Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Волос

Облака перемен

Автор благодарит Вячеслава Григорьевича Игнатюка, без самоотверженной помощи которого эта книга не могла бы появиться на свет.
Азбука. Голоса





© А. Г. Волос, 2025

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025 Издательство Азбука®

Пролог

На похоронах редко увидишь что-нибудь новенькое, всё заранее известно, разве что эпилептический припадок, как было на Мишиных с кем-то из Майиных, или тот случай у Веры Сергеевой, когда новоиспечённый вдовец собрался сказать слово о своей безвременно ушедшей: сказал одно, сказал другое, а на третьем упал, и через четыре дня беднягу самого выносили.

Поэтому и хорошо, что дело шло самым привычным образом. Выбивалась разве что Ленина фата: даже когда уже расселись и стали наливать и накладывать, тёмное облако по-прежнему смазывало черты её осунувшегося лица и словно добавляло застолью полумрака.

Лена с самого утра была в ней. Когда я подошёл к моргу, она стояла, держа Марину под руку. Эта её фата меня удивила, но я не подал виду, произнёс положенное и отошёл в сторонку.

Я ожидал увидеть собрание позначительней: пышные букеты, венки в размер самолётного люка, чёрные приземистые машины с вышколенными водителями – всякое такое, что больше подходило бы к Лениному статусу, о котором говорила Марина.

Но собравшиеся ни числом, ни качеством не оправдывали ожиданий. Наверное, мы поместились бы и в «газель», во всяком случае, пазик оказался далеко не полон.

Марина переговаривалась с приятельницей на соседней лавке, Лена молча сидела рядом, и в ней было что-то от нахохлившейся чернопёрой птицы.

При выезде на кольцевую машина ритуальных услуг попала в пробку. (Слово «катафалк» лично для меня навеки сцеплено с лафетом, я его инстинктивно избегаю.) Мощные рывки предварялись грозным хрюканьем в коробке передач. Гроб скрипел, слегка елозя по стальным полозьям. Солнце жарило сквозь окна, в проёмы сдвинутых створок несло не столько прохладой, сколько гарью.

Но скоро выбрались, покатили веселее и минут через сорок въехали под ажурную металлическую арку, поверху украшенную серебряным полукругом с чёрными буквами топонима.

Снаружи было по-летнему хорошо: солнце, тёплый ветер. Такое случается в середине апреля: вчера ещё снежило, сегодня кто-то уже в шортах, завтра опять белые мухи полетят. Почки ещё и не думали разворачиваться, деревья сухо подрагивали чёрными ветвями, лишь несколько ближних к конторе берёз подёрнуло зеленью, как в середине лета подёргивает ряской воду в пруду.

Пока гурьбой шагали за каталкой, он, этот северо-западный, поначалу такой ласковый и тёплый, успел надоесть. Налетал будь здоров: умеренный, порывами, пожалуй что, и до сильного.

На полпути с крышки домовины сдуло несколько гвоздик (хоронили в закрытом), я подобрал, но не знал, можно ли положить обратно, так потом и нёс в руке эти четыре бледно-розовых цветка.

Ветер не унимался; вуаль омрачала её бледное лицо, и у могилы Лена занималась в основном тем, что что-то там подкалывала, как-то там её пришпиливала, чтобы не очень трепалось. А снова распустила, когда всё кончилось: оставили цветы на бугре и вернулись к автобусу.

Я понимал, почему фата, да и все, наверное, понимали: что тут непонятного, куда уж прозрачней, со дня бракосочетания месяца не прошло. Так что хоть и траурной расцветки, а всё же, по сути дела, подвенечная. И само слово «венчание» нетрудно было подверстать, оно тоже обретало нужный смысл, примеров сколько угодно: повенчан со смертью, калёна стрела венчала и так далее.

В общем, знаки прочитаны, иносказания поняты, аллегории разгаданы, всё ясно. Разве что в том некоторое несовпадение, что фата на Лене, а окрутиться с вечной разлучницей пришлось суженому.

Сонечка лопотала, тянула мокрый кулачок и всё норовила высвободиться, не концентрируясь на этом особо, а просто рутинно не оставляя попыток вольной жизни: ёрзала, упрямо дрыгая пухлыми ножками в белых колготках и алых пинетках. Но свобода не завоёвывалась, детские стулья нарочно так устроены, чтобы баловство не кончилось увечьем, – на пузике перекладина, сзади высокая спинка.

Они втроём сидели на одной стороне стола и близко друг к другу – Марина, Лена, Сонечка, – и почему-то мне казалось, что, несмотря на строгую иерархию, существующую между ними, – бабушка, дочка, внучка – все три и теперь, и прежде, и впредь будут одного возраста, а может быть, само это понятие – возраст – в применении к ним вовсе лишено сколько-нибудь разумного содержания.

Гипюр мешал Лене подносить вилку ко рту, минут десять она упрямо с ним боролась, но потом всё же сдалась и сняла фату. Лицо её просветлело, и когда это произошло, стало понятно, чего не хватало, чтобы скорбная торжественность собрания окончательно растворилась в звуках не столь уж и безжизненного застолья.

Полязгивали вилки о тарелки, апельсиновая вода побулькивала, полня стаканы, цокали горлышки о рюмки, кто-то покашливал, кто-то нечаянно похохатывал. Марина твердила, чтобы не смущались, брали закуски: дескать, налетайте, скоро она принесёт горячее, утром попросила соседку присмотреть за курицей с картошкой, и всё получилось: и упрело на славу, и остыть не успело. Давайте-давайте, вот она уже пошла, а вы пока тут позаботьтесь, надо же помянуть Шуру, ведь какой человек был хороший, только не чокаться, давайте-давайте.

Мы и не чокались, хотя и непривычно было не чокаться, рука всякий раз сама тянулась, приходилось смирять позыв усилием воли, а если кто-нибудь всё-таки нечаянно забывался, выставлял рюмку, дожидаясь соударения, то сосед шикал: ты что, мол, разве можно, – и всякий раз забывчивый так охал и так спохватывался, будто ещё мгновение – и всё бы пошло прахом, всё бы насмарку, спасибо, придержали.

Раз за разом прокатывались одни и те же давно всем известные фразы, встречаемые столь же привычными ответными словами, но ведь это не шутки были, чтобы называть их заезженными, тут не до шуток, дело серьёзное, а что до нового, так никто здесь нынче и не собирался сказать или услышать хоть крупицу чего-нибудь нового.

В общем, хорошо, что всё шло заведённым порядком, а то ведь всякое бывает.

Курили на балконе. Пробираться приходилось по неожиданно сложной траектории. Большей части предметов, загромождавших и без того-то тесную квартирку, явно требовалось иное пространство, чтобы показаться стильными и даже удобными. Не исключено, что их вызывающая никчёмность и там вызывала бы недоумение.

Высокое зеркало сложной формы с добавочными стеблями и листьями нержавейки, прихотливо вьющимися вокруг криволинейной рамы, – сама же рама в золотой арке на карданных шарнирах, позволявших, по идее, менять и наклон, и угол поворота в поисках верного ракурса отражения, – но тут негде было толком размахнуться. В углу рулон диких шкур, наружная как бы не зебрячья. Туземная этажерка, назначенная на роль Антея, хлипко кособочилась под каминными часами в виде земного шара.

Три холста, один другого шире, стояли лицом к стене, словно чего-то стыдясь; судя по массивности золочёного багета, за лаковые завитушки которого я несколько раз цеплялся пиджаком, протискиваясь, живопись была на исторические сюжеты.

Вся эта надрывная роскошь в хрущёвке меня озадачивала.

Но потом зашёл разговор, кое-что прояснивший. Все находили слова посочувствовать, подруга Марины качала головой, повторяя: «Что за люди, уму непостижимо!», Лена морщилась уязвленно и стоически.

Дело и впрямь было из ряда вон: мало того что мужа хоронить, так ещё и вывозить имущество как на пожаре.

Незадолго до свадьбы Шура снял для них огромную квартиру в новом элитном доме на Пречистенке, под Новый год Лена к нему переехала, а когда всё случилось, выяснилось, что за жильё ни разу не плачено, даже аванса почему-то нет. И теперь никто из присутствующих не мог понять ни того, как вышла такая недостача, ни тем более как арендодателям хватает совести выкидывать на улицу молодую вдову – мать с ребёнком (правда, Сонечка всё это время оставалась с бабушкой).

– Я ведь от своей прежней квартиры отказалась, – поясняла Лена. – Теперь ещё найди подходящую… И куда мне было деваться?

– Ну изверги, просто изверги! – говорила Маринина подруга, расширяя глаза. – Как же так-то, господи!..

– Не верю я, что Шура за квартиру не платил! – вновь и вновь повторяла Марина. – Не такой он человек, чтобы за квартиру не платить! Он молодую жену в неё привел, как же не платить?

– Вот именно, – поддержал Марину её брат. – Верно говоришь. Знаю я этих арендодателей! Как слух пошёл, так и изобрели, чтоб побольше денег сорвать. Ты документы у них требовала?

Лена отмахнулась:

– Дядя Клим, ну какие документы! Это у меня должны быть документы, что плачено! Ордера, переводы!.. А их нет! И что?!

– Совсем люди озверели, – печально констатировала другая Маринина подруга – не то Оля, не то Наташа, – которая с короткой стрижкой. Пока я запомнил, что Марининого брата зовут Климом, остальные сливались и путались, но шансы когда-нибудь ещё свидеться были невелики. Кроме того, я понял, что всё это были друзья и родственники Лены и Марины, а со стороны покойного, кажется, никого не было. – Слышала, что с Наташей Горенковой?

– А что с Наташей Горенковой? – удивилась Марина. – Я её тыщу лет не видела. Что с ней не так?

– Ты не знаешь? Ну, тогда, если вздумаешь повидаться, шуруй прямо на Домодедовское.

– Да ты что! – ужаснулась Марина. Она прижала ладони к щекам, скорбно качнула головой, а отняв, взяла обычный тон: – Ну, она же насколько старше была…

– Дело не в возрасте, – возразила другая подруга, тут же описав трагическую ситуацию Наташи Горенковой, вечная ей память. Все знали, что Наташина дочь давным-давно вышла замуж за какого-то немчуру и уехала в Германию, а Наташа переписала принадлежавшую ей квартиру на имя своей кровиночки, потому что мать есть мать. Много лет это не имело значения, но когда прошло время и немца попросили со службы, возникли какие-то проблемы с выслугой лет, так что чуть ли не без пенсии. Тогда дочка и вспомнила о своём имуществе. Наташа Горенкова сначала не поняла: а я где буду жить? Ну что ты, мама, удивилась дочка, у тебя друзей-то сколько!..

– Вот ничего себе! – всполошилась Марина. – Это каких же друзей?! Это мы, что ли, друзья?

– В общем, она её тут же в дом престарелых. И через две недели – аля-улю!..

– Да ты что!.. – ахнула Марина. – А квартира?

– Да что квартира? Говорю же: дочка продала квартиру!

– Дети есть дети, – со вздохом заметил Николай не то Василий.

– Вот ты даёшь! – возмутился Клим. – А мать что же? А мать не есть мать?!

– Мама, что ты на меня так смотришь? – рассмеялась Лена. – Я не отдам тебя в дом престарелых!

Я невольно ждал, что острая на язычок Лена добавит в шутку что-нибудь вроде «разве что в психушку!», но обошлось.

К тому же Сонечка сказала долгое «тпру-у-у-у-у!», словно подводя итог дискуссии, и с размаху бросила на стол обслюнявленного утёнка.

– Зубки режутся у нас, – проворковала Марина. – Скоро будем совсем зубастые. Да, заинька? Зубастые будем! Берегись тогда! Всех покусаем! Да, чижик?

Девочка захныкала.

Марина извлекла утёнка из салатницы, отёрла майонез и вернула Соне. Соня снова с урчанием в него впилась.

– Эх, Шура, Шура!.. – вздохнула Марина, с нежной улыбкой глядя на девочку.

Её грустные слова спустили очередную пружинку.

– Да, да… чуточку…

– Ну что?..

– Ну-ка, протяни-ка…

– Мне на самое донышко…

– А к Сонечке он как относился! – воскликнула Марина. Голос зазвенел. – Как относился-то, господи! Какую полость подарил! Лена, помнишь?

– Помню, да, – кивнула Лена. – Шиншилловую. Я его ещё ругала тогда…

– И правильно ругала! – выкрикнула Марина. – Шиншилловую полость! Ведь какие деньги! Ничего не жалел, господи!.. Ну, давайте. Не чокаться!..

Об этой полости я уже знал: Марина обмолвилась, когда звала на свадьбу.

* * *

Честно говоря, я тогда удивился, услышав её голос, ведь мы года четыре не пересекались. Если не больше.

Собственно, мы могли бы и дальше не вспоминать друг о друге, и никто бы, думаю, не посетовал на забывчивость. Мы не были друзьями. Но с другой стороны, были не просто знакомыми.

Когда Марина училась в аспирантуре, моя мама была её научным руководителем. С годами мамино руководство и Маринино ученичество, несмотря на разницу в возрасте, а может, и благодаря ему, перешло в тесное приятельство.

Можно сказать, мы дружили домами.

Маринин муж Миша Белицкий был спортивным врачом, супруги сплочённо стояли за подвижный образ жизни, чистоту энергий, открытость чакр и здоровое питание. В начале знакомства, когда я учился в школе, а их дочка Лена была совсем маленькой, Марина сопротивлялась попыткам мужа поставить их общую жизнь на правильные рельсы в отношении питания и движения. Однако с годами Миша преуспел в её перевоспитании и, более того, так разогнал жену на этом пути, что сам начал отставать. Дело руководства семейным здоровьем Марине пришлось взять в свои руки. Папа в этой связи говорил, что Марина стала святее папы римского.

Мои родители не во всём соответствовали представлениям молодой пары о том, как именно следует идти по тропе жизни. Папу особенно раздражали озабоченные намёки Марины на роковые последствия лишнего веса. Возможно, она и не собиралась склонять его к важным и полезным переменам, а просто так иногда говорила. Но папа мало того что не склонялся, так ещё за глаза называл её «стрекулисткой». «Марину хочешь позвать?.. Хорошо, пусть приходят. Правда, она стрекулистка, ну да вечерок потерпим».

Мама на такого рода выпады внимания не обращала, а я не мог взять в толк, что он имеет в виду. Отец хмыкал: мол, что тут непонятного. Мои самостоятельные изыскания долго ни к чему не приводили: ни БСЭ, ни ещё несколько столь же авторитетных справочников прояснить дела на смогли. Искомое слово обнаружилось лишь в первом издании словаря Ушакова (в позднейших такой статьи уже не было). Но папа решительно отверг академические трактовки, заявив, что ни мелкой чиновницей, ни пронырой, ни женского рода ловкачом он Марину не считает. Всё не так, сказал он, в его понимании слово «стрекулистка» означает нечто совершенно другое.

Возможно, жизнь подтвердила его правоту, а может, наоборот, опровергла, трудно сказать определённо, ведь всё зависит от того, какой смысл вкладывать в слова, а этого я так и не понял.

Кроме общего стремления к здоровью и долголетию, Марина уверилась в пользе и необходимости сыроедения, и много лет (не несколько, потому что несколько – это больше трёх, но меньше шести, а дело шло на десятилетия) они ему предавались все вместе. Даже кошка Маруся ела сырую свёклу, по словам Марины, с наслаждением. Лене, по настоянию лечащего, нисходя к её детскому возрасту, позволялось иногда что-нибудь варёное.

То ли Миша помнил о своих далёких еврейских корнях, то ли просто любил рыбу фиш, но время от времени они всё же покупали и готовили щуку, мне самому несколько раз доводилось её отведать, чудная была вещь. Как-то раз Марина взвинченно пожаловалась маме за чашкой кофе: «Мишка упрямый как баран! Просто невыносим! Что ни говори, всё об стенку горох! Три года не могу заставить его чистить щуке зубы! Я даже щётку ему специальную купила!..»

Не знаю, это или что другое стало причиной их разрыва, но однажды Миша предал семью – и ушёл.

Если бы кошка Маруся ушла с ним, это тоже было бы предательством. Но кошка Маруся поступила ещё хуже.

Марина укладывалась спать, а Маруся сидела, как обычно, неподалёку на кресле. Дождавшись, когда погас торшер, она в густом мраке молча бросилась на хозяйку и стала рвать ей лицо когтями, будто кусок сырого мяса.

В целом Марине повезло: даже если Маруся и целила, то первыми ударами по глазам не попала, а потом Марина закрывалась одеялом.

Лена рассказывала, что, когда она вбежала в спальню, чтобы отшвырнуть от матери осатаневшую Марусю, обе они адски выли.

Вот что бывает, говорил папа, если годами кормить ни в чём не повинное существо сырой свёклой: даже мирная кошка озверела, что уж говорить о грозном муже.

Последующим усилиям косметолога не поддались лишь несколько мелких шрамов, самый приметный – на правом виске. Но если не знать и не присматриваться, они были практически незаметны.

Так вот, Марина позвонила, чтобы пригласить на Ленину свадьбу.

Это для меня стало неожиданностью. Ну в самом деле, не такие близкие мы друзья. И я сказал:

– Вот ничего себе! Лена выходит замуж!..

Человек поядовитее ответил бы вопросом: мол, если тебя приглашают на чью-то свадьбу, разве не понятно, что этот человек вступает в брак?

Но Марина была добрая женщина. Она вздохнула:

– Ну да, выходит. Дожили… Видишь, совсем я старая делаюсь.

Меня подмывало произнести следующую нелепицу, но я сдержался. Хотя опять же как посмотреть. Марина первым делом, минуты не прошло, сообщила, что она скоро год как сделалась бабушкой. В этом свете её сетования на свой возраст в связи с выходом Лены замуж были не совсем понятны. Может быть, конечно, она полагала, что дети детьми, а брак браком: детей женщины заводят по тем же причинам, по которым вороны несут яйца, и тут ничего не попишешь, а замужество и впрямь серьёзный шаг в жизни каждой девушки, не важно, обзавелась она к тому времени ребёнком или нет.

– Ты же знаешь, какая у меня Лена непростая, – сказала она. – Ей кого ни попадя и на дух не надо. Это я дурочкой замуж выходила…

Я мог бы возразить: всё-таки до Мишиного ухода они прожили в мире и относительном согласии чуть ли не двадцать лет, но сдержался. Да и Лену знать мне было неоткуда. Когда-то я слышал, что после школы она поступала на что-то гуманитарное: филология, не то философия, не то вовсе какой-то институт культуры.

Но высказывание о том, что в эпоху собственного выхода замуж Марина была дурочкой, сбило меня с толку, и я уточнил:

– То есть Лена по твоим стопам пошла? Тоже в аспирантуре?

Вот ещё, фыркнула Марина. Зачем ей аспирантура? Разве на моём примере не понятно, чего стоят все эти аспирантуры? Нет, что ты. Разве я не говорила? Мы давно с тобой не перезванивались, вот в чём дело. Надо чаще встречаться. Лена ушла с четвёртого курса. Дело ведь не в том, чтобы штаны просиживать, верно? Она же умница, её почти сразу взяли в зебест…

– Это что – «зебест»? – спросил я, вместо того чтобы секунду подумать.

– Ну, «The Best» же! Глянцевый журнал. «Style and beauty». Отделения по всему миру. – И мягко упрекнула: – Как можно не знать…

– А, – сказал я. – Ну да. «The Best». Ничего себе.

– Да, – со сдержанной горделивостью согласилась Марина. – Леночка модой занимается. Всё хорошо, но мотаться ей приходится – ужас. Англия, Италия. Головной офис в Лондоне, но она больше в Милане. Понимаешь?

– Понимаю, – сказал я.

Хотя, если честно, что я мог в этом понимать. Я ни модой никогда не интересовался, ни в глянцевом журнале не работал. Однако что такое понимание? – просто привыкание. Мода, значит. Ладно. Хорошо.

– Так что по её статусу кого ни попадя ей и на дух не нужно, – сказала Марина. – Да она ещё и по характеру переборчивая. Думала, так и не найдёт никого…

– А она?.. – спросил я, не пытаясь сообщать свои представления о жизни, ибо всякий раз жизнь оказывалась шире моих о ней представлений.

– А она нашла! – победно возгласила Марина. – По всем статьям подходит. У них там, знаешь, косо смотрят, если статус хромает. У них там, знаешь, лучше никак, чем как-нибудь. А Шура по-настоящему богатый. И всего на два года старше. И он хороший.

– Ну, отлично, – сказал я. – Гармония – большое дело.

– И к Сонечке он замечательно относится, – похвасталась Марина. – Прямо как к родной. Души не чает. Сейчас, погоди, сигарету возьму.

Она пошуршала чем-то. Потом чем-то стукнула. Потом всё совсем стихло. Я ждал.

– Прости… Едва нашла парочку. Думала, на угол бежать придётся.

Она снова замолкла, теперь по прикладной причине прикуривания: затянулась, выдержала мгновенную паузу, позволяя дыму как следует распространиться по лёгким, и продолжила с выхлопом:

– Хороший, да… Но вообще, он какой-то странный.

Меня подмывало заметить, что такого рода определение никому ни о чём не говорит. Сказать «он странный» – всё равно что сказать «он двуногий». Нет, даже в таком больше толку, это позволяет, по крайней мере, отделить указанного субъекта от подмножества одноногих.

А «странный» – это совсем бессмысленно. Никого иного мне в жизни видеть не приходилось. Раньше или позже, но обо всех говорят, что они какие-то странные. Причины разные, а вывод один. Меня и самого сколько раз странным называли. Даже в глаза.

Но это были бы чисто теоретические рассуждения, они мало что добавляли к нашему практическому разговору. Я рассчитывал, что Марина сообщит что-нибудь такое, после чего можно будет вести речь о вещах более конкретных.

Я пожал плечами, но она и этого не могла видеть.

– Вот зачем ей, спрашивается, полость из шиншиллы? – насмешливо спросила она.

– Полость, – осторожно откликнулся я, ещё не понимая, о чём речь.

– Ну да, полость. Чтобы Сонечка не мёрзла. Лена же гулять её вывозит. Так вот, чтобы не мёрзла. О ребёнке он заботится!

– Ах, в коляску полость, – сообразил я. – Ну да… и что же, она из шиншиллы?

– Вот представь! Она из шиншиллы! Ну, знаешь, наверное, это крыса такая… Подумать только! Тут на приличную няню не хватает. А тут тебе полость из шиншиллы. За сто миллионов. На кой ляд ей эта шиншилла?

– Шиншилла не крыса, – заметил я.

– Что?

– Они в темноте видят. Я читал где-то.

Я говорил заранее извиняющимся тоном: мол, ни на чём не собираюсь настаивать. Но это, кажется, не помогло.

– И что с того? – сухо спросила она. – Что ты хочешь сказать?

Я бы не удивился, услышав: странный ты какой-то.

– Видят, не видят… Какая разница, что они там видят, – буркнула Марина. – Что бы они там ни видели, всё равно лучше бы денег дал. Да бог с ним, что это я завелась. Так тебя ждать шестнадцатого?

– Шестнадцатого?..

– Что такое?

– Нет, ничего. Я часто в разъездах… но ничего, подстроюсь. Да, конечно. Я буду.

– В разъездах – это что? Бизнес?

– Примерно.

– Несчастные люди, – вздохнула Марина. – Ладно. Имей в виду: торжество состоится в Путевом дворце.

– Здорово, – сказал я. – Отличное место.

– Ты знаешь Путевой дворец? – удивилась она. И рассмеялась: – Тоже, что ли, там женился?

– Оттуда Наполеон на горящую Москву смотрел, – сказал я. – Такое не забывается.

– Ну ладно. – Кажется, Марина была немного разочарована, что не удалось обрушить столь статусную информацию на голову непосвящённого. – Короче, ты знаешь, там женятся самые… мм…

Мне подумалось, что она скажет «крутые перцы».

– Самые респектабельные господа, – сказала она.

– Да, я слышал, – кивнул я. – Хорошо. Буду соответствовать.

– Ну и всё тогда. Чмоки-чмоки-чмоки. Я ещё позвоню.

Глава 1

Лилиана

В ней не было ни красоты классических пропорций, ни даже той яркой смазливости, некоторые составляющие которой получают полное развитие в образе мартышки или поросёнка.

Однако и назвать её непривлекательной ни у кого бы язык не повернулся.

Невысокая и в целом вполне соответствующая параметрам, провозглашаемым в женских журналах, Лилиана не жаловала короткие юбки, подозревая, вероятно (и если да, то с несомненным основанием), что в них она немного похожа на тумбочку.

Зато платья миди шли ей необычайно: окутываемые подолом, плещущим вокруг икр и бёдер, её тяжеловатые ноги распространяли опасную прелесть.

Впервые мы увиделись у Нефёдова. Я с ним тогда дружил. Во всяком случае, я бы хотел считать, что мы дружим. Не исключено, что мы по-разному представляли себе наши отношения: с годами многое меняется, а он был значительно старше.

Общих дел у нас не было, были только представления, так что я заглядывал просто так, посидеть-потрепаться, без расписания и обязательств. И хватал шапку в охапку при первом его взгляде на часы: лучше заметить сожаление о безвременности ухода, нежели облегчение, что гость наконец-то сообразил удалиться.

Лилиана работала на его кафедре. Он сидел дома, а она зашла занести срочную бумажку.

Несколько секунд мы нелепо топтались в прихожей, усиленно уступая друг другу дорогу. По лестнице я сбега́л, уже забыв об этой встрече.

Через неделю мы нос к носу столкнулись на какой-то сходке, и понятно, что я её не узнал: одета иначе, прическа с фасоном, всё другое, даже мысли не возникло. Извинившись, я отступил в сторону, но она придержала меня за рукав и с улыбкой напомнила, что мы недавно встречались.

Я сделал хорошую мину при плохой игре. Конечно-конечно, забалаболил я, вот о том и речь, чудный этот ваш Нефёдов… ах, вы не у него учились, ну что ж, а я бы с удовольствием… да хоть бы даже и уму-разуму, о вас-то этого никак не скажешь, а мне ума-разума в самые ответственные моменты катастрофически не хватает.

Слово за слово: какая славная погода и так далее.

Она всё взмахивала на меня ресницами, улыбалась и лукаво щурилась, когда я удивлялся, что её никто не сопровождает: в том смысле, что странно в наши дни видеть столь яркую красоту не обременённой никчёмным спутником. И по ее затаённой усмешке я уже понимал, что не всё так просто.

Скоро выяснилось, что я угодил ровнёхонько в промежуток между двумя эпохами её жизни. Причём предыдущая фатально завершилась буквально позавчера.

Это она говорила так торжественно: завершилась фатально, полный крах, страшный в своей окончательности разрыв. В действительности они просто повздорили, рассорились, как это часто бывает, и если бы не моё участие, то очень скоро всё вернулось бы на круги своя.

Не исключено даже, что Лилиана хотела – сознательно или бессознательно – использовать меня в качестве временной отдушины. Примерно так подводники высовываются наружу глотнуть свежего воздуха, когда лодка всплывает, и тут же снова задраивают люки, чтобы вернуться в места постоянного обитания.

Но я сделал всё, чтобы этот глоток затянулся.

Что бы там она ни говорила, я знал, что у неё кто-то есть. Тут не надо обладать особым даром прозорливости: у привлекательной женщины всегда кто-нибудь есть, и хорошо ещё, если кто-то один. Разумеется, дело было не в том, чтобы она дожидалась именно меня, не глядя по сторонам и не думая о счастье. Нужно было лишь ненадолго отбить ей память, чтобы она о нём – или о них – на время забыла, а для этого следовало беспрестанно говорить о своих чувствах.

Всё шло хорошо, но мои тайные надежды, что того, кто прежде был возле, тихо унесёт течением существования, не оправдались – он всплыл. Это на заводе следующая болванка подъезжает, когда предыдущая сточена в ноль, а в жизни всё сложнее.

Не знаю, кому больше ему хотелось досадить – ей, мне или, чего нельзя исключать, самому себе, – но некоторое время он упрямо маячил на горизонте, просто проходу не давал. Ревность – страшная сила, она пробуждает в людях звериное чутьё, да и круги общения не так широки, как может показаться, в итоге мы разве что в постели на него не натыкались.

К чести Лилианы следует заметить, что, когда я начинал топыриться и на павианий манер стучать в грудь кулаками, она утишала меня как могла, уговаривала, мол, не надо ничего даже пытаться предпринимать, всё устроится само собой, время лечит, а раны затягиваются.

Всё это было так, но, чтобы началось то время, которое лечит и затягивает раны, прежнему времени нужно остановиться на стадии тихих сожалений, вроде тех, что испытываешь, когда, например, потеряв полдня в очереди, у самого окошка узнаёшь, что тебе надо было в другое.

Однако ревнивец не успокаивался. Я с тревогой замечал, что его настойчивость небесполезна, нелепые усилия не вовсе пропадают даром: Лилиана тихонько вздыхала, тайно грустила.

Отношения помимо моей воли вошли в новую фазу. Суть состояла в том, что она хотела проститься с ним по-человечески. Я не пытался добиться у неё уточнения, какой именно смысл она вкладывает в определение «по-человечески», мне это было интуитивно понятно; но делал всё, чтобы не позволить этому сладкому прощанию состояться, а не то что уж затянуться.

Пиком общей нервотрёпки стал период (к счастью, недолгий), когда мы втроём взошли на этот пик, оказавшись в состоянии неустойчивого равновесия.

С достигнутой совместными усилиями вершины Лилиане одинаково легко было соскользнуть как в долину прежних отношений, где её ждала не часто возникающая возможность покаяться перед любимым и даже, возможно, омыть слезами его исстрадавшиеся от её гадкой неверности стопы, так и на пажити новых, где бы она могла жарко доказать новому любимому, что вся её прежняя жизнь наполнена горестными ошибками (да что там, вся она – одна большая ошибка), но за ошибки нельзя винить, тем более что они никогда не приносили ей радости, а случались оттого, что она ещё не знала, с кем именно возможно истинное счастье.

* * *

Первые дни, первые недели нашей любви мы без устали болтали. То есть я-то по большей части помалкивал, лишь время от времени получая возможность вставить словечко, а Лилиана говорила, рассказывая о себе много и с удовольствием.

Немудрено, что скоро она стала несколько повторяться, всё-таки жизнь её (её жизнь трудно определить одним словом, точнее всего сказать, наверное, «жизнь кабинетного учёного») была довольно бедна внешними событиями. Ну детство, ну школа, ну институт, ну каникулы, ну Адлер или что там ещё.

Меня это не смущало, мне нравилось внимать её речам, я готов был слушать и по второму, и по третьему разу. Говорила Лилиана хорошо – образно, весело, со смешными сравнениями и забавными ремарками, а если принималась изображать происшествие в лицах, то и это славно удавалось.

Вскоре я стал замечать, что повторения, которые должны были бы являться подобно эстампам из-под одного камня, всё-таки друг от друга отличаются – и подчас довольно значительно.

Например, она говорила, что подрабатывает в издательстве, достоверно и со знанием дела описывала процесс, сетовала на въедливость заведующей редакцией, на её безграмотность и некомпетентность: сама чуть ли не «корова» пишет через ять, а когда Лилиана в какой-то рукописи, наверняка графоманской, поправила «бранспойт» на «брансбойт», так шуму до небес.

Но при этом издательства почему-то меняли названия, и то она трудилась в отделе прозы, где её ценили за начитанность, то занималась путеводителями, где начитанность не играла большой роли, зато требовалось знание английского. В следующий раз английский становился итальянским, а окончательно дело запутывалось тем, что Лилиана и в самом деле обоими владела – уж не знаю, в совершенстве ли, но точно, что мне самому на вечную зависть.

Или вот в ранней юности она дружила с одним большим художником, познакомилась на открытии его персональной выставки в ЦДХ. Потом обнаружилось, что выставка открывалась в Манеже, а ещё чуть позже – в залах Академии. Тем не менее сам художник оставался знаменит и величествен, что же касается профессиональной манеры, то сначала он был баталистом и много внимания уделял графическим работам, затем тяготел к «жречеству», далее становился одной из виднейших фигур концептуального искусства (в ту пору объектами его художеств были исключительно зайцы-русаки), а впоследствии и вовсе встал на путь акционизма, находя смысл искусства в проекции на белый экран круговых движений человеческих членов, – и я, пытаясь вообразить чередование разнообразных вех его творческой эволюции, недоумевал, об одном и том же художнике идёт речь, или всё-таки их было несколько.

События раннего детства тоже являлись странно переменчивыми, словно она всякий раз тащила наугад карту из колоды и сама удивлялась, что это семёрка бубен, а не валет червей, как в прошлый раз.

Она была совсем маленькой, когда мама с папой по дороге на дачу попали в аварию. Это было ужасное, непереносимое событие: мама погибла. Обломки рухнувшего тогда мира вторгались в настоящее: глаза Лилианы становились большими и мокрыми, я сочувствовал и утешал как мог.

Когда она впервые поделилась со мной несчастьем, то следующие полтора часа мы провели в совершенном трауре, а немного отвлечь её мне удалось, когда я предложил не ограничиваться кофе, а взять по салату, и она выбрала с крабами.

Во второй репликации мама летела к папе самолётом. Папа с киногруппой отправился раньше, она следом – и её самолёт не долетел, вот такая история.

Третья версия гласила, что случилась не авиакатастрофа, а ужасный удар лёгочного вируса. В Москве её бы, скорее всего, спасли, но дело было на съёмках папиного фильма, и там, где-то между Ташкентом и Фрунзе, дело закончилось самым плачевным образом…

Ничто из этого нельзя было даже в шутку назвать обманом, ведь обман преследует практические цели – нажиться или уйти от наказания, а Лилиана выдумывала совершенно бескорыстно. Казалось, она впадает в транс, проговаривая то, что внушает ей некий горний голос, или описывает встающие перед мысленным взором картины, не управляя даже очерёдностью их появления. Понятно, что при попытке повторения и картины вставали чуть иные, и голос нашёптывал совсем не то, что бормотал прежде.

Короче говоря, её легко можно было поймать на расхождениях.

Господи, говорил я, смеясь и целуя её пальцы, это же просто дар! Настоящий, истинный дар! Зачем он тебе? Это мне, мне такой нужен, как бы он мне пригодился, ведь это я писатель, а не ты!

Лилиана усмехалась.

Ей и правда оставался один шаг до личного участия в литературе: ведь у неё было филологическое образование. Я мог лишь мечтать о том, что для неё давно стало рутиной. Её научили приёмам сравнения отдельных литературных явлений с целью выяснения тенденций их общего развития. Ей ничего не стоило разобраться в закономерностях рождения бессмертных шедевров, равно как и в причинах творческих неудач. Всё, что касалось расстановки разного рода «измов», было для неё открытой книгой, и ни один сколь угодно каверзный вопрос – хоть, например, откуда растут ноги романтизма, хоть каковы пути угасания реализма – не мог поставить её в тупик.

Лилиана третий год состояла ассистентом на университетской кафедре филологического направления, по мере сил сея в других то, что когда-то взошло в ней самой. Было бы странно ей вдобавок к такому багажу знаний и опыта иметь какие-нибудь иллюзии, касающиеся литературы: слово «писатель» было для неё столь же обыденным, как для иного «сантехник» или даже «сковородка».

Кстати говоря, мы могли бы составить хорошую пару именно в литературном отношении: описать историю одной любви в двух разных книгах, каждый по-своему. Делали же такое Бенжамен Констан и Жермена де Сталь?.. или, кажется, Макс Фриш и Ингеборг Бахман… почему бы и нам не попробовать?

Если бы затея удалась, эти два романа были бы разительно не похожи: что в одном выступало главным, в другом бы едва угадывалось; а что в этом звучало мощными аккордами, в том слышалось бы разве что слабыми отголосками.

Увы, на бумаге Лилиане не удавалось связать даже пары слов без того, чтобы читающий не испытал недоумения. Весь её талант уходил в устное творчество, в остальном её хватало лишь на милое амикошонство: ну что, брат Пушкин…

Если мы об этом заговаривали, Лилиана со смехом признавала, что так и есть, ведь важную часть филологического образования составляют литературные сплетни разных эпох и народов, а они чрезвычайно способствуют тому, чтобы почувствовать себя на одной ноге с гениями: исподнее и впрямь у всех одинаковое.

* * *

Лилиана жила на два дома: чтобы не тратить лишнего времени на дорогу, она снимала милую квартирку неподалёку от университета, а выходные – плюс-минус библиотечные дни и отгулы за прогулы – проводила в Кондрашовке.

Так, по фамилии, назывался их семейный участок. Отец Лилианы сидел там практически безвылазно: давно на пенсии, в Москве делать нечего, зато на даче дел по горло.

До поры до времени вдаваться в детали у меня не было нужды. Мало ли под Москвой дачных мест: чёрта с два отличишь одно от другого, если самолично не прополол грядки, не окучил кусты смородины. Прежде фанерные скворечники на шести сотках, ныне намётанные тут и там россыпи безликих коттеджей на восьми.

Смутные образы насчёт того, легко ли сочетать судьбу отставного кинематографиста с хождением к колонке за водой и осенней копкой картошки, проплыли в сознании и растаяли, не сгустившись даже до такой степени, чтобы стать поводом для хотя бы минутного разговора.

Как обычно, жизнь оказалась шире моих о ней представлений.

Я понял это в тот же миг, когда такси остановилось перед воротами.

Несколько секунд я смотрел на них в тупом изумлении.

В силу своей величины и вычурности эти ворота выглядели взятым напрокат предметом реквизита. Золочёные завитушки, причудливо кудрявившиеся поверху и в изобилии украшавшие чугунный ажур каслинского литья, укрепляли в мысли, что, как только эпизод будет завершён, дюжие молодцы снимут отчётную вещь с петель и погрузят в грузовик. Такой исход было легче вообразить, чем то, что сей образец неслыханной роскоши останется здесь без вооружённой охраны и после того, как съёмочная площадка опустеет.

Слева за оградой (тоже поверху золочёной и витой) виднелось строение, более всего похожее на оснащённый узким окошком железнодорожный контейнер. Когда я опустил стекло пассажирской дверцы, динамик под его плоской крышей хрипло, но вежливо спросил:

– По договорённости?

– Не знаю, – ошеломлённо сказал я. – Лилиана Кондрашова, случайно, не здесь живёт?

– Здесь.

– Правда? Тогда по договорённости.

Он не потрудился отпустить кнопку переговорного устройства. Динамик продолжал вещать, хотя и значительно тише:

– Лилиана Васильевна? К вам гости… Как зовут?

Последнее было обращено ко мне.

– Николаев, – сказал я.

– Николаев, – повторил рупорок в сторону, а потом одобрительно хрюкнул: – Проезжайте!

Ворота раскрылись, мы въехали на участок и тронулись по асфальтированной дорожке.

Справа мельтешили сосны, за ними в отдалении блеснуло зеркало пруда; слева куртины чередовались со строгими, посыпанными гранитной крошкой аллейками и весёленькими лужайками, обсаженными кустами лигуструма.

Мы катили мимо сосен и скамей, мимо белёной беседки и кирпичного павильона, мимо каменной женщины на кубообразном постаменте, мимо других лужаек и других аллеек, других павильонов и других беседок.

Уже на середине пути я бы не удивился, приметив невдалеке возле завалящего стожка пару-другую обутых в лапти крепостных с вилами или стайку румяных девок с ягодными лукошками.

По общему впечатлению от землевладения в конце пути нас должно было встретить что-нибудь наподобие замка Линдерхоф.

Однако двухэтажный дом с колоннами, к которому в итоге привела дорога, был хоть и величествен, но в целом без особых излишеств.

Лилиана стояла на крыльце – джинсы, майка, фиолетовая кофточка. Лицо почти целиком закрыто громадными чёрными очками.

– Привет, – сказал я.

– Привет, – весело ответила она, сдёргивая очки и щурясь. – Прошу!

Мы миновали прихожую и очутились в большой комнате, где пахло не то сеном, не то яблоками – как-то не по сезону, но приятно. Тут Лилиана сказала, глядя вверх:

– А вот и папа… Привет, пап!

Высокий, несколько грузный, седой и усатый человек лет семидесяти в тапочках на босу ногу тяжело переступал со ступени на ступень, неукоснительно заходя с правой.

Одет он был в просторный, цветастый и неровно обрезанный понизу стёганый халат.

– Мой отец, – сообщила Лилиана. (Я мельком подумал, что по возрасту он вполне мог бы приходиться ей дедом.) – Василий Степанович Кондрашов! Прошу любить и жаловать.

– Добрый день! – подал Василий Степанович густой голос.

Одной рукой он держался за перила, в другой нёс большую керамическую кружку.

– А это Серёжа Николаев. Он писатель.

– Писатель? – удивился Кондрашов с явно преувеличенным восхищением. – Ну надо же!.. Разумеется!.. Пренепременнейшим образом!.. Так сказать, со всей искренностью!.. Отлично! Рад!..

Он тяжело ступил с последней ступени на паркет гостиной, поставил кружку на плоское навершие перил и стал одной рукой запахивать разошедшиеся полы архалука, одновременно протягивая другую для рукопожатия.

– Поговорите тут пока, – сказала Лилиана. – Сейчас вернусь, будем чай пить.

– Беги, доча, беги, – одобрил Василий Степанович. – Рад, рад! Так сказать, примите полностью… Со всем уважением!.. Давайте-ка вот сюда. Что мы тут как неродные, честное слово. Сейчас нам чего-нибудь спроворят… Прошу, садитесь. Так вы писатель? Интересно. Очень, так сказать, очень!.. Со всей душой! Как, вы сказали, вас зовут? Отлично! И о чём же вы, дорогой Сергей, пишете?

Кружку Василий Степанович поставил на столик. Сами мы сели на просторный диван, одинаково отвалившись в его кожаные углы и закинув руки (он левую, а я правую) на мягкую спинку, и принялись рассуждать о творческих проблемах.

* * *

Узнать кое-какие подробности заранее не составило труда, достаточно было пошарить в интернете. Сообщалось, что в советское время Кондрашов В. С. снял восемь фильмов и долгие годы пользовался широкой известностью, занимая достойное место в ряду мастеровитых тружеников советского кино старшего по сравнению с ним поколения.

Затем Кондрашов В. С. погрузился в творческое молчание. Это и неудивительно: в начале девяностых, когда для многого открылись широкие творческие возможности, многое иное погрузилось в угрюмое молчание.

Название одной ленты в генеральном перечне произведений Кондрашова – «Солёный хлеб» – что-то мне смутно напомнило. Кажется, там было про рыбаков: Сахалин, МРС, кошельковые тралы, любовь героя к судовой поварихе, азарт работы. Судно попадает в ураган, сильнейший шторм задаёт экзистенциальную планку: спастись можно, но придётся вывалить за борт грандиозный, небывалый по меркам обыденности улов минтая. Парторг, поддерживаемый большинством команды, стоит за сохранение добычи. Лишь несколько отщепенцев во главе с антигероем (в начале картины этот хлюст нагло подбивает клинья к прельстительной поварихе) трусливо предпочитают рекордному минтаю спасение своей никчёмной жизни. В последний момент дело решает голос героя.

Финал благополучный: минтай сохранён, стихию удалось превозмочь, потрёпанный, но не сломленный бурей траулер подваливает к причалу с полными трюмами. Повариха и герой сливаются в многообещающем поцелуе, а за антигероем, подозреваемым в контрабанде жвачки, приходит милиция. Неплохой, в сущности, фильм, увлекательный, я в детстве с удовольствием смотрел и даже, как теперь оказалось, запомнил.

Но когда я нашёл картину на каком-то сайте, чтобы освежить в памяти, то первые же кадры обнаружили ошибку: лента Кондрашова В. С. «Солёный хлеб» была взглядом не на полную опасностей жизнь сахалинских рыбаков, а на будни ставропольских хлеборобов: горбушку присаливали не брызги свинцовых волн, а капли пахарского пота…

– Так о чём же пишете? Есть творческие проблемы? – спросил Кондрашов, улыбаясь одновременно и радушно, и озабоченно.

Радушие не требовало истолкований, что же до озабоченности, то её можно было объяснить разве что волнением за судьбу отечественной литературы, и я уже начал отвечать в этом ключе, когда Василий Степанович продолжил вопрос, заискивающе морщась:

– Под экранизацию ничего не имеете?

Это окончательно поставило меня в тупик.

С одной стороны, звучало лестно, с другой – возникло ощущение, что ему решительно всё равно, что я там себе пишу; не важно что, было бы хоть что-нибудь на бумаге написанное, а уж за экранизацией дело не станет.

Тем не менее мы исправно толковали о том о сём, вполне понимая друг друга. Правда, ещё один момент беседы оказался не совсем заурядным: безо всяких к тому предпосылок, что называется на ровном месте, Василий Степанович вдруг присунулся ближе и спросил доверительно, с какой-то даже надеждой в голосе:

– Вы, сударь, часом, не дворянин?

– Дворянин? – переспросил я, не сумев побороть мгновенного изумления. – Э-э-э… Ну, знаете… предки мои, насколько мне известно, не имели никакого отношения… следовательно, и сам я… Нет, увы.

Ждал какого-нибудь продолжения, но Кондрашов молча принял к сведению и лишь покивал с некой затаённой скорбью.

– Ну так что? – вдруг сердито сказал он, заново цепляясь за свою кружку и озираясь с таким видом, будто, если бы у него была палка, он бы сейчас шарахнул ею об пол. – Что у нас с чаем? Лилечка всем хороша. Но её, бедняжку, за смертью посылать!.. Я уже от жажды весь потрескался не хуже твоего такыра!.. Нет, дорогой Серёжа, жизнь просто устроена: если сам не сделаешь, так ничего и не будет. Посидите, пойду гляну…

* * *

Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.

Гостиная – на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти – была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.

Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.

В угол приткнулся концертный рояль – на этом просторе не производивший особого впечатления.

В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.

Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.

Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.

По обеим сторонам в обливных горшках на полу два внушительных растения – пальма и фикус.

Кроме громоздкого полотна над бюро, были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.

С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, – вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.

Шесть окон – по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером, – были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.

Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.

Слева – добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.

Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали при дуновении ветра. Они волновались – и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали по`лами, а то и вовсе взлетали широкими рывками чуть не до самых гардин и медленно падали, расправляясь волнистым течением белого муслина: для виду успокаиваясь, а на деле готовясь плеснуть ещё свободнее.

Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.

На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.

С мощных, морёного дерева, потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.

Я поднялся и подошёл к картине.