Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдуард Лимонов

Москва майская

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)





Издательство выражает благодарность за поиски рукописи Светлане Лазуткиной, Е. А., Илье Пригожину и Денису Изотову.

Благодарим за предоставленные материалы Hoover Institution Library & Archives («Moskva maiskaia» undated, A. Sini͡avskiĭ papers, Box 92, Folders 4–6, Hoover Institution Library & Archives).



Редактор: Татьяна Соловьёва

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Ирина Серёгина

Арт-директор: Юрий Буга

Корректоры: Ольга Петрова, Юлия Сысоева

Верстка: Андрей Фоминов

Верстка ePub: Юлия Юсупова



В оформлении обложки и форзаца использована фотография Эдуарда Николаевича Гладкова «Эдуард Лимонов в мастерской В. Сидура, ноябрь 1969 г.»



© Эдуард Лимонов (наследники), 2025

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2025

* * *

Часть первая

1

Захрустел раздавливаемый уголь, раздалось пыхтение, топот ног по крыше сарая, косо поднимающейся к самому окну, скрип отворяемой рамы, и там, в другой комнате, он неуклюже спрыгнул на пол.

— Что? — Проснувшаяся Анна, посвечивая белым плечом, приподнялась в постели.

— Спи. Квартирант явился…

Эд встал, натянул брюки, вышел в коридор и заглянул в другую комнату. Дверей в нее не существовало. Лысый, чернобородый Революционер в потертом черном пиджаке вынимал из карманов слои бумаг.

— Добрый вечер.

— Ночь.

Эд чувствовал себя хозяином квартиры. Директорский сын Борька оставил ему квартиру до самого августа. Революционера Эд получил довеском к квартире. Как мясники имеют право дать тебе к мясу кость (впрочем, не слишком большую), так Борька всучил Эду Революционера. «Иногда Володя будет приходить спать», — сказал Борька. Эд предпочел бы, чтобы он не приходил. Не потому, что Революционер плох, а потому, что получается, что Эд опять живет с кем-то. Он в первый раз в жизни получил во владение целую квартиру. Пусть и крошечную, с мышами, и тараканами, и облезлым холодным туалетом (расколотая ваза его покрыта несмываемыми гангренозными пятнами), но квартиру! В цокольном этаже школы в Уланском переулке, вход со двора. Борькин отец некогда был директором этой школы, когда же он умер, учебные власти постеснялись выгнать Борьку Кушера, его мать и сестру. Так они и остались жить в школе. Сейчас сестра вышла замуж, получила большую квартиру, и борькина-кушеровская мать переселилась к сестре. Борька один живет в Уланском и дружит с богемой. Богема ходит к нему пьяная, кричит, спорит, и начальство школы желает выжить Борьку. Однако это непросто сделать — выгнать сына покойного заслуженного директора из квартиры.

— Еле свалил от пидаров… Ебаное гэбэ… Два часа их по городу морочил.

Выложив на тахту бумаги, Революционер снимает пиджак.

— Садись.

Он провозит по полу один из стульев.

— Тише. Анна спит.

— Извини. Забыл… — Революционер вынимает из брючного кармана мешочек с табаком и, оторвав от лежащей на столе газеты «Известия» полосу, скручивает цигарку. Закуривает. Табак вонючий — так называемая махорка.

— Самиздат? — Эд кивает в сторону принесенных Володькой бумаг.

— Угу… Начало «Ракового корпуса» Солженицына и «Мои показания» Марченко.

— Не боишься таскать с собой?

— Боишься не боишься, надо… Слушай, Эд… — Лицо Революционера проясняется, он вскидывает ногу на ногу. Эд видит перед собой близко расшлепанный, нечищеный ботинок Революционера. — Хочешь внести свой вклад в общее дело? Перепечатай хотя бы пару глав Марченко, а?

— Не могу. Скорость у меня небольшая, и мне свои вещи печатать нужно. Новый сборник.

— Ты не понимаешь, как важно распространить Марченко. Чтобы люди знали, что происходит…

— Понимаю. Но для меня мои стихи важнее.

— Да ты хоть читал Марченко, Эд? — Революционер выдыхает вонючее облако дыма. Закрыв глаза, по запаху можно сказать, что это казарма, вокзал или тюрьма, а не Борькина квартира. Революционер отсидел свои шесть лет и вынес из мест заключения неуничтожимые привычки. Курит махорку, ругается как блатной, а между тем по происхождению он — интеллигентный человек. Отец его был историк, эсер и в прошлом даже террорист. Володька потомственный революционер. В первый раз его арестовали в 1948 году за призыв убивать председателей колхозов. Коллективизация Володьке не импонировала. Революционеру было тогда восемнадцать лет. Разве нормальный человек будет призывать убивать председателей колхозов? Вряд ли…

— Нет, не читал. А кто он такой?

— Ой, бля, молодые люди… Ничто-то вас не интересует. — Положив цигарку в раковину-пепельницу, Революционер встает и, найдя среди хаоса бумаг на продавленной Борькиной тахте нужную ему пачку, протягивает поэту. — На, читай. Это окончание. Начало должно быть где-то у Борьки. В ящиках стола, наверное. Читай сейчас, потому что завтра я должен все это отнести одной нашей девочке-машинистке. Потому Софья Васильевна так и сильна, что все вы не хотите палец о палец ударить, чтобы ее свалить…

Эд думает, что бородатый слишком много на себя берет. Советскую власть — Софью Васильевну — он собирается сваливать. Лучше бы туфли почистил, неряха… Однако он не возражает Революционеру. Володьке под сорок, он побывал в лагерях и тюрьмах, и Эд, хотя и имеющий не совсем обычное для молодого человека его возраста криминальное прошлое, все же щенок по сравнению с заматерелым, воняющим махоркой и улицами Москвы Володькой-революционером. Он берет папиросной бумаги — тусклые буквы едва видны — листки и вглядывается в них.

— Десятая копия? — спрашивает он вдвинувшегося в стол Революционера насмешливо.

— Думаю, шестая. Слушай, ты читай, но с расспросами ко мне не лезь. Я обещал Якиру статью к утру…

Якиру он обещал. Сын красного командарма Петр Якир — Володькин приятель по революционной борьбе. Вместе они, по рассказам Володьки, постоянно наебывают ГБ, ловко скрываются в лабиринтах московских проходных дворов, прячутся, уходят от слежки, оставляя глупых кагэбэшников с носом. В описаниях Володьки гэбэшники, они же чекисты, выглядят такими же глупыми и злыми, как немцы в советских послевоенных фильмах, — растяпы, недотепы… Володька же, Якир (фигурирующий в историях Революционера под именем Петька) и их друзья предстают перед слушателем красочных Володькиных приключений подобными Робин Гуду и его лесным братьям — сильными, смелыми, умными. Эду приходилось сталкиваться с парой чекистов в его жизни. Сказать, что они были особенно глупы, он не может. Слушая же Революционера, можно подумать, что в КГБ сдают экзамены по глупости. Мало верится.

Эд отодвигает бумаги с края тахты и усаживается в продавленную поколениями Кушеров яму.

К шести утра, не дочитав десятка страниц, в состоянии полного ужаса он уходит в постель к теплой Анне.

— А? — вздрагивает Анна.

— Спи… — Обхватив большой зад подруги, Эд размышляет. Неужели так все и есть, как этот Марченко пишет? И неужели человек может отрезать себе член и бросить его из окна к ногам идущей на работу тюремной докторши-суки? Представив себе отрезанный член, Эд дергается, ему становится холодно, и он плотнее прижимается к Анне. А суп из крови? Неужели так вот один зэк может открыть себе вены, а другой — подставить тарелку, накрошить в кровь хлеба и жрать кровь с хлебом? Оооой! Он чувствует во рту вкус кровяного супа с хлебом, и тошнота внезапно подступает к горлу. Блядь, мать-перемать Володьку и этого его Марченко! Он вскакивает и выходит в коридор голым. В Москве май, но в Борькиной цокольной квартирке холодно. А в туалете и еще холоднее. Сорвав с гвоздя тряпку для мытья полов, Эд бросает ее на пол перед гангренозным унитазом и опускается на колени. Засовывает два пальца в рот. Боже, как противно! Пальцами он дотягивается до малого язычка в глубине горла, испытанный прием, и трет его. Конвульсии волною сокращают пищевод. Несколько кружков колбасы и макароны, разумеется уже полупереваренные, изрыгаются в вазу унитаза и смешиваются с вонючей водой. Вкус теплой крови соседа по камере еще и еще заставляет сокращаться пищевод поэта. Проделав операцию несколько раз, он встает и направляется в кухню. Умыться можно только там. У Борьки в квартире нет ни душа, ни ванной. И горячей воды нет…

Проходя мимо Революционеровой комнаты, он видит, что тот лежит на спине, покрытый старым одеялом. Одеяло короткое, и потому ступни в грубо вязанных носках торчат неприкрытые. Борода покоится на одеяле. Со стороны можно подумать, что это труп Революционера, а не живой Революционер. Только тихий храп свидетельствует, что Революционер живой…

«Сука, — думает Эд неприязненно. — Дал мне эти ужасы читать. На хуй мне ужасы. Я и из семьи свалил, и из Харькова уехал, чтобы жить подальше от простых людей и от их ужасов».

— Анна? — шепчет он, улегшись в постель.

— Что? — Анна, оказывается, не спит, она слышала, должно быть, как его рвало.

— Как ты думаешь, может человек отрезать себе член и вышвырнуть его в окно, под ноги обидчице-докторше?

— Что ты несешь, Эд? Спи! — Голос у Анны злой. Она всегда зла, когда ее разбудишь.

— А думаешь, правда человек может накрошить в кровь приятеля хлеб и жрать этот супчик ложкой?

— Черный юмор, да?.. Ты что, трагедию в стиле Хармса всю ночь сочинял?

— Нет… Володька дал Марченко почитать…

Анна глубоко вздыхает и встает. Большое тело смутно белеет в сумеречности комнаты. В щель между шторой и окном вонзились осколки нового дня. Анна натягивает через голову платье и выходит из комнаты. Пошла в туалет.

Натянув на голову одеяло, Эд некоторое время лежит, пытаясь заснуть. В мутном бульоне сна кипят куски тюремного хлеба, съеденные днем куски докторской колбасы, макароны, Володькина черно-седая борода, отрезанные члены и множество истертых на сгибах листков папиросной бумаги — Марченко, Солженицын, Солженицын, Марченко… Мутный бульон краснеет, становится тяжелой цементной жижей, которую размешивает ржавая металлическая лопасть. Лопасть размешивает кровавый цемент внутри гангренозного Борькиного унитаза. Кровавая жижа застывает на глазах и, наконец, останавливается, превратившись в камень, замерзший навечно в последнем витке вулканического кипения. (Такие застывшие последние всплески вулкана Эд увидит позднее в геологическом заповеднике — в коктебельских горах.) Входит Анна, снимает платье, вздыхает и ложится. Тянет на себя одеяло. «У-уууууумммм!» — мычит поэт, сопротивляясь. И засыпает.

2

Эд Савенко высадился в Москве на Курском вокзале 30 сентября 1967 года в возрасте двадцати четырех лет. Вместе с ним из поезда был извлечен и поставлен на перрон большой черный чемодан. В чемодане находилось все, что могло понадобиться покорителю Москвы в процессе ее покорения. Чемодан был на пару лет младше поэта. Деревянный, оклеенный кожзаменителем, с фальшивыми полосами ремней через все тело, польский чемодан этот принадлежал родителям Эда и был предоставлен ему в порыве душевного великодушия за ночь до отъезда.

Юноша, прибывший покорять Москву, был одет по самой последней харьковской моде того времени. Фигуру его скрывало массивное черное пальто с воротником из меха молоденького каракулевого барашка, на голове героя красовалась грузинского стиля черная кепка-«аэродром», на ногах были американские армейские сапоги. На сапоги спускались черные брюки с широченными штанинами, брюки уходили вверх под черный жилет, а жилет был покрыт пиджаком той же ткани. Белая рубашка стягивала воедино костюм нашего героя. Рубашка была застегнута на пуговицу, плотно зажимая горло. Галстука на герое не было, ибо галстук противоречил харьковской моде того времени.

С Курского вокзала, где его никто не встречал, поэт отправился, минуя помпезные станции Московского метрополитена, в центр столицы. Достигнув станции «Кировская», поднялся вверх на свет божий и, волоча за собой изрядно вымотавший его силы чемодан, бьющий его по бедру при каждом шаге, прибыл на Главный почтамт. Здесь, после двадцати минут ожидания под колоннами у входа, он наконец увидел направляющуюся к нему подругу свою Анну и друзей — Бахчаняна и Ирину. Анна была направлена им в Москву на две недели ранее. Имевшая в семье из двух репутацию практичной и живой силы, Анна должна была арендовать плацдарм: комнату, откуда должно было начаться покорение Москвы. Оружием, с помощью которого поэт собирался подчинить себе столицу, должны были служить две ученические тетради со стихами. (Обложки их поэт оклеил синим вельветом. Куски вельвета остались у него после пошива брюк. Заказчик-кинокритик привез вельвет из Польши). Тетради покоились в чемодане.

— Эд! — Сияющая и стреляющая смелыми глазами Анна легко несла крупное тело, водруженное на острые каблуки. Опять дремучебородый Бахчанян и маленькая блондинка Ирина, всегда чуть высокомерная, — тройка друзей Эда выглядела экстравагантно даже на фоне жителей советской столицы. Пожалуй, не менее отличительно, чем они выглядели в родном Харькове. Казалось, однако, что более занятые собой, чем харьковчане, спешащие москвичи не очень-то обращали внимание на персонажей его личной истории.

— Эд, добро пожаловать в Москву! — не смогла удержаться от театральности Анна.

Поэт, желавший выглядеть холодным, ничему не удивляющимся столичным жителем среди столичных жителей, а не провинциалом, прибывшим в столицу, ответил Анне на приветствие грубым вопросом:

— Комнату нашла?

— Почти, Эд… Очень трудно, хозяева боятся. Пока ничего, но сегодня я встречаюсь в шесть часов вечера с одной женщиной, она…

— Что же ты, жопа… Ведь именно для этого ты была послана сюда на две недели раньше…

— Ну Эд… Это оказалось так трудно. Попробовал бы ты сам…

— Не начинайте со скандала, ребята! — вмешался Бахчанян.

Со стороны сцена выглядела более или менее обычно: встреча друзей у Главпочтамта, мало ли встреч случается у Главпочтамта каждый день! Но если отнестись к сцене более внимательно, то придется зачислить ее в разряд столь же знаменательных событий, как вступление д\'Артаньяна в Париж или момент, когда после похорон папаши Горио Растиньяк бросает с кладбища Пер-Лашез вызов городу. Честолюбец и столица. (Даже сейчас автор этих строк чувствует некоторое дрожание в груди и нижней части живота при воспоминании о том замечательном моменте, отстоящем от сегодня уже на двадцать лет.) Кто кого — столица сомнет храбреца и откусит ему голову или храбрец наденет узду на дикого зверя и обратит его в зверя домашнего?

В тот свежий полдень они четверо столпились вокруг чемодана, как верующие у символа культа, и решили поскорее избавиться от этого громоздкого объекта, дабы и предаться удовольствиям первого дня столичной жизни, и заняться с необходимым рвением поисками крыши над головой. Чемодан решено было отбуксировать в находившийся сравнительно недалеко Казарменный переулок, где снимали комнату в деревянном доме Бахчанян и Ирина. Именно тогда впервые прошел поэт по Уланскому переулку, с которым будут связаны в дальнейшем многие события его жизни. Уланский переулок — самая короткая артерия, связывающая Главпочтамт с Садовым кольцом. Как раз против Уланского, на другой стороне Садового кольца, начинается улица Маши Порываевой, пройдя по которой несколько десятков шагов возможно свернуть налево в Казарменный именно переулок, к жилищу Бахчанянов. Продев под ручку чемодана толстую ветвь, мужчины взялись за ее концы. Тяжело покачиваясь, чемодан поплыл навстречу своей судьбе, которая в последующие двадцать лет оказалась куда более интересной, чем в первые двадцать лет его существования. Немало попутешествовав по Москве, чемодан впоследствии посетил Вену, Рим и даже перелетел через океан в Нью-Йорк, где он посейчас и находится на заслуженной пенсии в темноте антресоли почтенного дома в Ист-Вилледже.

3

Чемодану нашлось место в небольшой комнатке в Казарменном. Но его владельцу, увы, места не нашлось. Именно тогда первая легкая тень омрачила отношения двух пар.

— Если мне не удастся договориться с дамой, с которой я встречаюсь в шесть, может быть, Эд сможет у вас переночевать? — спросила Анна, оглядев приветливую комнатку и уже налаженный аккуратной Ириной быт Бахчанянов. — Одну только ночь. Мне есть где переспать. Я всегда могу поехать к Воробьевской.

Поэт недовольно ткнул локтем подругу.

— Анна-ааааа! — прошипел он.

— Что — Анна? Очень даже удобно спросить… Ведь Ирка и Бах даже свою брачную ночь провели у нас на полу на Тевелева.

— Ты понимаешь, Анна… — начала Ирина тоном, который не предвещал ничего хорошего. Она была младше всех в компании, но деловитее и собраннее всех. Эд и Анна хорошо знали все ее различные интонации. Интонация, с которой она произнесла «Ты понимаешь, Анна…», выражала смущение и смутившееся раздумье, быстрые поиски причины, которой Ирина могла бы прикрыть свое естественное нежелание иметь в эту ночь спящего поэта на полу их комнаты.

— Понимаешь, Анна, хозяйка будет против… Она предупреждала нас, чтобы мы не оставляли друзей ночевать…

Все неловко молчали.

— А так как мы тут находимся на птичьих правах и к тому же без прописки, — маленькая серьезная Ирка смело поглядела на товарищей, голос ее окреп, очевидно, она сама поверила в свою ложь, — то было бы очень нежелательно раздражать Людмилу.

— Жаль. — Анна презрительно ограничилась этой короткой констатацией факта.

Эд хотя и обиделся и не понял, почему нельзя провести одну ночь на полу комнаты в Казарменном, однако решил тотчас забыть об этом моментальном неловком эпизоде, дабы не создавать дополнительные сложности в отношениях между собой и другой стороной — Бахчанянами. Бах был его ближайшим другом, Бах не был плохим человеком, а то, что он вынужден был иногда уступать маленькой жене и принимать ее условия — ну что ж…

Оставив черный чемодан во временном убежище Бахчанянов, все четверо покинули Казарменный и отправились в забегаловку под названием «Вино», находившуюся на Садовом кольце, где каждый выдоил из винного автомата по стакану портвейна. Сжимая граненые стаканы в руках, они чокнулись и выпили: «За успех! За то, что мы покорим этот ебаный город!» — и согласно впились в шоколадную конфету, выданную каждому вместе с жетоном к портвейному автомату краснолицей дамой в белом халате. Они выпили бы еще по стакану, но на седую и невыносимо яркоглазую Анну начал обращать все больше внимания пьяный лейтенант с петлицами танкиста, посему наши герои покинули помещение «Вино». Оставив позади кислый запах алкоголя и грохнувшегося в этот момент на плиточный пол оскользнувшегося на конфете лейтенанта, которого бросились поднимать другие лейтенанты. «Ведьма! Колдунья!» — кричал упавший, имея в виду подругу Эда Анну Моисеевну Рубинштейн. Но наши герои ушли, не оглядываясь.

Промежуток времени между отбытием из заведения «Вино» и прибытием на Третью Мещанскую улицу, где неофициально собирались в группы и рассасывались на единицы владельцы жилплощади и личности, желающие снять жилплощадь, поэт пробродил по столице, в которой ему предстояло прожить ровно семь лет.

Вчетвером, а когда Бахчаняны удалились, вдвоем с Анной они прежде всего взрезали народные толпы на площади Маяковского (туда, на священную площадь смогизма, потребовал сводить его поэт), проплыли с толпой по улице Горького до Пушкинской площади. Там живой поэт поглядел на памятник мертвому поэту и вдохнул запах сжигаемых в сквере осенних листьев. Он постоял, подумал, помолчал на фоне вполголоса произносящей нескончаемый монолог Анны (в этот момент она всячески обговаривала недружественное поведение только что ушедших Бахчанянов) и решил, что столь несомненно присутствующий сегодня где-то рядом с ним, касающийся невидимыми крылами его головы черный ангел судьбы (он выбрал черного ангела) устроит так, что они найдут себе жилплощадь. И проведут эту ночь вместе. Нервный и бледный молодой поэт хотя и относился к своей женщине с некоторым высокомерным превосходством (впрочем, доброжелательно прощая ей излишнюю суетливость и старомодные монологи), однако нуждался в пышной плоти подруги. Тело Анны успокаивало его, в ее теле была надежность и плотность, так необходимая хрупкому эфемерному существу, в которое Савенко сумел превратить себя всего лишь за три года. (До этого поэт не был поэтом, но был рабочим парнем — членом комплексной бригады сталелитейного цеха харьковского завода «Серп и Молот».)

Поговорив с Пушкиным, пара направилась на Третью Мещанскую улицу. Самый дальний и надежный карман жилета поэта содержал, забулавленный, драгоценные 150 рублей, на которые пара намеревалась жить как можно дольше. До тех пор, пока не отыщется клиентура для Эда по пошиву брюк и какое-нибудь, как обычно анекдотическое, занятие для Анны. (Забегая вперед, отметим, что еще несколько месяцев у пары не появлялось никаких денег.)

Они прибыли на Третью Мещанскую с опозданием, уже в сумерках, и смешались с негустой толпой, состоящей из следующих элементов. Небольшого числа московских квартирных хозяек. Грузин (в эту категорию входили и настоящие грузины, и представители иных кавказских и азиатских народностей), согласно именующих себя аспирантами, хотя всему миру известно, что грузины приезжают продавать свои фрукты на столичных базарах и трахаться с русскими девушками. Провинциальных инженеров и служащих, желающих проторчать в Москве подольше и, может быть, попытать счастья в фиктивном браке с москвичкой. Студентов и студенток из провинции, которым средства родителей позволяли побрезговать общежитием. Молодоженов-москвичей, желающих за 25–40 рублей в месяц получить удовольствие более или менее безоглядного наслаждения сексом без того, чтобы старшее поколение слышало их любовные стоны. Провинциальных фарцовщиков, явившихся в Москву на гастроли… И наконец, категорию «прочих», в которую как раз попадают поэт и его подруга…

Группы собирались и распадались. Вопреки основным принципам социалистического общества на Третьей Мещанской имущее меньшинство нагло доминировало над нуждающимся большинством. Оказалось, что у каждого владельца московских квадратных метров были свои фобии и предпочтения, согласно которым он (или она) выбирал жильцов. Дама с очень напудренным лицом, несмотря на конец сентября одетая уже в черную котиковую шубу — признак зажиточности, искала только девочек-студенток. Злобного вида старуха с хриплым голосом и бородавкой на носу, напротив, не хотела девочек, но желала одинокого мужчину. «Сучки мне не нужны, — охотно объяснила старуха наткнувшейся на нее Анне. — А мужик, он блудит чисто». И, не вдаваясь в дальнейшие подробности, старуха пустилась со своим антифеминистским кредо в плавание по толпе. Иногда на поле появлялся ленивый милиционер, неуверенно шептал: «Расходитесь, расходитесь, граждане…» — и быстро исчезал за ближайшим углом. Очевидно, инструкция не обязывала его разгонять народ на Третьей Мещанской. Впоследствии, за семь лет посетив квартирный «толчок» (от глагола «толкаться», как нельзя лучше изображающего природу отношений толпы на Третьей Мещанской) многие десятки раз, поэт убедился, что милиции было приказано не трогать черный рынок квартир, ибо черный рынок являлся единственной возможностью обрести крышу над головой сразу и немедленно. Не исключена возможность, что даже мелкие официальные лица, переведенные в столицу из провинции, пользовались Третьей Мещанской…

Пробродив в толпе около часа, поэт совершенно пал духом и только молча становился позади своей крупной подруги, когда она выспрашивала очередную старуху или разбойного вида мужика о природе предлагаемой жилплощади. Смеркалось, с незнакомого поэту неба несло недомашним северным холодом и неуютностью, и такие же неуютные мысли блуждали в голове его. Основной оплот человека в новой местности — пещера, предохраняющая от ветра, дождя и холода, казалась недосягаемым раем. «Жанна!» — с истеричной поспешностью метнулась Анна Моисеевна к привидению в белой высокой шапке из искусственного пуха. Уродливые шапки эти выпускались предприимчивой рижской фабрикой и были гвоздем женской моды осени 1967 года. Поэт остался на месте и стоял, сунув руки в карманы пальто, справедливо полагая, что его позовут, когда будет нужно.

Так и случилось. «Эд!» — позвала Анна. Он подошел, и его представили. Носатая крупная Жанна, владелица только что полученной (от НИИ, в котором она работала) квартиры в новом районе Москвы, бывшем еще недавно деревней, Беляево-Богородском, к счастью, не решилась сдать жилплощадь двум аспирантам-грузинам, с ними утром видела ее Анна, и вернулась на толчок в поисках другого варианта.

— Жанночка! — говорила Анна Моисеевна со свойственной ей лживой фамильярностью. — Мы с Эдкой очень тихие. Он все время пишет, а меня вообще не слышно. Лучше квартирантов ты никогда не найдешь.

Жанна оглядела поэта, и, по-видимому, его облик не внушил ей опасений, потому что она насмешливо улыбнулась. С весны 1967-го юноша стал носить очки в присутственных местах и на улицах, и очки придали его облику известную безобидность, какую обычно сообщают очки щуплому молодому человеку. Правда, юноша-поэт и пышная с яркими на ветру щеками Анна несколько более, чем это необходимо, контрастировали друг с другом, но при желании Анну можно было принять за сексуальную вампирессу, безжалостно сосущую соки из юнца. Очевидно, белошапочная Жанна — инженер, мать-одиночка — осталась удовлетворена таким вариантом. Люди склонны доверять доступным их пониманию ситуациям и с недоверием относятся к ситуациям незнакомым и неиспытанным. Возможно, мимо Жанны уже прошла однажды подобная неравная пара, может быть, аффектированное красноречие Анны возымело действие — как бы там ни было, через некоторое время они уже мчались в метро по направлению к искомой жилплощади.

Молодые женщины оживленно беседовали, а поэт испытывал большое облегчение от того, что ему нет необходимости участвовать в беседе. Еще раз он воочию убедился в полезности подруги. То, чего не умел делать Эд, с успехом и удовольствием делала Анна.

4

— Эд, сколько можно дрыхнуть! — Анна Моисеевна, умытая, с уже накрашенными губами, с заплетенной косой, белое кружево воротника наколото на черное платье-мешок, нависла над ним. — Ты дрыхнешь, Революционер дрыхнет. Я должна уходить.

— Ну и уходи. В чем дело?

— Что ты там нес ночью об отрезанных членах, вспоминал какой-то суп из крови… Ты не заболел со своим сюрреализмом?

— При чем тут сюрреализм…

Эд садится в постели.

— Володька дал мне почитать Марченко. Кошмар на кошмаре.

— Кто такой Марченко?

— Жлоб, случайно попавший в тюрьму. За незаконный переход границы. После этой книги жить не хочется. На хуя я ее читал, идиот!

Поэт встает и, дабы размяться, делает несколько наклонов. Анна опускает руку в плоскую сумочку и шарит там, время от времени извлекая и выкладывая на ночной стол тот или иной предмет женского обихода. Расческу, помаду, баночку с ярко-синей краской (ею она обильно окрашивает веки), мелкие деньги, более крупные деньги…

— Ты чего-нибудь хочешь от меня? — Уже в брюках, поэт стоит перед Борькиным зеркалом у постели и расчесывает длинные, остриженные по-московски в скобку а-ля советский Алексей Толстой, волосы. Он с неудовольствием отмечает, что у него физиономия комнатного растения. Рожа бледная. Хотя на дворе май, он редко бывает на солнце. Жизнь его проигрывается на сценических площадках таких вот, как Борькина, квартирок-трущоб, в которых холодно даже летом. Под аккомпанемент вечно текущих кранов, в писании стихов, в их чтении и слушании чужих произведений, в крикливых спорах об искусстве, и в пьянстве тоже, увы. Дитя подземелья. Нужно поехать в Сокольники с Андрюшкой Лозиным, подзагореть.

— Ты не мог бы съездить со мною в ГУМ, Эд?

— Нет уж, Анюта, ты уж вали сама сегодня. Революционер слиняет, я сяду брюки Судакову шить.

— Эд, я боюсь появляться в ГУМе сразу с десятком сумок…

— Не бери десяток, возьми несколько.

— Куда удобнее было бы, если бы ты поехал со мной, как в прошлый раз. Ты бы стоял снаружи, а я бы брала по одной — по две…

— Нет, Анюта, исключено, сегодня не могу. Достаточно того, что я шью эти ебаные сумки.

Сумки — их личное изобретение. Один из способов сделать деньги из ничего. Анна покупает несколько метров толстой в узоре крупных цветов чешской ткани, метр стоит 38 копеек, а Эд шьет из ткани сумки. И Анна продает их в ГУМе — Главном универсальном магазине — по 3 рубля штука. Так как неповоротливая советская легкая промышленность не обеспечивает граждан мелочами, то граждане с удовольствием покупают у полуседой еврейской женщины с безумными глазами красивые мелочи. С такой сумкой куда приятнее ходить по городу, чем с гнусным и скучным советским изделием. Чешские цветы радуют глаз и на морозе, и в осеннюю слякоть. Несколько раз Эд и Анна встречали в Москве свои сумки.

— Не забывай, что сегодня моя свадьба. Чтоб в семь была у Берманов, как штык. Купи цветов, пожалуйста. Не забывай, что мы друзья жениха…

Анна уходит, грустная. И потому, что коммерция скучна в одиночку, и потому, что сегодня свадьба Эда. И хотя и свадьба фиктивна, и в качестве жениха под именем Эдуарда Савенко и с его паспортом будет выступать бывший харьковчанин авантюрист Мишка Преображенский, Анне неприятно, что в паспорт ее поэта будет вписана женщина: Берман Евгения Николаевна… Прошагав некоторое время по Кировской, Анна Моисеевна останавливается у Главпочтамта. Может быть, мама Циля прислала ей немного денег из Киева? Заходит внутрь и становится в очередь к окну с буквами П-Р-С. Когда подходит ее очередь, протягивая паспорт в окно, Анна решает вернуться в Уланский и убедить Эда отказаться от авантюры. Эд не должен жениться на Жене Берман. Слишком сложная получится история. Не только брак фиктивен (в это посвящена лишь мать Жени, папочка, слава богу, не подозревает об обмане), но фальшив и жених. Мишка Преображенский будет играть роль Эда, потому что папа Берман, к сожалению, прекрасно знает пару харьковчан. Эд и Анна прожили несколько месяцев во дворе этого же дома на Цветном бульваре. Кухня Берманов на первом этаже окнами во двор прямехонько глядела на флигель под большим деревом, где обитали, отделенные некрепкой дверью от мира, в компании нескольких дюжин мышей, Эд и Анна. Мишка Преображенский поживет некоторое время в семье Берманов, у них две комнаты.

Месяц или полтора он будет называться Эдуардом Савенко. Слава богу, папа Берман знает настоящего Эда только как Эда Лимонова. Ну что ж, они тезки, что же тут такого. Совпадение. Через месяц-полтора суровый коротыш, папа Берман-очкарик, убедится в том, что Мишка — хороший парень, и пропишет его, то есть Эдуарда Савенко, в Москве. У Эда будет московская прописка. Ради этого и задумана сложная авантюра.

Почему такая сложная? Неужели нельзя заключить фиктивный брак с московской девушкой, у коей папа полегче, чем подозрительный Берман? Почему нельзя заключить фиктивный брак с девушкой вообще без папы или чтобы папа хотя бы никогда не видел Эда (и Савенко, и Лимонова) до этого? Можно. Но для этого они должны быть другими людьми. И Анне, и Эду не хватает обывательской хитрости, мелкой изворотливости. Ловчить они не умеют. Они вовсе не беспомощные типы, но все их стратегические построения страдают от избытка фантазии. Эду нравится сооруженная им авантюра: сегодня в четыре часа она будет приведена в действие. Эд и Мишка уже раскрасили сегмент печати на фотографии Преображенского. Фото будет переклеено в такси, по дороге из загса. Муж Савенко попросит шофера остановиться: покинет такси, и в него рядом с невестой сядет Мишка Преображенский, он должен поджидать их на Садовом кольце.

Почему Преображенского устраивает эта авантюра и почему он соглашается жить с Женей и в семье Берман? Экс-харьковчанин выплыл в Москве лишь пару недель назад. Он вынужден был сбежать из Казахстана без вещей и документов. Эд предпочитает не лезть в чужие истории, если протагонисты их не желают делиться с ним своими секретами, однако Анне он признался, что думает, что за Мишкой в Казахстане осталось мокрое дело. Может быть, Мишка кого-то пришил. Люди не убегают за здорово живешь, просто так, голяком, не прихватив насущно необходимых документов…

— Нам-то что, Анна, — сказал Эд, — Мишка — старый приятель. Он, может быть, и убийца, но своих он никогда не закладывал. Мишка дорожит своей репутацией. Он в плохом периоде, негде жить и даже нечего жрать. Полтора месяца жизни с Женей подымут его на ноги. А там поглядим… Наша же жизнь станет привольнее со штампиком московской прописки в паспорте.

Перевода от мамы Цили не поступило. Собственно, мама Циля и не обещала прислать перевод. Анне хочется, чтобы перевод был. Предстоят большие расходы. Женя Берман согласилась на фиктивный брак не задаром. Сегодня Эд должен выплатить ей половину обещанной суммы. Вручить по пути из загса. В такси. Как в фильмах…

Анна Моисеевна стоит некоторое время у Почтамта в раздумье. Утренний майский ветерок трогает полы плаща-болоньи. В конце концов она решает не возвращаться в Уланский. Эд рассердится, они поругаются, и он все равно поступит по-своему. Эд упрямый. Наклонив голову, широко загребая майскую Москву сумкой, Анна устремляется по Кировской улице в направлении площади Дзержинского. Ее обгоняет сопровождаемая милиционерами черная «Волга» с сиреной.

«Хорошо кагэбэшникам, — думает Анна Моисеевна, вздыхая. — И начальникам. Им прописка не нужна».

5

Эд выходит в кухню. Умываться. Из комнаты Революционера на него накатывает облако сизого дыма. Революционер сидит за Борькиным столом спиной к Эду и быстро водит карандашом по бумаге.

— Доброе утро! Очередная прокламация к народу?

— Доброе утро! Как спалось?

Поэт плещет воду на шею и уши.

— Хуево спалось. Спасибо вам, дорогой товарищ. Подсунули мне подпольную литературку… Кошмарики…

— «В круге…» или Марченко? — спрашивает Революционер, не отрываясь от письма.

— Марченко. Психопат ваш Марченко.

— Почему же психопат? В тюрьме, брат, не сладко. Могу тебя в этом заверить.

— Тюрьмы есть везде, Володя. Есть, были и будут. Без тюрем невозможно. Козье племя друг другу горла перережет без тюрем.

— Марченко — политический. Он сидел за попытку перехода границы.

Поэт плещет водой себе на плечи и хватает полотенце.

— Ха-ха-ха! Теперь это называется политический. Я называю таких, как он, психопатами. Больше того — он самосад. Я тоже мог бы не вылезать из тюрьмы. Это легко — стоит только расслабиться и психануть. Не попасть в тюрьму — вот в чем трюк. Не попасть, но жить так, как ты хочешь. Тюрьма — это поражение. Для того, чтобы сесть, геройство не нужно, нужна глупость.

Высказавшись, Эд тотчас же вспоминает, что Революционер тоже ведь самосад. Каким же нужно быть идиотом или святой невинностью, чтобы в 1948 году призывать к уничтожению колхозов и председателей! В самом зените сталинского времени!

— И все же, как я понимаю, книга произвела на тебя большое впечатление. Она тебя задела, Эд… Но разве ты не понял, что марченковская тюрьма — модель советского общества?

— Так задела, что я блевать вставал. Наворотил такое количество ужасов! Я ни хуя не верю в эти тюремные истории. Они того же происхождения, что и охотничьи или рыболовные. Те всегда утверждают, что убили самого большого кабана или вытащили вот такую рыбищу. Когда их прижмешь и заставишь показать фотографию, рыба оказывается в десяток раз меньше. Марченко наслушался тюремных легенд и решил их присвоить, дабы свою историю поужаснее сделать…

Революционер отложил карандаш и с любопытством посмотрел на поэта.

— С такими взглядами, молодой человек, вы можете сделать прекрасную карьеру в лоне Союза советских писателей. Непонятно, почему вы так упорно называете себя неофициальным поэтом, неконформистом?

— Из того, что психопат попал в тюрьму, испугался и выплеснул весь свой страх на страницы дешевой папиросной бумаги, вовсе не следует…

— Я оттянул шесть лет, и я тебе говорю, что так всё там и есть. Тюрьма Софьи Васильевны именно такая.

В голосе потомственного революционера прозвучали явственно злость и раздражение.

— Даже если пару миллионов уголовников и сколько-то там десятков тысяч «политических», как вы их называете, сидят в тюрьме, Володя, то еще двести пятьдесят миллионов не сидят и, по всей вероятности, за решетку никогда не попадут. Не разумнее ли ориентироваться на эти двести пятьдесят миллионов, нежели на тюремное население…

— Если бы ты посидел, запел бы другое, поэт! Если бы тебе пришлось увидеть твоего товарища, застреленного и умирающего хрипя на колючей проволоке в зоне, ты навеки бы возненавидел гадов…

Володька вскочил и заходил по комнате.

— Возненавидел бы их и поклялся бы им отомстить. Как поклялся я…

— Вот-вот, вы будете мстить, сводить счеты полувековой или по меньшей мере четвертьвековой давности и опять зальете кровью страну…

— А что плохого в крови?

Революционер подошел вплотную к прислонившемуся к дверной раме поэту (полотенце на плече) и поглядел ему в глаза.

— Кровь очищает. Пока жертвы не будут отомщены, не будет покоя России!

— Ой, блядь, как мне надоели ваши жертвы… Жертвы! Вульгарно мечтающие стать палачами. Лучше скажите, как жить сегодня. Нам, моему поколению. Мне двадцать шесть лет, Володя! Когда умер Сталин, мне было десять. Сколько можно вопить о позавчерашнем дне и пренебрегать днем сегодняшним? Вы люди прошлого, Володя!

Они стоят друг против друга разъяренные и злые. Это не первая их стычка. За десять дней, в которые они делят Борькину квартиру, они успели сцепиться с полдюжины раз…



Эд презирает демагогов. Он еще мог бы понять людей с оружием в руках, отстаивающих свои заблуждения. Не нравится тебе советская власть — давай, хватай автомат и действуй. Но играют взрослые люди — Володька со товарищи — в детскую игру сыщиков и воров, бегают по Москве с карманами, набитыми бумагами, прячутся от глупых, по их мнению, чекистов и похваляются перед друзьями, как ловко они нырнули в подворотню или вдруг выпрыгнули в последний момент из поезда метро. А агент не успел, дурак. Да если бы КГБ всерьез захотел, получил бы сверху приказ, они взяли бы всех демагогов и хвастунов в одну ночь. Что-то никто и никогда не слышал о Володьках и Якирах в суровые времена Йоськи Сталина. Тихо было.

«Политики» появились, потому что им разрешили появиться. Времена изменились. Власти относятся к психопатам менее серьезно. И хотя якиры, володьки и солженицыны стараются доказать, что времена не изменились, само существование якиров, володек и солженицыных свидетельствует против этого. Жулики…

Первым представителем этого типа («политиков»), встреченным Эдом, был поэт Чичибабин. Здоровенный ражий мужчина, Чичибабин «вел» (куда вел, зачем вел, но именно так тогда говорили) поэтическую секцию при Доме культуры работников милиции в Харькове. Ирония состояла в том, что в секции не было ни единого милиционера, очевидно, они не писали стихов, но было полным-полно молодых контрреволюционеров и даже «сионистов», как полусерьезно называл Бахчанян Юрку Милославского и его друзей — произраильски настроенных юношей еврейской национальности.

Впервые Эд заподозрил Чичибабина в демагогии на вечере поэзии. Тот прочел стихотворение, в котором рефреном множество раз повторялась строка: «Самые лучшие люди на свете — это рабочие». «Как же, на хуй, рабочие ему лучшие люди, — думал Эд сидя в зале. — Врешь, сука горбатая (Чичибабин горбился), я сам был рабочим и с большим удовольствием свалил из этого сословия. Я был знаком с тьмой рабочих, хуй-то они лучшие люди… В рабочих закономерно остаются те, кто не смог стать ничем большим, у кого нет таланта, то есть самые ничтожные представители человечества. Жулик ебаный. Зачем написал такое — чтобы лизнуть жопу советской власти?» Юрка Милославский с компанией были куда лучшего мнения о Чичибабине. Эд же с самого начала заподозрил бывшего зэка в неискренности и по мере узнавания его (они стали встречаться иной раз, ибо Эд прочно осел в харьковской богеме) убедился, что первое впечатление оказалось верным.

Тогда, в шестидесятые годы, бывшие зэки были в большой моде. Каждый провинциальный город обзавелся своим бородатым солженицыным. В Харькове на эту должность единогласно избрали Чичибабина. Бородатый и здоровенный, ражий и рыжий, зимою надевавший валенки (комплектом к валенкам служила вывезенная им из лагеря бывшая лагерная медсестра — рябая Мотик), Чичибабин с удовольствием играл роль хмурого, настрадавшегося русака. Как и Володька-революционер, он курил махорку, заворачивая ее желтыми пальцами в газету, имел пристрастие к простому русскому языку, почерпнутому из словаря немца Даля, и старательно подчеркивал свою любовь к Мотику, которая якобы спасла ему жизнь тем, что вначале сумела перевести его в лагерный лазарет, а позже устроила на должность лагерного бухгалтера. Бывший вор и рабочий, новоиспеченный поэт Лимонов, недоверчиво глядел на это существо, более а-ля рюс, чем мог бы быть русский мужик, вытащенный внезапно из сибирской деревни. Эд всякий раз иронически хмыкал, когда в разгар всеобщей беседы и выпивки, без пятнадцати одиннадцать, Чичибабин вдруг вставал, громко говорил: «Мне пора. Мотик ждет» — и удалялся горбатой походочкой. «Показушник!» — думал Эд. Харьковские интеллигенты же глядели на преданного Мотику Чичибабина с обожанием, он был для них примером нравственной чистоты. Для Эда, проведшего первую половину жизни среди блатных и рабочих, Чичибабин был фраером, ловко наебывающим доверчивых интеллигентов. Заметив однажды, каким взглядом поглядел харьковский солженицын на красивую Валечку, восемнадцатилетнюю продавщицу магазина «Поэзия» (в нем тогда работала и Анна), Эд сказал Анне, смеясь: «Помяни мое слово, это ходячая нравственность скоро бросит рябого Мотика. Ему очень хочется свежатинки». Так и случилось. Харьковский солженицын бросил Мотика и женился на молодой прыщавой девке.

Володька-революционер вначале нравился Эду. Пока он в нем не разобрался. Когда он в нем разобрался, Эд сказал себе, что Володька, без сомнения, личность искренняя. Но тем хуже для Володьки, ибо тип профессионального революционера-баламута, к которому Володька принадлежит, не нужен в СССР в нашу эпоху. Без сомнения, думал Эд, наблюдая Революционера, такими и были профессиональные революционеры в свое время, прибавь или убери несколько черт. Фанатик — ненависть из него так и брызжет, — слепорожденный, ибо верит в то, что только он прав, верит в свою правду, как в Бога. А с другой стороны, что ему еще остается, Володьке: творчески он ни на что не способен. Он, правда, сочиняет перевертни в свободное от сочинений прокламаций и игр с КГБ время. Но перевертни лишь с большим трудом можно отнести к искусству. Перевертень можно использовать как прием в стихотворении, но сочинять только перевертни — маразм.

6

Жанна сдала им одну комнату в квартире из двух, и сдала немедленно. За тридцать рублей в месяц. Они не возвратились в Москву за чемоданом, но остались ночевать в Беляево. Жанна же, к их удивлению, надела белую шапку, положила на дно сумочки их тридцать рублей и отправилась в обратный путь в Москву, в квартиру своей мамочки, где она оставила пятилетнего сына. Счастливы тем, что хотя бы на одну ночь остались одни, Эд и Анна посидели на кухне, постояли у открытого окна, глядя в желто-ржавое поле и зиявший через дорогу еловый лес, и легли спать. История умалчивает о том, занимались ли они в ту ночь любовью, не подлежит, однако, сомнению, что поэту одно за другим приснились все последующие его приключения в жизни — покорения Москвы, Нью-Йорка, Парижа, ужасы и несчастья, и такое же количество веселых и счастливых приключений. Ибо это была первая ночь нашего героя в его первой в жизни столице.

К их удовольствию, Жанна стала жить между квартирами. К их неудобству, Беляево оказалось все же слишком далеко от центра Москвы, и путешествие всякий раз съедало целый час в одну сторону. Самой неудобной частью путешествия была его автобусная часть. Автобуса приходилось ждать минут двадцать, а то и полчаса. Насколько автору известно, современные Эды и Анны могут добираться в Беляево комфортабельней и быстрее, где-то именно в районе дома Жанны находится теперь станция метрополитена.

Собственно, ездить-то было особенно некуда. Общество подруги детства Анны — Аллы Воробьевской, вышедшей замуж за москвича со смешной фамилией Письман и теперь жившей в Москве в районе Ленинских гор, — не привлекало Эда. Возможно, в юности Алла была девушкой темпераментной и стремительной, но к тридцати годам остепенилась и жила теперь с Сеней — простым советским инженером, как он себя называл. Отличительной особенностью Сени была противоестественная страсть к «Лунной сонате» Бетховена. Не умея играть на пьяно, он сумел подобрать сонату, запомнил — вундеркинд, — на какие клавиши нажимать, и предавался этой бесцельной страсти круглый год, все свободное от инженерства время. Другой, менее оригинальной страстью инженера Письмана была страсть к книге «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Книгу, как и сонату, он тоже выучил наизусть…

В несколько вечеров, проведенных у Письманов, поэт всякий раз сцеплялся с начитанным инженером. Письман, как, очевидно, читатель уже успел догадаться, маленький, худой, бледнолицый еврей с глазами невольника, ворочающего всю жизнь тяжелое весло галеры, не мог понять, откуда у прочитавшего так мало книг сидящего перед ним молодого человека такое количество наглости и уверенности в себе, позволяющее ему спокойно утверждать, что он поэт, да еще и гений. Определение «гений» остается на совести той любившей пышности эпохи, спокойно разбрасывающейся подобными и даже еще более наглыми и щедрыми определениями. Уверенность же поэта в себе была, пожалуй, ни на чем, кроме собственных стихов, не основана. Две оклеенные в синий рубчатый вельвет тетради, содержавшие около двух сотен стихотворений, давали фанатику веру в себя. И еще в самой глубине его существа всегда теплилась иррациональная вера в то, что он не такой, как все люди.

Сидя против Письмана и слушая письмановские нравоучения по поводу того, что вначале ему — Эду — следовало бы ознакомиться в достаточной степени с русской и мировой культурой, а уж потом покушаться на создание шедевров, поэт хмурился, злился, пытался и не умел объяснить Письману свою правоту. Он даже, совсем того не желая, обидел несколько раз въедливого зануду-инженера, объявив ему, что все непоэты и нехудожники являются исключительно бесполезными существами и только творческая деятельность является достойным занятием для настоящего мужчины. «Инженерам же и рабочим следует повеситься», — объявил экстремист, вызвав тем самым у реалиста Сени подозрения в умственном помешательстве юного сожителя подруги своей харьковской жены.

— Талант важнее эрудиции, — утверждал поэт. — Эрудицию возможно приобрести, но талантливости научить невозможно. Гений готов к созданию шедевров уже в пять лет. Моцарт…

Сеня охал, вскрикивал, дергал себя за ухо, схватившись руками за голову, убегал в другую комнату, призывал там в свидетелей Аллу и Анну… Возвращался, кричал о всеобщем упадке культуры, о нечесаных молодых недорослях с неизлечимой манией величия, но ни единое его слово не достигало цели. «Он хочет, чтобы я был такой же, как он, смирный гражданин, чтоб получил от жизни в зубы кооперативную квартиру, подержанную Аллочку, которая перебесилась с другими, а с Сеней отдыхает от буйной молодости, чтоб я знал свое место, как он… Хуй-то», — думал Эд. Все нормальные люди, встреченные им в жизни, старались его исправить, наставить на путь истинный, сомневались в искренности его порывов. Чем хороша Анна, что, как подлинная «шиза», она не исправляет его и не делает ему замечаний. «Анна знает, что я не просто еще один юноша, пишущий стихи, — что мои стихи особенные. Если мы и ругаемся иногда, то только по поводу моего пьянства. И она права — я должен пить меньше…» Сеня же — неудачник, у него не хватает храбрости быть личностью. Он боится. Эд перестал ездить с Анной к Письманам, хотя в последний визит даже получил некое садистское удовольствие от того, что высмеял детские мемуары Письмана. Сеня с ностальгической грустью рассказывал собравшимся о том, как он лепил и пек вместе с приятелем пирожки с начинкой из дерьма.

У Бахчаняна уже появились в Москве приятели, и он познакомил Эда с некоторыми из них. Серым ноябрьским днем снег срывался было сухими макаронинами с неба, но тотчас же прекращался вдруг. Они отправились в старые, деревянные, но уже перекореженные кое-где бульдозерами кварталы — в Текстильщики. Старая деревянная жизнь соседствовала бок о бок с новой железобетонно-скучной жизнью. Художник Гробман жил еще в старой жизни на втором этаже деревянного дома, серого от старости и снега, дождей и солнца Москвы. Гробман встретил их в сапогах. Усатенький, самоуверенный, держащийся свободно худой типчик понравился Эду.

В плотно охваченной полками с книгами, иконами и картинами комнатке Эд прочел свои стихи москвичу.



Кухарка любит развлеченья
Так например под воскресенья
Она на кухне наведет порядок
И в комнату уйдет на свой порядок
Она в обрезок зеркала заколет…



— Подожди! — сказал Мишка. — Ирка! — позвал он жену. — Иди-ка сюда! Тут человек гениальные стихи привез!

Ирка Врубель-Голубкина — молодая девушка с выпуклыми глазами и мокрым ртом — вошла и тихо стала у двери, так как поместиться в комнате четверым было невозможно.

Эд прочитал множество стихотворений. И почти каждое Мишка сопровождал причмокиванием, как бы разжевывая и смакуя, цокал языком, поглядывал то на жену, то на Бахчаняна, словно это он сам написал читаемые Эдом стихи. «Вот, — время от времени обращался он к присутствующим, — просто и ярко сделано. Невымученно. Не то что наши дрочилы…» Эд запомнил кладбищенскую фамилию Гробмана и зачислил его в разряд друзей. Однако стихи самого Гробмана, прочитанные тогда же, Эду не понравились. Показались слишком сухими и лакированными. Выдроченными. Сидя в Беляево, он думал о Гробмане, но ехать к нему опять почему-то медлил.

В другой раз Бахчанян сводил его в редакцию самого левого в Москве журнала «Знание — сила». Пожав руку десятку художников и запомнив лишь одного — главного художника газеты Соболева по причине хромоты, трубки в зубах и потому, что вел он себя грубо и насмешливо. Эд понял, что журнал этот ему не нужен, а он не нужен журналу. «Знание — сила» приняло несколько рисунков Баха, Бах чувствовал себя в журнале, как рыба в воде. Сообщник других художников, он говорил с ними на одном языке. Профессиональном. «А где мои собратья по профессии?» — спросил себя Эд. Следовало их найти.

7

Друг детства Анны Моисеевны художник Брусиловский сдержал данное им когда-то в Харькове обещание — пригласил их к себе. Эд выгладил брюки, Анна выстирала кружевной воротник платья. Они долго искали нужную им улицу и, обнаружив дом, опасливо спустились мимо мусорных баков по старой вонючей лестнице один марш вниз. Знаменитый художник живет в подвале?.. Зато, когда отворилась обитая новым сверкающим кожзаменителем дверь… О, восторг! Таинственная, в полумраке им открылась мастерская художника. В те годы, когда отдельная квартира была редкостью и роскошью, мастерская в полуподвале (тахта покрыта лисьими (или одной?) шкурами, свечи, запах красок, зеркала?), первая московская мастерская показалась ему храмом искусства и… порока. Да-да, ибо в гостях у мясистого, обакенбарженного, загорелого Брусиловского находилось несколько красивых девушек.

— Модель Галя Миловская. Русская Твигги! — представил Толя тонкую блондинку в коротенькой юбочке.

— Ну Брусиловский! Тооооля! — взныла блондинка и сделалась злой.

— Она не любит, когда ее так называют. Стесняется, — конфиденциально прогнусавил Брусиловский, когда они оказались на безопасном расстоянии от блондинки. — О Гале только что сделал огромный репортаж журнал «Америка». Галя на Красной площади во всех видах. Блестящий успех! Всемирная известность! Чуть позже приедут мои друзья — поэты Холин и Сапгир. Ты почитаешь стихи?

Эд издалека сравнил тонкую Галю с подругой жизни Анной Моисеевной и вздохнул. Пришлось признать, что Анна явно проигрывала, не спасала даже ее агрессивная экстравагантность. В два раза шире, низкозадая, седая… Нелепый черный балахон работы Эда. Спальный мешок, а не платье… Впервые Эд застеснялся своей подруги, и неприглашенная явилась мысль о том… Вернее, это была не мысль, но как бы предчувствие. Ничто не вечно, однажды ему придется покинуть Анну и, может быть, ради такой вот девочки. Ведь если он явился завоевывать Москву как бальзаковский Растиньяк (роман «Отец Горио» он прочел в адаптированном варианте по-французски еще в школе. Правда, на чтение ушел целый учебный год), то следует ее завоевывать всю. То есть не только научиться писать стихи лучше, чем пишут москвичи, но и… присвоить их лучших девочек. Однако, так как провинциал не был еще тогда бесстыдным, он немедленно же застеснялся своих отдельных от Анны мыслей. «Так нельзя, — сказал он себе. — Анна — моя подруга, и думать о будущем без нее — плохо». И, приблизившись к Анне, сел рядом с нею на лисью шкуру.

Жена Брусиловского — тоже Галя, — маленькая девушка с воспаленными несколькими прыщами щеками, беседовала с Анной о московских трудностях с жилплощадью. Оказалось, что помимо мастерской у Брусиловских есть комната в коммунальной квартире недалеко от метро Кировская.

— Крошечная — 16 метров. Нас трое — Толя, я и Максим. Максику только два года. Жить с ним в полуподвале я не могу — это плохо для здоровья мальчика. Да и Толя не хочет. Чтобы творить, он должен быть один.

— Вы еще и жалуетесь?! Пожили бы вы в Беляево, у черта на рогах, на окраине, в десяти метрах, как мы с Эдкой! — воскликнула Анна Моисеевна возмущенно. — Кровать и стол только и умещаются. Задами тремся друг о друга…

— Анна! — Поэт застеснялся неточной и намеренно драматизированной информации об условиях их жизни. Он не отказался бы ни от какого материального блага, в том числе и от более обширной пещеры в центре Москвы, но ему казалось естественным жить «трясь задами». Следуя классификации Хлебникова, делившего все человечество на «изобретателей» и «приобретателей», он гордо относил себя к изобретателям. Да, Жанна запирала в свое отсутствие большую комнату, но они прекрасно пользовались кухней, ванной и коридором. Да и комната, в которой они терлись задами, была больше десяти метров. По стандартам изобретателей, шикарная жизнь.

— Анна!

— Что «Анна»? — невинно всплеснула очами Анна Моисеевна. — Я говорю это, чтобы Галя не переоценивала свое положение в худшую сторону.

Налицо была явная попытка быть любезной. Впервые встреченным людям, не друзьям, в точно такой же ситуации Анна, несомненно, закричала бы: «Зажрались и не понимаете! Эдка — гений!»

— Я понимаю, что вам кажутся неискренними мои жалобы, — спокойно начала Галя. — Мол, с мастерской в сотню метров она еще и сетует на жилищные условия. Но Толя живет в Москве уже десять лет. Он известный художник. Он имеет право на чуть лучшую жизнь. До того, как мы поженились, он хлебнул свою долю неустроенной жизни: жил и у приятелей, и в общежитии…

Гале пришлось встать, прервав апологию мужа, и, оправив брюки, отправиться открывать двери. В дверь звонили, а Брусиловский, отставив крепкий зад, именно в этот момент зажигал спиртовку под фондю. Запахло жженым спиртом, хозяин сообщил гостям, что спирт в таблетках — отечественного производства, в то время как сам аппаратик — швейцарского.

Напитки, выставленные на низкий стол, судя по этикеткам, были иностранные. Веселый английский гвардеец-алкоголик в красном мундире маршировал по фронтальной стороне параллелепипедной бутыли джина. Белая и черная собачонки виляли хвостами на бутылке шотландского виски. Большие бутыли были окружены десятком карликовых. Поэт прикинул, что в каждой карликовой по двести или чуть меньше граммов бесцветного напитка, очевидно, водки или джина. Виски и джин ему приходилось пить в Харькове, карликовые бутылочки он видел впервые. «Здорово придумано, — шепнул он подруге жизни, — хорошо против алкоголизма. Купил такую, вылил в стакан, поддал, и достаточно. А с нашей бутылкой водки, если уж открыл, — всю бутылку выпивать нужно».

Оказалось, что в карликовых бутылочках не водка, но особая сладко-горьковатая вода, которую следует смешивать с джином. «Тоник». Прогрессист, он немедленно приобщился к новому для него благу иностранной цивилизации. Когда маленькая Галя спросила его, какой «дринк» он предпочитает, поэт сказал, что предпочитает «джин, с этим, как его?..».

Вскоре после приобщения к новому иностранному напитку тонику поэт приобщился к первым в его жизни живым иностранцам. В мастерскую ввалилась, стряхивая снег, пара в одеждах, которые поначалу показались поэту карнавальными. Кожи зверей, множество меховых манжет, хлястиков и воротничков, пуговиц, несколько шарфов, спускающихся на грудь или заброшенных на спину. Женщина была в блестящей кожи сапогах, уходящих выше колен, под полушубок. В руках у мужчины было несколько пластиковых ярких мешков, и в них позванивали весело бутылки. Одежды, смеха, звона бутылок и топота было так много, что и десяток советских граждан не могли бы сравниться с этой парой. «Пегги! Вальтер!» — закричал Брусиловский, хотя в криках, показалось провинциалу, не было никакой необходимости. Очевидно, хозяин хотел быть вежливым и потому приветливо ответил шумом и энтузиазмом на шум и энтузиазм. Он три раза сочно поцеловал Пегги, назвал ее «дарлинг» и, сцепившись с Вальтером и его бутылками в медвежье объятье, затоптался у двери. В неприкрытую дверь задуло сырым ветром и мочой.

Провинциал был самым младшим в компании, и его представили иностранцам последним. Он не обиделся, он понимал, что право быть представленному первым следует заслужить.

Освободившись от верхней одежды, Пегги оказалась очень худой. В ту эпоху все женщины или были худые, или старались похудеть. Разумеется, исключая Анну. Увидеть, где заканчиваются блестящие сапоги иностранки, поэту не удалось. Они заканчивались под кожаной юбкой или составляли с ней одно целое?

— Я хочу достать себе такие, Эд! — Анна глядела на сапоги не отрываясь, восхищенная сапогами. — Купи мне такие, Эд?

— А что ты мне купишь? — осведомился он грубо. — И как ты их натянешь?

— А, что с тебя взять! — Анна Моисеевна тяжело повернулась, увлекая за собой лисью шкуру и Эда. — Безденежный… Поеду в Киев к сестре и выйду там замуж.

— Давай, давай… — пробурчал поэт. Иногда Анна Моисеевна все же шокировала его. Как можно серьезно хотеть такие вот сапоги при небольшом росте и толстенных ляжках? Каждому свое, нужно бы понимать. Дама с окружностью бедер 128 сантиметров не может одеваться, как эта… Твигги. Брусиловский уже сообщил ему, что Твигги — самая модная английская девушка-манекенщица — худа как скелет и весит при росте 176 сантиметров всего 48 килограммов. Или 45?

Первая иностранная женщина в его жизни (он наблюдал группы интуристов, но издалека, как птиц, пролетающих в небе) оказалась американкой и работала в американском посольстве. Кем? Он не понял, но переспросить постеснялся. В первые иностранные мужчины судьба подсунула ему немца. И он работал в западногерманском посольстве. Фамилии свои иностранцы не сообщили. Галя маленькая сказала, что Вальтер женат, а с Пегги у него роман.

Анна Моисеевна сняла, расстегнув молнии, уродливые сапоги на меху, и они валялись у тахты, а Анна Моисеевна полулежала на шкуре, побалтывая кокетливо ногами. Один чулок был порван, и из дыры вывалился средний палец. Ступни и пальцы у сожительницы поэта были маленькие и аккуратные, однако поэт вовсе не был уверен, что именно так следует себя вести, находясь в присутствии иностранных граждан. Проходя, он толкнул сожительницу коленом:

— Анна, надень сапоги!

— Что?

— То, что у тебя рваные чулки.

— Что естественно, то не позорно, Эд!

У Анны Моисеевны на все случаи жизни была теперь готовая мудрость.

Поэты явились около одиннадцати. Не одни, но сопровождаемые тремя девушками и бородачом. Длинноволосый, усатый человек в дубленом иностранном полушубке, брюки гармошкой спускались на сапоги, был назван Брусиловским Генрюша. Худой, остриженный дней десять назад под машинку, статный высокий тип в сером плаще, шарф под самый нос, ярко-синие джинсы, назван был по фамилии — Холин.

— Ну что же вы друзья, мы вас ждем! — Брусиловский, энергично набросившись на гостей, вынимал их из одежд со страстью необыкновенной. — Исстрадались все… Стихов! Скорее стихов!

— Пардон… засиделись в «Пекине». Вот познакомились с прекрасными китаянками. — Генрюша насмешливо подтолкнул к Брусиловскому девушек, нисколько не напоминавших китаянок. — И держи бутылку, Анатоль: «Маоцзэдуновка». Китайская водка. Крепка, стерва!

Брусиловский, к большому сожалению нашего героя, никогда не пробовавшего китайской водки, унес цилиндрическую бутыль в глубину подсобных помещений. Харьковчанин завистливо подумал, что земляку принесли куда большее количество бутылей, чем он выставил. И каких бутылей!

Длинноволосый прошел к гостям чуть пошатываясь. Пожимая руку провинциалу, он посмотрел, однако, не на него, но на большую Галю — Твигги. Он расцеловался и с Пегги, и с Вальтером.

— Ну как, зажило копытце? — спросил он американку и поглядел на ее зачехленные доверху ноги. — Боишься теперь русских поэтов, сапожки надела, пятки бережешь… — Длинноволосый расхохотался.

— Тебья нет, Генрьюша, не баюс, но Лионька, Лионька, какой ужасьний Лионька!

— Летом Губаныч укусил Пегушу за пятку, — весело объяснил непосвященным Брусиловский. — Пегуша сидела там, где сейчас Анна Моисеевна, Губаныч лежал у нее в ногах. Лежал, лежал, гладил ноги, потом вдруг укусил Пегушу. Пришлось везти ее в Склифосовского, делать укол против бешенства.

Эд понял, что Губаныч и Лионька — одно и то же лицо и не кто иной, как лидер СМОГа Леонид Губанов. Судя по доброжелательным улыбкам, присутствующим скорее нравилась эта история. И сама Пегги произносила «ужасьний Лионька» с улыбкой.

«Вот это нравы!» — подумал провинциал с уважением. Сюрреалистически-шизоидное поведение всегда вызывало в нем восхищение. Сам он не был, впрочем, уверен, что мог бы укусить за пятку американку.

Лишь к полуночи поэты почувствовали себя готовыми к чтению стихов. Жестокие москвичи не сделали провинциалу поблажки ни на молодость, ни на то, что он прибыл из провинции. Читали в порядке занимаемых мест. Первым Генрюша. Будучи до этого занят нашептыванием нежностей или грязностей «китаянке» с личиком потаскушки с вокзала, Генрюша, однако, очень умело и споро переключил себя из секса в искусство и хрипловатым баритоном, не вставая с пола, стал читать:



Идут коллективы, активы и роты,
Большие задачи несут идиоты.
Машины и дачи несут идиоты.
Одни завернувшись по-римски в газеты,
Другие попроще — немыты, раздеты…
Идут идиоты, идут идиоты,
Несут среди общего круговорота
Какого-то карлика и идиота.
Идут идиоты, идут идиоты,
Идиоты честны как лопаты,
Идиоты хорошие в общем ребята,
Да только идти среди них жутковато…



Ему пришлось читать после Генрюши, что его не обрадовало, так как провинциал признал в нем сильного и умелого противника. Эд извинился и попросил хозяйку найти его пальто.

— Вы собираетесь нас оставить? — спросил с пола сидевший в позе лотоса Холин.

— У меня в пальто тетрадка, — пояснил харьковчанин стеснительно. — Я не помню своих стихов наизусть.

Он прочел им свою поэтическую программу: «Кропоткина» и стихотворение «Натюрморт». В стихотворении перечислялись предметы, по тем или иным причинам запомнившиеся ему из смутного полусознательного детства. К примеру, строчка «А это топор — он оттяпает палец-мизинец» имела в виду конкретный топор, которым безумный сосед по двенадцатиквартирному дому на харьковской окраине Лёнька Шепельский отрубил себе палец. И именно мизинец.



…Вот килька — ее выбросить в окно
Вот лимон — его покатать… —



закончил поэт. Присутствующие, за исключением Брусиловского, сопровождающего чтение стихов друзей обязательным закрыванием глаз и поматыванием головы (усатые уста его в этот момент сомнамбулически улыбались), отнеслись к стихам провинциала без особого восторга. Ему никто не аплодировал. Генрюше, впрочем, тоже не аплодировали, однако слушатели радостно шумели после прочтения «Парада идиотов». После прочтения «Натюрморта» они зашевелились, разминаясь. Лишь Холин сказал вдруг: «Если вам действительно хочется покатать лимон, это очень хорошо». Но неизвестно было, что он поощрил: стихотворение или философское занятие катания лимона. Провинциал решил, что он их не убедил.

«Дурак, нужно было выбрать другие стихи, нужно было прочесть „Книжищи“», — изругал он себя.

— Игорь, прочти нам «Холина»? — Брусиловский, восседавший на хозяйском деревянном кресле, издал из кресла множество энтузиастских скрипов и кожаных взвизгов. Поэт лишь чуть выпрямился, потянулся вверх из позы лотоса (и как он не устал в ней сидеть, подумал Эд) и зачел сухо и спокойно:



Как, вы не знаете Холина?
И не советую знать
Это такая сука
Это такая блядь…
Глядит как сыч
Говорит дичь
Вместо ног
Ходули
В задницу ему воткнули
Сам не кует
Не косит
Жрать за троих просит
Как только земля
Этого гада носит.



Профессиональным ухом харьковчанин пробился сквозь кажущуюся пародийность и прямолинейность стихотворения и его стиля. Он испытал вдруг четко выраженную зависть, что не он написал эти строки. Такого в Харькове не писали. Не умели, не могли, находились на другом уровне сознания. «Здорово», — подумал он и решил, что ему следует изучить Холина. И взять из его стиля лучшее себе.

Так как стрелки часиков на руке Анны Моисеевны опасно пересекли 12:30, поэт и муза спешно натянули пальто, попрощались и убежали к метро. В последнем поезде по пути в Беляево они обсудили вечер и согласились, что таких поэтов в Харькове не было.

Увы, показав им сладкую жизнь один раз, Брусиловский не спешил приглашать их опять.

«Москва — город жестокий. Выжить в Москве, стать известным в Москве… о, для этого нужно быть очень сильным человеком…» — Поэт вспоминал слова Брусиловского, сказанные им во время далекого теперь уже визита в Харьков, и глядел из окна на еловый лес. Очевидным сделалось и то, что в Москве каждый выживает сам, отдельно. Что рассчитывать можно только на себя.

8

Уже через месяц Беляево-Богородское завалило снегом. Высокие американские сапоги поэта на несносимых пластиковых подошвах, купленные у харьковского фарцовщика Сэма за 70 рублей, пригодились. К выстроенным из белесого кирпича снегоподобным блокам зданий нового квартала, призраками высящимся в метелях, приходилось пробираться от автобусной остановки по колено в снегу… Правда и то, что поэт редко отлучался из пределов счастливо найденной жилплощади. (В то время как подруга его метеором носилась по Москве, посещая немногочисленных знакомых, быстро приобретая новых, вызывая везде шум и беспокойство.) Знакомые, приобретенные Анной, и бахчаняновские новые друзья, увы, не стали друзьями Эда. И он сам стал искать друзей, людей, с которыми можно прожить жизнь. (Разумеется, в ту зиму он не подозревал, что Москва окажется не конечной станцией, на которой он сошел с черным чемоданом, а только большой пересадочной.)

Искание друзей сводилось в основном к одной и той же восточной церемонии. Аккуратно раз в неделю он звонил в многонаселенную квартиру где-то в глубине старых кварталов Москвы, и на сердитое или равнодушное «Алле!» множественных голосов в трубке всегда отвечал одним и тем же, приторно вежливым предложением, противным ему самому: «Будьте добры, пожалуйста, Риту Губину». И голоса обычно швыряли: «Нет ее!»

— А когда она будет, скажите, пожалуйста. — Второе предложение было таким же сладким и противно церемониальным, как и первое.

— Откуда я знаю? — отвечали все голоса.

— А она еще живет в вашей квартире? Она не переехала? — стал спрашивать поэт после пятого звонка (если успевал до того, как в глубине Москвы зло водрузят трубку на рычаг).

— Живет как будто… — отвечали все голоса, ни разу не позволившие разговору продлиться дальше этого «Живет как будто…».

На следующий день после такого звонка, в понедельник, около шести вечера поэт выходил из дому куда более тщательно одетый, чем для обычной прогулки (почищенный и отглаженный). И сложенные по длине вдвое, в обоих внутренних карманах пальто лежали вельветовые тетради. Автобусом, затем при помощи метро до площади Маяковского и наконец троллейбусом до площади Восстания поэт добирался на улицу Герцена и становился мерзлой статуей у двери в Центральный дом литераторов. Там по понедельникам происходили семинары Секции молодых поэтов, на каковые провинциал и желал попасть. Это стало в ту зиму целью жизни поэта. Дело в том, что, по слухам, упорно циркулировавшим в провинциальном Харькове, ежепонедельничные семинары в Центральном доме литераторов собирали всю самую талантливую пишущую молодежь Москвы. В том числе и легендарных смогистов! А Рита Губина — бывшая харьковчанка и приятельница «метафизического» (как его уважительно называли земляки) харьковского поэта Олега Спинера — была старостой одного из семинаров, а именно того, который «вел» Арсений Александрович Тарковский, любовник в прошлом Цветаевой (или Ахматовой, молва имела варианты) и ученик Мандельштама! Упрямый провинциал знал только телефон Риты (он видел девушку на вечере поэзии в Харькове и говорил с ней несколько минут). «Найди там Ритку, она тебя со всеми познакомит», — сказал ему Спинер, скептически относящийся к затее юного коллеги ехать в Москву и жить там без прописки. И дал ему телефон.