Он мог бы ограничиться патриотическим пафосом, но – возможно, потому что сам сражался – принял несколько неожиданных решений. Во-первых, он говорит от имени побежденных, как Клинт Иствуд в «Письмах с Иводзимы». Действие происходит в персидской столице Сузах, и во всей трагедии нет ни одного персонажа-грека. Складывается впечатление, что Эсхил специально изучал персидское общество, – ему знакомы царские династии, слова древнеперсидского языка, особенности пышных дворцовых церемоний. А удивительнее всего, что мы не улавливаем ни малейшего проявления ненависти – только понимание. Трагедия начинается перед дворцом. Персы тревожатся, не получая известий от войск, выступивших в поход на Грецию. Появляется гонец, докладывает об ужасном разгроме, говорит о павших в бою героях. Наконец прибывает царь Ксеркс, растерявший по дороге все высокомерие, оборванный, учинивший бессмысленную резню.
Драма смеха
72
Ужасающие преступления приводят в смятение средневековое аббатство, затерянное в итальянских горах. След ведет в огромную монастырскую библиотеку, где тайно, подобно дереву в лесу или алмазу среди осколков льда, покоится рукопись, ради которой монахи готовы убивать и умирать. Аббат поручает расследование оказавшемуся в монастыре проездом брату Вильгельму Баскервильскому, который выучился искусству допроса в бытность инквизитором. Все это происходит в бурном XIV веке.
«Имя розы» – ошеломительный нуар-детектив, разворачивающийся в тихом, церемонном, полном тайных уголков монастырском мире. Играя со стереотипами жанра, Умберто Эко подмигивает книголюбам всех времен и заменяет обычную femme fatale роковой книгой, которая соблазняет, развращает и убивает всякого, кто смеет читать ее. И читателю, разумеется, становится интересно, что же за опасные секреты содержит этот запретный текст, обладающий «смертоносной силой сотни скорпионов». Новое крамольное Евангелие, ужасающие предсказания какого-нибудь средневекового Нострадамуса, некромантия, порнография, богохульство, эзотерика, черные мессы? Ничего подобного. Когда Вильгельму Баскервильскому удается собрать части головоломки, выясняется, что это – о небеса! – сочинение Аристотеля.
Серьезно? В чем подвох? Аристотель вообще-то не слишком радикальный автор, в подрывных идеях вроде бы уличен не был. Трудно представить, чтобы теоретик, разработавший понятие «золотой середины», дотошный энциклопедист, основатель Ликея вот так взял и написал про́клятую книгу. Однако Умберто Эко приписывает опасный смысл тому аристотелевскому труду, который нам не суждено прочесть: утраченному трактату о комедии, легендарной второй части «Поэтики», то есть тексту, где исследуется – по словам самого Аристотеля – непочтительная вселенная смеха.
В развязке «Имени розы» нас поджидает типичный монолог серийного убийцы, минута славы, во время которой всякий уважающий себя злодей, вместо того чтобы умертвить детектива и выйти победителем, хвастливо распинается о собственном хитроумии. В подлинно апокалиптическом тоне монах-убийца поясняет, почему положения Аристотеля о смехе опасны и должны быть уничтожены:
Смех возводится на уровень искусства, он становится предметом философии и вероломного богословия. Смех освобождает простолюдина от страха перед дьяволом, потому что на празднике дураков и дьявол тоже выглядит бедным и дураковатым, а значит – управляемым. Однако эта книга могла бы посеять в мире мысль, что освобождение от страха перед дьяволом – наука. Надсаживаясь от хохота и полоща вином глотку, простолюдин ощущает себя хозяином, потому что он перевернул отношения власти; но эта книга помогла бы ученым узаконить подобный переворот. Из этой книги могла бы вылететь люциферианская искра, которая учинила бы во всем мире новый пожар. Если бы в один прекрасный день в качестве неотъемлемого права мудрецов, закрепленного столь священным документом, как эта книга, стало бы дозволенным искусство осмеяния, <…> тогда у нас не нашлось бы оружия против богохульства. Тогда пошли бы в наступление темные силы плотского вещества, те силы, которые проявляются в рыгании и газопускании, и газопускание и рыгание присвоили бы себе то право, которым пользуется один только дух, – дышать где хочет!
Убийца, вышедший из-под пера Умберто Эко, дает нам ключ к пониманию комедии как про́клятого искусства. Древний юмор испытал страшное крушение. Все экземпляры аристотелевского трактата о комедии погибли, а вот часть, касавшаяся трагедии, благополучно пережила века. Многочисленные греческие комедиографы показывали свои пьесы в переполненных театрах, но спаслись тексты лишь одного из них – Аристофана. Бо́льшая часть жанров, перечисленных в каталоге Александрийской библиотеки, – эпопея, трагедия, история, риторика, философия – отличалась серьезностью, даже торжественностью.
По сей день канон сопротивляется смеху и желает его выдавить. У комедии куда меньше шансов на «Оскар», чем у драмы. Писателя-юмориста нечасто встретишь среди нобелевских лауреатов. Публицисты и телевизионщики знают, что юмор хорошо продается, но интеллектуальные элиты гонят его с пьедестала искусства. Массовая культура эксплуатирует и принижает смех. Нас забавляют с помощью реалити-шоу и оперетт, а высоколобая культура отрицает вульгарную эстетику, презрительно выгибая бровь. Индустрия беззаботных развлечений – и успех сеансов смехотерапии – низводят смех до уровня индивидуальной разрядки, мимолетной радости.
По словам исследователя Луиса Бельтрана, ошибочно считать юмор маргинальным и странным явлением. Куда страннее серьезность, восторжествовавшая в недавно начавшийся период экономического и культурного неравноправия, известный нам под именем «история». Не будем забывать: этот период – только верхушка айсберга. Сотни тысяч лет мы жили по-другому. Первобытная культура, не знавшая письменности, монархии и накопления капитала, была по преимуществу равноправной и веселой. Русский теоретик Михаил Бахтин описывает, как наши далекие предки, ряженные в маски, праздновали, сливаясь в единую счастливую толпу, свои победы в деле выживания. Этот дух равенства жил, пока общества были бедны, а системы их устройства – просты. Но как только земледелие и торговля позволили людям разбогатеть, тот, чей амбар полнился быстрее прочих, поспешил изобрести иерархию. С тех пор правящие круги в неравноправном обществе предпочитают язык серьезности. Потому что в истинном смехе слышится бунт против угнетения, власти и чинов – страшное и ужасное неповиновение.
В бахтинской теории меня привлекает апология смеха, но в равноправный и веселый по преимуществу первобытный мир я не очень-то верю. Нахожу его скорее устрашающим, авторитарным и жестоким. Мне ближе сцена из фильма Стэнли Кубрика «2001 год: Космическая одиссея». Когда первобытный человек впервые сообразил, что кость можно использовать как инструмент, он наверняка пошел и саданул ею по голове своего соплеменника. Родовые общины отнюдь не представляли собой демократический рай. Там имелись свои вожди. Да, по сравнению с нашими днями, все были примерно одинаково бедны, но боюсь, это не препятствовало проявлениям деспотизма: тебе сюда нельзя, самый крупный кусок мяса – мой, это вы виноваты в неудачной охоте, мы выгоним вас из племени, умертвим и прочее в том же духе. Да и не всегда смех способствует равноправию – он бывает жестоким и косным. Как школьные издевательства над самыми слабыми или шуточки, которые, вероятно, травили нацисты, устраивая себе перекуры. И все же…
И все же существует бунтарский юмор, бросающий вызов угнетению, раскалывающий скорлупу авторитарного мира, дающий понять, что король-то голый. Смех – говорит Милан Кундера в «Шутке» – обладает мощной способностью дискредитировать власть, поэтому он подозрителен и наказуем. «Любимые вожди» во все времена ненавидели и преследовали комиков, осмеливавшихся выставить их на посмешище. Юмористы обычно неугодны режимам и излишне серьезным индивидам. Даже в современных демократических обществах вспыхивают жаркие споры о границах юмора и оскорбления. Исход споров обычно зависит от того, чьи убеждения на кону. Толерантность – штука относительная: я возмущен, ты чересчур чувствителен, он догматичен.
Аристофан, как и Чаплин, воплощает собой мятежный, инакомыслящий смех. Мне всегда казалось, что они как бы из одной семьи: Чарли – добродушный кузен, а Аристофан – ехидный дедушка. Обоих интересуют обычные, слабые люди; среди их героев нет аристократов. В разных картинах Чарли предстает перед нами как бродяга, беглый каторжник, эмигрант, алкоголик, оголодавший золотоискатель и безработный. Персонажи аристофановских комедий – мужчины и женщины – люди не богатые и не знатные: плуты в долгах, кумекающие, как бы не платить налогов, уставшие от войны, охочие до ceкcа и веселья, острословы. Они, может, и не голодают, но всегда мечтают до отвала наесться чечевицы, мяса и пирогов. Бродяга Чарли сочувствует сиротам и матерям-одиночкам, влюбляется в нищенок и при любой возможности норовит пнуть в зад полицейского. Он нахально высмеивает богатеев, крупных бизнесменов, пограничников, напыщенных военачальников Первой мировой и самого Гитлера. Схожим образом герои Аристофана пытаются остановить войну ceкcуальной забастовкой, захватывают афинское народное собрание и объявляют все имущество общим, издеваются над Сократом и задаются целью излечить бога богатств от близорукости, чтобы лучше распределял предмет своего покровительства. После разнузданных приключений и хитрых махинаций комедия неизменно завершается раблезианским пиром, многолюдным и веселым.
И у Аристофана, и у Чаплина случались проблемы с правосудием.
В комедиях Аристофана полно наскоков на личности, политических пародий, как в телешоу с марионетками. Актеры на сцене, не стесняясь называть имена и прозвища, зубоскалили над теми, кто сидел в театре: этот золотушный, тот скупой, а вон тот – урод и мздоимец. Афины считались мегаполисом, крупнейшим городом планеты, но сегодня – с населением в сто тысяч человек – они потянули бы разве что на районный центр. Там все друг друга знали и увлекались древнейшим видом спорта – перемыванием костей ближнему. Аристофан, как и прочие горожане, любил проводить утро на агоре, куда все стекались за покупками, а также чтобы ругать власти, примечать, кто что поделывает, и сплетничать. Лучше всего он ладил с тосковавшими по былому консерваторами и противниками перемен. И в театре так же непринужденно, как в уличных спорах, разделывал под орех Перикла, а другого политика клеймил Колбасником. Интеллектуалов и поборников новой учености он в грош не ставил, но с благодарностью черпал в них вдохновение. Выдающихся людей заставлял в своих комедиях вытворять несусветное. Говорил языком улицы, деревни, а потом вдруг принимался пародировать выспренние пассажи трагедий или эпопей. По словам Андреса Барбы, давал материалистические ответы на идеалистические вопросы: «Аристофан проторил для нас новый путь, созданный волшебством театра: к миру через смех, к свободе через смех, к политическому действию через смех». Этот жанр, так называемая древняя аттическая комедия, прожил ровно столько, сколько существовала афинская демократия, против которой он главным образом и ополчался.
У аристофановского юмора не было продолжения. Он ушел из жизни даже раньше самого Аристофана. В конце V века до нашей эры Афины потерпели поражение от Спарты, поддержавшей олигархический переворот в городе. Последовали десятилетия политических встрясок и пораженческих настроений. Времена безнаказанной критики миновали. Аристофан продолжал писать, но комедии стали осторожнее, сюжеты – аллегоричнее, без личных намеков и сатиры на правителей.
Позже греки оказались под пятой Александра Македонского и его преемников, которые шуточек не терпели. Родилась новая комедия, комедия чувств, нравов, положений. Такой тип юмора имел в виду Ортега-и-Гассет, когда сказал: «Комедия – литературный жанр консервативных партий». Насколько мы знаем, сюжеты складывались из одних и тех же ингредиентов: юные главные герои, пройдохи-рабы, неожиданные встречи, перепутанные близнецы, суровые родители, добросердечные блудницы. Самым знаменитым и любимым автором той эпохи был Менандр.
Случай Менандра в античной литературе уникален. Его веками читали с большим удовольствием, но до нас не дошло практически ничего: постепенно и неотвратимо он исчез. Пока на египетских папирусах не нашли некоторые фрагменты его комедий, мы знали творчество Менандра лишь по цитатам. Он единственный канонический автор, полностью исключенный из рукописной традиции. Теперь он обретается на выжженной территории древнегреческой комедии, где до него затерялось множество авторов – список «немых» имен долог: Магнет, Евполид, Кратин, Эпихарм, Ферекрат, Платон (другой, не философ), Антифан, Алексид, Дифил, Филемон, Аполлодор.
Авторы новых комедий старались развлекать публику безобидно, но все равно начали ее раздражать. Когда античное общество стало более ханжеским, безнравственность повторяющихся сюжетов стала оскорбительно бросаться в глаза. Молодые повесы, шлюхи и одураченные родители ничему хорошему не могли научить новые поколения. Учителя в школах отбирали отдельные изречения или небольшие фрагменты из Менандра, остерегаясь пошатнуть убеждения невинных учеников. И, изъеденные медленной цензурой, его слова растворились, как и большая часть античного смеха. У монаха-убийцы из «Имени розы» было множество помощников на протяжении истории. В этом и состоит драматичный парадокс смеха: лучше всего тот, что рано или поздно наживает себе врагов.
73
Словосочетание «учебное пособие» – такой же плеоназм, как «деревянная доска», «кивнуть головой», «конечная развязка» или «необоснованная жестокость». Однако все мы его знаем и понимаем, что подразумеваются под ним учебники, книги, способствующие образованию. У греков учебные пособия тоже были; возможно, как раз греки их и изобрели. В них содержались фрагменты литературных произведений для диктантов, комментирования и упражнений в письме. Такого рода хрестоматии сыграли очень важную роль в выживании книг: большинство дошедших до нас произведений в тот или иной период входило в школьную программу.
Везучие дети эллинистической глобализации, которым доставалось что-то кроме самых базовых знаний, получали литературное по преимуществу образование. Во-первых, потому, что их родители ценили слова – способность к общению, сказали бы мы сегодня, – беглость речи и богатый словарный запас. Все это достигалось чтением великих авторов. Древние были убеждены, что нельзя хорошо говорить, не умея хорошо думать: «Книги рождают рот», – гласила римская пословица.
Во-вторых, в силу ностальгии. По следам Александра греки расселились на неведомых землях от Ливийской пустыни до степей Центральной Азии. Где бы ни появлялись и ни селились греки, будь то деревни Фаюма, Вавилонии или Сузианы, они тут же открывали там начальные школы и гимнасии. Литература помогала переселенцам сохранять общий язык, систему понятий, идентичность. Это был самый надежный инструмент контакта и обмена опытом между греками, разбросанными по всей необъятной империи. Затерянные в бесконечном пространстве, они искали и находили родину в книгах. Местных жителей, желавших выучить греческий язык и перенять греческий образ жизни, чтобы выбиться в люди, тоже хватало. Лучше всех новое понятие культурного гражданства выразил оратор Исократ: «Мы называем греками скорее тех, у кого с нами общая ученость, чем тех, у кого с нами общая кровь».
Какое образование получали те греки? Ушат общей культуры. В отличие от нас, их совершенно не интересовала специализация. Практической стороной знания они пренебрегали. Работа их тоже не волновала – для этого у них были рабы. Всякий, кто мог себе это позволить, решительно воздерживался от изучения такой пошлости, как ремесло. Мерилом элегантности был досуг, то есть пестование ума, дружбы, беседы – созерцательная жизнь. Только медицина в силу безусловной для общества необходимости породила отдельное образование. При этом медики явно страдали от комплекса культурной неполноценности. От Гиппократа до Галена все они, как мантру, повторяют в текстах, что врач – тоже философ. Они не желали замыкаться в своей сфере; напротив, старались выказывать образованность и вставлять в сочинения цитаты из самых уважаемых поэтов. Остальные люди по всей империи изучали и читали примерно одно и то же – мощный фактор колониального единства.
Эта образовательная модель работала много веков (римская система – не более чем ее адаптация); она лежит в основе европейской педагогики. Император Юлиан Отступник написал трактат о том, какие профессиональные возможности открываются перед человеком, получившим широкое греко-латинское образование. Такой человек, воспитанный в классической литературной традиции, может внести вклад в науку, стать политиком, воином, первопроходцем или героем. В ту пору усердные читатели были в цене на рынке труда.
Как я уже говорила, с III по I век до нашей эры грамотность быстро распространялась, и не только среди правящего класса. Государство озаботилось регламентацией образования, но архаичное устройство и слабые механизмы управления не могли справиться с таким вызовом. Образовательные учреждения перешли в ведение городов, а города прибегали к щедрости благотворителей – называемых euergétes – для содержания школ и прочих инициатив, направленных на развитие общества. Эллинистическая цивилизация, как позже римская, была в целом либеральной и ценила личность. В ту эпоху хватало Биллов Гейтсов, жертвовавших из своих огромных состояний на строительство общественных объектов – дорог, школ, театров, бань, библиотек и мест зрелищ – и проведение празднеств. Эвергетизм считался нравственной обязанностью богатых людей, особенно если они претендовали на политические посты.
Надпись II века до нашей эры из Теоса, города на побережье Малой Азии, чествует благотворителя, пожертвовавшего достаточно, чтобы «все дети, рожденные свободными, могли обучаться в школе». Даритель дал четкие указания: нанять трех учителей для трех разных классов, причем каждый должен был учить и мальчиков, и девочек. Надпись, обнаруженная в Пергаме и относящаяся к III или II веку до нашей эры, также свидетельствует о присутствии в школе девочек: они упоминаются в числе победителей школьных соревнований по чтению и каллиграфии. Здо́рово было бы взглянуть, как эти девочки сосредоточенно выписывают буквы, высовывают от напряжения кончики языков, а потом получают одну из первых в истории наград для женщин. Интересно, сознавали ли они, что являются первопроходицами? Могли ли представить в самых смелых мечтах, что двадцать пять веков спустя мы будем вспоминать их победу над невежеством?
Страстный роман со словами
74
Благодаря древним свалкам мы можем прочесть тексты, написанные простыми египтянами. Я упоминала, что папирус, главный писчий материал Древнего мира, отлично сохраняется в сухом климате, но даже обычная влажность в любом месте, где время от времени идут дожди, его разрушает. В некоторых регионах Египта – к сожалению, не в дельте Нила, где стоит Александрия, – были найдены документы, забытые авторами или выброшенные на свалку две тысячи лет назад. Они все время лежали на одном месте, не портились, не разлагались и мало-помалу покрывались защитным слоем горячего пустынного песка. И дошли до нас в полной сохранности. Тысячи и тысячи папирусов, найденные крестьянами или археологами, – иногда чернила выглядят так ярко, будто ими писали вчера. Содержание текстов самое разнообразное – от писем горделивого военачальника до списков грязного белья, отправляемого в стирку. Почти все написаны на греческом, языке властей и образованного населения. Охват датировки – с 300 года до нашей эры по 700 год нашей эры, то есть от греческого завоевания Египта, птолемеевского и римского владычества до прихода арабов.
Эти папирусы доказывают, что многие греки не из числа чиновников умели читать и писать, самостоятельно вели деловые переговоры и прочую корреспонденцию, не прибегая к помощи профессионалов. А также читали ради удовольствия. В послании к другу один мужчина, которому наскучило однообразие египетской деревни, просит: «Если ты уже переписал книги, пришли их мне, чтобы нам было чем скоротать время, ведь поговорить тут не с кем». Да, были и такие люди, видевшие в литературе спасение от сельского сплина. Раскопки донесли до нас то, что осталось от этой литературы, – фрагменты произведений и даже целые книги. Во влажной Александрии, которая могла похвастать самым большим количеством читателей в мире, папирусов не обнаружили, но находки из засушливых зон позволяют нам представить картину литературных предпочтений эпохи. Если судить по числу фрагментов каждого произведения, можно вычислить любимые книжки тогдашних греков.
Мне, признаюсь, всегда ужасно любопытно, что читают другие люди. В автобусах, трамваях, поездах я едва не сворачиваю себе шею, пытаясь подсмотреть, какие книги в руках у моих попутчиков. А уж проникнуть сквозь толщу веков и заглянуть через плечо читателям из египетского захолустья – и вовсе предел мечтаний. Если учесть хронологию, это те самые мужчины и женщины, что большими задумчивыми глазами пытливо смотрят на нас с погребальных фаюмских портретов и кажутся такими живыми – невольно силишься вспомнить, где ты видел это знакомое лицо.
Что говорят нам о них папирусы? Любимый поэт – с большим отрывом – Гомер. «Илиаду» предпочитали «Одиссее». Также читали Гесиода, Платона, Менандра, Демосфена, Фукидида, но на втором месте прочно закрепился Еврипид, что напоминает мне о занимательном анекдоте, подтверждающем силу книг.
Вернемся назад, к бурным годам Пелопонесской войны. Снедаемые империалистскими амбициями правители Афин, которым мало, видно, было конфликта с могущественной Спартой, выступили в морской поход на Сицилию с целью осадить Сиракузы. Кампания обернулась опустошительным провалом: семь тысяч афинян и союзников попали в плен и были отправлены на каторжные работы в каменоломнях, называемых «латомиями», близ полиса-победителя. Там, пишет Фукидид, они лишь размахивали молотами да ждали кончины. Запертые в подземных темницах, страдающие от зноя и холода, больные, окруженные трупами, душимые испарениями собственных экскрементов, голодающие – им полагалось по плошке воды и по две плошки ячменной каши в день, – они медленно умирали. Но сиракузцы, сообщает Плутарх, настолько любили поэзию, что пощадили и отпустили восвояси всех, кто мог прочесть наизусть хотя бы строчку из Еврипида. «Говорят, что в ту пору многие из благополучно возвратившихся домой горячо приветствовали Еврипида и рассказывали ему, как они получали свободу, обучив хозяина тому, что осталось в памяти из Еврипидовых стихов, или как, блуждая после битвы, зарабатывали себе пищу и воду пением песен из его трагедий». К слову, в этих самых сицилийских латомиях, где сегодня пруд пруди туристов, святой Павел проповедовал слово Божие, а Черчилль писал акварели.
Итак, Гомер и Еврипид были победителями в состязании за право ваять мечты греков. В детстве все учились читать и писать, копируя их стихи, что объясняет количество найденных папирусов. Никаких вам простых и легких фраз вроде «Мама мыла раму». Учили методом резкого погружения. Почти сразу школьников хватали за шкирку и погружали в прекрасные и сложные фразы Еврипида, едва ли понятные детям («О драгоценное зелье сна, утешение во всех бедах, приди ко мне!» или «Не трать свежие слезы на минувшие беды»). Многие найденные фрагменты с большой вероятностью были написаны именно на уроках. Но попадались и читатели, беззаветно влюбленные в музыку стихов. Один случай особенно трогателен. Археологи обнаружили под головой мумифицированной женщины папирусный свиток, содержащий одну из самых красивых песен «Илиады». Видимо, страстная читательница хотела взять книгу с собой в иной мир и помнить крылатые слова Гомера даже на том берегу реки забвения, которую ей предстояло пересечь, чтобы попасть в царство мертвых.
Под песками Египта обнаружились десятки книг, принадлежавших частным собраниям, – комедии, философские труды, исторические изыскания, трактаты по математике и музыке, технические руководства и даже произведения авторов, неизвестных нам до соответствующей находки. Интересно, как эти безымянные книголюбы доставали, кроме прочего, литературу не первого ряда. Гомера, Еврипида, других известных писателей наверняка можно было купить в книжных лавках Александрии. Однако копии не самых распространенных текстов, скорее всего, приходилось заказывать специально. Так было, например, с экземпляром «Афинской политии» Аристотеля. Вероятно, будущий владелец заказал книгу в копировальной мастерской, которая, в свою очередь, отправила переписчика в Александрию, работать со свитком из библиотеки. Что, конечно, сильно повысило цену заказа. В те времена приобретение редкой книги становилось небольшой одиссеей – и уж точно катастрофой для кошелька.
Те же, у кого в карманах денег не водилось, довольствовались библиотеками. Последние были не только в Александрии и Пергаме. Маленькие, небогатые, они не могли сравниться с великолепными царскими коллекциями, но по крайней мере предлагали посетителям основные произведения самых выдающихся авторов. О существовании этих мест нам также известно из надписей на камне. Например, мы знаем о библиотеке на острове Кос, недалеко от современной Турции. Сохранился фрагмент надписи, где перечисляются частные пожертвования в ее пользу. Отец с сыном оплатили строительство здания, да еще и пожертвовали сто драхм. Еще четыре человека пожертвовали по двести драхм и сто книг каждый. Еще двое – просто по двести драхм. Деньги, несомненно, предназначались для покупки книг. Есть свидетельства подобных инициатив в Афинах и других городах.
Не исключено, что такие библиотеки работали при местных gymnásion, где изначально юноши занимались атлетикой и борьбой. Слово «гимнасий» происходит от слова «нагота», потому что у греков – к возмущению варваров – было в обычае упражняться, без стеснения показывая обнаженное мужское тело, умащенное оливковым маслом. К эллинистической эпохе гимнасии преобразовались в образовательные центры с аудиториями и читальными залами. Мы точно знаем, что в афинском гимнасии имелась библиотека, потому что часть каталога сохранилась в камне. По всей видимости, он был выбит на стене, чтобы читатели могли быстро просмотреть его и не мучиться, разворачивая и сворачивая свиток, который, к тому же, быстро пришел бы в негодность от постоянного использования. Судя по каталогу, библиотека специализировалась на комедии и трагедии. Более двадцати пьес Еврипида, более десяти – Софокла. Пятнадцать комедий Менандра. Всего две книги в прозе, из которых одна – речь Демосфена. А вот в библиотеке на Родосе, известном центре риторической науки, почти не было театральных произведений – она специализировалась на исторических и политических текстах.
Если экстраполировать сведения об Афинах и Родосе на все города с гимнасиями, окажется, что в эллинистической Греции было более ста библиотек – нежная сеть сосудов, перекачивавших кислород слов и историй во все уголки империи.
75
Семи лет от роду Демосфен осиротел. Отец, оружейник, оставил состояние, достаточное для безбедной жизни, но всё присвоили попечители. У разоренной матери не осталось средств, чтобы обеспечить сыну хорошее образование. Семья бедствовала. Соседские мальчишки насмехались над тощим, хилым, болезненным Демосфеном. Даже придумали ему кличку: bátalo, буквально «анус». В довершение бед он страдал каким-то дефектом речи, которого стыдился так, что едва мог говорить. Скорее всего, заикался или испытывал трудности с произнесением некоторых согласных.
Рассказывали, Демосфен победил себя прямо-таки садистской дисциплиной. Пытался говорить, набив рот мелкими камушками. Совершал длинные забеги, чтобы укрепить легкие, и, задыхаясь, декламировал стихи на крутом подъеме в гору. Гулял у кромки моря во время шторма – совершенствовал способность сосредоточиваться под рык волн. Дома перед зеркалом произносил смелые фразы и принимал уверенные позы. Описанием этой сцены у Плутарха будто бы вдохновлялся Роберт де Ниро в «Таксисте»: «Это ты мне сказал?!» Бедный, униженный сирота-заика стал лучшим оратором всех времен. Древние греки, как и современные американцы, обожали истории о преодолении себя.
Десятка символизирует совершенство. Она лежит в основе десятичной системы счисления. Зачастую является высшей академической оценкой – «отлично». У пифагорейцев была священным магическим числом. Неслучайно, что аттических ораторов, чьи произведения заслуживали включения в канон и сохранения, тоже было десять. Древние полагали, что завораживающая сила слов находит высшее выражение как раз в речах.
Греки всегда считались неутомимыми болтунами и сутяжниками. Герои их мифов были не просто буйноголовыми мускулистыми силачами, как в других культурах. Нет, они всегда могли при случае выдать цветистую речь, потому что их воспитывали в уважении к слову. Афинская демократия расширила сферу применения речей: все афиняне (читай – все свободные мужчины) имели право выступать перед согражданами в народном собрании, где принимались политические решения, и оценивать в составе судов присяжных чужие выступления. По-видимому, они обожали непрерывные монологи, составлявшие основу повседневной жизни повсюду, от агоры до парламента. В одной из комедий Аристофан высмеивает некоего Филоклеона, страдающего патологической зависимостью от судов. Чтобы избавить отца от пагубной тяги, его сын устраивает судилище дома и предлагает Филоклеону председательствовать. За неимением преступника судят домашнего пса, сожравшего в кухне кусок сыра; стороны обвинения и защиты произносят пламенные речи. Пантомима действует на Филоклеона, как доза метадона на героинового наркомана.
Геродот рассказывает, что накануне решающего сражения при Саламине, перед которым всем полагалось бы хорошенько отдохнуть, греческие военачальники затеяли ожесточенный спор, длившийся почти до рассвета. Простые солдаты тем временем ворчали, осуждая неблагоразумие главных. Это не помешало грекам выиграть битву, но Геродот с явным сожалением констатирует вздорный дух соотечественников, который, по его мнению, помешал им построить сильное единое государство. Да, они любили острые слова и жалящие доводы и поэтому умели сочинять стихи, сиявшие, словно россыпи алмазов, но также и превращать любую дискуссию в бесплодную разрушительную свару.
Ораторство древнегреческих законников и государственных деятелей отличалось от современного. Отсутствие наказаний за клевету и оскорбления позволяло противникам не стесняться в выражениях. Они сыпали нескончаемыми личными обвинениями и подозревали друг друга в корыстных низких побуждениях, что прибавляло дебатам вульгарного азарта, как на кулачных боях. Искусство ранить врага ядовитыми выпадами достигло такого совершенства, что зрелище получалось восхитительное. В судах – а в Греции практиковался суд присяжных – доказательства имели меньшее значение, чем хитроумие аргументов. При частных тяжбах правосудие требовало, чтобы истец сам защищал свою позицию в двух речах. Института, подобного адвокатуре, не существовало. Обыкновенно тяжебщики, не уверенные в своей способности сочинить сокрушительное выступление против обидчика или в собственную защиту, нанимали так называемого «логографа», который изучал дело и писал убедительную, как можно более понятную и доходчивую речь. Клиент разучивал ее наизусть и представал перед судом. Так зарабатывало на жизнь большинство ораторов. В основном они старались участвовать в делах, которые могли обеспечить им престиж и помочь в начале политической карьеры.
Лучшие политические и судебные речи публиковались вскоре после произнесения, пока полемика еще не успевала улечься, и люди читали их с тем же удовольствием, с каким мы сегодня смотрим сериалы про адвокатов. Кстати, в одном из моих любимых фильмов на тему суда, «Убить пересмешника», содержится отсылка к древнегреческому ораторству. Главного персонажа фильма (и романа Харпер Ли), адвоката, которому свое зрелое, залитое по́том, отеческое лицо подарил Грегори Пек, зовут Аттикус Финч – явный намек на десять великих аттических ораторов, составляющих классический канон. И, как истинный аттический оратор, герой малышки Скаут произносит впечатляющую речь – в защиту чернокожего мужчины – перед враждебным судом в расистской и истощенной Великой депрессией Алабаме 30-х годов прошлого века.
Десять главных ораторов успели родиться в течение каких-то ста лет – кто-то в V, кто-то в IV веке до нашей эры, – почти все они были знакомы и с наслаждением оскорбляли друг друга. Расцвет ораторского искусства пришелся на времена афинской демократии, а эпоха эллинистических монархий ознаменовала его конец. В числе известнейших выступлений Демосфена – «Филиппики», ряд яростных пессимистичных выпадов против империализма Филиппа, отца Александра Македонского. Все мы, люди, не чуждые филиппики, в долгу перед грозным Демосфеном.
Другой оратор из числа десяти, Антифон, вполне мог бы фигурировать среди предшественников психоанализа и лечения словом. Профессия научила его, что хорошая речь может мощно воздействовать на состояние человеческого духа: волновать, радовать, бодрить, успокаивать. И он придумал новаторский метод, позволяющий, подобно лекарству, избежать боли и огорчения. В городе Коринфе он открыл «кабинет» и повесил над входом объявление: «Утешаю печалящихся нужными речами». Когда приходил клиент, Антифон выслушивал его с превеликим вниманием и постигал природу его страдания. А затем словами «стирал это страдание из его духа». Целительным зельем рассудительного и спокойного убеждения он побеждал тоску и, по свидетельствам античных авторов, снискал себе этим славу. Позже некоторые философы также утверждали, что их задача – «изгонять рассуждениями непокорную тягость», но Антифон первым додумался до использования живительной силы слова как профессии. Он также понял, что при терапии следует прощупывать почву посредством диалога. Опыт подсказывал ему, что страдающего нужно расспрашивать о причинах горя, ибо ищущий слова иногда находит лекарство. Много веков спустя Виктор Франкл, ученик Фрейда, выживший в концлагерях Освенцим и Дахау, разработал похожий метод для преодоления травм, нанесенных недавним европейским варварством.
Очарованные красотой слова, греки изобрели жанр публичной лекции, имевший в античном мире огромный успех. Софисты, странствующие учителя, бродившие из города в город в поисках учеников, устраивали выступления, чтобы заявить о себе, прорекламировать собственное учение и доказать аудитории свои способности. Иногда они произносили заранее заготовленные речи, иногда импровизировали на тему, заданную публикой, – к примеру, похвала комарам или лысине. Некоторые лекции были открыты всем зевакам, но большинство, как правило, проходило при закрытых дверях для избранной публики, платившей за вход. Софисты тщательно обдумывали поведение на сцене и даже могли появиться перед публикой наряженными, словно бродячие аэды, считая себя преемниками этих древних поэтов, равно пленявших царей и крестьян чарами своих стихов. В эллинистическую эпоху публичные лекции получили большое распространение. Целая армия интеллектуалов – не только ораторов, но и художников, философов и врачей, проповедовавших гигиену, – топтала дороги империи, таскала туда-сюда свой закаленный трудностями талант, потому что знала, что найдет благодарную аудиторию даже в самых запыленных уголках знаемого мира. Публичная лекция – живой литературный жанр, лучше всего, по мнению некоторых специалистов, отражающий оригинальную культуру той эпохи. В нем берут начало наши TED Talks и многомиллионный бизнес, построенный на публичных выступлениях бывших президентов.
В V веке до нашей эры выдающийся софист Горгий написал: «Слово – величайший владыка: видом малое и незаметное, а дела творит чудесные – может cтрaх прекратить и печаль отвратить, вызвать радость, усилить жалость». Эхо этих греческих идей звучит в одной из самых прекрасных фраз Евангелия: «…скажи только слово, и выздоровеет слуга мой».
Тем не менее страсть к языку породила ряд риторических техник, подорвавших в итоге его спонтанность. Ораторы озаботились созданием метода, напичканного формулами, принципами и приемами, продуманными до мельчайших подробностей. Эти изыскания в области стиля вкупе с громоздким аппаратом предуведомлений, доказательств и опровержений имели пагубные последствия. К несчастью, на протяжении античной эпохи хватало педантов от красноречия и мастеров пустословия. Любовь к украшательству пронизала – и погубила – много литературы. Иногда, переводя греческие или римские тексты, я не могу удержаться от хохота. Писатель говорит о своих глубоких, сильных чувствах – боли, желании, одиночестве, тоске по родине, отчуждении, cтрaхе, тяге к самоубийству, – как вдруг, в самый неподходящий момент, в монолог встревает прилежный ученик, затвердивший фигуры стиля. Магия пропадает. У него земля из-под ног уходит, а он про это рассказывает антитезами, гомеотелевтонами и парономазиями.
По сей день наша наивная вера в рецепты идеальной жизни кормит множество риторов-шарлатанов. Нас со всех сторон подстерегают декалоги самопомощи, волшебные списки, сулящие успех: десять советов для спасения брака, для совершенствования тела, для суперэффективности; десять секретов счастливого родительства или отменной отбивной; десять отличных фраз, чтобы закончить главу. На последнее руководство я, к сожалению, не раскошелилась.
76
В 2011 году одно луисвиллское издательство выпустило самые знаменитые романы Марка Твена, «Приключения Гекльберри Финна» и «Приключения Тома Сойера», изъяв из текста презрительное наименование nigger – функционально примерно соответствующее слову «негритос» – и заменив его более нейтральным «раб». Ответственный за эту литературную чистку университетский профессор, специалист по Марку Твену, сказал, что принял нелегкое решение исказить авторский текст по многочисленным просьбам школьных учителей, которым слишком тяжело рассказывать про Гека Финна в классе из-за «оскорбительного расистского языка», вызывающего явную неловкость у многих детей. По его мнению, подобная пластическая операция – лучший способ избежать полного исчезновения американских классиков из школьной программы. И это не единственный случай. В последние годы то и дело возникает полемика вокруг авторов для юношества, особенно тех, что включены в обязательные программы по литературе.
Легион родителей, обеспокоенных возможными непоправимыми травмами, которые Андерсен или братья Гримм могут нанести их нежным отпрыскам, задается вопросом: какие ценности – и какие cтрaхи – внушают «Золушка», «Белоснежка» или «Стойкий оловянный солдатик» детям XXI века? Эти адепты защиты малолетних предпочитают подслащенные диснеевские версии оригинальным сказкам – таким жестоким, грубым, патриархальным и недетским. Многие из них считают, что нужно если не вовсе уничтожить традиционную литературу нашего постыдного прошлого, то хотя бы приспособить ее к эпохе постмодерна.
Писатель и юморист Джеймс Финн Гарнер опубликовал в середине 90-х годов прошлого века книгу под названием «Политкорректные сказки». Это был его комический вклад в животрепещущую дискуссию. Сатира Финна Гарнера не предназначена для детей, это скорее комедийный монолог, обильно уснащенный эвфемизмами, которые в ходу у взрослых XXI века. С безупречной иронией – всегда на грани несуразицы – автор следующим образом переписал начало «Красной шапочки»: «Жила-была персона небольшого возраста по имени Красная Шапочка со своей матерью на краю леса. Однажды мать попросила ее отнести корзинку со свежими фруктами и минеральной водой бабушке, но не потому – заметьте, – что считала это трудом, подобающим женщинам, а потому, что такого рода действия были направлены на благо и укрепление чувства общности».
Спор этот древнее, чем нам кажется, и орды ярых сторонников цензуры и членов всяческих лиг благонравия могут похвастаться «тяжеловесом» среди единомышленников – философом Платоном. Образование молодежи всегда волновало афинского аристократа и со временем стало его основным занятием. После неудавшихся попыток сделать политическую карьеру или хотя бы повлиять на правителей он полностью посвятил себя преподаванию в Академии, школе, основанной им в роще близ Афин. Рассказывают, что он давал уроки, восседая на высоком стуле, называемом kathédra и окруженном стульями пониже для учеников. Также в школе имелись: белая доска, глобус звездного неба, механические модели планет, часы, изготовленные собственноручно Платоном, и карты, составленные самыми знаменитыми географами. Академия считалась центром подготовки правящих элит для греческих городов – сегодня мы сочли бы ее этакой антидемократической фабрикой мысли.
Учение Платона всегда виделось мне несколько шизофреническим, этакой взрывоопасной смесью свободной мысли и авторитарных порывов. Одно из самых известных его сочинений содержит миф о пещере – идеальное представление о том, каким должен быть образовательный процесс. Несколько людей прикованы внутри грота спиной к пылающему костру. Они видят только движение теней на стенах пещеры, и эти тени составляют их единственную действительность. Наконец один из них освобождается и выходит из пещеры в мир, где существуют не только зыбкие отражения. В этом сложном образе содержится прекрасный призыв к сомнению, к тому, чтобы не довольствоваться внешним, разорвать оковы и, отказавшись от предрассудков, взглянуть реальности в лицо. Киносага «Матрица» подогнала мятежную мысль, заключенную в этой аллегории, под современный мир, «глобальную деревню», с его виртуальной реальностью, параллельными мирами, порожденными рекламой и потреблением, интернетовскими фейками и прилизанными автобиографиями, которые мы сочиняем для социальных сетей.
Однако в самой знаменитой платоновской утопии, «Государстве», в которую включен миф о пещере, содержится и темная антитеза просветительскому пафосу. Книга третья вполне могла бы служить практическим руководством какому-нибудь начинающему диктатору. Там утверждается, что образование в идеальном государстве должно прививать прежде всего серьезность, приличия и доблесть. Платон – сторонник строгой цензуры в отношении книг, которые читает юношество, и музыки, которую оно слушает. Матери и няньки обязаны рассказывать детям только предварительно одобренные сказки, и даже порядок детских игр расписан. Гомера и Гесиода следует запретить для детского чтения по нескольким причинам. Во-первых, боги у них там легкомысленны, жизнелюбивы и склонны к дурному поведению, а это не поучительно. Молодежь должна уяснить, что зло от богов исходить не может. Во-вторых, в некоторых фрагментах их поэм говорится о cтрaхе смерти, и это Платона беспокоит, ведь следует добиваться, чтобы юноши радостно шли на гибель в бою. «Мы правильно, – утверждает он, – исключили бы для знаменитых героев плачи, предоставив их женщинам». О театре Платон тоже не слишком высокого мнения. И в трагедиях, и в комедиях встречаются отрицательные персонажи, а это значит, что актеры – исключительно мужчины, как в елизаветинской Англии, – вынуждены влезать в шкуру непотребных людей, к примеру преступников или существ низшего порядка, как то: женщин или рабов. Эта примерка на себя чувств разного отребья не может не сказаться пагубно на воспитании мальчиков и юношей. В пьесах – если допустить, что они вообще нужны, – должны встречаться только безупречные героические мужчины благородного происхождения. Однако ни одна пьеса не отвечает этим требованиям, и Платон изгоняет из своего идеального государства драматургов вместе с прочими поэтами.
Годы не ослабили цензорских устремлений Платона. В последнем диалоге «Законы» он фактически предлагает создать литературную полицию для контроля над новыми произведениями: «Поэт не должен творить ничего вопреки обычаям государства, вопреки справедливости, красоте и благу. Свои творения он не должен показывать никому из частных лиц, прежде чем не покажет их назначенным для этого судьям и стражам законов и не получит их одобрения». Яснее и быть не может – поэтические тексты следует подвергать суровой цензуре: в случае необходимости запрещать их, вычищать, исправлять и даже переписывать.
Платоновская утопия – сестра-близняшка оруэлловской антиутопии «1984». В Министерстве правды, описанном автором, есть Отдел литературы, где появляются все новые произведения. Там работает Джулия, одна из главных героинь. Она снует по конторе с разводным ключом в вечно измазанных машинным маслом руках – следит за состоянием станков, пишущих романы в соответствии с министерскими директивами. Оруэлл как будто воплощает сокровенные мечты авторитарного Платона: Министерство правды запустило масштабный проект по переписыванию всей литературы прошлого. Завершить этот подвиг предполагается к 2050 году. «К тому времени… Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечто иное, а в собственную противоположность. Атмосфера мышления станет иной. Мышления в нашем современном значении вообще не будет. Правоверный не мыслит – не нуждается в мышлении. Правоверность – состояние бессознательное».
Утверждения Платона предельно прямы и категоричны, но многие люди, по моим наблюдениям, отказываются воспринимать их буквально. Когда поклонники философа сталкиваются с этими фрагментами, они начинают стыдливо метаться в поисках оправданий. Философу Альфреду Уайтхеду принадлежит знаменитое утверждение о том, что вся западная философия – не более чем собрание примечаний к платоновской. Делая хорошую мину, нам поясняют, что Платон просто погорячился, наговорил лишнего, как все мы, бывает, наговариваем за кофе после воскресного семейного обеда.
Но нет, Платон прекрасно знал, о чем говорит. Ему всегда была не по душе афинская демократия, дискредитировавшая себя убийством Сократа. Он хотел внедрить незыблемую политическую модель, в которой бы оказались излишними социальные перемены или малопристойные повествования, подрывающие устои общества. Ему выпало видеть смутные, болезненные времена Афин. Он желал стабильности, правления мудрецов, а не тупоголового большинства. Если такую стабильную власть сможет обеспечить только репрессивный режим, что ж. Так это понимал Карл Поппер и потому дал название «Чары Платона» первой части своей книги «Открытое общество и его враги».
Читающая молодежь волновала Платона не только с педагогической, но и с финансовой точки зрения. Как основатель первой школы для отпрысков элиты, он стремился очернить конкурентов. Ему не нравилась современная образовательная система, при которой главная роль отводилась поэтам – людям с сумасбродными и бесполезными идеями. Новый преподаватель непременно должен был быть философом – как Платон. В диалоге «Законы» он говорит, что воспитывать юношей на поэтических произведениях «весьма опасно», а в качестве альтернативы предлагает – видимо, упражняясь в добродетели скромности, – свои собственные тексты: «Взирая на мои речи в целом, я испытываю радостное чувство. В самом деле, из большинства сказанных речей, которые я знаю или слышал в стихах или в прозе, они мне показались самыми сообразными и наиболее подходящими для слуха молодых людей. Поэтому и для стража законов и воспитателя я не нашел бы, думаю, лучшего образца, чем именно этот: пусть учителя обучают детей по моему совету. Если случится, проходя сочинения поэтов, письменную прозу или же просто устные творения, встретить такие же речи, родственные нашим суждениям, то никак нельзя этого упускать, но надо записывать». По сути дела, это борьба за умы греков на поле образования. Ну и заодно способ заработать.
Думаю, излишне пояснять, что Платон меня в равной степени интересует и раздражает. Читая его, я иногда лопаюсь от желания разразиться очередью фантастических ругательств, почерпнутых у капитана Хэддока из комиксов бельгийца Эрже: «Чертов юнга! Филлоксера! Анаколуф! Башибузук! Эктоплазма!» Я не могу понять, как философ такого независимого склада ума может отстаивать образовательную систему, при которой ученики обречены на одни только выхолощенные тексты да басни о добродетели. Его программа изымает из литературы всю тьму, все приближения к бездне, тревогу, боль, парадоксы, смущающие ум догадки. О такой чистке даже думать страшно. Если бы он сам сообразовался с этими эстетическими критериями, читать его было бы невыносимо скучно. Но нет, Платон увлекает нас, потому что, вопреки своим назиданиям, он цепок, парадоксален, неудобен.
Однако полемика продолжается, как прекрасно известно луисвиллским профессорам, вымарывающим слово nigger из Марка Твена. Детские и подростковые книги – это полноценная литература или учебник примерного поведения? Вымытый и причесанный Гек Финн может многому научить юных читателей, но не преподает главный урок: что были такие времена, когда хозяева называли «ниггерами» рабов, и в связи с историей несправедливости это слово теперь под запретом. Что, если, изъяв из книг все, что кажется нам неподобающим, мы не спасем молодых людей от скверных идей, а только добьемся того, что они окажутся неспособны эти идеи распознать? Вопреки Платону, отрицательные персонажи – неотъемлемая составляющая традиционного повествования: благодаря им дети узнают, что зло существует. Рано или поздно они с ним столкнутся (будь то издевающиеся над ними одноклассники или тираны, отдающие приказы о геноциде).
Чудесная смутительница умов Фланнери О’Коннор написала: «Тот, кто читает только поучительные книги, идет безопасной, но безнадежной дорогой, потому что ему недостает храбрости. Если вдруг ему случайно посчастливится прочесть настоящий роман, он моментально поймет, что с ним что-то происходит». Ощущение некоего дискомфорта – часть чтения хорошей книги, и оно куда полезнее чувства облегчения. Можно всю литературу подвергнуть пластическим операциям, но тогда она перестанет разъяснять нам, как устроен мир. И нечего будет удивляться, что молодежь не читает, а, по выражению Сантьяго Ронкальоло, сдается на милость PlayStation, где можно спокойно убивать людей пачками и никто слова не скажет.
Я читаю недавнюю газетную статью: студенческий союз Школы востоковедения и африканистики Лондонского университета требует убрать из программы Платона, Декарта и Канта – как расистов и носителей колонизаторской идеологии.
Забавно видеть Платона угодившим в собственный капкан.
Яд и хрупкость книг
77
Александрийские библиотекари не изгоняли греческих поэтов – не изгоняли и Платона. Дворец на берегах Нила гостеприимно распахивал двери всем, не принимая чью-то сторону. Его полки представляли собой удивительное пространство перемирия, где вражде приходит конец, противники становятся плечом к плечу, границы стираются, а чтение является миротворческим актом.
Мы знаем, что Александрийская библиотека приняла идеи, находки и брюзжание Платона. Но без лишнего восторга: ученый Каллимах, автор Pínakes и почетный член Мусейона, пытался предупредить, что платоновские сочинения могут представлять нешуточную опасность.
Анекдот известен нам по коротенькому стихотворному фрагменту. Возможно, Каллимах, будучи поэтом, желал насолить Платону от имени всего обиженного цеха. В эпиграмме он описывает самоубийство некоего Клеомброта из Амбракии, сбросившегося с крепостной стены. Ничто вроде бы не могло подтолкнуть молодого человека к роковому решению, разве что «только Платона прочел он диалог о душе». Сгубивший Клеомброта диалог мы знаем под названием «Федон». Многие задавались вопросом, что именно в этом тексте, повествующем о последних часах Сократа перед порцией цикуты, могло сподвигнуть на такой ужасный шаг. Некоторые считают, что Клеомброт оказался не в силах смириться со смертью мудреца, другие усматривают причину в суждении Платона, согласно которому мудрость достигает полноты только после смерти. Так или иначе, Каллимах намекнул: чтение Платона может привести юношей к куда более печальным последствиям, чем чтение поэзии.
Неизвестно, был ли случай Клеомброта единственным, или «Федон» вызвал волну самоубийств, подобно «Страданиям юного Вертера» века спустя. С момента публикации неоднозначного романа Гёте в 1774 году множество безответно влюбленных застрелилось в подражание заглавному герою. Автор с тревогой следил за зловещим явлением, которое от переиздания к переизданию порождал его текст. В некоторых странах роман даже запретили в целях уменьшения нагрузки на здравоохранение и сферу ритуальных услуг.
Развязка «Страданий юного Вертера» вдохновлена самоубийством друга Гёте, а также подростковыми фантазиями о смерти самого автора. Через полвека в автобиографической книге «Поэзия и правда», он признался, что смог утолить тягу к саморазрушению, лишь отправив на тот свет персонажа вместо себя. Однако призрак, изгнанный в результате этого литературного экзорцизма, принялся мучить читателей, и некоторые поддались его губительным чарам. Двести лет спустя, в 1974 году, социолог Дэвид Филлипс ввел термин «эффект Вертера» для описания загадочного феномена подражательных самоубийств. Литературный персонаж вполне может «заразить» множество людей суицидальной лихорадкой. В отличном, заставляющем задуматься романе Джеффри Евгенидиса «Девственницы-самоубийцы» также исследуется психология смерти в подражание.
Так или иначе, злосчастный читатель «Федона», шагнувший вниз с крепостной стены, – с мостами в Древней Греции дела обстояли хуже – невольно положил начало очередному литературному мифу – о смертоносных книгах. Неслучайно у самой знаменитой из них греческое название – «Некрономикон». Этот про́клятый том, обрекающий на безумие и самоубийство любого, кто его читает, – часть вселенной ужасов «Мифы Ктулху», придуманной Говардом Лавкрафтом. Содержание «Некрономикона», естественно, никому неведомо, потому что после его прочтения никто не выживает. Ходят упорные слухи, будто в нем изложены сокровенные знания и заклятья, позволяющие установить связь с Древними – злыми божествами. Изгнанные в незапамятные времена с нашей планеты за черное колдовство, они дремлют в ожидании новой возможности завладеть миром, некогда им принадлежавшим.
Лавкрафт столь тщательно, с щедрыми библиографическими подробностями описал историю «Некрономикона» и его переводов, что некоторые читатели поверили в существование этой книги, а отдельные мошенники-букинисты даже предлагали ее неосмотрительным покупателям. Библиофильский каламбур содержится уже в имени автора, безумного арабского поэта Абдула Альхазреда. В действительности это детское прозвище самого Лавкрафта, вдохновленное сказками «Тысячи и одной ночи». Альхазред созвучно английскому all has read – «тот, кто прочитал всё».
Рассказы «Мифов Ктулху» изобилуют предостережениями об ужасающих последствиях чтения «Некрономикона». В Средние века, говорится в рассказах, его влияние привело к страшным событиям, и в 1050 году Церковь предала его анафеме. Несмотря на это, в XVII веке в Испании был – по Лавкрафту – напечатан латинский перевод кощунственного тома. Сохранились четыре экземпляра этого издания: один в Британском музее, один в Национальной библиотеке Франции, один в Гарварде и один в вымышленном Мискатоникском университете, находящемся в вымышленном же американском городе Аркхем. Шутники из числа поклонников Лавкрафта много раз подсовывали фальшивые карточки с «Некрономиконом» в каталоги разных библиотек по всему миру, указывая в качестве места издания Толедо. Там, где появляется такая карточка, начинают сыпаться библиотечные заказы на «Некрономикон» – видимо, любопытство сильнее страха безумия и смерти.
Платон, Абдул Альхазред и Гёте написали книги, способные погубить человека темными чарами слов. Другая любопытная причина читательских смертей – отравленные книги. Насколько мне известно, древнейшее упоминание о них относится к «Тысяче и одной ночи». На исходе четвертой ночи и в течение пятой Шахерезада рассказывает сказку о царе Юнане и враче Дубане. Исцелив царя от проказы, Дубан понимает, что неблагодарный властитель хочет избавиться от него, и в ответ придумывает, как того наказать. Он дарит царю книгу – «особую из особых, редкую из редких, в которой столько всего, что и не счесть». Страницы книги оказываются пропитаны ядом, и царь умирает: «Юнан изумился до крайности. В нетерпении он взял книгу, раскрыл и увидел, что страницы слиплись. И тогда он положил палец в рот, смочил его слюной и раскрыл первый листок, и второй, и третий, и листки раскрывались с трудом. И царь перевернул шесть листков и посмотрел на них, но не нашел никаких письмен. Прошло лишь немного времени, и яд в одну минуту распространился по всему телу царя, так как книга была отравлена».
Если, посмотрев фильм «Психо», многие из нас не могут без дрожи принимать душ в отелях, то эта сказка «Тысячи и одной ночи» должна вызывать похожие чувства у любителей слюнявить палец для переворачивания страниц. Я еще не раз сталкивалась с образом книги, пропитанной ядом, – классикой библиофильского ужаса. Мне вспоминается великолепный трактат о соколиной охоте, которым коварная Екатерина Медичи случайно убивает своего сына Карла в «Королеве Марго» Александра Дюма, и уже упомянутый труд Аристотеля о смехе, собирающий кровавую жатву в жутком аббатстве из «Имени розы». Особенно хорош эпизод, в котором раскрывается тайна: когда детектив-францисканец Вильгельм Баскервильский понимает, как совершались преступления, он не может не восхититься убийцей и признает, что книга – идеальное оружие, посредством которого «жертва отравляет себя сама. Именно в той мере, в какой она интересуется книгой».
К сожалению, последняя глава истории о книгах-убийцах основана на реальных событиях. Я имею в виду книги-бомбы, тома, внутрь которых закладывается взрывчатка. Книгу отправляют по почте, и адресат погибает при попытке открыть ее. Белый дом из года в год получает сотни таких посылок, которые обезвреживает служба безопасности. Сотни почтальонов, журналистов, консьержей, секретарей и представителей других, самых разных профессий во всем мире погибли из-за таких книг. Жертвой подобного нападения может стать каждый. Ученый Фернандо Баэс утверждает, что интернет кишит руководствами по изготовлению книг-бомб. У террористов даже есть предпочтительные авторы, а уж списки названий, жанров и размеров книг найти и вовсе нетрудно. Некоторые группировки не считают возможным использовать Библию, зато по неизвестным причинам находят весьма подходящим «Дон Кихота». 27 декабря 2003 года председатель Еврокомиссии Романо Проди чуть не погиб, открыв экземпляр «Наслаждения» Габриэле Д’Аннунцио, начиненный взрывчаткой. Очевидно, у нечитающих политиков и высокопоставленных лиц шансов выжить больше.
78
Нам нравится представлять их опасными, смертоносными, зловещими, но вообще-то книги – существа прежде всего хрупкие. Пока ты читаешь эти строки, где-то в мире горит библиотека. Издательство уничтожает непроданные тиражи, чтобы повторно использовать целлюлозу. Неподалеку от тебя наводнение поглощает ценную коллекцию. Несколько людей выносят на помойку книги из личной библиотеки, доставшейся в наследство. Бесчисленные насекомые проедают в бумаге тоннели и откладывают личинки, создавая внутри книжных полок вселенную крошечных лабиринтов. Кто-то отдает приказ избавиться от книг, неугодных нынешней власти. Где-то на конфликтной территории прямо сейчас орудуют мародеры. А где-то книгу объявляют безнравственной или кощунственной и отправляют на костер.
Долгая история, ужасная и чарующая, связывает книги и огонь. Гален писал, что пожары, наряду с землетрясениями, – самая частая причина порчи книг. Иногда пламя, уничтожающее слова, вспыхивает случайно, но во многих случаях его разжигают намеренно. С упорством, достойным лучшего применения, книги жгут на протяжении долгих веков, со времен Месопотамии до наших дней. Обычный довод в оправдание: мы хотим выстроить новый мир на пепелище старого или очистить старый от скверны, привнесенной писателями.
Когда цензоры силились сжечь «Улисса», Джойс рассудительно заметил, что благодаря этим кострам на его долю останется меньше костров на том свете. В те же годы нацистские варвары осуществляли Bücherverbrennung («сожжение книг») на площадях десятков немецких городов. Тысячи томов привозили грузовиками и сваливали в кучи. Выстраивали живые цепочки, чтобы передавать книги из рук в руки до самого костра. Исследователи подсчитали: во время этого «книгокоста» фашисты сожгли произведения более 5500 авторов, не соответствовавших новой идеологии. Это была репетиция перед тем, как заработали печи крематориев, в полном согласии с пророчеством Генриха Гейне, который в 1821 году написал: «Там, где жгут книги, скоро начнут сжигать и людей». Это, к слову, цитата из его пьесы «Альмансор»; там на костер был отправлен Коран – испанскими инквизиторами.
Осенью 2010 года, когда мировое сообщество готовилось почтить память жертв терактов в девятую годовщину, пастор одной небольшой церкви во Флориде объявил, что 11 сентября собирается сжечь Коран – между шестью и девятью часами вечера, в прайм-тайм, так сказать. Лицо Терри Джонса, грозного служителя Господня с усами в форме подковы, – не то бронзовый отец-основатель, не то загорелый ангел смерти – замелькало в мировой прессе и теленовостях. Он объявил, что собирается сделать 11 сентября международным днем сожжения Корана и добиться, чтобы эта бодрая вандальская выходка стала семейной традицией многих: Burn a Koran Day. Власти не могли препятствовать его провокационным призывам: никакой закон не воспрещает жечь на собственной частной территории легально приобретенную книгу. Чтобы избежать волны протестов и беспорядков в исламских странах, президент Барак Обама и глава ЦРУ попытались отговорить Джонса ради безопасности американских военных в Афганистане и Ираке. Дело обрело мировой размах. Преподобный Джонс сначала уступил давлению, но в марте 2011 года раскаялся, что дал слабину. Подобно персонажу Аристофана, судившему пса за поедание украденного с кухни сыра, он устроил показательное судилище над Кораном. После восьмиминутной обвинительной речи импровизированный суд приговорил Коран к смерти за преступления против человечности и казнил один экземпляр через сожжение, не забыв выложить видео на ютьюб. Несколько человек погибли или получили тяжелые ранения во время волнений, вызванных этой записью в Афганистане.
Стремительный взлет пастора Джонса к славе – или бесславию – доказывает, что предание книги огню, даже если тексту совершенно не грозит исчезновение, – мощный символический, едва ли не мистический акт. Наше сложное, технологическое, глобальное общество все еще может ощутимо пошатнуться вследствие подобного варварства.
Пожираемые огнем папирус, пергамент, бумага – эмблема повторяющейся катастрофы. История первых книг зачастую заканчивается костром. Меланхоличный персонаж Борхеса замечает: «Каждые несколько веков Александрийскую библиотеку нужно сжигать». За мимолетной фразой стоит огромное бедствие: не раз в дельте Нила дотла сгорала великая греза Древнего мира. И напитанные книгами языки пламени породили тьму.
Гибель Александрийской библиотеки
79
Клеопатра была последней царицей Египта – и самой юной. Ей едва сравнялось восемнадцать, когда на нее водрузили венец Обеих земель. Женщине, чтобы управлять страной на Ниле, всего-то и требовалось, что выполнить небольшое традиционное условие: выйти замуж за собственного брата, как Исида вышла замуж за Осириса. Не смущаясь подобными пустяками, Клеопатра вступила в брак с одним из младших братьев, десятилетним Птолемеем XIII, которым намеревалась беспрепятственно помыкать. Даром что долгие годы будущие супруги провели бок о бок, семейная жизнь вышла так себе. Юные царь с царицей вскоре начали ожесточенную борьбу за власть. У Клеопатры получилось хуже, чем у маленького фараона: ее низвергли и изгнали из страны под cтрaхом смерти. Это был самый ценный урок, вынесенный из брака: твои родственники могут убить тебя, как и любой другой человек.
В тот же год в Александрию прибыл Юлий Цезарь. Рим уже успел стать мировой державой, отводившей себе роль стража порядка и посредника в чужих распрях. Клеопатра быстро сообразила, что для возвращения на престол ей нужно заручиться поддержкой Цезаря. Инкогнито она вернулась из Сирии, всячески избегая братниных ищеек, которым было приказано убить ее, как только она ступит на землю Египта. Плутарх с большим изяществом рассказывает о встрече смещенной царицы и Цезаря. Жарким октябрьским вечером 48 года до нашей эры в александрийском порту пришвартовался корабль. На берег сошел торговец коврами, тащивший длинный тюк. Он направился во дворец и попросил о встрече с Цезарем, которому привез подарок. Оказавшись в покоях римского военачальника, он развернул тюк, и оттуда выскочила потная и раскрасневшаяся миниатюрная девица двадцати одного года от роду, рисковавшая жизнью из чистой жажды власти. Цезарь, говорит Плутарх, «был зачарован ее нахальством». Он был старый вояка – пятьдесят два года, тысячи сражений, сплошные шрамы. Не желание привело к нему Клеопатру, а инстинкт самосохранения. У нее было мало времени: если брат найдет ее, ей конец; если Цезарь не станет на ее сторону, ей конец. В тот вечер Клеопатра пришла, увидела, соблазнила.
Юлий Цезарь с удобством расположился во дворце. При поддержке могущественного любовника Клеопатра вернула себе трон. Юного Птолемея держала при себе в качестве скорее заложника, чем царя. То были дни вина и интриг в Александрии. Маленький фараон не желал оставаться марионеткой и затеял мятеж против римлян. Когда вспыхнуло восстание, чужеземный правитель вместе с немногочисленным отрядом оказался заперт в птолемеевском дворце, занимавшем, как я упоминала, целый квартал у моря, окруженный крепостной стеной и включавший среди прочих зданий Библиотеку и Мусейон. Мудрецы из «клетки муз», привыкшие спокойно заниматься науками и пререкаться друг с другом, внезапно оказались в осаде вместе с каким-то римским полководцем, в жутко невыгодном стратегическом положении. Осаждавшие нападали и с моря, и с суши, и жаждали разрушений. Перед глазами испуганных ученых проносились зажигательные снаряды, описывали в воздухе пылающие дуги и приземлялись в опасной близости от драгоценных книг.
Люди Цезаря в ответ метали просмоленные горящие факелы в суда атакующих. Огонь стремительно распространялся по снастям и конопаченным воском палубам, и вскоре окутанные пламенем корабли погрузились, как в дурном сне, в толщу воды. Пожар перекинулся на порт и близлежащие кварталы. Огонь, подстегиваемый ветром, скакал по крышам со скоростью кометы. Египетские войска кинулись тушить пожар. Цезарь воспользовался заминкой и переместился на остров Фарос, взял под контроль морские ворота города и стал ждать подкрепления. В очередной раз блестящий полководец тактически обошел противника. Птолемей XIII меж тем весьма кстати утонул в Ниле, оставив свою вдову и сестру полноправной наследницей престола.
Плутарх, описавший эти события через сто пятьдесят лет, утверждает, что пожар, учиненный людьми Цезаря, испепелил и Александрийскую библиотеку – стал горестным реквиемом по мечте. Неужели так всё и закончилось?
На этот счет имеются сомнения. Цезарь в «Записках о гражданской войне» говорит о сожжении кораблей, но не упоминает о разрушении Библиотеки даже в контексте самооправдания. Молчит об этом и соратник Цезаря Гирций, написавший свою хронику «Записки об Александрийской войне». Напротив, он заявляет, что главные городские здания не горели, потому что были выстроены из мрамора и известкового раствора, и древесины там не было даже в полах и кровлях. Ни один современник не оплакивает гибель обители книг. А географ Страбон, посетивший Александрию через пару десятилетий после мятежа против Цезаря, подробно описывает Мусейон, ни слова не говоря про недавнее бедствие. Прочие римляне и греки (Лукан, Светоний, Афиней) тоже молчат. С другой стороны, философ Сенека добавляет недостающий кусочек пазла: «В Александрии сгорело сорок тысяч свитков».
Как в хорошем детективе, каждый новый голос рассказывает свою версию и подкидывает противоречивые зацепки. Что у нас остается в сухом остатке от этой головоломки? Какова действительность, скрывающаяся за всеми этими повествованиями и умолчаниями? Возможная разгадка таится в детали, о которой вскользь упоминают гораздо более поздние авторы: Дион Кассий и Орозий. Оба говорят, что пожар, устроенный Цезарем, разрушил арсенал, зернохранилища и некоторые склады в порту, где находилось – так совпало – несколько тысяч свитков, возможно, новых приобретений Библиотеки, ожидавших окончательной переправки в Мусейон, или даже пустых свитков, предназначавшихся на продажу где-нибудь в Средиземноморье.
Не исключено, что Плутарх неправильно понял источники, говорившие о пожаре этого хранилища свитков – по-гречески оно тоже называется bibliothéke, – и вообразил светопреставление в Мусейоне. Быть может, первое уничтожение Библиотеки – всего лишь выдуманное воспоминание, или вещий сон, или мифический пожар, означавший, по сути, упадок города, империи и династии, начавшихся с мечты Александра и завершившихся поражением Клеопатры.
80
Политические и любовные союзы Клеопатры – сначала с Цезарем, потом с Марком Антонием – должны были помешать прожорливому Риму поглотить Египетское царство. Но они всего лишь немного отсрочили решающий укус. После самоубийства царицы в 30 году до нашей эры Египет был аннексирован нарождающейся Римской империей. Александрия, больше не горделивая столица, оказалась на периферии нового мира.
Средства на содержание сообщества ученых, прежде выделяемые Птолемеями, перешли в ведение римских императоров. Мусейон и Библиотека пережили династический кризис, но вскоре стало ясно, что лучшие времена остались позади. Золотые деньки амбициозного центра знания и творчества пришлись на период правления македонского царского рода, обладавшего взрывной смесью богатств, тщеславия и империалистических расчетов. Однако императорам Рима и без Александрии было куда девать деньги и амбиции. Мы не знаем, погубил ли Библиотеку пожар при Цезаре, но точно знаем, что нехватка финансирования положила начало ее медленному погружению в небытие.
В первые два века у Библиотеки еще находились щедрые покровители вроде Адриана, но третий век начался с черной страницы – безумных угроз Каракаллы. Император совершенно точно – а как же иначе? Всего-то семь веков миновало! – знал, что Александра Македонского отравил Аристотель. Дабы отомстить за своего кумира, Каракалла намеревался поджечь Мусейон, по которому все еще бродил призрак философа. Эти сведения сообщает нам историк Дион Кассий. Он не говорит, исполнил ли Каракалла свое вздорное намерение, зато свидетельствует, что тот отменил бесплатный стол и множество других привилегий для мудрецов. Через некоторое время император по ничтожному поводу приказал своим войскам разграбить Александрию, что привело к тысячам невинных жертв, и провести посредине города прямо-таки эквивалент Берлинской стены с выставленными вдоль патрулями, чтобы жители одного сектора не могли общаться с жителями другого.
Во второй половине III века римский кризис усугубился. Экономика империи ухудшалась, и императоры, озабоченные политическими и военными проблемами, перестали уделять внимание культуре. В мире, где едва помнили о былой славе Александрии, средства на поддержание коллекции неотвратимо сокращались. Все меньше денег оставалось на замену поврежденных, ветхих или утраченных свитков или покупку новых. Назревал упадок.
Последовала хаотичная череда мошенничеств и хищнических выходок. Во времена императора Галлиена префект Египта объявил императором себя и прекратил поставки продуктов в Рим. Галлиен не мог обойтись без александрийских житниц и послал своего военачальника Теодота отвоевывать город. Карательная экспедиция ослабила Александрию. Вскоре город ненадолго захватила Зенобия, царица Пальмиры, утверждавшая, что происходит от Клеопатры. Императоры Аврелиан и Диоклетиан продолжили губительную вакханалию осад и подавления мятежей огнем и мечом. Солдат и историк Аммиан Марцеллин писал, возможно, излишне драматизируя, что к концу III века окруженный крепостной стеной квартал, где некогда стоял Мусейон, стерли с лица земли.
Мы не располагаем подробным описанием этого заката эпохи, но мне кажется, нечто очень похожее пытался показать Пол Остер в постапокалиптическом романе «В стране уходящей натуры». По сюжету главная героиня, Анна Блюм, едет в разлагающийся безымянный город, почти уничтоженный долгими войнами и прочими бедствиями. Названия улиц в этом городе – бульвар Птолемея, проспект Нерона, тупик Диогена, шоссе Пирамид – намекают на фантастическую топографию разграбленной призрачной Александрии, потерпевшей уничтожение всего, даже памяти.
Анна приезжает в город на поиски единственного брата, молодого журналиста, пропавшего без вести. Надежда найти его почти угасает в этом месте, где нет ничего определенного, кроме неминуемой финальной катастрофы. Однажды, бредя по бульвару Птолемея, Анна натыкается на разоренную Национальную библиотеку («…один из красивейших памятников архитектуры: колоннада в итальянском стиле, выложенный мрамором пол. Впрочем, как и все в городе, библиотека переживала не лучшие дни. Потолок на втором этаже просел, колонны потрескались, книги и рукописи валялись где попало»).
Анна оказывается в каморке на последнем этаже библиотеки у Сэма, корреспондента, который был знаком с ее братом и внушает ей робкую надежду на воссоединение. Почти развалившаяся библиотека – приют для «осколков прошлого». В ней обретается небольшая община преследуемых ученых, которые, временно пренебрегая разногласиями, объединились ради спасения последнего оплота слов, идей и книг:
Я не знаю, сколько человек жили в библиотеке в ту зиму, но, думаю, намного больше сотни. Все это были ученые и писатели, так сказать, осколки Большой Чистки, имевшей место в предыдущее бурное десятилетие. Между различными группами завязались не слишком афишируемые товарищеские отношения, которые в основном выражались в обмене идеями. Именно такие компании прогуливались по читальному залу. Каждое утро проводились диспуты – так называемый «аристотелев час», на который приглашались все обитатели библиотеки. Говорят, когда-то Национальная библиотека насчитывала свыше миллиона томов. К моменту моего появления хранилище порядком оскудело, но даже треть или четверть былых запасов производила сильное впечатление.
В библиотеке царят хаос и запустение. Анна видит, что система классификации практически уничтожена, и ни одну книгу на семи этажах хранилищ найти невозможно. Если уж она затерялась в этих плесневелых залах – считай что пропала, никто никогда ее не найдет.
Внезапно в городе становится жутко холодно. Обитатели библиотеки рискуют замерзнуть насмерть. За неимением другого горючего решают топить железную печь книгами. Анна пишет:
Я понимаю, что это кощунство, но, право же, у нас не было иного выхода. Сожги или замерзни. Между прочим, я не испытывала угрызений совести. Если говорить честно, мне нравилось бросать в огонь все эти книги. Может, таким образом я давала выход накопившемуся гневу, а может, просто сознавала, что они никому не нужны. Мир, к которому они принадлежали, рухнул. Большинство сожженных книг не стоило даже открывать. Если мне попадалось что-то удобоваримое, я знакомилась с содержимым. Так я прочла Геродота. Но под конец все шло в печь и превращалось в клубы дыма.
Должно быть, и мудрецы Мусейона в ужасе наблюдали, как с огромным трудом собранное сокровище разграблялось, горело и приходило в запустение. Я понимаю, что это вопиющий анахронизм, но почему-то представляю себе, что они в припадке нигилизма и черного юмора поступают, как один известный исследователь во время блокады Ленинграда. Говорят, что у того, заядлого курильщика, оставалось довольно много табака, но не было бумаги для самокруток. Из квартиры он не мог выходить из-за постоянных налетов. И тогда он пустил на папиросы труд, который писал больше десяти лет. Страница за страницей, затяжка за затяжкой, он выкурил большую часть рукописи, потому что был уверен, что в Москве хранится еще одна копия – которая в водовороте войны тоже потерялась. Уильям Хёрт пересказывает этот почти легендарный случай в потрясающем фильме «Дым» по сценарию Пола Остера. Думаю, александрийские мудрецы оценили бы иронию и безнадегу этой истории выживания. В конце концов, хранимые ими книги тоже постепенно обращались в воздух, дым, дуновение, мираж.
81
В IV веке в Александрии было неспокойно. Знаменитые своей образованностью и чувственностью александрийцы предавались чудовищным занятиям. В городе давно и часто устраивались уличные бунты. Социальные проблемы, религиозные разногласия и борьба за власть выливались в многолюдные кровавые побоища. Целые кварталы, втянутые в жестокие городские сражения, – что-то в этом духе показал нам Мартин Скорсезе в «Бандах Нью-Йорка».
Столицу Египта сотрясали судороги затяжного кризиса Римской империи. По какому-то странному закону подлости некоторые территории обречены отдуваться за общемировую напряженность и неразрешимые конфликты. Средиземноморский Левант издавна служил геополитическим громоотводом.
В артериях Александрии бурлили энергичные религиозные группировки (иудеи, язычники, христиане – последние, в свою очередь, делились на враждующие течения: никейцы, ариане, оригенисты, монофизиты и прочие). Они часто нападали на противников и образовывали подобия военных союзов – в самых разных комбинациях. Однако жизнь не ограничивалась хаосом, яростью и неразберихой. В обстановке всеобщего насилия зрели важные исторические перемены. В начале века император Константин узаконил христианство, а в 391 году император Феодосий издал ряд указов, запрещавших языческие жертвоприношения и предписывавших закрытие главных капищ. За несколько головокружительных десятилетий угнетаемые и угнетатели поменялись местами. Все изменилось: государство обратилось в новую веру и ополчилось против язычества.
Мусейон и дочерняя библиотека в Серапеуме не остались в стороне от религиозных баталий. Оба учреждения играли роль святилищ, а библиотекари были жрецами. Они составляли thíaso, сообщество служителей муз – девяти богинь-покровительниц творчества. Их рабочий день протекал среди статуй божеств, алтарей и прочих символов языческого культа, потому что Птолемеи следовали древней восточной традиции хранить книги внутри храмов. Библиотекам, созданным в эпоху расцвета языческой культуры, нелегко было существовать при новом режиме.
Серапеум – храм Зевса Сераписа, – в котором располагалась вторая библиотека, был одной из архитектурных жемчужин Александрии. В элегантных двориках с портиками, под взглядами искусно изваянных богов, в окружении произведений искусства и старомодной роскоши встречались и молились язычники, чье время безвозвратно уходило. Словно ветераны забытой войны, они сходились туда ворчать и лелеять тоску по прошлому, которое – как и во все времена – было безусловно лучше настоящего.
В 391 году всему этому пришел конец.
Епископ Феофил, духовный лидер александрийской христианской общины, рьяно взялся за исполнение указов Феодосия. Отряды ревнителей веры приступили к преследованию язычников. Воздух был наэлектризован ненавистью и паническим cтрaхом. В минуту предельного напряжения разразился роковой скандал. При ремонте одной базилики, возведенной на руинах храма бога Митры, обнаружились некие предметы, использовавшиеся в мистериях. Патриарх Феофил приказал устроить процессию в центре города для публичного поношения атрибутов тайного культа. Можно легко представить себе эффект от этой процессии, если вспомнить, что провокационная прогулка Ариэля Шарона по Храмовой горе каких-то двадцать лет назад привела ко Второй интифаде. Александрийские язычники – в первую очередь, согласно источникам, философы, – увидев, как их веру оскверняют и втаптывают в грязь, яростно напали на христиан. По улицам потекли реки крови. Страшась кары, мятежники бросились к Серапеуму и забаррикадировались внутри храмового комплекса. По пути им удалось захватить несколько заложников-христиан, которых они заставили преклонить колени перед старыми богами, оказавшимися вне закона. Толпа, вооруженная топорами, тем временем пыталась штурмовать храм.
Осада продлилась несколько напряженных дней. Вопреки всем ожиданиям, резни избежали. Пришла весть об императорской воле: признать мучениками христиан, павших в ходе беспорядков, помиловать мятежников и покончить с изображениями божеств в Серапеуме, как того требовал новый закон. Римский отряд и подкрепление в виде воинственных монахов-анахоретов, прибывших из пустыни, ворвались в святилище и разбили на мелкие куски знаменитую статую Сераписа, сделанную из мрамора, слоновой кости и золота. Беснующаяся толпа перетащила фрагменты статуи в театр, где они были преданы огню. Храм Сераписа подвергся полному разорению. На его месте выстроили христианскую церковь.
Уничтожение храма и статуи Сераписа глубоко возмутило египетских язычников, даже не слишком верующих. Произошло нечто ужасное, нечто большее, чем осквернение древней святыни и гибель ценной коллекции книг. Это был окончательный коллективный приговор. Люди поняли, что их, вместе с их веселым многобожием, страстью к философии и классическим наследием, спихнули на обочину Истории.
Голос одного из этих людей, оставшихся не у дел, учителя и поэта по имени Паллад, и сегодня волнует нас. Паллад жил в Александрии на рубеже IV и V веков. Чувство отчуждения ясно отражено в его эпиграммах – примерно ста пятидесяти, – входящих в «Палатинскую антологию». Ему выпало видеть, как город, задуманный Александром Македонским как сплав Востока и Запада, раздирают кровавые беспорядки и нетерпимость. Видеть позор побежденных богов. Быть свидетелем разрушения Библиотеки и зверского убийства Гипатии, которую в стихах он называет «чистейшей звездой мудрости». Знать о вторжении гуннов и захвате Рима варварами-германцами. Читая Паллада сегодня, не устаешь поражаться современнейшему апокалиптическому тону. После разрушения Серапеума он написал безутешное стихотворение, известное как «Призраки»: «Мне кажется, давно мы, греки, умерли, / Давно живем, как призраки несчастные, / И сон свой принимая за действительность. / А может быть, мы живы, только жизнь мертва?»
Последним обитателем Мусейона был математик, астроном и музыкант Теон, он жил там во второй половине IV века. Трудно вообразить, что оставалось тогда от былой славы, но Теон попытался спасти хотя бы осколки. Чураясь ожесточенных уличных боев и вражды сект, он предпочитал высчитывать даты солнечных и лунных затмений и выверять новое издание «Элементов» Евклида. Свою дочь Гипатию – ее имя означает «величайшая» – воспитал в духе науки и философии, как мужчину. Она работала с отцом и, по мнению современников, во многом затмила его.
Гипатия решила посвятить жизнь исследованиям и преподаванию. Она не желала выходить замуж – скорее всего, из страха лишиться независимости, а не из любви к целомудрию, как намекают источники. Ее труды, за исключением крошечных фрагментов, утрачены, но мы знаем, что она занималась геометрией, алгеброй и астрономией. Вокруг нее собралась небольшая группа учеников, многие из которых заняли впоследствии важные посты в Египте. Ставя разум превыше всего – и пребывая в шорах аристократических предрассудков, – она не принимала в свой круг людей низших сословий, не способных постичь ее сложных доктрин. Все указывает на то, что Гипатия, поддерживая классовое разделение, была веротерпима. Она не участвовала в обрядах и просто считала политеизм частью своей – греческой – культурной среды. В числе ее учеников были христиане – двое даже стали епископами, например Синезий Киренский, – а также язычники и адепты философского атеизма. Гипатия старалась их сдружить. Однако наступала, к несчастью, одна из тех эпох, когда люди умеренные, предпочитающие спокойные размышления, примирители – в общем, те, кого радикалы называют «ни нашим, ни вашим», – становятся легкой мишенью, ведь за них, как правило, никто не идет в огонь.
До самой кончины Гипатия жила по собственным правилам, наслаждалась вызывающей свободой. В юности отличалась редкостной красотой и твердыми убеждениями насчет мужчин. Рассказывают, что один безумно влюбленный ученик сделал ей предложение. Гипатия, последовательница Платона и Плотина, пояснила, что ее влечет лишь возвышенный мир идей, но никак не низкие и пошлые удовольствия вещного мира. Однако поклонник не отставал, и она придумала необычный – шокирующий – способ заткнуть ему рот. Мы читаем об этом у Дамаския, главы Афинской школы неоплатонизма. Со смешанным чувством отвращения и восхищения он пишет: «Она взяла тряпицу, вымоченную в менструальной крови, и сказала: “Вот что тебе любо, юноша, и никакой красоты в этом нет”. Он при виде ужасного предмета так устыдился и устрашился, что в сердце его содеялась перемена и он тут же стал добродетельнее». Такова мораль этой истории: впечатленный гигиенической прокладкой, ученик Гипатии разлюбил телесную бренность и усердствовал впредь, лишь взыскуя совершенной красоты как таковой, достижимой через философию.
Так или иначе, Гипатия оставалась незамужней, и ничто не отвлекало ее от интеллектуальных страстей. Как бывшая наставница многих градоначальников, она вмешивалась в общественную жизнь, и власти к ней прислушивались. Все знали, что сильные мира сего ценят ее советы, и политическому влиянию самоуверенной Гипатии начали завидовать. Ходили слухи о ее якобы колдовских способностях. Интерес к астрономии и математике связывали со зловещими умениями: чародейством и сатанинскими обрядами.
В накалявшейся обстановке префект Орест, умеренный христианин, рассорился с епископом Кириллом, племянником Феофила. Удушливая атмосфера злосчастного 415 года неплохо показана в фильме «Агора», хотя Гипатии, которая действительно еще преподавала, было в ту пору лет шестьдесят – вопреки кинематографическому образу. Александрию терзала новая волна раздоров, на сей раз между христианами и иудеями. Повторялись уже привычные стычки в театре, на улицах, в дверях церквей и синагог. Кирилл потребовал изгнания многочисленной еврейской общины из города. Орест при поддержке Гипатии и прочих интеллектуалов из язычников отказался выполнить требование патриарха. Поговаривали, будто истинным предметом распри между Орестом и Кириллом была как раз Гипатия.
В разгар поста фанатичная толпа, подстрекаемая неким Петром, приспешником Кирилла, схватила Гипатию, громко кляня ее ведьмой. Она кричала и отбивалась, но никто не пришел ей на помощь. Не встречая никакого сопротивления, нападавшие протащили ее до церкви Кесария, бывшей прежде языческим храмом, и там забили до смерти керамическими черепками. Вырвали глаза и язык. Ее труп выбросили за пределы города, разорвали на куски и сожгли останки. Таким надругательством как бы старались уничтожить все, что представляла собой Гипатия как женщина, язычница и учительница.
Источники расходятся в определении ответственности Кирилла. Доказать причастность к организации преступления всегда непросто, но подозрения пали на Кирилла сразу. Настоящего расследования не было. Ореста перевели в другую префектуру, и чудовищное преступление осталось безнаказанным. Через несколько лет толпа подобным образом растерзала префекта, сменившего в Александрии Ореста. Кирилл канонизирован католической, православной, коптской и лютеранской церквями.
Линчевание Гипатии означало конец надеждам. Мусейон и мечта собрать в одном месте все книги и идеи мира не выстояли на суровом ринге александрийских беспорядков. С этого периода упоминания о Великой библиотеке прекращаются, как будто ее коллекция перестала существовать.
Мы не знаем, что сталось с тем, что уцелело, за много веков немоты. Библиотеки, школы и музеи – учреждения деликатные, они не могут долго выживать в обстановке насилия. В моем воображении древняя Александрия попросту тонет в печали множество кротких, ученых, миролюбивых людей, которые почувствовали себя чужими в родном городе, когда не за что стало ухватиться, чтобы противостоять ужасу фанатизма. Паллад, старый учитель литературы, написал: «Всю жизнь посредством книг я мирно беседовал с мертвыми. Я пытался нести восхищение в эпоху презрения. С начала до конца я был всего лишь консулом мертвых».
82
И вот, когда мы уже отчаиваемся получить весточку, Библиотека в последний раз всплывает в двух арабских хрониках. Точка зрения повествователя – уже не языческая и не христианская, а мусульманская, поэтому мы переносимся в двадцатый год от Хиджры, то есть 642-й нашей эры. «Силой, а не договором я завоевал Александрию, великий западный город», – пишет полководец Амр ибн аль-Ас второму владыке Праведного халифата Умару I. Сообщив радостную весть, Амр перечисляет богатства и красоты города: «Там есть четыре тысячи дворцов, четыре тысячи бань, четыреста театров или мест развлечений, двенадцать тысяч фруктовых лавок и сорок тысяч податных евреев».
Летописец и мыслитель Али ибн аль-Кифти и ученый Абд аль-Латиф утверждают, что несколько дней спустя дряхлый мудрец-христианин попросил арабского полководца допустить его к книгам Великой библиотеки, изъятым в ходе завоевания. Амр с любопытством выслушал рассказ старика о былом великолепии Мусейона и его не пощаженной временем, но все же ценной коллекции. Амр, человек образованный, осознавал значение этого запыленного, траченного молью сокровища, однако не осмелился распоряжаться им самовольно – и в еще одном послании попросил указаний Умара.
Прежде чем двигаться дальше, уточним кое-что. Амр действительно завоевал Александрию в 640 году, и прочие факты также не вызывают сомнений, однако многие специалисты считают, что Али ибн аль-Кифти и Абд аль-Латиф выдумали историю о трагическом конце Великой библиотеки. Они писали через несколько веков после событий и, по-видимому, стремились дискредитировать династию халифа Умара, тем самым возвышая султана Саладина. Возможно, в их словах нет ни толики правды. Но это не точно.
Чтобы доставить письмо в Месопотамию, требовалось в среднем двенадцать дней плыть морем и столько же идти сушей. В течение месяца Амр и мудрый старец дожидались ответа от халифа. За это время Амр не преминул посетить обветшавшее здание Библиотеки. Лабиринтом грязных узких переулков его провели к запущенному дворцу, охраняемому воинским отрядом. Внутри шаги отдавались эхом, и почти что слышался шепоток миллионов спящих слов. Рукописи покоились на полках, словно огромные куколки в коконах из паутины и пыли. «Книгам, – промолвил старец, – подобает оставаться под охраной государей и их преемников до конца времен».
Амр полюбил беседовать со стариком и ежедневно навещал его. Из его уст он услышал, словно сказку «Тысячи и одной ночи», невероятную историю о греческом царе, который пожелал собрать у себя во дворце по экземпляру всех книг на свете, и его усердном слуге Самире – так аль-Кифти называет Деметрия Фалерского, – обыскавшем всю Индию, Персию, Вавилон, Армению и прочие места.
Наконец, в Александрию прибыл гонец Умара с ответом. С замирающим сердцем Амр прочел послание: «Что касается книг Библиотеки, то мое решение таково: если их содержимое сообразно Корану, они излишни. Если нет – они кощунственны. Посему уничтожь их».
Разочарованный Амр повиновался. Он велел развезти книги по четырем тысячам бань, где ими топили печи. Говорят, шесть месяцев ушло на полное сожжение сокровища духа и мудрости. Пощады удостоились только труды Аристотеля. В клубах банного пара последняя утопия его ученика Александра обратилась безголосым пеплом.
83
В октябре 2002 года, после двенадцати лет строительства, на том самом месте, где стояла предшественница, с большой помпой открылась новая Александрийская библиотека, обошедшаяся в 120 миллионов долларов. Она символизирует светоч знания, посылающий лучи в мир; на семи этажах раскинулся исполинский читальный зал под единой кровлей, составленной из тысяч разноцветных панелей, регулирующих поступление дневного света. Президент Египта и около трех тысяч официальных лиц со всего мира присутствовали на церемонии. В речах неоднократно подчеркивалось, что это миг гордости для египетской нации, что возрождается древнее пространство диалога, понимания, разумности, что отныне критическое мышление будет приветствоваться. Вне сомнений, мировое сообщество стало свидетелем возрождения былой славы. Однако на церемонию прибыли и непрошеные гости – призраки нетерпимости. Репортер Би-би-си попытался найти на полках книги Нагиба Махфуза, запрещенные религиозными властями страны. Не нашел. На вопрос об их отсутствии ответственный чиновник высокого ранга ответил: «Противоречивые книги будут приобретаться постепенно». Дерзновенная мечта юного македонца в который раз разбивается о старые предрассудки.
Спасательные шлюпки и черные бабочки
84
Три крушения Александрийской библиотеки могут показаться не такими страшными, ведь они случились в далеком прошлом. Но, к сожалению, ненависть к книгам глубоко укоренена в нашей истории. Разорение всегда в моде. Как гласит подпись к одной карикатуре Андреса Рабаго: «Цивилизация стареет, варварство молодеет».
Далеко ходить не нужно: ХХ век был веком чудовищного библиоклазма (бомбежки библиотек в двух мировых войнах, костры нацистов, цензорские режимы, китайская культурная революция, сталинские чистки, европейские и латиноамериканские диктатуры, маккартистская охота на ведьм, сожженные или взорванные террористами книжные лавки, тоталитаризм, апартеид, мессианские амбиции лидеров, фундаментализм, воинствующий исламизм, фетва против Салмана Рушди и так далее, и тому подобное). А XXI век начался с разграбления – при молчаливом пособничестве американских войск – музеев и библиотек Ирака, где впервые в мир пришла письменность.
Я пишу эту главу в последних числах августа, ровно двадцать пять лет спустя после чудовищной бомбежки библиотеки в Сараево. Я тогда была ребенком, и война на Балканах открыла мне глаза: оказалось, что мир больше – и хуже, – чем я себе представляла. Помню, тем летом мне впервые стало любопытно, что читают, шурша страницами, взрослые. Раньше газеты меня не интересовали, а теперь я начала читать их, держа перед самым лицом и широко разведя руки, как шпионы в мультиках. Первые потрясшие меня новости и фотографии событий лета 1992 года. В те же дни мы пребывали в эйфории от Олимпиады в Барселоне, Всемирной выставки в Севилье. От всего этого мало что осталось в памяти, а вот серый, изрешеченный снарядами город будто отпечатался на сетчатке. Помню, как-то утром в школе наша учительница этики велела нам – нас было всего трое или четверо – закрыть тетрадки и поговорить о войне в бывшей Югославии. Я забыла, что мы говорили, но мы чувствовали себя взрослыми, важными, без пяти минут международными экспертами. В другой день я открыла атлас и провела пальцем линию от Сарагосы до Сараево. Мне казалось, в этих названиях заключена одинаковая мелодия. Я помню виды библиотеки, израненной зажигательными бомбами. Фотография Хервасио Санчеса – луч света пронзает разрушенный атриум, освещая гору обломков, израненные колонны – икона того горького августа.
Боснийский писатель Иван Ловренович рассказывал, как летней ночью все Сараево освещал пожар в Виечнице, где располагалась Национальная библиотека. Сначала двадцать пять снарядов ударили в крышу, хотя над ней развевались голубые флаги – знак объекта культурного наследия. Когда зарево – пишет Ловренович – достигло нероновских масштабов, продолжавшийся обстрел не давал подобраться к зданию. Пожарным было не пробиться. Наконец мавританские колонны не выдержали, оконные стекла лопнули, выпустив огромные языки пламени. К утру сгорели сотни тысяч томов – редких книг, документов по истории города, целых коллекций, уникальных рукописей и изданий. «Ничего не осталось, – рассказывал библиотекарь Векослав. – Я видел столб дыма и разлетающиеся бумаги. Мне хотелось плакать, кричать, но я просто упал на колени и обхватил голову руками. Всю жизнь у меня на душе будет камнем лежать это воспоминание – как сожгли Национальную библиотеку в Сараево».
Артуро Перес-Реверте, бывший тогда военным корреспондентом, своими глазами видел артиллерийский огонь и пожар и – на следующее утро – куски обвалившихся стен и лестниц на полу разрушенной библиотеки, обрывки рукописей, которых уже никому не прочесть, уничтоженные произведения искусства: «Когда книга сгорает, распадается, погибает, отмирает какая-то часть нас самих. Когда сгорает книга, гибнут все жизни, которые ее сотворили, все жизни, содержащиеся в ней, и все жизни, которым в будущем эта книга могла бы сообщить тепло, знания, ум, наслаждение, надежду. Уничтожить книгу – все равно что убить душу живую».
Пепелище тлело еще несколько дней, и над городом, словно черный снегопад, кружились частицы золы. «Черными бабочками» прозвали жители Сараево эти обугленные кусочки книг продолжали опускаться на прохожих, на воронки от снарядов, на тротуары, на полуразрушенные здания, пока не растворились в воздухе, смешавшись с призраками погибших.
Интересное совпадение: эту же метафору использовал капитан пожарных-поджигателей в «451 градусе по Фаренгейту», давая поэтичные инструкции по истреблению книг: «Поджигаем первую страничку. Затем вторую. Огонь превращает их в черных бабочек. Красиво, а?» В темном будущем, описанном у Брэдбери, читать запрещено, книги изымают у владельцев и уничтожают. Пожарные бригады вместо того, чтобы тушить огонь, жгут дома, в которых спрятаны эти опаснейшие нелегальные предметы. Разрешена одна-единственная книга: свод правил той самой бригады, обязанность которой – сжигать все книги. И в нем можно прочесть, что первая бригада была создана в 1790 году в США для сожжения английских книг и работала она под началом Бенджамина Франклина. Никаких подтверждений этому нет, но никто и не подвергает это сомнению. Там, где документы уничтожаются, а книги не имеют свободного хождения, очень легко изменить прошлое.
В бывшей Югославии прошлое уничтожали по причинам этнической ненависти. С 1992 года по конец войны нападениям подверглись 188 библиотек и архивов. Отчет экспертной комиссии ООН меланхолично сообщает, что «наблюдалось намеренное уничтожение культурных ценностей, которое не может быть оправдано военной необходимостью». Хуан Гойтисоло, который отправился в Боснию, ответив на призыв Сьюзен Зонтаг, написал в своей «Сараевской тетради»: «Когда загорелась Библиотека, жертва стерильной ненависти упрямых рактных установок, это было хуже, чем смерть. Ярость и боль тех минут будут преследовать меня до самой могилы. Стремление нападавших – стереть с лица земли историческую сущность этого края и заменить его ложью, выдумками и мифами – нанесло нам страшную рану».
На плодородной золе сгоревших текстов можно взрастить удобную версию событий. Нет сомнений, что и некоторые из погибших книг содержали однобокое толкование тех или иных фактов. В библиотечных коллекциях или на полках книжных магазинов тоже встречаются узколобые образчики пропаганды – мне вспоминается история про одного лондонского книготорговца, который перед артобстрелами предусмотрительно выкладывал по всей крыше лавки имевшиеся у него экземпляры «Майн кампф». И все же множественность звучащих, спорящих, поправляющих друг друга голосов на бесчисленных страницах позволяет надеяться, что слепых зон не останется и манипуляции можно будет заметить. Разрушители библиотек и архивов хотят менее разнообразного, менее противоречивого, менее ироничного будущего.
Александрийскую библиотеку тем не менее не добили даже неоднократные пожары. Века усилий по спасению духовного наследия не прошли даром. Многие сохранившиеся до наших дней экземпляры содержат текстологические пометки и символы, использовавшиеся александрийскими филологами. Это значит, что, преодолев трудный путь, к нам в руки попали копии копий копий книг из утраченной Библиотеки. Столетиями тщательно выверенные александрийские издания переписывались и распространялись по сети более скромных библиотек и частных собраний, расширяя географию читателей. В приумножении количества экземпляров заключалась единственная – хоть и все равно сомнительная – возможность спасти текст. Все, что выжило, выжило благодаря этому капельному, бережному, благодатному орошению мира рукописной литературой, с огромным трудом проникавшей в отдаленные, незаметные, безопасные места, которым никогда не суждено было стать полями битв. Произведения, дошедшие до нас, веками оставались в этих уголках, периферийных, никому не известных убежищах, покуда грабежи, пожары и вандалы разоряли крупные собрания, находившиеся обычно в важных исторических пунктах.
В эпоху Античности в Европе зародилась скромная общность, неугасимый – пусть временами и умаляющийся – огонек, дожившее до наших дней меньшинство. Безымянные читатели сумели во имя любви сохранить хрупкое наследие слов. В Александрии мы выучились уберегать книги от моли, сырости, плесени и варваров со спичками.
85
В летних приложениях к газетам любят спрашивать у именитых авторов, какую книгу они взяли бы с собой на необитаемый остров. Не знаю, кто первый придумал эту штуку с островом и почему дурацкий экзотический остров так прижился. Лучший ответ принадлежит, несомненно, Гилберту Честертону: «Меня бы несказанно осчастливило “Руководство по строительству лодок”». Я бы тоже не отказалась, подобно Честертону, улизнуть с острова. По-моему, нет ничего хуже, чем оказаться на острове, где нет целого книжного магазина, а в нем – это минимум – «Одиссеи», «Робинзона Крузо», «Рассказа не утонувшего в открытом море» и «Моря-океана».
С другой стороны, книги, как известно, спасают нас в самых разных местах, даже подобиях ада. Хесус Марчамало рассказывает в своем восхитительном эссе «Залезть мне в книгу», что Иосиф Бродский, находясь в ссылке за «тунеядство», находил утешение в поэзии Одена, а Рейнальдо Аренас в кастристских тюрьмах – в «Энеиде». Мы также знаем, что Леонора Каррингтон, упрятанная в психиатрическую клинику под Сантандером (дело было вскоре после Гражданской войны в Испании), спасалась чтением Унамуно.
В нацистских концлагерях тоже имелись библиотеки. Их пополняли книгами, изъятыми по прибытии у заключенных. На деньги, отобранные у тех же заключенных, приобретали новые тома. Хотя бо́льшую часть средств СС тратили на пропагандистские сочинения, хватало и массовой литературы, и классиков, и словарей, и философских трактатов, и научных текстов. Попадались даже запрещенные книги, которым заключенные-библиотекари мастерили фальшивые обложки. Такие библиотеки начали собирать в 1933 году; к осени 1939-го в Бухенвальде насчитывалось шесть тысяч томов, в Дахау – тринадцать тысяч. Эсэсовцы держали их больше для отвода глаз: мол, в наших трудовых лагерях – все для человека, учитываем даже интеллектуальные потребности заключенных. Есть сведения, что в первое время узникам разрешали оставлять принадлежавшие им книги, но вскоре это прекратилось.
Приносили ли библиотечные книги – близкие, но зачастую недостижимые – хоть какое-то облегчение людям в концлагерях? И, что важнее, может ли культура стать спасательной шлюпкой для того, кого мучают, морят голодом, убивают?
На этот счет у нас есть непосредственное свидетельство – книга «Гёте в Дахау». Ее автор, Нико Рост, переводил немецкую литературу на нидерландский. Во время войны, даже после вторжения, продолжал способствовать публикации неугодных нацистам немецких авторов. К тому же он был коммунистом – двойной риск. В мае 1943 года его арестовали и отправили в Дахау, где он попал в лазарет, да там и остался работать. Так ему удавалось избегать изнурительного рабского труда на оружейной фабрике. Но в лазаретном раю тоже было небезопасно. Если бы его, больного и «бесполезного», заметили, сразу бы отправили на уничтожение.
Снедаемые тревогой заключенные ничего не знали о продвижении союзников. Свирепствовал тиф. И без того смехотворные пайки уменьшались – Рост рассказывает, что один из его товарищей так исхудал, что ему стала велика даже вставная челюсть. Люди все больше убеждались, что выжить им не удастся. В этих обстоятельствах Рост принял несколько рискованных решений. Во-первых, он начал вести дневник: с огромным трудом доставал бумагу, прятался, чтобы нацарапать хотя бы по несколько строк за день, хранил записи в тайнике. Удивительно, что в этом дневнике, опубликованном после освобождения из лагеря, нет описания горестей – это хроника мыслей. Рост пишет: «Говорящий о голоде начинает испытывать голод. Говорящие о смерти обычно умирают первыми. Думаю, полезнее всего витамин Л (литература) и витамин Б (будущее)». В другом фрагменте: «Мы все заразимся и от истощения быстро умрем. Значит, надо читать еще больше». В еще одном фрагменте: «По сути дела, так и есть: классическая литература помогает и дает силы». И наконец: «Жить бок о бок с мертвыми Фукидидом, Тацитом или Плутархом в Марафоне или на Саламине весьма почетно, если тебе не позволено заниматься ничем другим».
Во-вторых, Нико Рост организовал подпольный читательский клуб. Знакомый капо, староста барака, и несколько врачей из лазарета согласились брать в библиотеке книги для клуба. Когда книг было не достать, участники вспоминали любимые отрывки и обсуждали. Читали короткие лекции о своих национальных литературах – в Дахау была представлена вся мозаика европейских стран. Собирались обычно в проходе между нарами и всегда выставляли кого-нибудь следить, не идет ли немец. Однажды капо, который обычно закрывал глаза на их сходки, взбеленился и разогнал всех, покрикивая: «А ну, заткнулись! Хватит языком чесать! В Маутхаузене вас бы уже давно расстреляли. Никакой дисциплины, чтоб вас! Детский сад!»
Два члена клуба «писали» в уме: один – монографию о патентном праве, второй – сказку для детей, которым предстояло расти среди руин. Обсуждали Гёте, Рильке, Стендаля, Гомера, Вергилия, Лихтенберга, Ницше, святую Терезу Авильскую. Вокруг между тем бомбили, барак трещал, эпидемия тифа ползла вширь, и некоторые врачи, желая попасть в милость к СС, старались, чтобы как можно больше людей умерло.
Из-за смертей состав клуба постоянно менялся. Нико, главный связующий элемент, «прощупывал» и привлекал новых пациентов лазарета. Друзья прозвали его «чокнутым голландцем, пожирателем бумаги». Его тайный дневник – акт протеста через запрещенные ему письмо и чтение. Вокруг копились трупы, а он упрямо реализовал свое право мыслить. 4 марта 1945 года, примерно за месяц до освобождения – о котором он не знал, – Рост почувствовал, что стоит одной ногой в могиле. В тот день он написал: «Я отказываюсь говорить о вшах, тифе, голоде и холоде». Он испытал на себе все эти мучения, но считал, что нацисты специально задумали их, чтобы сломить заключенных, сделать из них животных, и потому не желал разбираться в шестеренках фабрики смерти, а вместо этого отчаянно цеплялся за литературу, уповал на нее, как на спасение. Есть нечто парадоксальное в этом коммунисте, проповедующем радикальный материализм, но выживающем в тяжелейших условиях благодаря вере в идею.
Люди, с которыми он разговаривает и делится прочитанным, – из разных стран (русские, немцы, бельгийцы, французы, испанцы, голландцы, поляки, венгры). 12 июля 1944 года он записывает: «Мы составляем – пусть невольно – своеобразную европейскую общность и многому можем научиться, говоря с представителями других народов». Мне хочется думать, что, вопреки напыщенным утверждениям учебников истории, Европейский союз родился из подпольного читательского клуба за решеткой концлагеря.
В те же самые годы за границей Европы – где бы ни проходила эта воображаемая граница, – в ГУЛАГе другие голоса задавались вопросом о смысле культуры в новых условиях – в окружении смерти. Галя Сафонова родилась в лагерном бараке, в Сибири, в 40-х годах прошлого века. Ее тюремное детство прошло под завывание ветра, у страшных шахт, в краю вечных снегов. Ее мать, знаменитого эпидемиолога, отправили в лагерь за то, что она не донесла на коллегу по лаборатории. Узницы ледяной тюрьмы, где разрешалось написать всего два письма в год и не хватало бумаги и карандашей, потихоньку мастерили для девочки, видевшей в жизни только лагерь, книжки сказок со сшитыми вручную страницами, зыбкими, сделанными в темноте рисунками и неровными буквами. «Как я радовалась каждой из этих книжек! – рассказывала Галя, уже старушка, писательнице Монике Згустовой. – В детстве это было мое единственное представление о культуре. Я храню их всю жизнь. Самое дорогое, что у меня есть!» Елена Корыбут, просидевшая больше десяти лет в воркутинских лагерях, в тундре далеко за полярным кругом, показала Згустовой книгу Пушкина, иллюстрированную старинными гравюрами. «В лагере эта неизвестно откуда взявшаяся книга прошла через сотни, возможно, тысячи рук. Никому не понять, что́ она означала для заключенных. Это было спасение! Красота, свобода, цивилизация в логове варварства!» В «Платьях для бала на снегу», интереснейшей книге интервью с женщинами, прошедшими ГУЛАГ, Моника Згустова показывает, до какой степени даже в самые трудные минуты жизни мы – создания, жаждущие историй. Поэтому мы берем книги с собой – или носим в себе – всюду, где бы ни оказались, в том числе на территории ужаса. Они – наши карманные аптечки с лекарством против отчаяния.
Нико, Галя, Елена – далеко не единственные. У Виктора Франкла отобрали в дезинфекционной камере Освенцима рукопись, содержавшую важные результаты его исследований: желание записать их заново придавало ему сил жить. Философ Поль Рикёр, арестованный режимом Виши, читал лекции и устроил библиотеку в центре содержания заключенных. Единственная вещь, сопровождавшая совсем юного Мишеля дель Кастильо в Освенциме, – экземпляр «Воскресения» Толстого; символично. Позже он писал: «Литература – моя единственная биография и единственная истина». Эулалио Феррер, сын видного деятеля социалистической партии Кантабрии, в возрасте восемнадцати лет, после Гражданской войны, попал в концлагерь для испанских беженцев во Франции. Товарищ предложил ему махнуться: книгу за сигареты. Книгой оказался «Дон Кихот», Феррер читал и перечитывал роман несколько месяцев: «Повторяющееся чтение поддерживало меня в часы, когда всеобщее безумие не оставляло мне воздуха». Все эти люди, подобно Шахерезаде, спаслись благодаря силе воображения и вере в слово. Сам Франкл, психиатр еврейского происхождения, писал, что, как ни странно, многие интеллектуалы, несмотря на слабое здоровье, лучше выдерживали условия Освенцима, чем другие, крепкие заключенные. Получалось, что меньше страдали те, кто был способен отвлечься от ужаса вокруг, уйти внутрь себя.
Книги помогают нам выжить во время глобальных исторических катастроф и маленьких повседневных трагедий. Как утверждает Джон Чивер, еще один исследователь темного подсознания: «У нас нет другой совести, кроме литературы… Литература вызволяла обреченных, вдохновляла и вела любящих, побеждала отчаяние, а там, гляди, – и мир спасет».
86
Хуже всего была немота. Потому что для этого даже слова не существовало. Можно было сказать: в классе надо мной смеются. Или более драматично: меня бьют в школе. Но такие фразы описывали разве что верхушку айсберга. И с ними никуда было не пробиться. В глазах взрослых явственно читалась реакция: что с них взять, это же дети.
Мне рано показали, как действует племенной, первобытный, хищнический механизм. Я больше не находилась под защитой группы. Как будто кто-то установил решетку, а я оказалась снаружи. Если кто-то меня обзывал или сталкивал со стула, остальные не обращали внимания. Агрессия обрела рутинный, обыкновенный характер, она никого не удивляла. Хотя травили меня не каждый день. Иногда, неизвестно почему, случались периоды покоя, ящик Пандоры неделями оставался закрыт, мячиками на переменке целились не в меня. Пока однажды учительница не выговаривала в классе одному из моих гонителей и после урока, под радостный детский гомон, в коридоре с голубыми стенами на мне не отыгрывались за униженного: «Ах ты, зубрила, сучка, чего уставилась? Получить захотела?» И сезон охоты открывался заново.
Роли у них распределялись: один был лидером, остальные – верными прихвостнями. Они придумывали мне клички; из чего ни попадя делали нелепые штуковины, изображавшие мои брекеты; швыряли в меня мяч так, что я до сих пор ощущаю эти сухие злобные удары; на уроке физкультуры сломали мне мизинец; наслаждались моим cтрaхом. Думаю, они этого даже не помнят. Если сильно задумаются, может, всплывет в памяти: ну да, пару раз подразнили ее. Их и тогда, в детстве, отличало безразличие к происходящему.
В самые трудные годы, примерно с моих восьми до двенадцати, я была не одна – травили еще нескольких девочек. Второгодницу; иммигрантку из Китая, которая почти не говорила по-испански; красавицу, у которой раньше всех появились формы. Мы были самыми слабыми особями в стаде, которых хищник безошибочно определяет издалека.
Многие люди идеализируют свое детство, видят его прекрасным краем утраченной невинности. У меня и в помине нет воспоминаний о какой-то там невинности. Мое детство – странная гремучая смесь жажды жизни и страха, слабости и сопротивления, темных дней и неудержимой радости. Игры, любознательность, первые подружки, беззаветная любовь родителей. И постоянное унижение. Не знаю, как совместить эти две части моего опыта. В памяти они лежат отдельно.
Но хуже всего, повторяю, была немота. Я приняла кодекс поведения этих детей, смирилась с кляпом. Все мы лет с четырех знаем, что ябедничать плохо. Ябеда – это стукач, трус, плохой товарищ, он заслуживает, чтобы его чмырили. Что происходит на перемене, остается на перемене. Взрослым ничего не рассказывают – в крайнем случае рассказывают так, чтобы им и в голову не пришло вмешаться. Поцарапалась я сама, случайно. То, что у меня крали, или то, что я обнаруживала плавающим в унитазе, я теряла. Я четко усвоила, что единственный доступный мне проблеск достоинства – в том, чтобы терпеть, молчать, не реветь на виду у других, не просить о помощи.
И я не одна такая. Насилие среди детей, среди подростков продолжается, потому что оно окружено кольцом непроницаемой немоты. Годами меня утешала мысль, что я не стукачка, не позор класса, не трусиха. Что я не пала. Из-за неверного понимания чувства собственного достоинства, из-за стыда я подчинилась норме: кое о чем нельзя рассказывать. И мое желание стать писательницей – запоздалый бунт против этой немоты. Кое-что, о чем нельзя рассказывать, – это как раз то, о чем обязательно надо рассказывать. Я решила стать ябедой, стукачкой. Корень письма часто теряется во тьме. Моя тьма – вот она. Она питает эту книгу и, может, вообще все, что я пишу.
В те годы унижений, мне, кроме моей семьи, помогли четыре человека, которых я никогда не видела: Роберт Льюис, Михаэль, Джек и Джозеф. Позже я поняла, что их знают в основном по фамилиям: Стивенсон, Энде, Лондон, Конрад. Они показали мне, что мой мир – всего лишь один из многих одновременно существующих миров, в том числе воображаемых. И что я могу складывать головокружительные фантазии в тайную комнату, а потом туда прятаться, а снаружи – хоть трава не расти. Это открытие изменило мою жизнь.
Я порылась в старых бумагах и нашла рассказ «Дикие племена», мой, так сказать, первый литературный опыт. Перечитывать его столько лет спустя странно, но я не собираюсь запускать в него редакторский скальпель. Это такая персональная археология: я докапываюсь до того слоя прошлого, в котором близость событий еще удерживала меня от наложения благонамеренных и коварных фильтров памяти. И обнаруживаю, что, когда у меня случилась маленькая трагедия, моей спасательной шлюпкой тоже стали книги.
Я капитан корабля. Стою на палубе и слышу крик: «Земля! Земля!» Иду на нос, беру подзорную трубу. На острове растут пальмы, кокосы, высятся скалы причудливых форм. Остров сокровищ! Рулевой, три градуса лево руля! Поднять паруса! Мы пристали. Я сама обследую остров, потому что весь экипаж боится. Моряки рассказывают страшные истории про дикарей, живущих на острове.
– Чо ты тут делаешь?
– Бутерброд жрет. Ей много надо жрать, чтоб все знать.
– Покажь. Смотри-ка, с сыром.
– Вкусный?
– Тьфу. Теперь вкуснее будет.
– Ну ты красавчик.
– На, ты тоже харкни.
– А теперь отдай ей обратно. Пусть жрет.
– Жри давай. Чтоб мы видели. И не вздумай реветь.
– Да не станет она реветь. Она же самая умная. Все сожрет и никому ничего не скажет.
Я вижу дикарей. Набираюсь храбрости. Черт побери! Лучше их не злить. На своем языке они зовут меня хитрым белым дьяволом. Меня ведут к вождям. Их двое. Они угощают меня своей едой. Если откажусь, меня убьют. Они могут подружиться со мной, а могут быть очень жестоки. Я вижу вокруг скелеты их жертв. Мне подают живых червяков на пальмовом листе. Внутри у меня все переворачивается, но я должна держаться. Жую. Потом глотаю. Съедаю все до конца. Они хохочут от радости и отпускают меня. Спасена! Судя по карте, деревня дикарей недалеко от того места, где спрятано сокровище. Я проникаю в пещеру с неровными сырыми стенами, иду осторожно – вдруг засада? Дни напролет я блуждаю по пробитым в камне коридорам и нахожу сокровище как раз в ту минуту, когда звонит звонок с перемены.
Как мы стали такими странными
87
На самом деле мы довольно странные, а первыми странными, как говорит философ Амелия Валькарсель, были греки. В Александрии – впервые – произошли некоторые большие странности, которые сегодня составляют часть нашей обычной жизни. Идея, которую воплотили Птолемеи в своей столице, нам одновременно удивительна и очень знакома. После изобретения письменности и алфавита – настоящей технологической революции – преемники Александра запустили амбициозный проект по накоплению и передаче знаний. В Мусейон привлекли лучших ученых и изобретателей: им пообещали, что всю жизнь они смогут посвятить исследованиям, получая при этом приличные деньги. Приятный бонус: освобождение от налогов. Александрийская библиотека и ее филиал в Серапеуме сбили замки́ с темниц, где пребывали идеи и находки. Наэлектризованная атмосфера вокруг собрания рукописных свитков в гигантской библиотеке, вероятно, была похожа на чувства, которые мы испытываем сегодня при упоминании интернета или Кремниевой долины.
И это еще не все: александрийские библиотекари разработали эффективные системы ориентирования в море информации, грозившей прорвать плотины человеческой памяти. Изобрели алфавитную систему упорядочивания и каталоги, создали профессионалов заботы о книге – филологов, чтобы исправлять ошибки в текстах, переписчиков, чтобы тексты приумножать, скрупулезных улыбчивых библиотекарей, чтобы проводить непосвященных по лабиринту текстов. Это было не менее важное достижение, чем алфавит. Множество систем письменности возникли независимо друг от друга в разных точках мира и в разное время, но относительно немногим удалось выжить. Археологи не раз обнаруживали следы забытых языков, которые исчезли, поскольку не имели удобных методов каталогизации и поиска текстов. Какой смысл в их накоплении, если они перепутываются, и найти нужный – все равно что найти иголку в стоге сена? Преимущество Александрийской библиотеки – подобным преимуществом обладает сегодня интернет – наличие простых и быстрых способов выудить нужную веточку из необъятных зарослей нанесенной на папирус учености.
Организация информации – один из главных вызовов в эпоху технологий, как и в эпоху Птолемеев. Не случайно в нескольких языках – например, французском, каталанском и испанском – компьютеры называются «ординаторами», то есть буквально «упорядочивателями». Не кто иной, как профессор классической филологии из Сорбонны Жак Перре, в 1955 году подал французским менеджерам компании IBM, выпускавшим на рынок новый продукт, идею заменить англосаксонское computer, указывающее только на способность выполнять расчеты, словом ordinateur, подчеркивающим гораздо более важную функцию – упорядочивать данные. Вся история технологических перипетий с изобретения письменности до изобретения информатики – это, по существу, хроника создания способов размещать знание, хранить и восстанавливать его. Борьба против забвения и хаоса началась в Месопотамии, достигла апогея в эпоху Античности – во дворце книг в Александрии – и, причудливо преобразившись, продолжается сегодня в цифровых сетях.
Цари-собиратели приняли еще одно странное и гениальное решение: переводить. Никто еще не брался за переводческий проект таких масштабов, с таким всеохватным любопытством и изобилием средств. Наследники Александрова тщеславия, Птолемеи, не удовольствовались начертанием карт неизведанного мира – им еще нужно было проложить пути к умам других. Это был решающий поворот, ведь европейская цивилизация построена на переводах – с древнегреческого, латыни, арабского, древнееврейского, различных языков Вавилона. Без переводов мы были бы не мы. Обитатели каждого региона Европы, отрезанного от остальных горами, реками, морями и языковыми барьерами, не могли бы познать чужие новшества, и ограниченность привела бы к еще большей изоляции. Знать все наречия, на которых говорят культура и знание, невозможно, и далеко не все голуби, к сожалению, обладают способностью осенять людей даром языков (отсылка к эпизоду сошествия Святого Духа и обретению апостолами «дара языков» из новозаветной Книги Деяний. – Примеч. пер.). Но наша старинная привычка переводить возвела мосты, сплавила идеи, породила бесконечную многоголосую беседу и защитила нас от опасностей узкоместного шовинизма, показав нам, что наш язык – всего лишь один из множества, да и в себе заключает множество.
Акт перевода, который мы воспринимаем как нечто само собой разумеющееся, имеет мистическую сторону. В «Измышлении одиночества» Пол Остер рассуждает об этом едва ли не волшебном опыте, этой игре отражений. Его занимают глубинные процессы, потому что сам он, писатель, много лет зарабатывал на хлеб, переводя других писателей. Он садится за стол, прочитывает книгу на французском, а затем некоторым усилием пишет ту же книгу на английском. Точнее, получается та же книга и другая одновременно – вот почему эта работа не перестает удивлять его. Есть доля секунды, когда всякий перевод оказывается на краю бездны, пугающий миг встречи лицом к лицу с собственным двойником, квантовой суперпозиции состояний. Остер садится переводить чью-то книгу, и, хотя в комнате вроде бы он один, на самом деле их двое. Он представляет себя своего рода живым призраком другого человека – зачастую мертвого, – который и здесь, и не здесь, и чья книга и является, и не является той, которую Остер переводит в данный момент. И он приходит к выводу, что можно одновременно находиться в одиночестве и не находиться.
Переложение с языка на язык – дитя понятия, изобретенного, по сути, Александром Македонским и до сих пор носящего греческое название: космополитизм. Лучшая часть мегаломанских грез Александра – воплощение которых, как всякой утопии, откровенно хромало – состояла в том, чтобы создать прочный союз народов ойкумены и придумать новое политическое устройство, способное обеспечить всем людям мир, культуру и закон. Плутарх писал: «Вопреки советам Аристотеля, он не считал греков за предводителей и не обращался с варварами как деспот, уподобляя их растениям или животным. Напротив, он повелевал, чтобы каждый видел весь мир своей родиной, добрых людей – своими соплеменниками, злых – чужеземцами». Это, конечно, агиографический образ, тщательно скрывающий неприглядные стороны имперской авантюры греков. И все же, пусть в несколько искаженном виде, он отражает невиданный процесс глобализации, начатый Александром.
Мечта о царстве, простирающемся до пределов знаемого мира, погибла вместе с юным македонцем, но его завоевания открыли широкое пространство для взаимодействия между людьми. Эллинистическая цивилизация представляла собой крупнейшую сеть культурного и торгового обмена, известную миру до той поры. И города, основанные Александром и его преемниками в подтверждение его живой славы, жили по-новому на фоне заката классической греческой культуры. Пока в европейской Греции жизнь кроилась по традиционным лекалам, на многолюдных улицах городов Ближнего Востока и Малой Азии из неописуемой мешанины этносов, обычаев и верований рождалось нечто неслыханно смелое.
Многие ученые полагают, что лучше всех новые горизонты эллинизма определил Эратосфен, приглашенный в III веке до нашей эры Птолемеем III на пост главы Александрийской библиотеки. Он выправил старые географические карты, основываясь на сведениях, принесенных участниками походов Александра. По словам исследователя Луки Скуччимарры, «Эратосфен с беспрецедентной ясностью и полнотой признал этническое и языковое разнообразие рода человеческого». Александрия, в которой жил картограф новой глобальной реальности, являлась проекцией будущего мира: греческий город в Африке, почище любого Вавилона, поистине изумительное место встречи идей, искусств, верований.
Там, на берегу Средиземного моря, родилась первая культура, вознамерившаяся вобрать все знание человечества. Она зиждилась на стремлении сблизиться с другими, чему посвятил жизнь Геродот и что подстегивало Александра скакать дальше и дальше, до самого края земли. Великий Джордж Стайнер напоминает нам слова Геродота: «Каждый год мы большой ценой и с большим риском для мореплавателей отправляем корабли в Африку, чтобы спросить: кто вы такие? Каковы ваши законы и ваш язык? А они ни разу не прислали ни одного корабля спросить у нас». Эллинизм вылепил и распространил идею путешествия ради познания – в двух видах: с помощью физического перемещения – морем, верхом, колесницами, караванами – и неподвижного, когда читатель постигает неизмеримость мира, следуя чернильными тропами книг. Александрия с ее символами, Маяком и Мусейоном, отражала эту двойственность. В городе – плавильном котле мы находим основу Европы, которая в светлые и темные времена, несмотря на напряженность, утрату ориентиров, периодическое скатывание в варварство, никогда не теряла жажду знаний и волю к исследованию. Во «Взгляде со дна моря» Рафаэль Аргульол придумывает себе несложную емкую эпитафию: «Он путешествовал». И поясняет: «Я путешествовал, чтобы сбежать от себя и попробовать взглянуть на себя с другой точки. Когда смотришь на себя извне, твое существование предстает более скромным, созерцание становится более проницательным, чем когда ты, дурень, подзуживаемый другими дурнями, мнишь свое “я” лучшим “я”, свой город – лучшим городом, свою так называемую жизнь – единственной мыслимой жизнью».
Противоречивая Александрия – греческий город вне Греции, зародыш Европы за пределами Европы – первой додумалась созерцать себя извне. В период расцвета Библиотеки философы-стоики, следуя духу Александра, впервые осмелились заявить, что все люди – члены сообщества без границ и потому обязаны уважать человеческое достоинство в любых местах и обстоятельствах. Запомним же греческую столицу в дельте Нила как место, где бурлила эта магма, где чужим языкам и традициям стали придавать значение, где мир и знание понимались как общее достояние. В александрийских начинаниях проглядывает великая европейская мечта о мировом гражданстве. Письменность, книги, библиотеки сделали эту утопию технически возможной.
Нормальнее, обычнее – забвение, утрата словесного наследия, шовинизм и непроницаемые стены между языками. Благодаря Александрии мы стали ужасно странными: переводчиками, космополитами, профессионалами памяти. Великая библиотека завораживает меня – меня, маленькую затравленную девочку из школы в Сарагосе, – потому что в ней придумали бумажную родину для апатридов всех времен.
Часть II
Пути Рима
Город с дурной репутацией
1
Новый центр мира был городом с очень дурной репутацией. С самого начала над римлянами витала ужасная черная легенда, которую, впрочем, они сами старательно поддерживали. Все началось с братоубийства. Согласно мифу, братья Ромул и Рем, беспокойные внуки царя Альба-Лонги, отправились основывать свой собственный город 21 апреля 753 года до нашей эры. Они дружно выбрали место на берегу реки Тибр, но тут же рассорились из-за власти. Близнецы не имели преимущества друг перед другом по возрасту; оба ссылались на божественные знамения в свою пользу – боги тоже существа предусмотрительные. В конце концов Рем, издеваясь над братом, взбежал на крепостной вал, который тот начал строить. Тит Ливий пишет, что в последовавшей схватке гнев братьев так разгорелся, что кровопролития избежать не удалось. Ромул убил Рема и, дрожа от бешенства, прокричал: «Так умрет всякий, кто взойдет на эти стены!» Тем самым он создал полезный прецедент для будущей внешней политики Рима: нанеси удар, а потом скажи, что противник первым повел себя агрессивно или незаконно.
Следующим шагом к дурной репутации стало формирование самой настоящей бандитской группировки. Новый город нуждался в жителях. Молодой царь недолго думая объявил Рим убежищем для разбойников в бегах, пообещав, что здесь их не будут преследовать. Целые оравы подозрительных личностей, рассказывает Тит Ливий, стали стекаться из соседних земель. Они и были первыми римскими гражданами. Немедленно возникла проблема: острая нехватка женщин. И тут мы переходим к третьему эпизоду: массовому изнасилованию.
Ромул пригласил семейства из близлежащих деревень на игры в честь бога Нептуна. По-видимому, местным жителям было очень любопытно взглянуть на новый город, представлявший в ту пору горстку грязных глинобитных хижин с парочкой овец в качестве достопримечательности. В назначенный день в Рим хлынула радостная толпа. В сопровождении жен и дочерей прибыли уроженцы селений с красивыми названиями вроде Ценина, Антемны, Крустумерий – если бы последнее стало мировой державой вместо Рима, сегодня все изучали бы историю крустумерян. Но празднество оказалось ловушкой. Когда начались игры, взоры и умы приглашенных сабинян обратились к зрелищу, и тут прозвучал условный клич. Римляне напали на гостей и принялись силой уводить молодых женщин. Тит Ливий подчеркивает, что, хотя каждый хватал первую девушку, попадавшуюся под руку, не обошлось и без иерархии: главные патриции выбирали себе покрасивее и платили за доставку трофея до дома. Смятые превосходящими силами противника, отцы и мужья похищенных вынуждены были бежать, посылая горькие проклятия вероломным соседям.
Во избежание недоразумений историк спешит пояснить, что похищение было вынужденной мерой – иначе город не выжил бы. Даже «цитирует» обещания любви, примирения и почитания, которые римляне давали напуганным сабинянкам. «Слова, – продолжает он, – подкреплялись нежностью мужей, которые оправдывали свой поступок необоримой силою страсти – этот аргумент всегда действенен, поскольку созвучен женской природе». В довершение безобразий легендарная коллективная выходка послужила образцом для римской церемонии бракосочетания, веками инсценировавшей похищение женщин. Ритуал требовал, чтобы невеста укрывалась в объятиях матери, а жених притворно вырывал ее, плачущую и отбивающуюся, силой.
Сюжет мифа лег в основу «Семи невест для семерых братьев», безобидной романтической комедии 1954 года, в которой симпатичная песенка про сабинянок помогает неуклюжим главным героям раз и навсегда решить свои холостяцкие проблемы. Довольные братья распевают хором:
Они хныкали и хныкали, но в глубине души были счастливы.
Плакали и целовали, целовали и плакали – и так по всем римским окрестностям.
Не забывайте сговорчивых сабинянок!
…………………………………………..
Что может быть уютнее – по маленькому Клавдию или Бруту на каждой коленке? Когда римляне отправлялись воевать, плаксы-сабинянки не скучали: ночи напролет
они шили крошечные тоги своим младенцам.
По всей видимости, в целомудренном Голливуде времен кодекса Хейса, не допускавшего на экранах поцелуев или двуспальных кроватей, считалась нормальной и поучительной история о массовом похищении как залоге счастливой семейной жизни.
Между тем враги Рима усматривали в неоднозначных мифах о его первоосновах зачатки будущего хищнического поведения. Века спустя один из них писал: «С самого начала у римлян не было ничего, кроме того, что они присвоили разбоем: домов, жен, земель, империи». Потомки хитрого безжалостного Ромула всего за пятьдесят три года – по подсчетам Полибия – завоевали бо́льшую часть знаемого мира.
2
В действительности создание великой средиземноморской империи заняло несколько веков. Упоминаемые Полибием пятьдесят три года во II веке до нашей эры – это время, за которое остальные народы с изумлением и ужасом поняли, что Рим создал самую мощную военную махину из всех прежде известных.
Первые не легендарные, а документированные сражения римлян относятся к V веку до нашей эры. Это были повседневные мелкие бои – иногда оборонительные, иногда наступательные – на приграничных территориях. Только в IV веке до нашей эры римскую экспансию заметили греки – главная сила того времени. В 240 году до нашей эры, после череды головокружительных побед, римляне занимали почти всю Италию и Сицилию. Еще полтора века – и Рим завладел большей частью Пиренейского полуострова, Провансом, всей Италией, всем побережьем Адриатики, Грецией, западом Малой Азии и североафриканским берегом между современными Ливией и Тунисом. С 100 по 43 год до нашей эры шло присоединение Галлии, остальной части Анатолийского полуострова, черноморского побережья, Сирии, Иудеи, Кипра, Крита, прибрежных территорий современного Алжира и части Марокко. Обитатели маленького городка в пойме Тибра выбрались из родной заболоченной берлоги и сделали Средиземное море своим частным водоемом.
Военные походы прочно вошли в римскую жизнь. Испанский историк V века упоминает лишь один необычайный год за весь вышеописанный период экспансии, когда римляне не воевали. Эти месяцы мирного безделья пришлись на 235 год до нашей эры, когда консулами были Гай Атилий и Тит Манлий. Как правило, войны стоили огромных усилий и средств, и, хотя римляне считали только победы, а о поражениях предпочитали забывать, в битвах полегли тысячи тысяч их сограждан, не говоря уже о врагах. Мэри Бирд считает, что в годы завоеваний от 10 до 25 % взрослых мужчин должны были служить в легионах – гораздо больше, чем в любом другом доиндустриальном государстве. Примерно столько же мобилизовали перед Первой мировой войной. В сражении против Ганнибала при Каннах, продлившемся полдня, каждую минуту гибло сто римлян. И это без учета тех, кто умер позже от ран: древнее оружие предназначалось больше для боя как такового, чем для убийства, но инфекции исправно делали свое черное дело.
Жертвам не было счета, но зато и добыча превосходила самые фантастические ожидания несгибаемых легионеров. Во II веке до нашей эры благодаря завоеванным трофеям римляне стали богатейшим народом на свете. Война способствовала самому прибыльному де́льцу той эпохи – работорговле. Многие тысячи пленников становились рабочей силой на римских нивах, рудниках, мельницах. Повозки с золотыми слитками, награбленными в восточных городах и царствах, полнили римскую казну до краев. В 167 году до нашей эры избыток золота принял прямо-таки оскорбительный размах, и государство отменило прямые налоги для граждан. С другой стороны, внезапное изобилие, конечно, подрывало равновесие жизни римлян – особенно тех, кто не имел к нему доступа. Все пошло как всегда: богатые еще пуще обогатились, бедные – обеднели. Семейства патрициев собирали доход с латифундий (обширных поместий, в которых выращивали зерновые, занимались производством оливкового масла и виноделием), где использовался дешевый труд рабов, а свободные владельцы мелких наделов, разоренных Ганнибалом во время Второй Пунической войны, страдали из-за этой нечестной конкуренции. Лучший из миров – не одинаково лучший для всех.
Издавна люди вели многочисленные войны с целью захвата пленных и последующей торговли ими. Богатство было неразрывно связано с рабовладением, и эта связь объединяет Древний мир с современностью: от Великой Китайской стены до Колымского тракта, от месопотамской системы орошения до американских хлопковых плантаций, от римских публичных домов до нынешней торговли людьми, от египетских пирамид до дешевой одежды made in Bangladesh. В древности захват рабов был зачастую главной – иногда единственной – причиной завоевательных походов. Никто даже не стеснялся такого ловкого способа обогащения. Однажды Юлий Цезарь, известный милостью к павшим, продал все население завоеванного им галльского городка, около 53 000 человек. Сделка состоялась быстро, потому что работорговцы всегда следовали за легионами и покупали свежий товар сразу же по окончании битв.
Пленники, противники и соседи римлян на собственной шкуре узнавали, что такое эффективное государственное устройство. Новая империя воплотила в жизнь проект объединения, не удавшийся грекам, которым вечно не хватало политического чутья. Преемники Александра, как я упоминала, основали соперничающие династии и то и дело затевали войны друг против друга. Унаследованная империя распадалась, не справлялась с меняющимися военными союзами, слабла от постоянных вспышек насилия. Все стороны привыкли искать у римлян помощи в общественной борьбе и разрешении споров – и сами не заметили, как могущественные друзья поглотили их без остатка.
Нельзя утверждать, что римляне изобрели глобализацию – ведь уже существовал лоскутный эллинистический мир, – но они, несомненно, подняли ее на уровень, который по сей день производит сильное впечатление. От края до края империи, от Испании до Турции, созвездие римских городов удерживалось вместе сетью таких надежных и продуманных дорог, что некоторые из них существуют и сегодня. Города строились по узнаваемой, удобной модели: широкие улицы, сходившиеся под прямым углом, залы для гимнастических упражнений, термы, форум, мраморные храмы, театры, надписи на латыни, акведуки, канализация. Куда ни попадал чужеземец, он повсюду находил одну и ту же топографию, как мы, сегодняшние туристы, в разных уголках планеты находим похожие улицы – с одинаковыми магазинами одежды, рекламой телефонов и гамбургерами.
Все эти перемены породили небывалую суету: люди перемещались по свету, как никогда прежде в Древнем мире. Поначалу – только войска и те, кто был вынужден массово мигрировать. Согласно подсчетам, в начале II века до нашей эры на Апеннинский полуостров ежегодно прибывало 8000 рабов, захваченных в походах. В тот же период римские путешественники, торговцы и авантюристы принялись бороздить Средиземноморье. Они подолгу находились вне Италии. Гладь моря, которое римляне без ложной скромности назвали nostrum – «своим», – кишела дельцами, спешившими ухватить свою долю прибыли, порождаемой завоеваниями. Рынок рабов и оружия бурно развивался. К середине того же II века до нашей эры примерно половина римских мужчин успела побывать в чужих краях и внести вклад в этническое разнообразие, оставив по себе – и на произвол судьбы – множество отпрысков-полукровок.