Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мария Данилова

Двадцать шестой

© Данилова М., текст, 2025

© Кузьмина Н., иллюстрации, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

* * *

Моему мужу Денису и моей сестре Насте


Волшебное дерево



Вслед за Черненко умер Моцарт, и Гриша заболел.

Сначала провалялся неделю в постели с температурой, хотя никаких других симптомов не было, и Марина Юрьевна, строгая врач из районной поликлиники, даже не знала, какой поставить диагноз, только прописала, как обычно, бисептол. Потом Гриша вроде встал, оклемался, но словно потух. Разговаривал мало, не задавал Жене бесконечных вопросов про океан, и космос, и Древний Рим, не улыбался.

Можно сказать, что Гришу вырастил Моцарт, старый рыжий пес, по крайней мере, так любила обронить Женина мама, когда хотела уличить ее в небезупречном выполнении материнских обязанностей. Ребенком-де занимается не мать, а пес: с Моцартом Гриша засыпал, гулял, шел в детский сад, читал, только что не ел с ним из одной миски.

Моцартом его нарекла мама, Светлана Ефимовна, – это был любимый композитор Жениного покойного отца. Овдовела мама давно, еще до Гришиного рождения, но до сих пор не оправилась от потери.

Собственно, это и было мамино условие, чтобы оставить того уже совсем не молодого двортерьера, который однажды забрел к ним на дачу в Малаховке: имя ему даст она, и это будет что-то связанное с Боречкой. Кроме Моцарта, еще рассматривались Стравинский и Шостакович, но Моцарт был все же короче.

Сам пес при этом Моцарта, да и вообще громкую музыку не любил, видимо, была в его дворовой жизни какая-то травма, с этим связанная, и, если мама включала у себя в комнате старый отцовский проигрыватель, Моцарт деликатно уходил на кухню, забивался под стол и сидел там до тех пор, пока мама не выключала музыку.

Скопления людей он тоже не переносил и, когда приходили гости, отсиживался в ванной.

Зато Грише Моцарт позволял делать с собой абсолютно все: таскать за уши, дергать за густую рыжую шерсть – видимо, в роду у него были колли, – кататься у него на спине, даже копаться в миске с едой.

Первые полгода у младенца Гриши были колики, и он надрывался часами, так что у Жени, которая таскала его все время на руках, спина выгнулась, как басовый ключ. И только лежа на взрослой кровати рядом с Моцартом мальчик успокаивался и засыпал, и мог проспать так час, а то и два, окруженный со всех сторон теплым рыжим существом. Моцарт послушно лежал рядом, не двигаясь, охраняя сон вверенного ему маленького мальчика. А если, бывало, у Гриши выпадала изо рта соска, и в полусне он начинал дергаться и возиться и готов был проснуться и снова заорать, Моцарт открывал глаза и своим холодным мокрым носом подталкивал соску к Гришиному рту, тот брал ее, сладко причмокивал и успокаивался.

Светлана Ефимовна, профессор-отоларинголог, доктор медицинских наук, дама аристократичная, если не по происхождению, то уж точно по самоощущению, поначалу протестовала при виде этой картины – пес, причем не какой-то там, а самая что ни на есть дворняга, возлежит на хозяйской кровати, а рядом с ним младенец – в нарушение всех правил безопасности и гигиены.

Но оставшись пару раз с разоравшимся до красноты внуком, Светлана Ефимовна поняла, что другого способа успокоить младенца и правда нет, и сама позвала пса на помощь, только взяла с Жени и Андрея обещание, что никому из друзей и знакомых те рассказывать не будут.

Ходить Гриша научился тоже с помощью Моцарта: сначала вставал, бесцеремонно хватаясь цепкими пальчиками за длинные собачьи уши, потом научился передвигаться по комнате, опираясь на пса, а через пару месяцев уже бегал за ним по дачному участку.

И с детским садом Гришу смог примирить только Моцарт. По утрам, когда Женя с трудом вынимала его сонного из кровати, а потом, вновь заснувшего, стаскивала с унитаза и одевала в сад, только мысль о том, что его будет сопровождать Моцарт, помогала Грише свыкнуться с необходимостью идти в казенный дом и сдаваться на милость злобных теток в белых халатах.

Зимой Женя везла его в сад на санках. К респираторным заболеваниям Женина мама имела профессиональную неприязнь, поэтому Гришу кутали с особым пристрастием. Под меховую шапочку надевалась трикотажная, под шубку поддевался свитер и кофта, когда было совсем холодно, то между колготками и штанами пролегал слой рейтуз, так что ни разогнуться, ни повернуться было нельзя, можно было только сидеть, опершись на спинку санок, и смотреть по сторонам. Андрей, муж, шутил, что в таком обмундировании Гриша был похож на космонавтов Кизима и Соловьева, которые в похожих наверняка скафандрах совершили выход в открытый космос.

Женя бежала быстро, чтобы не замерзнуть, санки резво неслись по снегу, и в лицо Грише, вернее в узкую щелочку между надвинутой на лоб шапкой и натянутым на нос шарфом, брызгал из-под полозьев снег. Было еще темно, в квартирах горел свет, и Гриша любил вглядываться в окна, особенно в те, где свет казался уютным и теплым. И ему тут, на санках, тоже было тепло и уютно, потому что он был закутан в неимоверное количество слоев и потому что рядом бежал верный, любимый Моцарт, а если мама останавливалась, чтобы сделать передышку, тот лизал Грише нос, обдавая горячим дыханием.

В последние месяцы Моцарт стал сильно сдавать, и по тому, как часто он стал промахиваться мордой мимо миски с едой, Женя поняла, что пес почти ослеп. В феврале у него отнялись задние лапы, и теперь два раза в день – до и после работы – Женя с Андреем вдвоем сносили Моцарта с четвертого этажа на улицу, чтобы тот сделал свои дела. Однажды Андрей задержался на работе, и Моцарт не дотерпел: теплая лужа растеклась по коридору. Женя навсегда запомнила этот взгляд, абсолютно человеческий, полный стыда, тоски и мольбы о прощении. Моцарт, дорогой, это ты нас прости…

Женя еще возила его по ветеринарам, надеялась если не продлить ему жизнь, то хотя бы облегчить ее, но Моцарт уже сам все понял и в последние недели старался ни на секунду не отходить от своих любимых, особенно от Гриши.

В тот день, когда страна прощалась с очередной мумией и по телевизору играла траурная музыка и мелькали красные повязки и венки, похоронили и Моцарта. Своей машины у семьи не было, и Женя попросила подругу Тому, у ее отца был старый жигуль. Моцарта завернули в подстилку, на которой он спал, и закопали в лесу, недалеко от дачи.

Гришу не взяли, решили поберечь. В детском саду в тот день плакали трое: простодушная воспитательница Татьяна Сергеевна, которая была уверена, что уж теперь на нас точно нападут американцы, воображала Лена Бурова, которая даже явилась с черными бантами, и Гриша.



Женя уже давно опасалась ухода Моцарта, видя, как стареет пес и как привязан к нему сын. В сущности, кроме Томиной дочки Аси, Моцарт был единственным Гришиным другом, если, конечно, не брать в счет Элли с Железным Дровосеком, Муми-тролля и других книжных персонажей.

Он научился читать в три года – сам, по бабушкиному справочнику по отоларингологии, оставленному ей на кухонном подоконнике. Он торчал дома с простудой, слонялся по квартире, изнывая от скуки. Алфавит к тому времени Гриша уже знал и, открыв бабушкину книгу, принялся отыскивать в ней знакомые буквы. Букв было много, справочник был напечатан маленьким шрифтом, без единой картинки, но чего не сделаешь от скуки, и, посидев некоторое время над книгой, Гриша вдруг прозрел, что заглавные жирные буквы на самом верху первой страницы выстраиваются в словосочетание «болезни глотки» – так была озаглавлена первая часть. Следующий абзац начинался словами «абсцесс заглоточный», и перечислялись симптомы, диагностика, лечение и прогноз заболевания, и тут, конечно, Грише пришлось попотеть. Дальше, согласно алфавиту, следовали абсцесс заглоточный боковой, абсцесс перитонзиллярный и прочие незавидные состояния уха-горла-носа, и с каждой новой кондицией слова разгадывались чуть легче. К концу болезни Гриша уже мало того что бегло читал, но еще и выучил латинский алфавит, сопоставив названия болезней с их эквивалентами на латыни и раскусив, что laryngitis chronica – не что иное, как хронический ларингит.

Но все это было только прелюдией, потому что когда до взрослых наконец-то дошло, что их чадо самостоятельно научилось читать и они подсунули ему настоящие детские книги, оказалось, что смысл чтения заключался вовсе не в кратковременной эйфории, которую он испытывал от разгадки ребуса при прочтении какой-то длинной и заковыристой фразы вроде «пальпация подчелюстных лимфатических узлов», а в долгом, постоянном удовольствии от проникновения в другой, гораздо более интересный и яркий мир, где отправляются в кругосветные путешествия, дерутся на шпагах и находят несметные сокровища.

С тех пор задача всех домашних состояла в том, чтобы отобрать у мальчика очередную книгу и выгнать его на улицу, хоть на часок, хоть на двадцать минут, туда, где гоняли мяч его румяные и крепкие сверстники, не зараженные вирусом чтения.

Очень быстро дома закончились книги, которые Гриша мог прочесть самостоятельно – «Буратино», «Чиполлино», «Карлсона», «Хоттабыча», – и глаза уже засматривались, а руки тянулись к «Библиотеке приключений». Если какая-то книга шла тяжело, Женя читала Грише вслух, а второй раз он уже перечитывал сам. Читал он запоем, открывал книгу и мгновенно проваливался, исчезал в другом измерении – в изумрудном городе, в индийских джунглях вместе с Маугли, в заснеженных юртах сказок народов Севера. Чаще всего Гриша усаживался в углу большой комнаты, на топчане между книжным и платяным шкафом, положив книгу на согнутые колени как на пюпитр. Рядом обычно дремал Моцарт, охраняя мальчика от домочадцев, которые вечно от него чего-то хотели: то зазвать на ужин, то выпроводить на улицу, то приобщить к домашним делам. Это свое место, в котором было так уютно и удобно читать, Гриша прозвал удобом.

Кроме художественных книг, в ход шли энциклопедии, атласы, журналы, которые выписывали родители, – и даже стопка «Науки и жизни» семидесятых годов, найденная на антресолях.

Потому-то у Гриши и не было друзей: внутренний мир его был куда богаче того, что ему могли предложить сверстники. Его совершенно не привлекали обычные мальчишеские забавы – салки, вышибалы, войнушка, – не приводила в восторг железная дорога с поездами и синим, со свистком паровозом, за которым вечно стояла очередь в группе, не интересовал пластмассовый пистолет, который мальчишки отыскали в оттаявшей по весне песочнице, а потом подрались, потому что каждый хотел оставить его себе. И дети в большинстве своем отвечали Грише взаимностью – предпочитали не связываться.

Старшую воспитательницу Нину Петровну страшно раздражал этот умник, который постоянно норовил удалиться в самый дальний угол группы, сесть там за ширму для кукольного театра и читать, пока другие дети лепили уточек из пластилина или разучивали стишки для праздничного утренника. Однажды его так потеряли. Гриша занял свое любимое место за ширмой, открыл книгу и пропал. Он не слышал ни оклики нянечки, которая звала детей одеваться на прогулку, ни крики воспитательниц, порядком испугавшихся, когда недосчитались Школьника, ведь утром он точно пришел, это все видели, еще долго не мог найти в раздевалке вторую чешку, и где же он тогда мог быть.

Очнулся Гриша, только когда из-за раздвинутой ширмы показался огромный бант Буровой и ее довольная физиономия.

– Он тут, Нина Петровна! – закричала Бурова. – Школьник тут!

Ему, конечно, досталось. Озверевшая Нина Петровна выволокла Гришу за шиворот и кричала, что он чуть не довел ее до инфаркта, и что она сейчас отведет этого паршивца к директору, и там ему устроят. Но после того, как страсти улеглись, Татьяна Сергеевна, которая была помоложе и подобрее, нашла Гришиному книжному недугу достойное применение. Теперь они сажали всю группу на детские стульчики полукругом, Гришу устраивали перед ними на высокой табуретке, и, ссутулившись, он читал – перед тихим часом, после тихого часа, после полдника, а иногда даже и вместо прогулки, освободив таким образом воспитательниц для упоительного трепа.

Сначала Нина Петровна попробовала подсунуть ему стандартный репертуар про Ленина, чернильницу и бревно, но аудитория не оценила – девочки ерзали на стульях, мальчишки принялись драться, и воспитательницам пришлось их разнимать. Тогда Гриша принес из дома «Сказки народов Востока», сиреневый томик шестьдесят седьмого года издания, который сам уже прочитал вдоль и поперек.

Сюжеты были похожи на русские народные сказки: все гнались за богатством, красивой невестой и вечной молодостью. Но вместо царя здесь был падишах, вместо Кощея – джинн, а транспортным средством взамен сапог-скороходов служил волшебный ковер. Дети замирали, слушали во все уши, и воспитательницы могли заниматься своими делами. Гришу зауважали.

Ему не исполнилось еще и пяти лет, но Жене было уже сложно поддержать с Гришей разговор. Если в художественной литературе она еще ориентировалась, спасибо филфаку, то в географических изысканиях сына терялась. Больше всего Гришу почему-то интересовали страны Океании – Вануату, Палау и Кирибати, – и, едва проснувшись, он обрушивал на нее поток сведений, почерпнутых в Большой советской энциклопедии, которая стояла у родителей в комнате аккурат возле удоба. Гриша рассуждал о численности населения, местной валюте, подводной почте, гигантских моллюсках и более чем ста разновидностях акул, так что невозможно было даже почистить ему зубы, потому что вместе с фактами изо рта выплевывалась и щетка.

Но удивительным образом Гришины способности распространялись только в определенных направлениях. Его совершенно не привлекала ни математика, ни точные науки, и все книги Перельмана, Сканави и приключения Кубарика и Томатика, которые ему пытался подсунуть Андрей, не вызывали никакого интереса. Даже в «Науке и жизни» Гриша читал в основном статьи про историю, географию и археологию.

В одном из таких старых и пыльных номеров семидесятого года Гриша наткнулся на интервью с Ботвинником и попросился на шахматы. Женя записала сына в секцию в Дворец пионеров и была уверена, что Гриша в очередной раз поразит всех – разве не из таких умников, книжных червей вырастают гроссмейстеры?

Поначалу Гриша и вправду покорил руководителя секции, доброго старичка-пенсионера с густыми бровями, поведав всей группе, что шахматы берут свое начало от индийской игры чатуранги, которая была заимствована персами, а потом распространилась в арабском халифате, после чего перешла к европейцам.

Но суть игры Гриша никак не мог уловить, вернее не хотел. Он не просчитывал ходы, игнорировал приоритетность фигур и все, чему с таким восторгом учил преподаватель – сквозные атаки, двойные связки, сицилианская защита, – пропускал мимо ушей. Гриша смотрел на шахматную доску и видел героев со своими судьбами и чаяниями, как в книгах, которые читал, и эти судьбы отнюдь не всегда укладывались в предлагаемые ему алгоритмы. И если в целом Гриша был согласен с тем, что своего короля нужно спасти, а чужого, наоборот, захватить, когда дело доходило до игры, он постоянно отвлекался на второстепенные сюжетные линии.

– Да что ж ты делаешь, милый мой? – разводил руками преподаватель. – Ты поставил под удар своего ферзя.

Но Гриша стоял на своем.

– Зато ход красивый.

Через несколько недель руководитель секции отвел Женю в сторону и, потирая плешь на затылке, пробормотал извиняющимся тоном:

– У вас очень одаренный мальчик. Но ему нужно куда-то в другое место – может, при библиотеке что-то есть или какой-то театральный кружок?

Женина мама была решительно против.

– Какой ему театральный кружок, – возмущалась она, затягиваясь сигаретой. – Он и так постоянно витает в облаках, мечтает невесть о чем – весь в мать.



Женя действительно все время мечтала, только уже сама не понимала, о чем.

Она работала в крупном издательстве, была там на хорошем счету, и все бы было хорошо, но жизнь проходила мимо.

Работа эта подвернулась Жене случайно, ее сосватала сюда подружка с филфака, которая уходила в декрет, а Женя как раз из декрета выходила и искала что-то временное, пока не подрастет Гриша. Редакция располагалась очень удобно, три остановки на метро по ее ветке, что было большим плюсом – Андрей, например, мотался в институт на другой конец Москвы c двумя пересадками. А один раз в неделю тексты и вовсе можно было брать на дом и в редакцию не приезжать.

Поначалу предполагалось, что Женя будет работать редактором в отделе иностранной литературы, но в последний момент планы наверху перекроили, кто-то кого-то потеснил, и Женино место забрал себе общественно-политический отдел, а Жене предложили корректорскую ставку. Она поколебалась, но все-таки пошла, потому что полагала, что проработает здесь недолго, пока Гриша не привыкнет к саду, а она не найдет что-нибудь по душе.

И вот уже третий год Женя сидела в тесной корректорской на первом этаже издательства и вычитывала, сверяла, сводила и правила тоску смертную: брошюры об успехах передовиков животноводства в Алтайском крае, пособия по политической работе среди водителей автобазы № 1 Липецкого стройтреста, отчеты о борьбе за успешное выполнение планов и обязательств последнего года пятилетки. Иностранной литературы им перепадало совсем мало, тот отдел почему-то предпочитал работать с внештатными корректорами.

Хуже всего были еженедельные информационные бюллетени, которые направлялись в библиотеки партийных комитетов по всей стране и вряд ли вообще открывались кем-либо после того, как их вычитывала Женя. Тексты эти были написаны таким казенным, таким железобетонным языком, что у Жени сводило челюсть: в обстановке высокого политического подъема, под знаком мобилизации всех резервов, в авангарде социалистического соревнования, обеспечение ритмичного выполнения задания по укреплению. Ей хотелось добежать до редакторской в конце коридора, заколотить в дверь и прокричать, что ни один человек не разговаривает так, даже роботы и те наверняка изъясняются более живым языком. Она, Женя, уж точно отредактировала бы лучше, да господи, она бы написала лучше.

Женя писала с тех пор, как себя помнила. Маленькой толстощекой девочкой она расхаживала по квартире с блокнотом и ручкой, наблюдала за домочадцами и записывала происходящее. Любая прогулка во дворе, любой поход в зоопарк с отцом или в театр с мамой, даже проезд в общественном транспорте, то еще событие, – все находило отражение в Жениных очерках. В темноте зрительного зала, перед клеткой гориллы или облокотившись на заиндевелое окно трамвая, Женя сосредоточенно водила ручкой по бумаге, фиксировала увиденное. Хотя зимой она носила с собой простой карандаш – на морозе чернила замерзали.

Еще Женя задавала вопросы. Начиналось все с обычных детских почемучек – почему нужно спать, почему небо нельзя потрогать, что означают цифры в головке сыра, – а потом пошли более серьезные темы: почему папа слушает радио на сломанной спидоле, которая все время шипит и булькает, так что почти ничего не слышно, хотя на кухне есть другой приемник, исправный, по которому передают музыку, или почему, когда маме дали от больницы путевку в Болгарию, она не взяла с собой папу и сказала тете Эммочке, что двоих не выпустят – а кто не выпустит и почему? Родители отвечали уклончиво, обещали объяснить все, когда Женя чуть-чуть подрастет, а пока что заклинали ее ни о чем таком за пределами дома не заговаривать.

Однажды в трамвае она заметила усатого дядьку, сидящего на месте, предназначенном для беременных женщин, лиц пожилого возраста и инвалидов. На беременную женщину тот похож не был, для пенсионера – слишком молод. Женя подошла к нему, придерживаясь одной рукой за поручни, а в другой сжимая блокнот, и без каких-либо расшаркиваний, но при этом все же вежливо и учтиво, спросила:

– Скажите, пожалуйста, вы инвалид?

– Чего? – нахмурился дядька. – Нет, не инвалид я.

Женя чиркнула что-то в блокноте.

– А почему же вы сидите на этом месте?

Когда к родителям приходили гости, Женя забиралась с ногами на кресло, стоявшее в большой комнате в углу, и, положив тетрадь на согнутые мостиком колени, точно так же как Гриша сидел на удобе, конспектировала сказанное. Мама смеялась:

– Женя у нас журналистом будет. Смотрите, как она всех нас взяла на карандаш.

Гости соглашались, поднимали бокалы, пили за Женино блестящее будущее, а Женя записывала: «Журналист. Чокаются. Пьют вино».

Но когда в конце девятого класса зашла речь об институте, и Женя обронила, что на журфак, кроме обычных экзаменов, нужно пройти еще какой-то творческий конкурс, мама опрокинула на нее ушат холодной воды.

– Какой журфак? – ужаснулась она. – Окстись, Евгения! Мы в какой стране живем. Ты в газетах хоть слово правды видела? А по телевизору? Разве что прогноз погоды, да и то вечно обещают солнце, а потом как ливанет…

Женя глядела ошарашенно, глаза ее заблестели.

– Да ты что, Женюш, даже не думай, – смягчилась мама. – Врать с утра до вечера ты и сама не сможешь, даже если очень постараешься. Смотри на меня, я удаляю гланды, ковыряюсь в носах – может, не предел мечтаний, зато от всей этой дури подальше.

– Мам, а почему же вы мне раньше это не сказали? – возмутилась Женя, еле сдерживая слезы. – Пап, почему?

– Мы шутили, Жень, это ж очевидно, – пожал плечами папа. – Мы были уверены, что ты сама все понимаешь, умная девочка.

Женя побежала рыдать в свою комнату. Она чувствовала себя глубоко обманутой, преданной. Почему они сказали только сейчас? Почему разрешили ей мечтать все эти годы? Зачем называли ее журналистом?

Что ей оставалось? Ни к медицине, как мама, ни к точным наукам, как отец, пока еще живой, но уже перенесший первый инфаркт, никакой склонности Женя не имела, она была гуманитарием до мозга и костей, так что на семейном совете, который на самом деле был не советом, а скорее маминым монологом, было решено, что Женя будет подавать документы на филфак, самое близкое к осрамленному журфаку.

Женя поступила на классическое отделение и училась, надо сказать, с удовольствием, даже с азартом, может, и права была мама. Запоем читала все немыслимые филфаковские объемы от Еврипида до Вергилия, от которых другие студенты только стонали, выучила латынь, древнегреческий и новогреческий и диплом по поэзии Горация написала блестяще. Завкафедрой прочил ей большое научное будущее, но аспирантуру пришлось отложить: Гриша уже был на подходе.

И вот теперь Женя скользила по строкам цепким натренированным взглядом и вылавливала опечатки, повторы, расставляла на полях корректорские значки, лишь очень отдаленно напоминавшие греческий алфавит, – замена, выкидка, вставка, перенос, курсив, абзац, – один авторский лист за другим. Так получилось.

Дни были похожи друг на друга, и единственным развлечением на работе были перебранки между двумя старшими корректорами – Ириной, надменной дамочкой с филфака, которая на первом курсе вела у Жени семинар по практической стилистике, и Вероникой, крепкой во всех отношениях теткой из менее престижного полиграфического. Спорили они яростно – о расстановке запятых, дефисе и многоточии. Последний раз схлестнулись из-за словосочетания «вместе взятое», которое, по Ирининому мнению, обособлять было ни в коем случае нельзя, так как это устойчивое выражение. Вероника же трясла в воздухе справочниками Розенталя и кричала так, что в коридоре было слышно, что не обособить будет просто преступлением.

В издательстве, конечно, были неоспоримые преимущества. Зарплата младшего корректора была ерундовая, впрочем, как и везде, и на пару сапог в «Польской моде» Жене пришлось копить несколько месяцев, но зато давали путевки в профсоюзный санаторий в Адлер, недорогие, а Грише так вообще бесплатные, продуктовые наборы раз в месяц, в которых попадалась печень трески и минтаевая икра. Если Гриша болел, очень выручали домашние дни.

Научный руководитель звал было Женю вернуться в университет, но Гораций ее больше не интересовал. Поначалу Женя еще мечтала найти другую работу, потом – хотя бы получить в издательстве редакторскую ставку, но ставки все не было, или, может, Женя была недостаточно настойчива в своем поиске. А последнее время она уже ни о чем не мечтала, а просто смотрела в окно, наблюдала, как семенили по своим делам прохожие, стремились куда-то в отличие от нее, и набиралась сил и терпения, чтобы приступить к очередному информационному бюллетеню.



Выздоровев после затяжной непонятной болезни, Гриша пошел в сад один, без Моцарта, и это был уже совсем другой ребенок.

Он совсем замкнулся в себе и только и делал, что читал. Если раньше он говорил не переставая, обсуждая с Женей прочитанное, то теперь общался неохотно, скрываясь от всех в удобе с книжкой в руках. Смеялся он редко, а если и улыбался, то совсем тускло, и на щеках больше не играли ямочки.

Женя все думала, чем же можно порадовать мальчика – день рождения еще не скоро, и до Нового года еще далеко. Она даже сама не поняла, как ей пришла в голову эта идея про волшебное дерево – видимо, просто очень хотелось чуда. Андрей затею одобрил, а вот мама, как всегда, скривила лицо и в очередной раз известила Женю о том, что потакание ребенку ни до чего хорошего не доведет.

Теперь по пятницам, когда Женя забирала Гришу из садика, они шли не прямо, как обычно, домой, а сворачивали налево, где вокруг пруда был разбит небольшой парк. Гриша сразу вырывался из рук и бежал к самому дальнему дереву, большому, развесистому клену. На самом деле это были даже два дерева, два ствола, сросшиеся у корня, и поэтому еще лучше подходили для Жениного замысла.

– Мама, мама, давай быстрей! – кричал Гриша. – Я уже тут.

Женя прибавляла шагу, становилась рядом с сыном, брала его нетерпеливую руку в свою и слушала, как он торжественно, будто со сцены, произносил волшебные слова.

– Дорогое волшебное дерево! Я обещаю, что буду слушаться маму, папу и бабушку! Подари мне, пожалуйста, какой-нибудь подарок.

Он снова вырывался из Жениной руки и начинал шарить под деревом, искать. С первого раза он ничего не находил, страшно расстраивался, и тогда Женя советовала ему посмотреть, например, вон там, чуть поодаль, в траве, или, может, за камнем, вон смотри, а вдруг там что-то лежит? Гриша сразу же бежал по подсказке, и у Жени образовывалась пара секунд, чтобы присесть и, заведя руки за спину, аккуратно подложить под дерево какой-то подарочек: шоколадку, набор воздушных шаров, а если уж очень везло и она успевала заскочить во время обеденного перерыва в «Продукты» около работы, то пачку апельсиновой жвачки в оранжевой упаковке.

Гриша возвращался под дерево несолоно хлебавши, уже готовый расплакаться, а потом «Ой, мам, смотри!», и находил на самом видном месте сюрприз.

Радость, правда, быстро выветривалась, и когда они доходили до дома и шоколадка была съедена, или же все пять пластинок жвачки изжеваны, мальчик снова мрачнел.

– Мам, нет никакого волшебного дерева, – говорил он, нахмурив брови и сжав кулаки. – Это ты все подарки подкладываешь.

– Ну ты же видел, что я ничего не подкладывала, я стояла рядом с тобой.

– Значит, папа или кто-то еще. Мы вчера на прогулке ходили на пруд, я повел всех к волшебному дереву. Мы под ним целый час стояли, просили, волшебные слова говорили, но никаких подарков не было, и надо мной все смеялись… Нет никакого волшебного дерева, – повторял он, залезал на свой удоб и закрывался от всех книгой.



Как-то перед Новым годом Женя вышла с работы и увидела возле «Продуктов» длинную очередь, которая тянулась аж до конца здания. Давали бананы. Бананы! Для Гриши!

Она встала в хвост очереди, ей сразу же всучили ручку и велели записать на руке свой номер. Чернила, конечно, от холода замерзли, ничего не выходило, очередь ругалась, пока наконец высокий мужчина в черном пальто, вставший за Женей, не вынул из своего потертого дипломата фиолетовый фломастер. Ледяными от холода руками Женя написала на тыльной стороне ладони число 62.

Почти час простояла она на морозе, заледенела и все гадала: повезет – не повезет, достанется – не достанется. Когда наконец подошла очередь, выяснилось, что бананов осталось всего три связки, и Женя постыдилась взять больше одной, пожалела мужчину с фломастером.

Дома она положила бананы в кастрюлю, в самый дальний и темный угол шкафа, на дозрев. Андрея с мамой предупредила, чтобы бананы никто не ел и ни в коем случае Грише не показывал.

Первой мыслью, конечно, было приберечь их до Нового года, но за десять дней они бы перезрели, испортились, так что Женя решила, что бананы Грише подарит волшебное дерево.

В тот день она забрала его пораньше – нужно было съездить в поликлинику. Перед тем как зайти в сад, Женя свернула к пруду и, убедившись, что вокруг никого нет, положила связку спелых уже бананов в сугроб под ничего не ведающий о своих волшебных свойствах клен, припорошила сверху снегом, чтобы не было видно, и со всех ног побежала в садик – боялась, что найдут, и тогда пиши пропало.

– Как он сегодня, Татьяна Сергеевна? – Женя задала воспитательнице уже ставший дежурным вопрос.

– Да все так же: сидит за ширмой, читает, даже елку наряжать не захотел.

Женя только вздохнула в ответ.

Как всегда, она запарилась в раздевалке, пока ждала Гришу. Он долго не шел к ней, потому что пребывал в джунглях, где Маугли как раз похитили бандерлоги, и того нельзя было оставить одного в такой опасный момент, потом одевался, искал шарф, никак не мог попасть ногой в сапог. А Женя все подгоняла, боялась, как бы не украли бананы.

Когда дошли до пруда, уже стемнело. Клен стоял по колено в сугробе, и в свете фонаря снег под ним блестел и переливался.

Гриша еще издали протараторил волшебные слова, быстро обнаружил то место, где сугроб лежал неровно, подошел, аккуратно раздвинул варежками снег и застыл. Несколько секунд он стоял как вкопанный, не двигался и, как показалось Жене, даже не дышал. Наконец он нагнулся и выудил из-под снега связку бананов.

– Мама, смотри – бананы! – полушепотом проговорил Гриша. – Зимой!

– Вот это да!

– Настоящие бананы! Это волшебное дерево, точно, оно!

Женя смотрела, как радовался мальчик, и не могла нарадоваться сама, только надеялась, что он не съест все бананы сразу, а растянет удовольствие. В связке было семь штук, если есть по банану в день, то хватит на целую неделю, почти до Нового года. А там уже праздники, елка, Дед Мороз.

Гриша, словно угадав ее мысли, прижал бананы к своей коричневой шубке, которая становилась ему маловата – Женя уже несколько раз собиралась съездить в «Детский мир», но все никак не было времени, – и сказал серьезным тоном:

– Я не сразу, я потом.

Медленным шагом, чтобы продлить радость момента, они брели до трамвайной остановки, и Гриша все бормотал себе под нос:

– Бананы. Зимой. Зимой. Бананы.

Он даже не вспомнил о том, что в поликлинику они ехали не от хорошей жизни, а чтобы сделать прививку, и что утром из-за этого были слезы.

Им повезло, трамвай приехал из двух вагонов, и Жене даже удалось сесть – на одно из трех сидений в самом конце вагона, около таблички с цифрой «26», примерзшей к заиндевевшему стеклу. «Как в очереди за бананами, только наоборот», – подумала она.

Гриша встал рядом. Он стянул варежки – те повисли на резинках, как игрушки на елке, – и, выбрав самый зрелый банан, принялся счищать с него кожуру. Потом сделал глубокий вдох, зажмурился зачем-то и откусил.

– Так вкусно, мам, – сказал он, открывая глаза. – Какое доброе волшебное дерево. Как оно только нашло бананы зимой.

Женя улыбнулась. Волшебное дерево очень долго стояло в очереди, ответила она про себя, с номером на руке, чуть ноги не отморозило, потом долго отогревало их в метро, как же больно было. Но теперь волшебное дерево страшно радо.

Гриша тем временем торжественно отдал Жене кожуру и оторвал от связки еще один банан. Ну хорошо, еще один, решила Женя, пусть съест еще один. Останется пять – на пять дней.

– Мам.

Женя вопросительно посмотрела на сына.

Гриша застыл, видимо, размышляя о чем-то, а потом медленно, несмело протянул ей банан.

– Это мне?

Гриша молча кивнул, и Жене показалось, что по его лицу пробежало что-то знакомое, светлое, из той жизни, до болезни, когда был Моцарт.

Женя была страшно голодна, сегодня они сдавали очередной бюллетень, их подгоняла типография, и на обед удалось перехватить только залежалую булку, которая валялась в ящике стола уже несколько дней. Вдобавок Женя обожала бананы и не помнила уже, когда ела их последний раз, да и те были сушеные.

– Ешь сам, родной. Это тебе дерево подарило, – улыбнулась Женя и чмокнула его в еще не успевшую согреться щеку.

– Ну и повезло же тебе, мальчик, – в их разговор вдруг встряла немолодая женщина в сером пальто и вязаной розовой шапке, сидящая справа от Жени. – Бананы ешь!

Гриша посмотрел на нее, пожал плечами, а потом протянул ей тот банан, от которого только что отказалась Женя.

– Ой, спасибо, – заулыбалась женщина, обнаружив по бокам серебряные зубы. Она проворно взяла из Гришиных рук банан и сунула его в сумку. – Я своему внуку дам, он обрадуется.

– Хорошо, – кивнул Гриша.

«Ничего хорошего, – мысленно возразила Женя. – Я для тебя в очереди стояла, для своего ребенка, а не для чужого. Пусть эта бабушка сама попробует бананы достать в декабре!»

Но Гриша ни о чем таком не догадывался. Он взял поредевшую связку и, даже не посмотрев на Женю, двинулся вперед по салону трамвая, слегка шатаясь от движения и хватаясь свободной рукой за поручни.

– А вы хотите банан? – спросил он у смурного бородатого мужчины в пыжиковой шапке.

Тот ухмыльнулся.

– Ну давай.

«Гриша, пожалуйста, не надо, – взмолилась у себя в голове Женя. – Ну внуку еще куда ни шло, но этому-то зачем? Себе оставь, Гриша, себе!»

Гриша сделал еще несколько шагов.

– А вы? – Он остановился около мамы с девочкой, которая опиралась на стоящие вертикально санки. – Угощайтесь.

– Ой! – крякнула девочка, не поверив своему счастью.

– Берите, берите. – Гриша вручил каждой из них по банану и пошел дальше.

– А мне можно? Я тоже хочу, – крикнула девочка в серой шапке с пушистыми помпонами, сидящая через проход.

– Наташа, это неприлично, – одернул ее папа.

– Ничего, ничего, бери! – Гриша оторвал еще один банан. – Этот, правда, еще немного зеленый.

«Последний банан, – изнывала Женина душа. – Гришенька, оставь его себе, пожалуйста!»

Гриша оглянулся и, видимо, не нашел никого достойного последнего банана. У Жени отлегло от сердца.

В этот момент шершавый голос диктора объявил по громкоговорителю: «„Улица Винокурова“. Следующая остановка – „Улица Шверника“».

Двери трамвая с шипением разъехались. Пыхтя и бубня что-то под нос, в салон поднялся старый-престарый дедушка с палочкой. Он выглядел таким замерзшим и обессилевшим, что ему сразу же уступили место.

Женя вздохнула. Судьба последнего банана была решена.

– Вот, возьмите, – сказал Гриша старику, положил банан ему на колени, развернулся и направился к маме.

Он шел к ней бодрыми шагами, ее сын, худой мальчик в куцей шубейке, у которого не осталось ни одного банана. Но он улыбался давно забытой улыбкой, с ямочками, и Женя улыбалась ему в ответ.

Урология



– Институт педиатрии, – гаркнула Валя в телефонную трубку. – Урология слушает.

Маша стояла в утренней очереди на анализы, сжав правую руку в кулачок и выставив вперед безымянный палец. На плечах у нее была накинута цигейковая шубка, а на голове повязана узлом белая косынка, выданная в отделении, – батареи здесь были еле теплые, а от окон дуло, даром что лучшая педиатрическая больница города.

На столе перед медсестрой Валей высились стеклянные пробирки и пипетки, толстая бутылка со спиртом из оранжевого стекла, облако ваты в медицинской ванночке и, самое страшное, – лоток с перышками для забора крови. Но на него лучше было не смотреть.

Маша глядела на Валю исподлобья, глазами, полными ненависти, стискивая за спиной второй, свободный кулачок. Это был их своеобразный поединок, можно сказать дуэль.

Первые несколько дней Маша плакала, упиралась, выдергивала руку, когда Валя нацеливалась на нее этим перышком, будто кинжалом или шпагой. А потом усвоила: себе же хуже. Убежишь, Валя все равно догонит, зажмет между огромных грудей, проколет палец почти до кости, а потом зарычит: «Не реви!»

Усвоила, но не смирилась. Каждое утро становясь в очередь, она обещала себе, что уж в этот раз точно не заплачет, не доставит Вале такого удовольствия. Но, увы, не получалось. Валя хватала ее палец своей толстой лапищей, вонзала в него острие перышка, и хоть Маша больше не сопротивлялась и стояла молча, с гордо протянутой рукой, слезы предательски бежали по щекам. Валя сжимала подушечку пальца что есть мочи, специально, точно специально, чтобы сделать побольней, под Машины всхлипы медленно вырастал шарик крови, и Валя высасывала его с помощью стеклянной трубочки. Кровопийца.

– Ну чего ревешь-то?

«Ничего, – утешала себя Маша, свободной рукой смахивая с лица слезы. – Завтра точно получится. Ни одного звука, ни одной слезинки, нужно только побольше воздуха набрать. Вале назло. Всей больнице назло».

После анализов был обход. В палату заходил заведующий отделением Игорь Фёич – так его называли дети. Игорь Федорович был невысокого роста, с усами, в белом халате и высоком колпаке, будто повар. Девочки сидели по струнке на своих кроватях, смиренно сложив на коленях руки, и смотрели на него с надеждой: выпишет, не выпишет?

Игоря Фёича дети не любили, конечно, боялись, но не ненавидели, как Валю. Сам он никогда не делал с ними ничего дурного – только беседовал, шутил, делал какие-то пометки у себя в папочке и вполголоса бормотал что-то неразборчивое Вале. А потом уж Валя, как палач, выполняла всю грязную работу: уколы, таблетки, процедуры. Как палач, влюбленный в свою профессию.

Соседки по палате робели перед Игорем Фёичем, сидели молча, и только Маша всегда встречала его одним и тем же громким приветствием:

– Игорь Фёич, вы отпустите меня сегодня домой?

– Отпущу, – неопределенно кивал Игорь Фёич. – Когда хорошие анализы будут, сразу отпущу.

Так он говорил изо дня в день уже почти месяц, но все никак не отпускал.

А кто был во всем этом виноват? То ли Ленин, то ли Миша Батон.



Тот день перед ноябрьскими праздниками не задался с самого начала. В саду готовили утренник, и девочкам велели прийти в белом: белых рубашках, белых колготках, белых бантах. Юбка разрешалась любого цвета, так уж и быть. Рубашку с горем пополам мама нашла, наспех погладила, бант тоже отыскали, а вот белых колготок – чистых – не обнаружилось, только синие. Мама стала натягивать их на Машу, но та закатила истерику, в этом она была мастер, и мама пошла рыться в корзине с грязным бельем. Белые колготки, которые она откопала на самом дне, были уже хорошо поношенные: они пузырились на коленях, а на левой ноге, сзади, алело пятно от вишневого компота, которое Маша посадила на прошлой неделе, большое – как отметина на лысине у Горбачева.

Маша выхватила из маминых рук колготки и посмотрела на маму так решительно, что та сдалась. Белые так белые. Пятно застирали на скорую руку в раковине, высушили утюгом, но поскольку колготки высохли не до конца, мама настояла на рейтузах. Маша трезво оценила ситуацию, поняла, что битву за рейтузы, вернее против них, она сейчас уже не выиграет, и покорилась. Когда они уже стояли в прихожей, готовые выйти, и мама наспех красила перед зеркалом губы, Маша вдруг вспомнила:

– Мам, а цветы?

– Какие цветы?

– Ну помнишь, Татьяна Сергеевна сказала принести букет. Семидесятая годовщина Великого Октября. Будем Ленину цветы возлагать.

– Ой, – поморщилась мама. – Забыла.

– Что же теперь делать?

– Ничего не делать. – Мама махнула рукой. – Перебьется Ленин.

– Лен, ну что ты при ребенке, – покачал головой папа. – А если она это в саду ляпнет?

– Да уже можно… Все, пошли. Бегом, бегом!

Маша вроде уступила, согласилась идти без цветов и бодро зашагала в сторону сада, но на здании аптеки увидела красные флажки, трепыхающиеся на холодном ноябрьском ветру, и поняла, что Ленин не обойдется.

– Я не пойду! – закричала она и остановилась посреди улицы.

Мама, не первый год знакомая с Машей, посмотрела на дочь, которая для пущей убедительности принялась топать ногами, и поняла, что тянуть ее бесполезно. Сделав глубокий вдох, мама приготовилась к долгим, изнурительным переговорам.

– Маш, ну пошли, пожалуйста. Я и так все время на работу опаздываю.

– А если сегодня Тэтчер? Она будет ругаться. Я без цветов не пойду!

– А дома ты как будешь? Одна? Нет. Давай лучше объясню все Нине Петровне, скажу, что это моя вина, что я забыла.

– Ты про чешки на утреннике ей тоже объяснила. – Маша вырвала свою руку из маминой. – А она все равно на меня накричала.

В саду у Маши было две воспитательницы. Одна, Татьяна Сергеевна, крашеная блондинка лет тридцати в голубом халате, была если не добрая, то по крайней мере беззлобная. Она могла и прикрикнуть, и шлепнуть, но была хохотушка-веселушка, и дети к ней тянулись. Вторую воспитательницу все боялись. Нина Петровна была постарше, носила белый халат и суровое лицо и, сверкая золотыми зубами, при малейшем непослушании пугала детей тем, что пошлет в ясельную группу мыть горшки или, что было еще страшнее, отдаст в соседний подъезд, на пятидневку. За это Маша прозвала ее Маргарет Тэтчер, железная леди.

– Маш, ну пожалуйста. – Мама снова протянула Маше руку. – Если будет Нина Петровна, я с ней поговорю. Я тебя очень прошу. У нас сегодня утром семинар, я никак не могу опоздать.

Маша прищурила глаза, выдохнула, вложила свою руку в мамину и поплелась в сад.

Мама честно поговорила с Ниной Петровной, покаялась, взяла всю вину на себя, и та обещала не серчать. Но, когда дети, сияя белыми рубашками и колготками, выстроились на ковре в парадную шеренгу, воспитательница объявила всей группе, что Молчанова цветов Ленину не принесла, и спросила, может ли кто-то из детей поделиться с ней несколькими цветками, раз уж совести у нее нет даже на донышке. Лена Бурова, ябеда и воображала, которой всегда доставалось все самое лучшее – и желтый шкафчик в раздевалке, и роль Снежной Королевы в новогоднем спектакле, и гольфы с кисточками, – косилась на Машу со злорадной ухмылкой, остальные молчали, потупив глаза. Наконец, набравшись смелости, из шеренги шагнули аж два Машиных кавалера – мечтатель Гриша Школьник и задохлик Олежка Абрикосов, оба протянули ей несколько гвоздик. Но Машину репутацию уже было не спасти.

Шеренгой дети поднялись по лестнице на второй этаж и засеменили по коридору в актовый зал, косясь на дверь зубного кабинета, которого все страшно боялись, но который сейчас, по счастью, был закрыт. Нина Петровна, в белой блузке и с сережками в ушах, возглавляла колонну, неся на вытянутых руках красное, с желтой бахромой знамя.

Когда они остановились перед залом, выпуская другую группу, уже совершившую жертвоприношение, к Маше повернулась Бурова и, бросив на нее строгий взгляд из-под двух огромных белых бантов, которые сидели у нее на голове, будто две тетки на лавке, прошептала:

– Ты что наделала! К Ленину – без цветов… Кто Ленина обидит, тому плохо будет.

Актовый зал утопал в красном – флаги, знамена, плакаты. К занавескам на сцене были прикреплены башни Кремля из картона, которые всей группой рисовали и вырезали на прошлой неделе. За пианино сидела аккомпаниатор в нарядном платье и играла что-то торжественное. Огромный портрет Ленина стоял на полу у сцены, заваленный до усов цветами.

Дождавшись своей очереди, Бурова торжественно положила букет на самый верх кучи, потом поправила тот, что лежал рядом, и, довольная собой, зашагала обратно. Ее белые банты поплыли за ней. Маша пощупала свой бант, чтобы убедиться, что он еще на голове, по-деловому подошла к портрету и пристроила куда-то сбоку пожертвованные ей гвоздики. Она была, конечно, слишком умной, чтобы верить во всякие страшилки вроде черного-черного дома, где в черной комнате, на черной-черной кровати… но на всякий случай все-таки подняла глаза и взглянула на Ленина. Вождь мирового пролетариата смотрел на нее с осуждением и даже, как ей показалось, чуть покачивал головой.



Тем вечером папа не пришел домой. Мама сказала, что он остался в гостях. На следующий день он пришел, но вид у него был такой подавленный и несчастный, почти как у Артурика Назарова, которого Нина Петровна заставила съесть весь омлет, до последнего кусочка, и его вырвало.

Маша села к папе на колени, потеребила по-хулигански ему бороду. После этого папа обычно щекотал Машу или принимался делать ей «рельсы-рельсы, шпалы-шпалы». Но сейчас он никак не отозвался, сидел молча и безучастно смотрел перед собой.

Тогда Маша затараторила про вчерашнее возложение цветов, про то, как Нина Петровна отчитала ее перед всей группой, хоть и обещала маме, что не будет ругать, и как Гриша Школьник и Олег Абрикосов поделились с ней гвоздиками. Папа поцеловал Машу в лоб и пробурчал что-то невнятное про то, что Саша хороший мальчик.

– Пап, не Саша, а Гриша и Олег! – возмутилась Маша. – Ты меня что, не слушаешь?

За ужином родители почти не говорили, лишь перебросились парой фраз: папа потянулся за маслом, а мама попросила его придвинуть Машин стул поближе к столу. Потом они включили Маше «Спокойной ночи, малыши!» на маленьком черно-белом телевизоре на кухне, а сами закрылись в своей комнате и принялись ругаться.

Папа кричал что-то бессвязное, сбивчивое – то про порядочность и свинство, то про институт и лабораторию, то про какого-то Михаила, который пустое место. А мама отвечала спокойно, тихо, даже равнодушно, и в этом ее спокойствии слышалась какая-то решительность и безысходность, уж лучше бы она скандалила, как папа.

Хрюша со Степашей уже попрощались с телезрителями, уже началась программа «Время» и ведущие рассказывали об ускорении научно-технического прогресса в советской стране и очередном обострении на Ближнем Востоке, а родители все продолжали. Маша убавила на телевизоре звук.

– А ведь мама меня предупреждала: она тебе еще устроит, – выпалил папа.

Впервые за всю ссору мама повысила голос:

– Про твою мать давно было известно, что она меня на дух не переносит!

Маша выключила телевизор и отправилась спать, минуя ванну и чистку зубов. Она накрылась с головой одеялом, так ей лучше думалось, и принялась прокручивать в уме папины слова. «Она тебе еще устроит…»

Машина мама была не просто красивой, она была очень красивой, это Маша знала совершенно точно, потому что на маму постоянно заглядывались мужчины – в очереди, на улице, в метро. А однажды в трамвае какой-то дядька в меховой шапке так и сказал Маше: «Ты знаешь, что у тебя очень красивая мама?» У нее были длинные светлые волосы, легкая, точеная фигура, и даже небольшая щель между передними зубами не портила, а наоборот, придавала шарма.

В балетную студию во Дворце пионеров Машу взяли только из-за мамы. Сначала замахали руками, сказали, что растяжка у Маши есть, но сильное плоскостопие и выворотности нет, так что нет, мамочка, не возьмем. Но потом, в самом конце просмотра, в зал вошел директор, лысеющий дядька в галстуке в косую полоску. Он немного посидел с отборочной комиссией, а потом увидел маму, подсел к ней, разговорился и вскоре объявил, что у такой замечательной мамы и девочка обязательно должна быть замечательная и что мы эту девочку, конечно, возьмем, и вас, Леночка, надеемся здесь видеть почаще. Тетки из приемной комиссии сразу же услужливо закивали, как игрушечные собачки с головой на пружине, которых Маша видела несколько раз в такси, и внесли Машу в списки.

…Михаил. Михаил, про которого говорил папа, кто же это может быть… Михаил… Миша… Батон?!

По пятницам мама забирала Машу из сада пораньше, и они шли в гастроном. При входе сворачивали направо, в молочный отдел, покупали молоко, сыр, сметану, если была, а потом шли в противоположную сторону – в мясной. Там над прилавком возвышался огромный, лысый, щетинистый мужчина в белом халате, вечно заляпанном кровью, – Миша Батон. Слева от него стоял огромный пень, тоже весь в крови. В него был воткнут топор, а вокруг жужжали мухи. Машу сразу начинало тошнить.

На голубых весах у Батона всегда висела одна и та же одинокая бумажка, на которой жирными печатными буквами было выведено «Мяса нет». И Маша никак не могла взять в толк, зачем они все время ходят к Мише Батону, если у того нет мяса.

– Леначка, дарагая, пришла! – выкрикивал Батон с сильным грузинским акцентом и по-деловому закатывал рукава халата. – Ну иди са мной.

А Маше бросал сухо:

– А ты пайди падажди нас – знаешь где.

Маша знала, как же такое забыть. Она выходила на улицу, поворачивала направо, огибала здание магазина и подходила к серой металлической двери под ржавым козырьком. Это был служебный вход – или выход. Тут ей и было положено ждать.

Ждать было скучно, холодно. Злой ветер кусал пальцы, варежки Маша вечно теряла, а у мамы все никак не доходили руки пришить их на резинку. Маша засовывала руки в карманы и переминалась с ноги на ногу, чтобы согреться.

Через некоторое время металлическая дверь со скрипом открывалась, и из зловещей темноты выходила мама, нагруженная сумками. Вид у нее был довольный, цветущий.

Вслед ей доносился голос Батона:

– Давай, Леначка, дарагая, через две нидели жду!

Действительно, мысленно согласилась с папой Маша, этот Миша Батон был пустым местом.

На следующий день папа уехал в институт, хотя была суббота, да еще и праздник, а к маме зашла тетя Нина. Они засели на кухне, пили кофе и курили, хотя мама обещала папе бросить, и Маша действительно давно не видела ее с сигаретой.

Дверь была прикрыта неплотно, Маша подкралась на цыпочках и встала у щели.

– Нин, у него была такая белая водолазка, знаешь, вот так, до подбородка, – сказала мама, мечтательно смотря в окно. Одну ногу она поставила согнутой на стул, так, как вечно норовила сделать Маша, но мама ей запрещала, говорила, что за столом неприлично, а теперь вот сидела в такой позе сама. – Он в ней похож на Вознесенского.

– Лена, ну ты сама подумай, какой Вознесенский! – схватилась за голову тетя Нина. – У вас у обоих семьи, дети, а теперь скандал на весь институт. Зачем было вообще ему все рассказывать?

– Ну у нас же теперь гласность, свобода слова, – грустно усмехнулась мама. – Семьдесят лет врали, притворялись – хватит, не могу больше.

Мама стряхнула с сигареты пепел, потом затянулась и выпустила изо рта белое облако дыма. На мгновение оно заволокло стоящий на подоконнике кактус, а потом рассеялось.

– А Леша? – упорствовала тетя Нина. – Таких мужчин сейчас вообще не делают. Как ты теперь будешь одна?

Мама пожала плечами, вздохнула.

– Разберусь как-нибудь. Я ни о чем не жалею.



В ту ночь Маша проснулась оттого, что стало холодно и мокро. Она долго не могла понять, что произошло, но потом, пощупав рукой постель, догадалась: описалась.

Мама сначала не придала этому значения – не успел добежать ребенок, с кем не бывает. Но вскоре Маша стала просыпаться мокрой каждую ночь. Первое время мама перестилала белье, а потом стала переносить Машу к себе в сухую кровать, так было быстрее. Папа к тому времени уже спал на раскладушке на кухне.

– Горе ты мое луковое, – сонным голосом говорила мама, прижимая Машу к себе под одеялом.

А может, не Ленин был во всем виноват и не Миша Батон? Может, это из-за нее все произошло, из-за Маши?

Перед Новым годом пошли в цирк. Родители купили Маше сладкой ваты, сфотографировались все вместе с дрессированной обезьянкой в сюртуке, а в антракте папа посадил Машу себе на колени и тихим, запинающимся голосом произнес: «Машенька, я теперь буду жить отдельно, мне так до работы быстрее. А ты будешь приезжать ко мне в гости». Мама сидела молча, теребила программку, уткнувшись взглядом в грязный пол.

Второго отделения Маша почти не запомнила, все было в тумане – канатоходцы, воздушные гимнасты, клоуны. Хотя нет, на клоунов она обратила внимание. Их было двое. Один ездил по манежу на одноколесном велосипеде и все время падал. Второй смеялся над первым, так что слезы струйками вылетали у него из глаз. У Маши тоже текли слезы.

После того, как папа съехал, Маша стала писаться в детском саду во время тихого часа. Обычно во второй половине дня работала Татьяна Сергеевна, и Машу она не ругала, жалела даже, называла мокрушечкой. Но однажды выпала смена Нины Петровны, и, как Маша ни старалась замести следы, воспитательница все же обнаружила в кровати мокрую простыню и вывесила ее сушиться прямо в группе, у всех на глазах.

– Нет, ну вы только полюбуйтесь на Молчанову, – покачала головой Нина Петровна. – Все дети как дети, а эта ссыт.

Маша в долгу не осталась. Она гордо заправила майку в свои мокрые трусики и, посмотрев Нине Петровне прямо в глаза, заявила:

– Никакая вы не Маргарет Тэтчер, если говорите такие слова.

Нина Петровна аж крякнула от такой неслыханной наглости.

– Ты Молчанова? Вот и молчи. Больно умные все пошли…

Марина Юрьевна, участковая из детской поликлиники, поставила диагноз – нейрогенный мочевой пузырь – и велела ложиться в больницу. Обещала устроить в хорошее место, в Институт педиатрии, у нее там работала однокашница из института.

Только бабушка была против. Она звонила по межгороду, кричала в трубку:

– Не отдавай ребенка, ее там залечат. Только хуже сделают.

– Ну не я же это придумала про больницу, мне врач сказала, – оправдывалась мама.

– От нервов у нее это все… Посмотри до чего ты доигралась…

Мама только вздыхала.

– Мам, не начинай…

Так Маша оказалась в урологии.



В палате было шесть коек, расставленных вдоль стен, несколько тумбочек и два окна, завешенных ватными одеялами, чтобы не дуло. На подоконнике стояла маленькая пластиковая елочка, обмотанная потрепанной мишурой, оставшаяся с Нового года.

С дальней кровати поднялась худая девочка в линялой байковой пижамной рубашке, заправленной в колготки. В таких сиротских пижамах здесь ходили приезжие дети – московским одежду родители привозили из дома.

– Тебя как зовут? – спросила девочка.

– Маша.

– Я Юля. А диагноз у тебя какой?

– Не знаю, – пожала плечами Маша. – Но я ненадолго здесь. Меня скоро выпишут.

– Не выпишут, – уверенно возразила Юля. – Так все говорят поначалу, а потом лежат и лежат. Я вот здесь уже два месяца.

Маша замотала головой, словно пытаясь стрясти с себя услышанное.

– Да ты не переживай, тут неплохо, ты привыкнешь. Только Валю, медсестру, не зли.

C Валей они схлестнулись на следующее же утро, как только та появилась в дверном проеме, нависая над миниатюрным Игорем Фёичем, как Фрекен Бок над Малышом.

– А когда меня выпишут? – бодро прокричала Маша.

– Ну дает! – фыркнула Валя. – Тебя только вчера положили!

– Ну разве тебе так плохо у нас? – добродушно отозвался Игорь Фёич. – Чуть-чуть полежишь, и выпишем.