости с ребёнком нужно говорить взрослым языком, предельно откровенно. Разговор предстоит не проще того, что состоялся нынешней ночью. Но обойти его нет никакой возможности. Такой час пришёл.
9
«А козлик рогатый
з
а котиком ходит…»
Выстрелы в арке звучали отголоском несколько дней.
Их гулкое эхо заставило Дину вернуться к Муханову, не помышлять о поэте-Сашке. Однажды решилась на жизнь простую и счастливую – осечка. С той ночи, когда Муханов объявил о полынье и найденных вещах, прошло несколько мучительных дней. Дина, очнувшись, поверила не пустым глазам, не сочувственно-паточной интонации, но статье. Вечером, следующим за выстрелами, в доме появилась свежая газета с описанием случая на Яузе. Фотоснимок чёрной дыры на белой льдине и разбросанная по краю промоины одежда. Шарф полз длинной змеёй к полынье. Короткая заметка о предполагаемом утопленнике на Воронцовых полях – молодом мужчине неустановленной личности. Вот и всё. Не врёт. Не врёт… Не врёт.
Больше Дина не выбиралась из дому, не замечала подарки и знаки внимания Муханова и тосковала, тосковала. Потом и тоска истончилась, осела. Бесившийся первые дни Муханов, наконец, смягчился, наблюдая за непривычно податливым поведением девушки. И даже сам предложил Диночке выбраться в ломбард, на аукцион или галерею, испытывая. Но та, кроткая и послушливая, отказывалась. Предложил в кабаре сходить, новинка в Красной Москве, модный ту-степ танцуют – отказалась. Муханов все вечера проводил в «гнёздышке», пораньше отпускал Турмалайку и с нетерпением дожидался ночи. И хотя в постели он не узнавал прежнюю свою гадину, новая его Гайде вполне ему нравилась и даже раззадоривала смирением и уступчивостью. В благодарность за послушание у Дины появлялись обновки: шёлковый пеньюар, манто из чернобурки, кажется, ношеное, и кольцо с аметистом. Дни благодарения, усмехалась про себя Диночка. Турмалайка в минуты отсутствия хозяйки, а хозяйка теперь почти всегда отсутствовала, даже находясь дома, беззастенчиво ощупывала пеньюар и манто, не имея возможности оценить перстень.
Вечеров Дина не ждала и не обращала внимания на приход хозяина – Паука, как мысленно прозвала Муханова. Замечала его по необходимости. Либо за ужином, обронив ложку, встретив недоумённый взгляд на третий подряд оклик. Либо в постели, когда робкий до холодного поту Муханов от слезливой жалости к себе вдруг злился и наваливался на безучастное тело девушки, мял его, вертел, как тряпичную куклу-мотанку и, наигравшись, отшвыривал, терял интерес.
В дневные минуты за умыванием, выбором одежды и еды, в прогулках по квартире-«музею» Дина слушала в себе стихи, звучавшие над льдистой Яузой. Повторять их она не могла лишь в минуты, когда Муханов игрался с «мотанкой». Тут Сашкины стихи пропадали: ни строчки, ни словечка. И приходилось вызывать в памяти что-то из гимназической поры, заглушая отвращение и ненависть к себе, какие вызывала близость с Пауком.
Птичка летает,
Птичка играет,
Птичка поет;
Птичка летала,
Птичка играла,
Птички уж нет!
Где же ты, птичка?
Где ты, певичка?
В дальнем краю
Гнездышко вьешь ты;
Там и поешь ты
Песню свою.
Муханов прав: ей не на фабрику, не в монастырь.
Ей сидеть в банке и отражаться в пустых, стеклянных глазах Паука, разглядывающих и следящих. Непереносимее стал запах его тела, его рук, ладоней и губ. Страшнее глаза. Скучнее разговоры. Он не скрывал, его раздражала безучастность за столом, отсутствующий взгляд и слух, необходимость вызывать внимание, принадлежавшее не ему, а кому-то иному, может быть, мёртвому. Муханов злился. Однажды напомнил о встрече в арке, принялся насмехаться над обмочившим штаны поэтишкой, Дина вперилась в его белёсые глаза долгим взглядом. Продолжать Муханову не захотелось. Не из приличия, а от увиденного совершенно безумного, не прощающего огонька в женских зрачках. Впервые утвердился: вовремя спрятал пистолетик.
С рассветом Муханов исчезал, заявлялся поздними вечерами, вверяя на день свою наложницу верной Турмалайке. А ночью повторялось то же самое: паук заползал в банку к невольнице.
Там котик усатый
По садику бродит,
А козлик рогатый
За котиком ходит;
И лапочкой котик
Помадит свой ротик;
А козлик седою
Трясет бородою.
Дина, днём оставаясь наедине с мыслями о Сашке, отгоняла временами приходящую на ум мысль встретиться с Милицей или Витой. К Мушке она, правда, отправила Турмалайку с запиской. Как получила известие о полынье и найденных возле вещах, так написала, не ждать её побега. Не тянуло увидеть родителей. Хотя через Муханова получила сообщение отца. Родители вновь сошлись, отец повинился, мать обещала более не пить. Где-то отдалённо внутри себя подметила: не удержатся оба, но лучше вместе, чем врозь. И снова вернулась к своим, то есть к Сашкиным, стихам. Единственное, о чём грезила: сесть в поезд и уехать в Петроград, разыскать Сашкину мать и поклониться ей, ища прощения. Ведь через неё, Диночку Таланову, сгиб поэт Сашка, единственный сын своих родителей.
Сегодня особо скучалось.
Сердце запросило тёплого слова, живого участия. От Мушки нет ответа. От Виты вовсе молчание, они с Лантратовым переживают большое чувство. Оба играют в глупую игру. Окружающим видна обоюдная влюбленность, лишь двое глупцов, не замечая её, о ней же мечтают поодиночке. Как же раздражают их вежливые каролинские маски. Господи, но не дал же Дине любить, как им! Господи?! Кто это? Тот, Кого не признавала? Господь, это Тот, с Кем можно говорить о мёртвом Сашке.
Весеннее солнце расщепляло сосульки на водопадики, на тысячи водопадиков. Капель била о карниз щелкотнёй. А луч солнечный, попадая в хрустальный зрачок змеи на фронтоне, рикошетил через стекло в комнату. Дине надоело щуриться, но лень подниматься из кресла-качалки. И всё же луч назойливо ослеплял, раздражал живостью и задором. Девушка собралась одёрнуть шёлковую портьеру и застыла возле окна с тканью в кулачке. Она даже не поняла, что комкает ткань, тянет на себя, обрывая. На тротуаре напротив остановился прохожий в неприметном пальто и шапке, но в приметном жёлтом шарфе вокруг шеи. Он пялился на окна, не щурясь; солнце у него за спиной. Может быть, разглядывал змеиные головы с хрустальными глазами, лепнину, картуши, маскароны, цветочные вазы фасада. Увидев девушку в окне, прохожий сделал два поспешных шага на мостовую. Не заметить, не узнать его невозможно – Сашка. Мимо пронеслись сани, возчик сердито прикрикнул на бросившегося под ноги пешехода.
– Третий день ходит.
Голос сзади больно рассёк спину, как вдарил ребром ладони по хребтине. Дина шагов не слышала, вся в проём окна подалась и вся дрожала невозможностью. Испуг дрожь остановил. Обернулась, исподлобья глядя и пожалев о пропаже Worcesterа.
– Ты что же, видела? – Дина тянула время, соображая, что делать, как обойти мухановского стражника.
– Видала.
– А Паук?
– Должно, нет.
– Не сказала?
– Неа.
– Почему?
– Не всхотела.
– Не крути, что задумала?
– Сбяжишь?
– Выдашь?
– Неа.
– Турмалаечка, так я пойду? – Дина снова обернулась к оконной раме, раскрыв створку, махнула ладошкой.
Сашка стоял на месте, задрав голову. Улыбался.
Дина, едва принимая действительность существования человека в жёлтом шарфе, едва веря в неожиданную доброту Турмалайки, закинула в кофр носильные вещи без разбору. Потом приостановила спешку, заставила себя вдумчиво пройтись по комнатам, собирая важное. Из секретера взяла документы, бумаги, деньги. Забрала свои украшения «добрачного периода» и медные часы-танцовщицу. Обошла квартиру по кругу, оглянулась на медвежью шкуру, кресло-качалку, оттоманку, книжный столик, консоль, ширму – всё чужое. В прихожей, одевшись, остановилась попрощаться с прислугой.
– Ведь не увидимся больше. Простим же друг другу.
– Не свидимся. Прощевай.
– Вот же тебе за сегодняшнее, – сняла с руки перстень с аметистом, – от меня. А он и сам с тобой расплатится.
– Да он уже расплатился, аспид.
Из дверей, обернувшись, Дина спросила:
– Как зовут-то тебя?
– Лукерья.
– Прощай, Луша.
Турмалайка из того же окна с повисшей шторой поглядела, как молодая хозяйка выскочила на тротуар и, не глядя по сторонам, бросилась на мостовую. Навстречу ей бежал молодой парень в вязанном шарфе. На середине дороги двое встретились, обнялись, парень забрал из её руки лёгонький кофр и под руку спешно повёл свою спутницу в сторону набережной, пропуская телегу с хромающей кобылкой.
Луша вслед за хозяйкой оглядела шкуру, кресло-качалку, оттоманку, книжный столик, консоль, ширму. Пошла на кухню, вытряхнула из холщового мешка картошку прямо на пол, вывернула мешок наизнанку и в комнатах принялась скидывать в него вещи, одну за другой. Сначала туда полетело меховое манто, свёрток кружев, потом шёлковый пеньюар, а следом и полотенца, и лифчики, и нижние юбки, простыни. Потом среди мягких тканей уютно устроилась китайская ваза, часы каминные с позолоченными ангелочками, музыкальная шкатулка с украшениями. А после некоторых раздумий в набитый мешок мягко шлёпнулись распутные фарфоровые фигурки. Когда дело в комнатах было покончено, прошла на кухню. Ходила, пиная картофелины и во вместительную наволочку запихивая шмат копчёного мяса, банку гусиного паштета, буженину, горшочек со сливочным маслом и кусок солёного омуля. Завязала наволку и мешок обрывками шпагата. Быстро оделась. На выходе присела по обычаю, оглядела дом с порога и, взвалив на салазки перетянутый бечевой мешок, да наволочку, стала спускаться по лестнице чёрного хода. Дверь за спиной угрюмо ухнула. Женщина шла, скрежеща по ступеням полозьями гружёных салазок, и представляла, как ночью заявится Муханов, как обнаружит пустой дом, тёмные окна, как станет беситься, как кинется к старшому, тучному и дебелому, не раз обещавшему отпустить Турмалайку, но державшему на привязи. А и тот не будет знать, где искать её теперича. В деревню под Лугу она не вернётся, своих перевезла в даль дальнюю. Вот и ищите теперича, товарищи. Погнуласи перед ими, понагибаласи, роняла себя, а только помнит Луша, как лицом её в лук репчатый кунали, какой злой лук попался, как смешивались слёзы горечи со слезами обиды.
Женщина прошла голым сморщенным садом за дом, мимо «Дачи Наполеона», торчащих «челюстей» разрушенной оранжереи. Саночки легко катили по насту. С горки споро спустилась к реке. У мостка через речку поправила свалившийся с большого мешка куль поменьше и потащила салазки вверх, на мост. Как переправилась на ту сторону реки, так от дома беседующих змей её видно не стало. И оглянись женщина с салазками на дом, не увидала бы, как почти в тот же час, в полдень – неурочное для него время, в квартиру на верхнем этаже поднялся мужчина. Не стал звонить, по-хозяйски вытащил ключ, вставил в замочную скважину. Ключ проворачивался в замке. Мужчина постоял возле гиппиусовской лестницы, сплюнул на мозаичный пол и нажал-таки на кнопку звонка. Треск затих в глубине комнат. Но никто не отворил. Толкнув дверь кулаком, мужчина почти полностью распахнул её. И следующий шаг дался ему с трудом.
Более всего настораживали не замок, не ключ, а тишина, какой не ждёшь, какая не должна, ну, никак не должна стоять в полдень в действительно счастливом доме. Почти бегом обойдя все комнаты, быстро понял: ушла. Ушла! Забрала барахло. Оставила гравюры, травлёный эстамп восемнадцатого века. Взяла китайскую вазу – дешёвую подделку, каминные часы с дурацкими позолоченными амурчиками. И танцовщицу взяла, так, барахлистую вещь. Эротические фарфоровые фигурки пропали. Нет манто. Нет шкатулки с украшениями. На месте четыре серебряных портсигара, ножи с инкрустированными рукоятками на месте, костяные шахматы, посуда и остальное, редкое, дорогостоящее. Быстро собиралась, впопыхах. Псина-то ейная лупоглазит со шкафа. Где же дура, Турмалайка? Как упустила хозяйку? Опять за керосином подалась? Да бочонок керосина в углу чулана киснет. Боязнь нехватки перешла у кухарки в привычку, привычка в болезнь – болезнь делать запасы.
В кухне пнул разбросанные картофелины. Оглядел полки и шкафчики. Мука на месте, буженины нет. Гречка в туеске, солёный омуль ушёл. Турмалайка? Гадина? Кто?! Обе! Ограбили и бежали. Вместе! Заодно! И тут его пронзило что-то с левой стороны, будто ребро как острую спицу из грудины выдернули. Больно, как иглой с нажимом протыкаешь насквозь игольную подушечку и внезапно с силой вонзаешь в мякоть фаланги. В будуаре схватил чучело болонки с алым бантом и зашвырнул в камин гостинной. Бросился к секретеру, запнувшись о медвежью шкуру.
Бумаги, за какими в полдень вернулся домой, исчезли.
Гадина.
Гадина, гадина…
Гадина, гадина, гадина!
Двое кружили по городу в поисках ночлега, оставив вещи в холостяцкой безалаберной квартире, звавшейся между жильцами «Прапарнасом». Поэт снимал комнату напополам с художником-станковистом, через стенку жили скрипач и писатель, а в третьей комнатухе-чулане без окон – хозяин квартиры, старичок-поклонник муз, пускавший к себе студентов, начинающих авторов и непризнанных гениев. Поселиться Дине в «Прапарнасе» у Сашки – и представить невозможно. К родителям ехать небезопасно. Без вещей, налегке, понеслись к Мушке в театр. Большие расстояния проделали легко, где пешком, где подъехав, не замечая свирепых набегов мартовского ветра и мрачных лиц, пялившихся на двоих, буквально не могущих скрыть счастья среди общей угрюмости. В одном месте налетели на агитационный митинг, в другом – на сбор Православных женщин. Жизнь города шла новым порядком: в объёме обратного отношения пережитого и происходящего. А двоим державшимся за руки вместо передового и обновляющего, хотелось попросту, по старинке, бухнуться в ноги к родителям – благословите, да колечко на палец, хоть медное. Чтобы слово родительское и медный ободок засвидетельствовали их единение навек.
«У Корша» не застали Мушку, зато обнаружили её в «Тиволи» вместе с Костиком. Перехватили в перерыве между репетициями. Вчетвером рассудили, что к Мушке переехать нельзя: хоть дома Милицы не знает Муханов, зато Турмалайка по адресу Подснежниковых носила письмо. Укрыться в Сокольничей роще тоже не выйдет, дача отобрана под благовидным предлогом создания советских яслей или дома ребёнка. Но, как говорят бывшие соседи, в талановском двухэтажном доме с колоннами проживают люди из аппарата московского городского правления и вся благоустроенность вместе с обстановкой отошла государству. Дине вспомнилось приглашение Виты: Алексеева слобода, церковная горка, проулок, а там спросить частное владение Лантратовых. Но Мушка отговорила: у них второй день, по словам Костика, гостят приезжие. Костик наведывался к Лавру. Липа не пустила, извинялась. Зато принёс две новости: про отца Виты и свадьбу предводительницы швецов с молочным братом Лавра. Вот такая «голубиная почта».
Укрыть беглянку в доме профессора Евсикова предложил сам Константин. Действительно, дома по адресу Последний переулок не знали ни Турмалайка, ни Муханов, ни Талановы-старшие. Костик повёз Дину, Сашка вернулся домой за её вещами. В «Прапарнас» Сашка перебрался из похожей коммуны после выстрелов в арке. Смалодушествовал. Струхнул. Стыдился. Скрылся. Дважды порывался уехать из города. Доставал билеты через знакомого кондуктора и дважды возвращался с вокзала. Через несколько дней обнаружил себя на Воронцовых полях, рассматривающим лепнину, картуши, маскароны, цветочные вазы на доме с беседующими змеями. Рептилии злобно сверкали хрустальными глазами. Изгоняли. И два дня Сашка уходил ни с чем. На третий увидел знакомое лицо в окне. Как странно выходит в жизни, он всегда боялся красивых женщин. Он привык к сиюминутному обожанию поклонниц. Он не собирался ни с кем связывать свою жизнь надолго. Он считал себя смелым и свободным. И один миг, одна ситуация показывает тебе, кто ты таков и как хрупки твои планы. Сейчас присутствие женщины, из-за которой в него стреляли, становилось важнее литературных кружков, притихшей Музы, собственного страха и слабости.
После чаепития, проводов Сашки, расспросов Прасковьи Палны долго не спалось на чужой постели. В Костиной комнате засилье растений. Сам хозяин «оранжереи» перебрался в проходную комнату возле гостиной. Просил гостью не смущаться, весь вечер болтал о Мушке, в последнее время жаловавшейся на роли, всё чаще ей выпадавшие: Нюра-птичница, Клава-жница, корабельный юнга, революционный арапчонок, как будто она травести.
Пора спать, а сон не шёл. Дина просматривала пронесшийся день заново. Длинный, длинный – счастливый день.
А Турмалайка вовсе не цербер – вот тебе, самонадеянной, не видящей ничего дальше своего носа, получай урок.
А Муханов дрянь, жалкий тип и подлец: знал, Сашка жив, нарочно молчал.
А поцеловаться успели только два раза, в кулисах, между брошенных в углу декораций: валялась, кажется, ростовая кукла оловянного солдатика и картонный Щелкунчик, на сцене возводили огромную фанерную фигуру матроса со штыком.
А глаза у него серые, нет, даже голубые, чистые и не страшные глаза.
А про новые стихи не успела.
А сын он у матери и вправду один.
А в Петроград они поедут.
А любить, оказывается, она умеет.
С каждым новым испытанием понимаешь, какие силы в себе несешь. Едва тебе показалось, нету мочи вынести, Господи, удержи, как выпадает новое, отчего только что пережитое кажется не таким страшным, неподъёмным. Один беспокой сменяет другой. Искусы, муку, треволнения: прещения пережить бы. На душе смута. А тебе души чужие врачевать надобно.
Роман Антонович проверил, хорошо ли укрыт одеялом ребёнок. Толик после краткого гостевания у Сиверсов принялся кашлять весенними ночами, ни разу не болев за зиму. И кашель лающего характера. Надо бы соком редьки с мёдом попоить.
Дела наплывают.
Помыслы одолевают.
Тревоги множатся.
Нужда надвигается.
Аресты пошли.
А сдаться – невозможно такое.
Держаться духом, стойкость испытывать.
Отцы, Мелетий с Илларионом, пророчат разор церкви Христовой.
Обновленец, извергнутый из прихода, грозился Политотделом.
Сказано, наполнились мрачные места земли домами беззаконий.
Проповедь говоришь, а слышат ли? Или слышат иное, что попало.
Паства скудеет. Не так быстро, как в новообрядческой, а всё ж отток.
Вашутин вот – перебежчик, клятвопреступник, отщепенец.
Головщик из хора ушёл. Пришлый забесплатно трудиться не станет.
Дохода нет. Ни приношений, ни благотворений, ни пожертвований.
Расчёты затруднительны и за дрова, и за свечи, и на жалованье.
Люди ясности ждут, утешения, точных дат ухода супостата. Откуда?
Один приходит спрашивать, можно ли любить в эпоху похорон.
Другая – поминать ли отца за упокой, если не видела кончины.
Другой – можно ли староверу на никонианке ожениться.
Вменяется ли во грех игра в театре?
Не ложь ли, жить навроде сестры рядом, когда любишь?
Эх, люди, люди…
Всё-то мы не о том, всё не о Нём.
Говорил ли вам кто, что нужно любить Христа?
Вот, о чём каждый час желай. Беспрестанно молись. Беспрестанно молись! И всё пребудет: и силы, и разум, и честь, и правда. И сам поймёшь, грех ли актёрство или женитьба на иноверке. А что же у монаха про любовь спрашивать? Что он сам, грешный, последний, распоследний гордец, о любви знает? Столько лет в аскезе, в посту, молитве дневной и ночной. А приходит человек и приводит рассказ, как почти с десяток лет назад вёл тот в дом свой любимую твою. И у тебя, старика, ноги подкашиваются. И ты возревновал. Вскипают пенно страсти. А как говорит тебе человек, что дитя твое, выращенное с года и тобою воспитанное, держал он в руках в третий день по рождению, так вскипают пенно грехи смертные и переворачиваются в тебе миры. Ты на молитву встаёшь и жарко просишь своего Бога выбрать между вами двумя. Просишь оставить мальчика тебе. А через два дня вбегает к тебе в келью твой сподвижник, друг верный, протодиакон, и хрипит белыми губами: громкое дело, громкое дело. Базар кипит, слободка шепчется, газеты пестрят, до церкви долетело: спойман белый офицер на Пятницком кладбище. После двухмесячного укрывательства попасться возле могил, где только мёртвые следят за живыми? Кто мог там его узнать? И ты в сомнениях, радость ли твоя так горька? Гордыня ли так противна? Разума ли ты лишён, чтоб другому гибели накликать? И вот дитя оставлено тебе. Но не ты ли молитвой своей у ребёнка отца отнял?
И есть от чего в себе разувериться.
Но давний твой сотоварищ, дьячок, постарше годами и умудрённее, говорит: окстись, не возносись, гордыня. Не взлетай, не бери на себя. Тебе ль такое по силам, человече?
И снова наземь, в пол, ночь на коленях.
Вымаливать, казниться, благодарить.
Глупая башка.
Блоха.
Букашка.
Середины нет для священника.
Есть монах.
Настоятель храма, иерей.
Не Роман Перминов, а о. Антоний.
Отече Вечный, Приоткрытый, не оставь, удержи, аз есмь раб Божий и буду хранить закон Твой всегда, вовек и во век века.
Швецы не показывались с неделю – редкий случай.
А воскресным днём налетело разом человек с пятнадцать. День небывало тёплый. Солнце возвращается! Лёгкое прозрачное солнце восстаёт. С желобов потекло, ручьи в льдинах засквозили. Снег стал неверным, прозрачно-водянистым с отливом изумрудной воды. Вороны всполошились в саду. И сад воспрянул; теплом жизнь деревам обещана: не спилят. Через открытые форточки в дома заходил воздух, какой бывает только весною. В нём есть и запах сырой земли, и дух листвы палой, и дымок дальний костровый, и что-то необъяснимо свежее, обновляющее, от не набухших, не развернувшихся почек. Даже в городе природа может даровать человеку необыкновенно вдохновляющую силу.
Сегодняшним утром ячменные лепёшки пекла Вита – на именины Лаврентия. Липа присматривала, давала советы. Выходило сносно. Лавр в кабинете чинил прогоревшую бульотку. Дважды заглядывал, но на него махали руками, сюрприз готовили. В кухне жар от плиты; позабылась зимняя мука – студёный пол и вымерзшие стены. Найдёныш благостно повторяла: «Есть Бог на свете, зиму пережили».
В кабинет, где за починкой корпел Лавр, не доносились звуки со двора, а уличная тишина нарушалась редко заезжающими в проулок санями или стуком калитки, если кто шёл во флигель. Сегодня и сани подъезжали, и калитка то и дело хлопала. Надо будет войлоку примотать проволокой или кожей на стыке подбить.
Утренний хлопотливый двор с беготнёй, распахнутой дверью флигеля, громкой рубкой и пилкой дров на брошенных вдругорядь не на месте козлах, шумное пламя костра под казаном, привлекли Липу и Виту. Обе силились понять, что за собранье и с чего в несвойственную швецам рань. Вита кисель ревеневый разлила по чашкам – студиться, оладьи выложила горкой на блюде. Теперь обе приникли к стеклу.
– Вот вам из починки. Готова бульотка, – Лавр, видя, что не отзываются на его приход, взялся за самовар. – И самовар холодный? Не помочь ли?
Подошёл и сам к окошку. Девушки чуть встрепенулись, подвинулись. Липа бросила через плечо.
– Кисель нынче. Не чай.
Швецы вытащили на двор из флигеля стол и скамьи. На досках стола резали хлеб и солонину. Двое вынесли ящик с торчащими яркими бутылочными пробками. В кресле на крыльце уселся парень с гармонью-хромкой, возле него на перилах примостились ещё трое, курили. Пока не играл, только примеривался. Две женщины, одна в красной косынке, другая обритая, принялись парней, притащивших ящик с бутылками, обряжать в разноцветные кофты и юбки, размалёвывать им лица помадой. Парни хохотали и пихались с теми, что расселись на скамьях, да отпускали в их адрес ядрёное словцо одно за другим. Курившие на крыльце уставились на ворота и затрубили на церковный манер: «Благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение и во всем благое поспешение, подаждь Господи рабу твоему». А сидящие вокруг стола вскочили и откликнулись хором: «Многая, многая, многая лета! Многая, многая, многая лета!».
– Многолетки же в пост не поют, – Липа покрутила головой влево, вправо на чудиков. Те сосредоточенно молчали.
С угла Большого дома во двор церемонно входили Мирра и Дар. Шли степенно, под руку. Улыбались. За ними Федька Хрящ, вразвалку, похоже, с утра хмельной. Их тут же окружили ряженые и две женщины. С крыльца кричали: «Кто пришёл?». Дар отвечал: «Имеющий невесту есть жених. А друзья жениха радостью радуются, слыша голос жениха. Слушайте, сия-то радость моя исполнилась».
– Что ж такое у них: А? Вита, что? А? Лаврик? Что же? – Липа смущённо спрашивала, не оборачиваясь и уже сама догадавшись.
– Свадьба, – глухо откликнулась Вита.
– Да как же так быстро? Да как же постом-то?
Больше Липе никто не отвечал.
А у швецов что-то смешалось. Невесту усадили на крыльце в кресло, гармонист пристроился у невесты в ногах на ступенях, тут же его согнали. К крылечку подошёл рыжеволосый парень с сидором через плечо, словно путник с тракта, нетвёрдо как колодник. Шапку в руках мнёт. Похоже сообразил, тут не простая гулянка. Уйти порывался. Но и его затянули в кутерьму. Вот и Федька «острожника» обнял. Двое на палке внесли кипящий котелок во флигель. Через фортки потянуло крепким мясным бульоном. Липа аж зажмурилась и слюну сглотнула.
– Давайте есть, что ли? – обернулась, а в кухне одна.
Виту нашла на другой половине дома. Та укрылась в библиотеке, листая толстую книжку под свечой и не включая днём электричества. Лавра нигде не видно. Вот тебе и именины.
– Иди ешь, что ли?
– Не хочется.
– Не хочется ей. Сюда тебе принесу. А Лавру в кабинет снести?
– Нету его. Ушёл.
– Не евши? Испужался смотреть?
– Тут другое. Мирра назло старается. А Лавру обидно, как брат подчиняется, как пренебрегает всем их семейным, прежде дорогим.
– И правильно, что ушёл. Тама в аккурат перед нашими окнами целуются. Вроде взаправду, а выходит, как понарошку. Бросит Миррка сваво жениха. Ты упредить-то Лавра успела?
– Заговаривала, но не вышло. Столько всего произошло последние дни.
– Вита, как же они, в церкви запишутся или нет?
– Властью церковный брак отменён, Липочка. Теперь гражданский брак признаётся.
– Без попа? Без венчания? Без платья белого? Без величаний?
– У них в насмешку. Не понимаю, ведь не любит она его.
– Кого?
– Дара.
– Факт, не любит.
– А у тебя, Липа, будет с попом, с венцом над головою, с величанием и в платье белом. Ты красивая в невестах будешь. И жених красивый.
– А ты в подружки пойдёшь?
– А позовёшь?
– Позову.
– Тогда непременно.
– А Лавр дружкой жениху будет?
– Непременно.
– Вот тогда настоящая свадьба и заделается. А тута что за ярманка? Ну, сиди, читалка. Принесу оладьи да киселю. И как мы его голодным-то упустили, именинника. Исхудал, что твой журавель.
Мирру в кресле перетащили с крыльца к столу во дворе.
Несли, раскачивая, словно падишаха под балдахином на слоне, видала такую картинку в книжке у Любки Гравве. Нашлась дочка часовщика, да не на швейной фабрике. Оказалось, по-тихому забрала документы в кадровом секторе, перешла в портновскую артель имени Первого мая и знаться более не желает. Причин Мирра не дозналась и плюнула.
Кресло поставили в торце стола, на другом торце восседал гармонист. Дар устроился на подлокотнике и сверху вниз смотрел на новоиспечённую супругу свою. Счастлив был, Тоня быстро на брак согласилась, даже как-то подвела его к тому, а он ухватился. Ревновал её шибко к брату-молочнику, потом к рыжему сапожнику, к швецам из сознательных, вечно ошивающихся рядом. Родители – Хрящёвы-старшие – познакомились с ним кисло, не тот фураж для их лошадки: деревенский и без должности. И шут с ними, тут свадьба нового порядку, благословения не требуется.
Тонька и сама не сильно родительским афронтом уязвилась; насупились друг на друга да и только. Зато брательник невесты возрадовался, загулял спозаранку. Федька обнимал Дара, орал на ухо «разделил свои права на два, заботы помножь на столько же» и ржал, довольный. Ещё Федька обрадовался нежданному приходу Шмидта. Аркашка теперь сидел на скамье возле гармониста и с того конца стола хмуро взглядывал на молодожёнов. Жаловался Хрящу, что ни один шибздик за месяц отсидки не навестил его в каталажке рядом с бывшими «Титами», ни один передачки не снёс. По столу переходили бутылки с самогоном и столовым вином, тарелки с закуской. Аркашка жадно глотал «полевую кашу» с варёной требухою и салом.
День выдался на удивленье.
Солнце шпарило в тужурки и бушлаты, обжигало белые лица, как выглянувшие из-под талого снега первоцветы. Быстро запьянели, громко тосты выдвигали и за Ильича, и за Красную Армию, и за ВЦСПС, потом за брачующихся. Мирра веселилась и самогон пила наравне с женихом, оглядывая застолье, хохочущих, зардевшихся, ряженых, поющих, гогочущих гостей. Не скучная свадьба, а всё же не такая снилась. Не хватало Любки рядом, а главное и решающее – жених не тот. С Аркашкой глупо вышло: заявился прямо в день свадьбы. Забыла она о нём, напрочь забыла. Дел на фабрике невпроворот. Профсоюзное движение растёт, наращивается. Руководство требует увеличить процент вовлечения. А Ильич назвал профсоюзных лидеров «приводными ремнями», важным фактором строительства коммунизма. До сапожников ли тут? Хотя, конечно, целуется Аркашка умелее Дарки и мускулистей телом будет; Лахтин больно хлипкий, жидковатый. А менять своё фамилие Хрящёва на Лахтину она не собирается, что за пережитки, пусть и не пристаёт «жаних». Пусть обижается, плевать-переехать. Всё стало проще и свободней, всё и делалось, чтоб стало проще и свободней. Вот как народ широко раззуделся на гулянке. Пусть те, бывшие, из-за занавесок завидуют.
– Эй, вы, черти некрещёные, кричите «горько»! Чего замолчали? – Мирра поднялась из кресла, сама обняла Дара за шею и долго целовала, не отрываясь. – Айда плясать!
Гармонист на хромке растянул меха, выдал наигрыш и головы повёрнутые на целующихся обратились на звук мажорный, призывный. Мирра оторвалась от суженого, закружилась. Всё уставились на невесту, скинувшую кожаный плащ. Та, хоть и коротка ростом и тяжела в кости, а танцевала легко. И в танце что-то зазывное читалось, пыл и желание. Вихляния выдавали темперамент и пылкость. На середку двора, поддержать, выскочила девка в косынке, руки в боки поставила и, мутно глядя гармонисту в кадык, загорланила.
Не гляди-ка, глаз степной.
Завернусь рогожею
Постелю-ка за стеной.
Будет так надёжнее.
Мирра отошла. Сбоку к красной косынке подскочила бритая и своё заголосила, задвинув локтем подругу и встав перед гармонистом.
Завертелася земля
Ленина родила
Прежде кем бы я была?
Нынче заводила
Пьяно улыбаясь и, не сбавляя темпа, им обеим ответил гармонист. Голос у того оказался низкий, внушительный.
Пролетарий, пролетарий,
Берегися от аварий
Выпадет авария
Не женят пролетария
Девки плясали в снежной каше, брызгались под юбки, голосили, соревнуясь друг с другом. И ряженые мужики вышли в круг. Снова одна из певуний затянула.
А я девка боявая,
Я девчонка смелыя.
С кем любилась забываю
С красными аль с белыми
На неё от стола зашикали: дура, дура, чё несёшь. И тут же подруга очередь перехватила, выйдя на первый план, почти у ног гармониста.
Несознательна родня
Мне грозит опалою