Абдулразак Гурна
Высохшее сердце
Строки
2024
Abdulrazak Gurnah
Gravel Heart
Перевод с английского Владимира Бабкова
Дизайн обложки и иллюстрация Ани и Вари Кендель
Издатель Евгения Рыкалова
Руководитель редакции Юлия Чегодайкина
Ведущий редактор Анна Устинова
Арт-директор Ольга Медведкова
Литературный редактор Валерий Генкин
Корректоры Екатерина Баженова, Наталья Витько
Компьютерная верстка Антон Гришин
Продюсер аудиокниги Елизавета Никишина
Специалист по международным правам Татьяна Ратькина
Copyright © Abdulrazak Gurnah, 2017
First published in 2017 by Bloomsbury Publishing
Издается с разрешения автора при содействии его литературных агентов Rogers, Coleridge and White Ltd.
© Абдулразак Гурна
© Владимир Бабков, перевод на русский язык, 2023
© Издание на русском языке, оформление. Строки
* * *
Сочти свои счастливые минуты; таково начало любви. Затем она будет развиваться в соответствии с тем, на что ты способен, — иначе говоря, с твоими достоинствами.
Абу Саид Ахмад ибн Иса аль-Харраз[1]. Китаб аль-Сидк (Книга правдивости)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1. Сахарная вата
Моему отцу я был не нужен. Я почувствовал это в раннем детстве, когда еще не мог толком понять, чего меня лишили, и тем более угадать почему. В каком-то смысле мое непонимание оказалось благом. Приди это чувство позже, мне проще было бы с ним свыкнуться, но, скорее всего, я не обошелся бы без притворства и ненависти. Я делал бы вид, что мне все равно, или исходил бы злобой у отца за спиной, проклиная его за то, что все сложилось именно так, а не по-другому. С досады я мог бы прийти к выводу, что в жизни без отцовской любви нет ничего исключительного, и даже решить, что мне повезло. С отцами ведь не так уж легко ладить, особенно если они тоже выросли без отцовской любви, поскольку в этом случае у них складывается твердое убеждение, что отцы имеют право всегда добиваться своего — не мытьем, так катаньем. Вдобавок отцы, подобно всем остальным, вынуждены мириться с тем, что жизнь безжалостно гнет свою линию, и им приходится оберегать и поддерживать собственную трепетную натуру, а на это иногда растрачиваются чуть ли не все душевные силы — где уж тут найти излишки любви на ребенка, которого по своему капризу подкинула им судьба.
Но я помнил и время, когда все было по-другому, когда мой отец не отгораживался от меня ледяным молчанием, если мы оказывались вдвоем в одной маленькой комнатке, когда он смеялся вместе со мной, тормошил и ласкал меня. Это была цепочка образов без слов и звука, маленькое сокровище, которое я тщательно сберегал. В ту пору, когда все было по-другому, я, наверное, еще не вышел из младенческого возраста, поскольку в моих первых ясных воспоминаниях об отце он предстает уже тем самым молчуном, каким оставался после. Пухлые детские тельца запоминают многое, что потом откликается во взрослой жизни, но эти следы прошлого нередко искажаются и перемешиваются. Иногда у меня возникало подозрение, что давние отцовские ласки — всего лишь выдумка, которой я пытаюсь себя утешить, и что часть картин, хранящихся в моей памяти, не принадлежит мне. Иногда я подозревал, что их вложили туда другие люди, которые были ко мне добры и старались заполнить белые пятна в моей и своей жизни, — те, кто преувеличивал связность и театральность беспорядочной рутины наших дней и кому хотелось всегда выискивать в происходящем отголоски минувшего. Добравшись до этого места, я начинал гадать, знаю ли я о себе вообще хоть что-нибудь. Все мое младенчество вполне могло состоять из плодов чужой фантазии: один говорил мне о тех годах одно, другой — другое, а я просто соглашался с более настойчивым из них или выбирал тот свой облик, который мне больше нравился.
В отдельные минуты эти гнетущие мысли становились до абсурда навязчивыми, хотя мне казалось, что я все-таки помню, как сижу рядом с отцом на залитом солнцем пороге нашего дома, в руках у него розовая сахарная вата на палочке и я собираюсь погрузить в нее лицо. Это возникало передо мной как застывшее мгновение, картинка без всякой предыстории или развития. Разве я мог такое придумать? Я только сомневался, что это и вправду было. Глядя на меня, отец заходится в беззвучном смехе — тщетно стараясь унять его, он прижимает локти к бокам и говорит мне что-то, чего я теперь уже не могу слышать. А может быть, он обращался вовсе не ко мне, а к кому-то еще, кто тоже там был. Возможно, вот так, задыхаясь от смеха, он говорил с моей матерью.
По всей вероятности, на мне была крошечная рубашонка, чуть прикрывающая пупок, а ниже — ничего. Я в этом почти уверен. То есть уверен, что кроме рубашонки на мне ничего не было. На одной из фотографий того времени я беззаботно стою посреди улицы именно в этом наряде, обычном для малолетних африканцев мужского пола. Девочкам разгуливать в таком виде не разрешалось, чтобы никто случайно не нанес ущерба их чистоте и невинности, хотя это не значило, что они избегнут уготованной им участи в дальнейшем. Да, я определенно видел однажды эту фотографию — нечеткий, плохо проявленный снимок, сделанный, скорее всего, бокс-камерой: полуголый чернокожий мальчуган лет трех-четырех глазеет в объектив с жалким оторопевшим видом. Это дает повод заключить, что я находился в состоянии легкой паники. Я был пугливым ребенком, и направленная в мою сторону камера должна была меня встревожить. Судить по этой выцветшей фотографии о моей внешности довольно трудно, и утверждать, что на ней запечатлен именно я, может только человек, и без нее знающий, как я выглядел. На бледном снимке нельзя рассмотреть ни царапин у меня на коленках, ни следов от укусов насекомых на руках, ни соплей под носом, зато отчетливо виден крохотный мешочек между ног, тогда еще целехонький, без всякого изъяна. Это значит, что мне тут не больше четырех. Примерно в этом возрасте мальчишки начинают ежиться от ужаса перед будущим обрезанием, поскольку шутки взрослых про то, что маленький абдулла скоро потеряет свою шапочку, вдруг приобретают для них смысл, а ужимки старухи, которая мнет детские яички, чихая и содрогаясь в притворном экстазе, уже не забавляют, а воспринимаются как издевательство.
Как ни крути, эту фотографию не могли сделать позже моего пятого дня рождения, потому что незадолго до него и моего поступления в кораническую школу отец с матерью усадили меня в такси. Поездка на такси была редким событием, и мать не пожалела усилий, расписывая лакомства, которые ждали нас в конце путешествия: витумбуа, катлеси, самбуса
[2]! По дороге такси остановилось у больницы — это займет всего минутку, сказал отец, а потом сразу поедем дальше. Я взялся за его руку и пошел с ним внутрь. Не успел я сообразить, что происходит, как мой маленький абдулла потерял свою кофию
[3] и пикник превратился в кошмарную смесь боли, предательства и разочарования. Меня подло обманули. После этого я несколько дней подряд сидел, широко расставив ноги, чтобы открыть целительному ветерку доступ к моему увенчанному алым тюрбаном пенису, а мать, отец и соседи приходили взглянуть на это с улыбками до ушей. Абдулла кичва вази
[4].
Вскоре после этой травмы и обмана я начал ходить в кораническую школу. Там ученики были обязаны носить укороченные канзу
[5] и кофии — и почти наверняка трусы, так что мои руки уже не могли время от времени рассеянно теребить то, что у мальчиков внизу. А раз научившись прикрывать свою наготу, особенно после столь коварно нанесенного мне увечья, я больше не мог снова выставлять ее напоказ с той же свободой, что и раньше, и никто уже не сфотографировал бы меня сидящим на пороге дома в одной только куцей рубашонке. Так что можно сказать с уверенностью, что в тот день, когда мой отец Масуд угощал меня на солнышке сахарной ватой, мне было около четырех. И нежность тех мгновений впиталась в меня на долгие годы.
Это был порог дома, где я родился и провел все свое детство, дома, который я покинул, потому что мне почти не оставили выбора. Позже, в чужой стране, я мысленно рисовал этот дом шаг за шагом. Не знаю, была ли то лживая ностальгия или честная тоска, но я проходил по всем его комнатам и вдыхал его запахи много лет после отъезда. Прямо за входной дверью было пространство кухни: ни розеток, ни встроенных шкафчиков, ни электроплиты или даже раковины. Это была просто несовременная кухня, но когда-то здесь и вовсе царил вечный полумрак, а на стенах лежала густая копоть от угольного очага. Как в пасти чудовища, говорила моя мать. Хотя с тех пор стены несколько раз белили известкой, эта копоть все равно пробивалась сквозь нее неистребимым сероватым отливом. В ближнем к двери углу был краник для стирки и мытья посуды; пол из скверного бетона раскрошился под напором воды, и в нем образовалась ямина. По левую руку от двери лежала старая циновка, которая, несмотря на ее древность, все еще пахла травой, — на ней мы ели, и на ней же мать принимала гостей. Дальше гости мужского пола не заходили — по крайней мере, когда мать была еще молода, или, по крайней мере, не все из них. Так это выглядело, когда я был мальчишкой, но позже циновка уступила место столу со стульями, да и вся кухня благодаря многим переменам стала гораздо более чистой и современной.
Следующая дверь отделяла эту обширную переднюю от основной части дома, состоящей из двух комнат, маленького коридорчика и уборной. В большей из комнат спали мои родители и я. У меня была удобная кроватка, которую я обожал. Одна ее боковина опускалась и поднималась, и, когда я лежал внутри за поднятой стенкой и под натянутой сверху москитной сеткой, мне казалось, что я плыву по воздуху в каком-то сказочном челне. Москитная сетка над головой всегда дарит мне чувство защищенности. Каждый раз, когда матери нужно было, чтобы я не мешал ей заниматься своими делами, она сажала меня в эту кроватку, потому что знала: там мне хорошо. Иногда я и сам просил, чтобы меня посадили туда и закрыли боковину, а потом часами представлял себе, что прячусь в собственной потайной комнатке, неуязвимый для всех и вся. Я наслаждался этим уютом лет до десяти. Позже в этой кроватке спала и моя сестра Мунира.
Во второй комнате жил брат моей матери, дядя Амир. Дверь в конце коридорчика вела в узенький дворик, где еле хватало места для бельевой веревки. У него была общая стена с двориком наших соседей — одинокого мужчины и его матери. Они жили так тихо и незаметно, что долгое время я даже не знал, как зовут хозяина, поскольку никто не говорил ни с ним, ни о нем. Его мать никогда не выходила из дому — не то болела, не то так отвыкла от прогулок, что боялась внешнего мира. У них не было электричества, и, когда меня отправляли туда с миской слив в подарок — сливы в ту пору были редкостью, — я едва мог различить в полутьме ее черты. С их двора не доносилось почти никакого шума, разве что изредка негромко покашляет хозяин или звякнет кастрюля. Выбегая ночью по нужде, я старался по возможности не открывать глаз и добирался до уборной ощупью. На заднюю дверь я никогда не глядел даже мельком, но мне все равно мерещилась тень, вырастающая над стеной в рассеянном свете прикрученной масляной лампы.
Перед домом не было ни палисадника, ни тротуара, так что в переднюю заходили прямо с улицы. В жаркие дни дверь распахивали настежь, и занавеска на ней лениво колыхалась под легким ветерком, то вздымаясь, то опадая. Значит, когда мы сидели на этом залитом солнцем пороге и отец угощал меня сахарной ватой, наши ноги стояли на улице — если только я уже доставал ногами до земли — и мы смотрели, как мимо нас течет жизнь. Улочка наша была пустынная и совсем тесная — на ней с трудом разъезжались два велосипеда. Жестяные крыши нашего дома и дома напротив почти смыкались, и те, кто случайно забредал в эти прохладные сумерки, должно быть, робели, чувствуя себя непрошеными гостями. Солнечные лучи падали на наш порог очень недолго, пробиваясь в щель между козырьками крыш, и фотография с ватой, очевидно, была сделана именно в такой момент.
Ни одного автомобиля здесь никогда не видели, да и нечего им было здесь делать: эти улочки предназначались для шарканья и шлепанья человеческих ног, для тел, соприкасающихся плечами, и для отдающихся эхом приветствий, проклятий и выкриков. Все необходимое доставлялось на тачках или на своих двоих. И ровной, как положено нормальной дороге, наша улица не была: когда-то ее замостили плитами, но время, ноги прохожих и дождевая вода оставили на них множество выбоин. Иногда, глухой ночью, звонкий стук чьих-нибудь твердых башмаков наполнял воздух угрозой. Неподалеку от нашего дома улица сворачивала направо и вскоре после этого — опять направо. В отличие от больших дорог, ведущих в глубь острова, наши улочки изгибались и поворачивали через каждые несколько метров, и примерно так же петляла жизнь их обитателей. В нашей части города не было особняков, просторных дворов и садов за высокими стенами, и жили здесь скромно. Так обстояли дела в моем детстве, когда эти улицы были пустынными и тихими, а не грязными и многолюдными, как в более поздние времена.
Наши соседи спереди, Масен и Би Марьям, жили в таком же маленьком домике, как наш, и прямо дверь в дверь с нами. Все называли его Масен, не прибавляя ничего к имени, а ее — всегда только Би Марьям
[6]. Масен работал посыльным в городской администрации — маленький тощий человечек, которому в школьные годы наверняка крепко доставалось от хулиганов. Посыльным он назывался официально, но фактически был кем-то вроде мальчика на побегушках. Ему давали разные мелкие поручения: принести нужную папку, проводить посетителя к выходу, купить попить чего-нибудь холодненького, или сигарет, или булочку, сходить на рынок, отнести в ремонт сломанный вентилятор — короче говоря, его уделом были бесконечные хлопоты конторской жизни.
Некоторые чиновники и служащие годились Масену во внуки, но он и не думал роптать. Неизменно вежливый, мягкий и улыбчивый, он был бесконечно любезен и безупречно благочестив. По дороге с работы домой он приветствовал всех встречных — каждый из них получал от него улыбку, кивок или рукопожатие в зависимости от пола, возраста и степени знакомства. У одного он осведомлялся о его здоровье, у другой — о родственниках и сообщал взамен все собранные по пути новости. По утрам он вставал затемно, чтобы успеть в мечеть на самую раннюю молитву — это удавалось немногим, — и ни разу не пропустил ни одной из пяти ежедневных молитв, причем исполнял все религиозные обряды сдержанно, чтобы это никому не бросалось в глаза. Не будь он таким скромным, его непременно обвинили бы в позерстве. Он говорил вежливо даже с детьми, при том что почти все взрослые обращались к ним свысока и с неприязнью, словно заранее ждали от них какой-нибудь пакости или дерзости. К нему не прилипало ни единой сплетни, хотя отдельные недобрые языки и осмеливались намекнуть, что у него не все в порядке с головой.
Его жена Би Марьям сдержанностью не отличалась, да и во многом другом не походила на мужа. Она была тучной, подозрительной и воинственной. Она пользовалась любой возможностью привлечь внимание к набожности и благородству своего супруга, как будто кто-то в них сомневался. «Он человек истинной веры, — провозглашала она, едва подворачивался удобный случай, — возлюбленный Господа нашего. Видите — это Он наделил его добрым здоровьем и приятным лицом. Уж он-то получит свою награду, когда наш Повелитель призовет его к себе, и можете завидовать сколько влезет!»
Зарабатывала она тем, что пекла булки и лепешки для местных закусочных. По любому поводу у нее было свое мнение, и она всегда высказывала его громко и уверенно, чтобы ее обязательно услышали соседи и все случайные прохожие, которых оно могло заинтересовать. Она знала, чем лечить разные болезни и куда поехать отдохнуть, объясняла, как лучше жарить рыбу и к чему приведет намечающаяся помолвка, о которой ходит столько разговоров. Дети торопились поскорее проскочить мимо ее двери в страхе, что их поймают и отправят по какой-нибудь надобности. Своих детей у Масена и Би Марьям не было. Больше всего на свете она боялась, что ее неправильно поймут, и была уверена, что все вокруг только и ждут, как бы извратить ею сказанное — нарочно, ей назло. В отличие от остальных, Масена ее голос и рассуждения ничуть не раздражали. Мой отец говорил, что Масен, похоже, давно оглох и попросту ее не слышит, но другие видели причину в том, что он святой. Некоторые подозревали, что она колдунья, и старались держаться от нее подальше, но мать списывала это на их невежество. У нее самой вызывали опаску только напористость Би Марьям и ее дурной характер.
Несколько лет, когда в нашей семье еще все было хорошо, мой отец Масуд работал младшим бухгалтером в Водном управлении в Гулиони. Состоять на государственной службе считалось почетным и надежным. Сам я из этой поры ничего не помню и знаю о ней лишь по чужим рассказам. В моих первых ясных воспоминаниях об отце он уже торговал на рынке или вообще ничего не делал, просто сидел в комнате. Долгое время я не знал, что пошло не так, и в конце концов перестал спрашивать. Я много чего не знал.
* * *
Отец моего отца, Маалим Яхья, был учитель. Еще до моего рождения он переехал в Дубай, так что я видел его только на фотографии. Меня приняли в ту школу, где он работал раньше, и там, в кабинете директора, висели групповые фотографии педагогов. Их делали каждый год, и они занимали в кабинете почти целую стену. Должно быть, за несколько лет до моего поступления этот обычай отменили, потому что недавних фотографий там не было. Ни на одной из старых я не нашел ни директора, ни тех учителей, которые вели уроки у меня самого. Эти снимки будто открывали окошко в какое-то мифическое прошлое: серьезные люди в белых рубашках с длинным рукавом, застегнутых на все пуговицы, или в канзу и форменных куртках. Многие из них, наверное, уже умерли. Некоторых убили во время революции, хотя отличить их от остальных я бы не смог: мы только по слухам знали, что кого-то из наших учителей тогда убили. Сам директор тоже когда-то учился в нашей школе, в том числе и у Маалима Яхьи. Он мне его и показал.
— Вот твой дед. Он был очень строгий, почти всегда, — сказал директор.
Я знал, что называть учителя строгим или даже беспощадным считается комплиментом. Нестрогий учитель слаб по определению, и ученики имеют полное право над ним издеваться. Ему дали прозвище Маалим Чуй
[7], добавил директор, потому что у него была манера смотреть на детей свирепым взглядом и скрючивать пальцы как когти, словно он собирался на них наброситься. Это выглядело так комично, что детей разбирал смех, но они не давали себе воли, потому что знали: моего деда лучше не злить. Директор продемонстрировал мне этот свирепый взгляд с когтями, и я невольно засмеялся.
— Но если ты что-нибудь натворил и он так на тебя смотрел, — со всей серьезностью сказал директор, тоже напустив на себя грозный вид, чтобы восстановить свой авторитет, — тогда можно было описаться от страха. В то время учителя не жалели учеников. Такой взгляд означал, что при первом удобном случае ты получишь хорошую затрещину, и по сравнению с тем, как лупили нас другие учителя, это еще сущая мелочь. А вас нынче распустили!
В директорский кабинет меня вызвали, чтобы похвалить за сочинение про велосипедную прогулку за город. Тему сочинения взяли из учебника английского: как ты провел каникулы? Рисунок под этим заголовком должен был служить нам подсказкой: двое смеющихся детей, мальчик и девочка, бегут по пляжу, их светлые волосы развеваются позади, а взрослая женщина с короткими светлыми волосами и в блузке без рукавов смотрит им вслед и улыбается. На той же странице был и другой рисунок: еще двое детей — а может быть, те же самые, но теперь волосы падают им на лицо — играют перед каким-то домом, а на заднем плане деревья, мельница, ослик и три или четыре курицы. Как мы провели каникулы… словно у нас было что-нибудь общее с детьми, нарисованными в наших учебниках, с детьми, чьи волосы развевались на бегу и которые отдыхали летом на пляже или ездили к дедушке на ферму и раскрывали тайны заброшенного старого дома у мельницы! Каникулами называлось время, когда не работала государственная школа, но в кораническую можно было не ходить только на Мавлид и байрамы
[8] или в дни тяжелой болезни. Головная боль, расстройство желудка и даже сильно ободранная коленка не освобождали от уроков, хотя кровоточащая рана признавалась уважительной причиной. По обычным дням мы отправлялись утром в государственную школу, а после обеда — в кораническую. Когда в государственной были каникулы, мы проводили весь день в коранической, а вовсе не на пляже, где наши короткие курчавые волосы никак не могли бы развеваться на ветру, и не у дедушки на ферме, где не было никакой мельницы и где наши волосы в любом случае не могли бы упасть нам на лицо.
Но по сравнению со многими другими мальчиками из моего класса я делал в изучении Корана большие успехи, и к тому времени, как было написано мое сочинение о велосипедной прогулке, я уже окончил кораническую школу — можно сказать, избавился от нее. Для этого мне понадобилось дважды прочесть Коран вслух от начала до конца, к вящему удовольствию моего наставника, который за эти годы прослушал в моем исполнении каждую строчку каждой страницы, поправляя по ходу дела мое произношение и заставляя меня перечитывать каждый стих до тех пор, пока мне не удавалось одолеть его без единой запинки. К моменту выпуска из коранической школы я читал Коран бегло и с надлежащей интонацией, почти не понимая смысла того, что читаю. Я знал истории оттуда и любил их, потому что учителя всегда находили повод заново напомнить нам о трудах и победах Пророка. Один из наших учителей в коранической школе при Мсикити-Барза
[9] был прекрасным рассказчиком. Когда отмечалась годовщина какого-нибудь важного религиозного события и он вставал, чтобы произнести речь, мы откладывали в сторонку свои учебники и дощечки для письма и сразу переставали ерзать и шептаться. Он рассказывал нам о рождении Пророка, о мирадже
[10] и о вступлении в Медину. Я обожал историю про ангела, который пришел к мальчику-сироте, пасущему овец на холмах Мекки, рассек ему грудь и омыл его сердце свежим снегом. Я слышал ее в детстве многократно, и каждый раз она трогала и восхищала меня: очистить сердце свежим снегом! Должно быть, ангел извлек этот экзотический материал из туч в небе и захватил с собой, иначе откуда бы ему взяться на аравийских холмах?
Так как же проводили каникулы те, кто уже избавился от коранической школы? Они не делали ничего особенного. Вставали поздно, весь долгий день слонялись по улицам, сплетничали, играли в карты или бегали окунуться — названия пляжного отдыха это не заслуживало, потому что море находилось в двух шагах от дома. Никто не делал ничего такого, о чем стоило бы написать, а если и делал, то, скорее всего, что-нибудь запрещенное, а значит, об этом нельзя было рассказывать в школьном сочинении. Но меня просили выполнить задание, а не жаловаться на его нелепость. Поэтому я придумал историю о велосипедной поездке за город, перечислил деревья, в тени которых отдыхал по пути, описал мальчика, который помог мне найти дорогу, когда я заблудился, и девочку, которая исчезла раньше, чем я успел спросить, как ее зовут, и ослепительно-белый песок на морском берегу, до которого я наконец добрался.
Учителю мое сочинение понравилось, он показал его директору, а тот захотел, чтобы я переписал его своим самым красивым почерком — пишущей машинки в школе не было — и чтобы его вывесили на доске объявлений в пример всем остальным. Вот почему я очутился тогда в директорском кабинете: меня следовало похвалить. Когда у директора кончились хвалебные слова в мой адрес, а я все еще терпеливо стоял перед ним, вместо того чтобы ухмыляться от удовольствия и переминаться с ноги на ногу, дожидаясь, пока меня отпустят, он показал мне ту фотографию в качестве прощального подарка. Взгляни и уходи. Одни учителя на фотографии сидели, а другие стояли за ними, и в этом втором ряду, с краю, стоял отец моего отца Маалим Яхья. Худой, высокий, аскетического вида, он смотрел в камеру взглядом человека, приговоренного к тяжелому испытанию. А может, у него просто сильно болела голова, как бывало с моим отцом. Мать говорила, что отец унаследовал эти приступы от своего отца, которого они мучили регулярно. Поверх канзу на нем была куртка из тех, какие полагалось носить учителям государственных школ. Мой отец был совсем не похож на Маалима Яхью: наверное, внешностью он пошел в свою мать, а ее я никогда не видел ни в жизни, ни на фотографиях.
В те времена порядочные женщины не позволяли себя фотографировать из страха, что их снимки попадутся на глаза чужим мужчинам и от этого пострадает честь их мужей. Но поскольку от фотографирования порой уклонялись не только женщины, но и мужчины, у этого нежелания — в обоих случаях — была и другая причина: люди боялись, что часть их самих каким-то образом будет поймана и останется у снимка в плену. Даже в моем детстве, то есть намного позже, чем было сделано фото с Маалимом Яхьей, местные жители еще не избавились от этого предрассудка: стоило какому-нибудь туристу с океанского лайнера, гуляющему по нашим улочкам, поднять фотоаппарат, как его осаживали сердитыми выкриками, и ему приходилось спасаться бегством. Затем среди местных начинался спор между теми, кто опасался потерять свою душу, и теми, кто считал это полной чепухой. По этим причинам я никогда не видел фотографии своей бабушки по отцовской линии и не мог судить, насколько отец на нее похож. Однако, увидев фотографию с Маалимом Яхьей, я решил, что в его фигуре и цвете лица есть что-то общее с моими. Это было приятно, потому что восстанавливало мою связь с теми людьми и событиями, от которых меня отрезало отцовское молчание.
Фотография в директорском кабинете датировалась декабрем тысяча девятьсот шестьдесят третьего, то есть концом учебного года прямо перед революцией. Вскоре после этого Маалим Яхья потерял свое место — потому он и уехал работать в Дубай. Почти вся его семья, жена и две дочери, отправилась следом, но мой отец остался. Пока я не уехал сам, никто из них не возвращался даже ненадолго, и кроме как на той фотографии в кабинете директора я не видел членов отцовской семьи. В самом раннем детстве я и не чувствовал в этом никакой нужды. Отец с матерью были всем моим миром; иногда я слышал от них обрывочные упоминания о других родственниках, и мне этого хватало, при том что сами люди, о которых они говорили, казались очень далекими.
* * *
О семье матери я знал больше. Мою мать звали Саидой, и когда-то ее семья была довольно зажиточной — отнюдь не богатой, с какой стороны ни посмотри, но все же вполне состоятельной, поскольку у них имелся участок плодородной земли и собственный дом недалеко от здания суда. Когда мать была еще маленькой, ту часть города занимали знатные особы: люди, связанные с правительством султана, которые обитали в тиши уединенных садов за высокими стенами, и колониальные чиновники-европейцы — эти жили в огромных старинных арабских домах у моря, справляли чинные имперские ритуалы в белых полотняных мундирах, увешанных причудливыми медалями, и носили пробковые шлемы с плюмажами и сабли в позолоченных ножнах, как победители. Они присваивали себе пышные титулы и притворялись аристократами. Вельможи обеих разновидностей считали себя одаренными от природы, которая создала их благородными и наделила правом властвовать над другими, а также нести связанное с этим бремя.
Отцу моей матери, Ахмеду Мусе Ибрагиму, человеку образованному и немало поездившему по свету, было некогда тешить свое самолюбие игрой в патриция. Вместо этого он предпочитал говорить о свободе, справедливости и праве на самореализацию. За эти разговоры ему суждено было заплатить. После двух лет обучения в Колледже Макерере
[11] и еще года в Эдинбургском университете он получил диплом специалиста по здравоохранению. Между периодами своего пребывания в Уганде и Шотландии он провел несколько недель в Каире в гостях у друга, который учился на педагога в Американском университете. Затем, по пути в Лондон, посетил Бейрут и на три недели задержался в Стамбуле. Годы, проведенные в Кампале и Эдинбурге, а также знакомство с другими волшебными городами принесли богатые плоды: его светскому лоску и житейской искушенности мог позавидовать каждый, и, когда он принимался рассказывать о каком-нибудь знаменитом месте, где ему удалось побывать, аудитория благоговейно замолкала. По крайней мере, так описывала реакцию знакомых на его речи моя мать. Он работал в лабораториях Министерства здравоохранения, совсем недалеко от своего дома. Его главной задачей было уничтожение малярии, но он внес свой вклад и в борьбу против холеры и дизентерии, выполняя необходимые анализы и участвуя в семинарах. Некоторые называли его доктором и просили вылечить их от разных болезней, но он со смехом отказывался, поясняя, что работает в отделе по отлову крыс и совершенно не разбирается в грыжах, мигренях, простудах и геморроях.
Его я тоже видел на фотографии — ее сделали на задах Министерства здравоохранения, у ворот служебной парковки. На нем был белый полотняный костюм с пиджаком, застегнутым на среднюю пуговицу, и лихо заломленная красная феска. Голову он наклонил так, что кисточка фески свисала свободно. Ноги скрестил — правая голень поверх левой, — что привлекало внимание к его коричневым туфлям, а правой рукой опирался на ствол безошибочно узнаваемого дерева ним у ворот. Позади него, чуть поодаль, высился гигантский делоникс, затенявший дорогу, которая огибала здание. В этой небрежной, изящной позе мой дед казался живым воплощением современности — беззаботный космополит, заглянувший в несколько крупнейших мировых метрополий — Каир, Бейрут и Стамбул — по дороге в Лондон и Эдинбург. Наверное, в Турецкой республике Ататюрка фески уже успели отвергнуть как рудимент старого мира; в пятидесятые годы они понемногу выходили из употребления и в других странах — Египте, Ираке, Тунисе, — где превращались в символ продажных пашей и беев и поверженных войск арабских националистов, но эти вести еще не достигли ушей отца моей матери, по крайней мере в ту пору, когда была сделана фотография. Для него этот головной убор еще оставался эстетским признаком принадлежности к мусульманскому авангарду, смелой и практичной заменой средневековому тюрбану. Белый полотняный костюм воспринимался не так однозначно: сам выбор костюма в качестве верхней одежды (как и коричневых туфель вместо обычных сандалий) выглядел данью уважения Европе, но вообще белое, если облекаться в него с надлежащим смирением, считалось цветом паломничества и молитвы, чистоты и благочестия. Деда можно было бы упрекнуть в излишней склонности к рисовке, если бы не его нарочито скрещенные ноги и неуверенная, слегка извиняющаяся улыбка на свежем круглом лице, точно он сам гадал, не перестарался ли со своим нарядом.
Хотя Ахмед Муса Ибрагим и не был открытым противником власти, он все же входил в группу интеллектуалов-антиколониалистов, тех, кто чувствовал свою связь с большим миром и знал о египетском деятеле Сааде Заглул-паше (отсюда феска), о Ганди и Неру, и о тунисском мятежнике Хабибе Бургибе, и о маршале Тито — о национальных лидерах, не спасовавших перед имперскими притеснителями других политических оттенков. Местные интеллектуалы, к которым отец Саиды ощущал свою причастность, восхищались этими яркими личностями и мечтали быть такими же современными, как они. Им хотелось строить свою жизнь без подавляющего влияния британцев и без их демонстративной, лицемерной, самодовольной сдержанности. Все, кто общался с ними достаточно тесно, — и отец Саиды в том числе — знали, что за этой показной скромностью на самом деле кроются неистребимая спесь и безграничное высокомерие по отношению к местным уроженцам, особенно чересчур образованным, чьим законным уделом они считали рабскую покорность и невежество. Да, он хорошо их знал! Они посмеивались над рассказами доморощенных интеллектуалов о своих земляках и над их притязаниями на современность в духе императора Сета
[12] — гоняются за дипломами по здравоохранению, ну и где оно? — а потом тихонько упивались собственным долготерпением и снисходительностью к тем, кому соблаговолили оказать покровительство. Что им еще оставалось? А все эти упреки в коварстве и жестокости… что ж, порой быть добрым означает быть суровым.
«Англичан сюда никто не звал, — говорил отец моей матери. — Они пришли, потому что завистливы и не могут себе представить, что где-то способны обойтись без них». Колонизированная страна в пятидесятые годы — неподходящее место для таких заявлений. Британские официальные лица предпочитали не вспоминать о том, что они завоеватели и их главные орудия — принуждение и сила, и воспринимали любое прямое высказывание на эту тему как бунт. Империя очень любила это слово, но время таких слов — бунт, подстрекательство, легитимное управление — почти истекло. Они на глазах отживали свое. Жаркие дебаты затягивались далеко за полночь; в кафе и барах не смолкали громкие споры, активисты на митингах произносили гневные и насмешливые речи, а кто-то под влиянием новых политических веяний порывал со старыми друзьями и замыкался в себе… Это была тревожная и счастливая пора: британские чиновники бессильно хмурились, слыша, как ревут на сборищах восторженные толпы, знающие, что уход мабеберу
[13] вместе с их лакеями и прихвостнями неизбежен.
В таких условиях отец Саиды волей-неволей вовлекся в политику. За год-другой до провозглашения независимости ему пришлось покинуть свое министерство, потому что он не мог работать на колонизаторов и одновременно выступать против них. Но открытая борьба с ними грозила тюрьмой — это явно и вполне обоснованно оговаривалось еще в условиях его назначения на должность, — и он занялся выращиванием овощей на продажу, благо своя земля у него имелась. Впрочем, весь тяжелый труд доставался поденщикам, а он просто стоял и покрикивал на них, уперев руки в бока. «Может показаться, что я ничего не делаю, — объяснял он родным, — но, если бы не я, эти лентяи немедленно бросили бы работать и заснули под ближайшим деревом». Мы не знаем, что такое дисциплина; вот в чем наша главная беда.
Он стал неофициальным консультантом одной из политических партий, принимал деятельное участие в кампаниях по регистрации избирателей и ликвидации безграмотности. Он устраивал для своей партии сбор средств, увлекая других собственным примером, и организовывал выступления ораторов, которые одновременно бросали дерзкий вызов колониальному порядку и дразнили своих политических соперников. Люди привыкли видеть в нем активиста, и уже пошли слухи о том, что в будущем его ждет пост не ниже заместителя министра. Однако, когда наступил решающий момент, все сложилось иначе, чем рассчитывал он сам и его политические товарищи-интеллектуалы. Во время революции его убили, поскольку все, что он делал, делалось не для той политической партии.
Моя мать хорошо помнила те события, потому что ее отца забрали, когда ей было уже четырнадцать. Она всегда говорила о нем серьезно и даже немного торжественно. Она почти не повторяла его шутливых историй о дальних краях и не вспоминала смешных случаев, которые могли бы когда-то с ним произойти: например, как однажды в праздничный день он споткнулся и опрокинул себе на брюки миску с фруктовым салатом, или разбил дорогую хрустальную вазу, или включил за рулем задний ход и врезался в дерево. В ее рассказах лишь изредка мелькал тот улыбающийся круглолицый человек с фотографии: я вдруг узнавал, как он с азартом подпевал великому Мухаммеду Абд аль-Ваххабу
[14], стараясь, чтобы его голос тоже звучал чуть сипловато; как, слушая по радио Элвиса Пресли, он прикидывался, будто играет на гитаре, крутил бедрами и выделывал коленца в подражание Королю. Гораздо чаще она говорила о нем как о выдающейся личности: о его политических усилиях, его благородном отношении к народу, его тщательно выглаженных костюмах, о том, как все его уважали. Ее скорбь по нему была такой глубокой, что заслоняла собой другие, будничные воспоминания о нем и обращала его в трагическую фигуру.
Историю его ареста она пересказывала несколько раз. Когда до них докатился слух о восстании, отец строго-настрого наказал своим домашним: если к ним домой придут военные или просто вооруженные мятежники — а это случится обязательно, потому что о его поддержке другой партии всем хорошо известно, — никто не должен рыдать и причитать. Пусть все, кроме него, запрутся в дальней комнате, потому что ходит молва о нападениях и насилии, а он не хочет, чтобы его жену и детей избивали или оскорбляли. Те, кто так поступает, стали жертвами трагического заблуждения, но это еще не повод впадать в истерику. Когда они явятся, он поговорит с ними, а потом надо будет только подождать, пока все успокоится. Услышав, что перед их домом затормозил джип, Саида и ее младший брат Амир побежали прятаться согласно инструкции и по настоянию родителей, но их мать отказалась покинуть мужа, а ему некогда было ее уламывать.
Саида с Амиром услышали, как военные стучат в дверь прикладами, но за этим не последовало никаких криков — только приглушенный гул разговоров, как и обещал отец. Мать потом рассказала им, что знала каждого из четырех военных по имени, и назвала их всех по очереди, чтобы дети запомнили. Моя мать повторила мне эти имена, чтобы я тоже их запомнил, но я постарался сразу выкинуть их из головы. Разговоры ни к чему не привели. Ни дети, ни их родители не представляли себе, как безжалостно настроены победившие и как быстро жестокость порождает новую жестокость. Революционеры забрали отца, и родные больше его не видели; им не вернули тело, и никаких объявлений о его смерти не было. Он просто исчез. «Я не могу это описать», — говорила моя мать. На этом месте ей всегда приходилось ненадолго останавливаться. Принадлежащие семье земли и дом конфисковали и объявили государственной собственностью, чтобы отдать их какому-нибудь функционеру или рьяному стороннику революции, а может быть, его племяннице или любовнице. О конфискации было объявлено по радио с распоряжением немедленно освободить все конфискованные дома. Их мать не осмелилась возражать или делать вид, что не слышала объявления. Они перебрались к бабушке, взяв с собой лишь то, что смогли унести в сумках. На самом деле бабушка приходилась их матери только теткой, но, поскольку отдельного слова для такой родственницы нет, она стала для них бабушкой — биби.
«Ты не представляешь себе, что это было за время, — говорила моя мать, снова пытаясь описать неописуемое. — Не представляешь, какой это был ужас: аресты, смерти, унижение. Люди сводили друг друга с ума слухами об очередных зверствах, очередных декретах, известиями о все новых бедах. А впрочем, наверное, представляешь — по крайней мере, должен постараться. Между нами и самыми страшными злодействами нет ничего, кроме слов, так что деваться нам некуда: надо стараться и представлять».
Тогда, особенно в первые недели, просто не верилось, что возможна жизнь без той паники, которую они испытывали постоянно, говорила она. Они из кожи вон лезли, чтобы показать людям с автоматами, что они покорные, безвредные ничтожества, лишенные всякой способности к сопротивлению. Что от них не исходит ни малейшей угрозы. Что они никогда не рискнут чем-нибудь рассердить своих новых правителей или вызвать у них даже мимолетное раздражение. Это заняло некоторое время, однако их существование среди всего этого ужаса каким-то образом сделалось относительно терпимым. Поначалу они боялись вылезать на улицу и сидели дома — только биби иногда выбиралась проведать соседей или в магазин, где знакомый продавец приберегал для нее кое-какие продукты. Всем было ясно, что это обыкновенная глупая старуха и терроризировать ее нет никакого смысла. А когда они наконец стали более или менее регулярно выходить из дома, то увидели, что на улицах стало непривычно тихо, что многие дома опустели или получили новых хозяев, что на перекрестках стоят вооруженные люди в незнакомой форме, которые иногда заходят в магазины и берут все, что им нужно. Они научились не встречаться ни с кем взглядом, избегать провокаций, не обращать внимания на бесчинства, творящиеся у всех на виду.
«Через некоторое время тебе начинает казаться, что все эти дикости не могут происходить по-настоящему, что ты преувеличиваешь, когда говоришь о них, — рассказывала мать. — Тогда ты перестаешь говорить, и они отдаляются от тебя еще больше, делаются еще менее реальными, тебе становится еще труднее их вообразить, и ты говоришь себе: пора двигаться дальше, пора отбросить все это, оно не стоит того, чтобы его запоминать. Но отбросить не получается.
Наша биби жила в Киквахуни
[15]. Прихожая в ее доме служила еще и кухней, так же как у нас, но была маленькая и темная, словно пещера. Биби пекла кунжутный хлеб на продажу и готовила на дровах, потому что по-другому не умела. Так что все стены почернели от сажи, и сама она тоже съежилась и покрылась пятнами, как будто от дыма высохла и прокоптилась насквозь. Ее хлеб славился по всей округе, и без запаха древесного дыма тут, наверное, не обошлось. Ее клиентами были мальчишки и девчонки, которых матери посылали за хлебом: они ходили к нам после обеда до самого вечера, потому что в это время она и занималась стряпней. Дела свои она вела по старинке: принимала монеты не считая, отказывалась повышать цену, давала скидку на хорошие заказы, добавляла лепешку-другую в подарок, если у кого-то лежал дома больной малыш, и тем не менее как-то умудрялась прокормить всех нас.
Кроме кухни, в доме была еще одна комната, в которой спали мы все. Уборная находилась в маленьком огороженном заднем дворике, и там же биби держала запас дров. Они лежали не на земле, а на помосте высотой в фут, потому что она боялась, что иначе туда заползут скорпионы, — как будто скорпионы боятся высоты! Скорпионы — это был ее главный страх. Она и видела-то всего одного: давным-давно, еще в детстве, подняла с земли тряпку, он выпал оттуда и тут же скрылся в дырке под стеной. Но после этого она всю жизнь опасалась скорпионов: ей чудилось, что они обладают волшебной способностью причинять вред.
После того как папу забрали, она приняла нас совершенно безропотно и изо всех сил старалась нам угодить. Кроме нас, у нее не было никаких родственников, и она говорила это много раз. К тому времени она уже тринадцать лет как овдовела и на десять лет пережила своего единственного сына. Моя мама была дочкой ее младшей сестры, а в отсутствие сестры и ее дочкой. Биби не уставала это повторять — без нажима, ненавязчиво, но так, что это звучало утешительно и обнадеживающе. Мама говорила, что на ней лежит Божья благодать. „Клянусь Аллахом, — говорила она, — эта женщина — ангел“. А биби говорила, что нам не следует жаловаться на удары судьбы, которые сыплются на нас один за другим. Кое-кто более мудрый, чем мы, знает, зачем все это нужно. А мы должны просто сказать „альхамдулиллах“
[16] и делать что можем. Она тихо плакала, когда мы рыдали, грела нам воду для мытья и спала на полу, потому что уступила нам свою лежанку. Старый комкастый матрас, набитый кокосовым волокном, душная и тесная комната — вот и все, что она могла предложить, но это было лучше, чем ничего. Когда мама сокрушалась, что мы сели ей на шею, биби сурово осаживала ее: это, мол, не твоя забота. Ребенок не должен сетовать на материнскую любовь. Каждое утро она отправлялась на рынок за едой для нас и припасами для своей пекарни — сухая, сморщенная, неутомимая старушка, которая жила так, будто в мире гораздо больше доброты, чем на самом деле, и не могла пройти и нескольких шагов, не услышав от кого-нибудь очередного приветствия и пожелания крепкого здоровья.
Спустя какое-то время мама стала волноваться, что мы слишком обременяем биби. Мама не привыкла быть такой зависимой: раньше ее всегда окружали семья и смех, обслуживали слуги, баловал муж, и она расцветала среди всего этого тепла. Раньше она спала в удобной комнате на верхнем этаже, где всю ночь тянуло свежим ветерком из распахнутого окна, а теперь круглые сутки ютилась в крошечной каморке и не могла даже содержать себя и своих детей в чистоте. Это было не то, к чему она привыкла. Теперь ей приходилось спать на веревочной кровати с кокосовым матрасом, кишащим свирепыми клопами, которые насыщались нашей кровью. Раздавленные, они пахли как воспаленные раны, как разлагающееся мясо. В комнате разило потом и дымом, и в некоторые ночи маме удавалось только чуть-чуть подремать, потому что мы с братом ворочались и метались во сне, а на полу рядом с кроватью храпела биби. Однако мучительнее всего для нее было пользоваться умывальней и уборной без света и с полчищами тараканов. Она шепотом признавалась нам, что едва все это терпит, но мы ни в коем случае не должны были говорить об этом биби. Мама изо всех сил старалась быть хоть чем-то полезной, но у нее ничего не выходило, и из-за этого она чувствовала себя еще хуже. Она пыталась помочь биби на кухне, но не имела опыта такой работы и потому часто только мешала биби, отвлекая ее от привычных действий своими вопросами и предложениями. Она задыхалась от дыма, и у нее не было ни выносливости биби, ни ее кулинарного таланта.
Потом мы наконец получили от одного освободившегося арестанта подтверждение слухов о папиной смерти. Он остановил биби на улице и шепотом сообщил ей, что сомнений нет: его знакомый побожился, что видел все собственными глазами. Мы не знаем точных слов человека, который был очевидцем смерти папы, и не знаем, описал ли он то, что с ним сделали, но так сказала биби, и мы не стали выяснять подробности, потому что это известие вызвало у мамы приступ отчаяния. Она заливалась слезами несколько часов, обнимая нас, и мы ревели вместе с ней, иногда умолкая и опять заводя друг друга, снова и снова, пока совсем не выдохлись. Еще три или четыре дня она просидела, тихо плача, потрясенная и опустошенная, не в силах поверить в то, что знала уже несколько недель. Потом как-то утром, с опухшими глазами, поникшая от горя и изнеможения, объявила, что намерена делать. Это было безнадежно с самого начала.
Ей стыдно быть никуда не годной жертвой обстоятельств, сказала она, и не знать никакого средства повлиять на события или облегчить их гнет. В последние дни она столько плакала, что голос у нее стал глухим и хриплым. Раньше все в жизни давалось ей чересчур легко, и теперь она не могла справиться со свалившимися на нее горестями — жалкое бесхребетное существо, которое только и умеет что хныкать. Вокруг было полно таких: ощущение собственного ничтожества лишило их способности протестовать и возмущаться, хоть как-то противиться этому чудовищному злу, и все, на что их хватало, — это тихо и бессильно роптать. Тысячи людей были вынуждены уехать, потому что не имели ни работы, ни денег и им оставалось лишь понадеяться на милость брата или кузины, живущих в более благополучном месте, севернее по побережью или за океаном. Теперь она последует их примеру, сказала мама, и посмотрит, удастся ли ей организовать что-нибудь с помощью родственников или знакомых, которые уже перебрались в Момбасу или даже дальше. В это бурное время, когда их жизнь так исковеркана, надо проявить решимость. Ей очень не хочется покидать детей (тут мое сердце встрепенулось), при одной мысли об этом ей становится так худо, как не было еще никогда, что бы она ни сделала, — но нельзя всегда быть обузой. Она поедет туда и попробует как-нибудь там устроиться, а после пришлет за ними. Это ненадолго, всего на несколько месяцев, а потом они снова будут вместе. Она говорила так целыми днями. Биби могла бы сказать что-нибудь насчет бессмысленности этих разговоров, но не сказала. Могла бы сказать: в жизни бывают такие испытания, и тогда нужно быть стойкой и делать все, чтобы сохранить себя и детей, — но не сказала. Она бормотала себе под нос, кормила нас и грела нам воду для купания.
Но не успела мама выполнить свой отчаянный план, не успели ее приготовления к отъезду перейти к чему-то большему, чем просто слова, слова и бесконечные обещания никогда не забывать о своих детях, что бы с ней ни случилось, как ее поразила болезнь. Это произошло внезапно, точно по воле какой-то жестокой внешней силы. Мама сидела во дворе на табуретке и натирала кокосовую стружку для каши из кассавы
[17] на обед — эту кухонную обязанность она на себя взяла, — как вдруг на нее обрушился могучий удар, и она отшатнулась, ловя ртом воздух. Потом стала оседать влево и уже не могла сопротивляться и даже крикнуть. Такой мы ее и нашли — почти сползшей наземь и задыхающейся. Вряд ли она поняла, что ее постигло. Кажется, ее сознание после этого так и не прояснилось — во всяком случае, об этом невозможно было судить, потому что она больше не произнесла ни одного слова, которое нам удалось бы разобрать. Это была не лихорадка, потому что температура у нее не поднялась, и не что-то с животом, потому что у нее не было… ну, знаешь…»
Она провела рукой позади себя, но словами не сказала.
«Ни биби, ни мы, дети, ничего не понимали в таких вещах. Она потеряла сознание и вся дрожала, а мы только и придумали, что повезти ее на такси в больницу — биби поддерживала ее с одной стороны, а мы с другой, как будто было очень важно, чтобы она сидела прямо и не заваливалась набок. Ехать было недалеко, но в ворота больницы такси не пропустили, и дальше ее пришлось вести: она практически висела у нас на руках мертвым грузом, и мы тащили ее, за всю дорогу не обменявшись ни словом.
В отделении неотложной помощи не оказалось никого, с кем можно было бы поговорить. Была дежурная медсестра, и биби попыталась объяснить ей, что у нас случилось, но она спокойно прошла мимо, точно к ней никто не обращался. Не понимаю, как медсестра может так себя вести! Когда она не вернулась, мы пошли в амбулаторию. Там было много народу, и все ждали доктора. Мы сели на каменную скамью и тоже стали ждать молча, как остальные, — просто сидели и держали маму, которая дрожала и стонала. Приемная была большая, двери широко распахнуты, но внутри все равно стоял тяжелый дух от нездоровых и нечистых тел. Там были люди всех возрастов: старуха с закрытыми глазами, обессиленно прислонившаяся к женщине помоложе, наверное ее дочери; ребенок, без умолку плакавший на руках у матери, — глаза у него были залеплены гноем; молодые женщины без явных признаков хвори и еще самые разные люди, каждый в плену какого-нибудь из множества недугов, которые достаются на долю обитателям бедных уголков мира вроде нашего.
В приемной был дежурный санитар, но, когда биби подошла к нему, чтобы про нас сказать, он отмахнулся от нее без всяких слов. Кто бы ни пытался обратиться к нему насчет своей болезни, он сразу обрывал его или ее взмахом руки и властно указывал на каменную скамью, где ждали все остальные. Тех, кто проявлял настойчивость и повиновался не сразу, он осаживал грубым предостерегающим возгласом, и тогда они тоже устало брели прочь. Потом он и вовсе ушел в стеклянную кабинку с недовольной гримасой на лице и стал шуршать своими бумагами, прячась от людей, для которых ничего не мог сделать.
Доктора по-прежнему не было, и после полудня санитар велел всем идти по домам, принять аспирин, а завтра попробовать снова. Амбулатория закрывается, ему надо запереть двери. Дежурный врач, наверное, плохо себя чувствует. „Идите домой, нечего вам больше тут делать, завтра приходите. Завтра он будет. А сейчас я закрываю“.
Биби нашла такси, и мы отвезли маму обратно. Ночью дышать ей становилось все труднее и труднее, и она пыталась заговорить, но у нее изредка вырывался только громкий всхлип, в котором можно было различить что-то отдаленно похожее на слово. К утру дыхание превратилось для нее в такую муку, что мы боялись ее тронуть, боялись заговорить с ней из страха, что она попытается отвечать, боялись ее оставить, но слушать ее было невыносимо. Через несколько часов она умерла. Она не могла больше дышать. Ее сердце разорвалось. Мне было четырнадцать, Амиру — десять, и, когда мамины страдания прекратились, мне стало легче. Наверное, ужасно так говорить, но, когда все кончилось, это было облегчением.
После того как мама умерла, я поняла, что у меня нет ее фотографии. Мы столько всего оставили в нашем старом доме и боялись попросить, чтобы нам это вернули: книги, часы, фотографии, не говоря уж об одежде и мебели… Шли дни, и я стала пугаться, что забуду, как выглядела моя мама. Мой взгляд не мог на ней сфокусироваться, и ее черты расплывались, ускользали. Когда я придвигалась ближе, мама чуть поворачивала голову, пряча от меня свое лицо. А все потому, что я не смотрела на нее по-настоящему, пока она была жива, не смотрела на нее так, чтобы запомнить ее лицо навсегда, не держала ее за руку, когда она старалась дышать, и не любила ее изо всех сил, как надо было. От этих мыслей мне становилось стыдно и горько, но прошла неделя, другая, третья, и мамино лицо начало постепенно ко мне возвращаться — иногда только блеск глаз или форма улыбки, хотя само лицо отступало в тень, однако понемногу деталей прибавлялось, и каждый вечер, еще долго, я вызывала к себе перед сном ее образ, чтобы она не решила снова от меня спрятаться. Я и сейчас иногда вызываю ночью в памяти ее лицо: просто хочу убедиться, что она придет».
2. Когда папа ушел
Саида и Масуд — вот как их звали, мою мать и моего отца. Они познакомились на мероприятии, организованном Молодежной лигой
[18], когда оба еще учились в школе. Добыть у матери это признание стоило мне больших трудов; я упрашивал ее рассказать об их первой встрече, а она сидела и угрюмо молчала. «Это же такой простой вопрос, мам», — настаивал я. Ее упрямство было частью общего нежелания рассказывать о моем отце и о себе в том, далеком прошлом. Наконец я добился своего. Это случилось на одном конкурсе, устроенном Молодежной лигой, сказала она; тогда от них некуда было спрятаться, они заставляли нас то работать добровольцами на стройке, то каждое утро петь хвалебные песни в честь президента, то ходить на митинги. Просто терроризировали. Но сообщать о себе и папе что-то еще она отказывалась наотрез, и это длилось много лет. Если я задавал ей прямые вопросы, касающиеся конкретных фактов, она на них отвечала, но если пытался выяснить подробности их отношений, то сразу же упирался в стену.
Я знаю, что поженились они, когда ему был двадцать один, а ей двадцать — не слишком молодые, по нашим меркам. Я родился через два года, а спустя всего несколько дней умерла биби. После ее смерти дядя Амир перебрался жить к нам. Так что я по крайней мере присутствовал на той сцене, где действовали основные персонажи моей ранней жизни, хотя какое-то понимание событий, в которых я участвовал, пришло ко мне гораздо позже. Дядя Амир был принцем нашего королевства, и малышом я его обожал. Он смешил меня, дарил мне маленькие подарки и разрешал играть со своим транзисторным приемником. Когда у меня на тарелке оставался кусочек жирного мяса, который я не мог съесть, или ломтик почки, или комок йогурта, он забирал его раньше, чем замечала мать. Но обожал я его просто вслед за моими родителями, а почему они так к нему относятся, я не задумывался.
Тогда мой отец сильно отличался от того человека, каким стал позже, но я был слишком мал, чтобы сформировать воспоминания, которые могли бы сложиться в связный и цельный рассказ о нем. Помню только его удивительную мягкость, и этот задыхающийся смех, и еще множество маленьких, но очень ярких эпизодов: как я сижу у него на коленях, как он обнимает меня, рассказывает мне сказку, его глаза, когда он меня слушает. Я не помню, кто в первый раз отвел меня в кораническую школу, когда мне исполнилось пять. Скорее всего, он, потому что ему очень хотелось, чтобы я начал побыстрее, как только достаточно подрасту. Зато я хорошо помню, что первый урок был посвящен буквам алфавита, которым мама успела научить меня дома. Алиф, ба, та, ха… Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами. Но в обычную государственную школу — тогда мне было уже почти семь — совершенно точно привел меня именно отец. Там нам первым делом велели учить алфавит задом наперед, начиная с Z: иногда дети в колониях просто вызубривали его в правильном порядке, будто скороговорку, не разобравшись по-настоящему, как читаются буквы, и с помощью этой уловки учителя пытались помешать нам жульничать. Но благодаря матери я уже знал и латинский алфавит, так что первый день в школе стал для меня приятным.
В том же году, когда я пошел в государственную школу, где мне понравилось с первого дня, мою мать взяли на работу в правительственное ведомство, а один из друзей дяди Амира открыл в Каменном городе
[19] отель с английским названием «Корал-риф-инн» и назначил моего дядю ответственным за организацию досуга постояльцев. Это было начало нашествия туристов, подобного которому никто никогда не видел. По-настоящему большой волной они нахлынули не сразу, но начиналось все тогда. Правила валютного регулирования стали мягче, и жителям богатых стран захотелось посмотреть на наш захудалый островок. В том же году мне исполнилось семь и мой отец нас покинул.
Сначала его уход ускользнул от моего внимания. Должно быть, в моем семилетнем мозгу царила непрерывная и очень основательная будничная сумятица, поскольку я далеко не сразу понял, что в нашей жизни произошло нечто важное. Я спал с родителями в одной комнате и мгновенно заметил отсутствие отца, но на мой вопрос мама ответила, что он уехал на несколько дней. Это положило начало череде серьезных обманов, продолжавшейся много лет, но тогда у меня не было причин ей не верить. Наверное, я включил пропажу отца в ряд обычных перемещений взрослых, чьи дела никогда не были мне до конца ясны. Тогда я еще не знал, что таинственность, которую они на себя напускают, порой объясняется их робостью или коварством, а порой служит ширмой для тревоги и растерянности. Дядя Амир тоже исчезал на несколько дней, но потом вернулся как раз перед тем, как исчез отец.
Эта чехарда помешала мне осознать истинный смысл папиного отсутствия, но наконец я все-таки стал понимать, что он больше с нами не живет. Поначалу эта мысль пугала меня физически, до приступов сердцебиения, словно я отпустил руку отца и оторвался от него в огромной толпе незнакомых людей далеко от дома или соскользнул с бетонного ограждения в черно-зеленую воду и отец не слышит моих криков. Мне чудилось, что он мечется в отчаянии, пытаясь найти меня и отвести домой. Поскольку я был еще маленьким, беспокойство из-за того, что меня бросили, воплощалось в конкретных навязчивых образах: я потерялся в толпе или беззвучно тону в черно-зеленой воде у набережной.
В эти дни я продолжал спрашивать про отца у матери, но она снова и снова повторяла, что через несколько дней он вернется. Когда несколько дней прошли, она сказала, что папе мы больше не нужны. По ее тону я понял, что обсуждать это она не хочет. Она говорила без злости, но в ее голосе слышались одновременно упрямство и смирение, а глаза угрожающе блестели, точно готовые в любую секунду брызнуть искрами гнева или наполниться слезами. Поэтому я опасался приставать к ней с новыми расспросами, но все равно спрашивал, снова и снова, и она не выходила из себя. Это вообще случалось с ней редко, а когда случалось, повергало меня в панику: она говорила такие ужасные вещи! Когда я спросил, можно ли мне пойти и увидеться с папой там, где он теперь живет, она сказала, что нет. Он не хочет видеть никого из нас. Может, когда-нибудь потом. Под конец всякий раз, когда я спрашивал ее, почему мы больше не нужны папе, она резко втягивала в себя воздух, как будто я ее ударил, или сжимала руки в кулаки и отворачивалась, показывая, что не желает отвечать мне и даже глядеть на меня. Не знаю, сколько это тянулось, — кажется, долго. Именно в эту пору мама и стала несчастной.
Потом я узнал, что папа переехал в Муэмбеладу
[20], в съемную комнату за магазином, принадлежащим человеку по имени Хамис, который доводился ему дальним родственником по отцовской линии. Ежедневно в течение многих лет мама посылала туда папе корзинку с едой. Каждый день, придя домой из Министерства конституционных дел, она готовила нам обед и под палящим предвечерним солнцем относила папину порцию к нему в Муэмбеладу. Первое время дядя Амир пробовал ее отговаривать, но она пропускала его слова мимо ушей, только изредка откликаясь на них гримасой боли и отвращения, а однажды сердито сказала брату, чтобы он оставил ее в покое. Тогда они с ним шумно повздорили, и это повторялось еще не раз. Позже каждый день носить в Муэмбеладу корзинку с едой стал я. Но это произошло лишь через несколько лет, когда мой отец полностью утратил ко мне интерес — как будто, отказавшись от маминой любви, он сделался совершенно безучастен и ко всему остальному.
Отец больше не был государственным служащим. Из Водного управления в Гулиони его уволили. На пропитание он зарабатывал тем, что каждый день по нескольку часов торговал на рынке — ходил туда каждое утро и возвращался к себе в магазин вскоре после полудня. Он сильно оброс, а потом и на голове, и в бороде у него начала пробиваться седина, так что лицо отливало чернотой в обрамлении этих спутанных косм. Ему было тогда около тридцати, признаки старения на его молодом лице выглядели странно, и кто-то, наверное, гадал, что за беда с ним приключилась, хотя многие другие знали. Он проходил по улицам с опущенной головой и нарочито пустыми глазами, стараясь не вступать ни с кем в разговоры и не смотреть ни на что вокруг. Я стыдился его жалкого убитого вида: уже в семь лет мне было известно, что такое стыд. Взгляды, которые бросали на него люди, жгли меня как огнем. Мне хотелось, чтобы мой отец исчез насовсем, без следа. Даже спустя годы, когда я стал носить ему еду вместо матери, он почти не говорил со мной и ни разу не спросил, чем я сейчас занят и что меня волнует. Иногда мне казалось, что он болен. Дядя Амир сказал, что он сам себя губит, хотя для этого нет никакого повода. Абсолютно никакого.
Сразу после того, как папа ушел, дядя Амир сменил место работы с «Корал-риф-инн» на Министерство иностранных дел, куда он давно хотел попасть. Еще до гостиницы он проработал пару лет в туристическом агентстве, и это, по его словам, пробудило в нем страстную тягу к большому миру. Он хотел отправиться путешествовать, посмотреть мир, а потом использовать все свои новые знания на благо народа. Такова была его мечта. Дядя Амир любил выражаться высокопарно. Стоило ему войти в дом, как он сразу наполнял его своим голосом, своим смехом и своими планами. Он рассказывал нам, с какими важными персонами он трудится бок о бок, как они восхищаются им и его элегантностью, о раутах, на которых он побывал, и заведенных там полезных знакомствах и о том, как он однажды станет большим человеком — послом или даже министром.
В те годы у нас в доме прибавилось комфорта. Дядя Амир предпочел бы дом попросторнее и в более благоустроенном районе. «Это же не значит, что тебе придется платить за аренду», — не раз повторял он, но мама всегда обрывала его и меняла тему. «Мне и здесь хорошо», — говорила она. Иногда они косились на меня, и я тоже говорил, что мне здесь хорошо, поскольку думал, что их интересует именно это. На то, чтобы разобраться, о чем они спорили на самом деле, мне понадобилось немало времени.
Многие улицы в нашем районе правительство распорядилось привести в порядок. Маленькие домики, ветхие и убогие, снесли, а вместо них вдоль расширенных дорог с новым хорошим освещением выросли современные многоквартирные дома. Такие здания, выкрашенные в яркие цвета, появились не только в разных частях города, но и в небольших поселках, где они угрожающе нависали над старыми покосившимися домишками. Из-за перебоев с электричеством улицы иногда погружались во тьму, а насосы переставали работать, так что вода не добиралась до верхних этажей и обитатели новых квартир жаловались на дурной запах из переполненных туалетов, в жару особенно сильный. Некоторые уголки, включая наш, избежали переделок, и мы продолжали жить в путанице узких улочек. Временами я слышал, как дядя Амир ругает наше жилье и спорит из-за него с мамой: тут, мол, вечный шум, никуда не спрячешься от глупых назойливых соседей, которые всюду суют свой нос, эта крикливая толстуха постоянно со всеми собачится, у нас не дом, а дыра, и каждый день мне приходится смотреть на эти жуткие безобразные трущобы. Дядя Амир часто называл наш дом дырой. Они спорили и по другим поводам: из-за денег и из-за корзинки с едой для папы. Иногда дядя Амир сердито выбегал из комнаты, напоследок бросая через плечо обидные слова. Он говорил, что скоро переедет в собственную квартиру, но пока неплохо было бы привести в нормальный вид хотя бы кухню. И у нас стали появляться мастеровые — они поставили нам электроплиту, смонтировали шкафчики и рабочие поверхности, установили раковину и посудомойку, натянули на окно сетку от мух и комаров, повесили вентилятор, привезли холодильник. «Теперь можешь делать нам глазированные пончики и жарить отбивные с картошкой», — подкалывал дядя Амир мою мать, зная, как она не любит готовить. Этим его кормили раньше в отеле, и он порой принимался расписывать свои отбивные с картошкой, чтобы позлить мать, когда она в очередной раз подавала на стол зеленые бананы и карри с рисом. Дядя Амир без конца шутил и валял дурака.
Но теперь в наших спальнях стояли кондиционеры, а у дяди Амира — еще и цветной телевизор. Когда он работал, его было слышно по всему дому. Едва придя домой, дядя Амир включал его просто для того, чтобы убедиться, что он еще в исправности, поскольку бывало и наоборот. Тогда дядя Амир раздражался и возился с ним до тех пор, пока не приводил его в чувство, хотя иногда он оставался немым по нескольку дней кряду. Когда дяде Амиру не удавалось наладить телевизор самому, он ругал мастера, которого обычно вызывал для починки, и отправлялся его искать. Потом он нашел другого мастера, и тот сказал ему, что антенна настроена неправильно, однако на этом мучения дяди Амира не кончились. Он только стал злиться еще сильнее: теперь он грозил телевизору кулаком и клялся, что разнесет его вдребезги, но я подозреваю, что это делалось с дополнительной целью нас рассмешить.
Я по-прежнему спал с матерью в одной комнате, и это тоже было поводом для дядиных шуточек: он напоминал мне, что скоро от нас уедет и тогда мне волей-неволей придется отказаться от моей детской кроватки и привыкнуть спать в отдельной комнате, как взрослому. Он знал, что меня пугают все эти возможные перемены. Мне нравилась моя кроватка, нравилось спать в одной комнате с мамой, и я обожал слушать сказки, которые она рассказывала мне, когда была в настроении. Кроме того, я не хотел, чтобы дядя Амир от нас уезжал.
Он все время куда-то уходил и приходил, наш дядя Амир, все время дергался, не мог усидеть на месте — то клал ногу на ногу, то снова снимал, беспокойно подрагивая лодыжками. Ему надо что-то делать, говорил он. Не может он просто сидеть и пялиться в стену. Он включал музыку и смотрел телевизор с открытой дверью, бренчал на гитаре и пел во весь голос так, будто все еще играл в любительской группе, как в молодости. Он сыпал идеями, подтрунивал надо мной и матерью, смеялся, подкалывал нас и подначивал. Так что в следующем году, когда он и впрямь уехал, по дому разлилась необычная тишина. В том возрасте я еще не мог толком понять, куда он уезжает и зачем, но он все равно объяснил это, а потом повторил свои объяснения. Его отправляют в Университетский колледж Дублина на трехгодичные курсы международных отношений, предназначенные, как сказал он мне и маме, для будущих дипломатов высокого полета. Эти слова — курсы международных отношений в Университетском колледже Дублина — застряли у меня в памяти на годы, хоть я и не понимал полностью их смысла.
— Это очень престижная программа, — сказал он нам, — туда очень трудно попасть, и европейские правительства дают студентам очень щедрую стипендию. Знаете, что такое стипендия? Это как жалованье, только шикарней. Латинское слово. Знаете, что такое латынь? Древний язык, на котором говорят в престижных университетах. Для этой программы отбирают только самых лучших, вроде вашего дяди Амира. Знаете, зачем они придумали такую программу? Чтобы те, у кого есть индивидуальность и стиль, побыстрее достигали высоких должностей.
Отъезд дяди Амира в Ирландию последовал за вестью о том, что он принят на курсы, почти мгновенно — так ему не терпелось туда отправиться. «Это мое правило, — сказал он, — ловить удачу за хвост». Он планировал пройти полугодичный курс английского для продвинутых, а заодно приспособиться к ирландскому образу жизни. Вообще-то этот курс ему не нужен, объяснил он, но его стоимость покрывается грантом, так почему бы и нет, а стипендию он будет получать с самого первого дня.
Когда дядя Амир уехал в Дублин учиться на дипломата, я перебрался в его комнату. С незапамятных времен я спал в просторной комнате родителей. Угол c моей кроватью был отгорожен занавеской, чтобы я не очень им мешал. Потом папа ушел, привычный порядок нашей жизни сломался, и теперь мама не всегда задергивала на ночь занавеску. После отъезда дяди Амира я занял его комнату. Дядин телевизор мама выбросила, сказав, что это хлам и от него больше хлопот, чем проку. Через некоторое время у нас появился другой, гораздо лучше, и она поставила его в своей комнате, потому что ребенку, по ее мнению, нехорошо было бы иметь телевизор у себя. Мне разрешалось приходить в ее комнату и смотреть его вместе с ней, когда я захочу, но она не особенно любила мультфильмы и приглушала звук, если я включал их, а при первой же возможности отправляла меня в постель. Зато ей нравились новости и бесконечные сериалы с женщинами в длинных платьях и мужчинами, сидящими за огромными столами, причем все они жили в гигантских усадьбах и ездили на длинных сверкающих автомобилях. Однажды я признался, что мне скучно, и она посоветовала не принимать все это всерьез — тогда, мол, смотреть будет интереснее. Я пытался вникнуть в происходящее и получить удовольствие, но тщетно: я не понимал, что говорят эти люди, и вдобавок мама говорила одновременно с ними, размышляя вслух, как мог бы сложиться сюжет на ее вкус, и посмеиваясь над собственными шуточками. Иногда она и вовсе выключала звук — тогда события на экране развивались безмолвно, и мама сочиняла забавные истории о том, что мы видели.
Дверь в свою новую комнату я по возможности старался не закрывать. Мне было там очень одиноко. Маленькое окошко почти под самым потолком выходило на улицу, но я не оставлял его открытым на ночь, потому что иначе туда заливалась тьма и наполняла меня страхом. Я с тоской вспоминал, как мама иногда тихонько напевала себе под нос, когда мы лежали в темноте недалеко друг от друга, или рассказывала о прошлых временах что-нибудь такое, о чем ей было не слишком больно говорить. «Пора повзрослеть, хватит хныкать, ты уже большой, тебе скоро десять», — укоряла меня она, когда я жаловался на одиночество. Едва потушив свет, я забирался под одеяло с головой, чтобы не слышать пугающих ночных шорохов, и осмеливался вылезти из-под спасительной москитной сетки только с первыми лучами утра. Понемногу эти предосторожности отмирали — особенно помогло то, что вскоре я научился читать книжки с начала до конца, стал больше времени проводить в постели без сна и забывать бояться. Порой я зачитывался допоздна — тогда мать стучала мне в дверь и просила выключить свет, но эта привычка появилась у меня не сразу. Полностью от страха перед вкрадчивыми ночными шумами я так и не избавился; мне было невдомек, что все люди чувствуют то же самое.
Примерно тогда же, когда у меня появилась своя комната, или вскоре после этого пожилая женщина из дома, примыкающего к нашему сзади, умерла, а еще немного позже исчез ее сын. Он был рыбаком; говорили, что однажды он вышел на своей лодке в море без спутников, как обычно, и не вернулся. Несколько лет их дом простоял пустым, а потом превратился в развалины. Позднее, когда мне довелось пожить в других краях, я осознал, что у нас в доме никогда не звучало эхо — мягкие стены поглощали любой шум.
Я начал каждый день носить отцу корзинку с едой, когда мне исполнилось одиннадцать. Тогда он жил отдельно от нас уже много лет, и я научился думать о расставании с ним без горечи. Этому помогло то, что он стал выглядеть совсем жалким и понурым. После его ухода мы изредка встречались на улице, но он всегда проходил мимо с отстраненным видом и ни разу не ответил на мое приветствие, как будто вовсе перестал меня узнавать. Если это было и не так, я все равно твердо знал, что он не хочет иметь со мной ничего общего. Порой мне казалось, что он тронулся умом и от него можно ждать чего угодно. Так что, когда мама попросила меня отнести ему корзинку, я не сдержал постыдных слез и признался, что боюсь его. Я думал, что мама обругает меня и даже сорвется на крик — временами у нее случались необъяснимые вспышки ярости, — но она сохранила спокойствие, хотя было видно, каких трудов ей это стоит. Она усадила меня перед собой и сказала, что я не должен бояться своего папу, поскольку другого папы у меня нет и никогда не будет, поэтому пусть я вытру слезы, отнесу ему поесть и пожелаю доброго здоровья. Я не очень понял, почему мысль о том, что он мой единственный папа и другого не будет, должна меня успокоить, но оценил ее усилия и как мог постарался унять свою тревогу.
На следующий день я доставил корзинку владельцу магазина Хамису, тихому медлительному человеку, который принял ее с улыбкой и вежливо назвал меня по имени: Салим, худжамбо
[21]! Ты пришел повидаться с папой. Я надеялся, что отца нет и я просто оставлю корзинку и уйду, но он был у себя, и Хамис позвал его, чтобы он забрал корзинку и поздоровался с сыном. Когда папа вышел, я смог только промямлить приветствие, не глядя ему в глаза. Он взял корзинку, поблагодарил меня и отдал вместо нее вчерашнюю, пустую. Это было как носить еду заключенному. Всякий раз, когда я приходил с полной корзинкой, отец оказывался дома и возвращал мне пустую, и так продолжалось годами. Постепенно я привык к этому ритуалу, и через пару месяцев мне уже не верилось, что раньше я боялся своего отца, в чьих глазах — по крайней мере, теперь, когда я научился в них смотреть, — можно было увидеть только обреченность и апатию.
В обмен на выброшенный из моей комнаты телевизор мать разрешила мне взять себе одну из отцовских коробок со старыми книгами — их у нас осталось несколько. Сама она не слишком любила читать, но была уверена, что мне это полезно. «Нет ничего важнее чтения», — говорила она, хотя позже, когда я сделался заядлым книгочеем, стала проповедовать умеренность. Выйдя ночью в уборную и заметив, что у меня еще горит свет, хотя до уроков в школе остаются считаные часы, она стучала в мою дверь и требовала немедленно его погасить. Лет в десять я впервые прочел книгу целиком, хотя в ней были одни только слова без единой картинки. Помню, что она называлась «Племена бури»; я нашел ее в одной из отцовских коробок, а рассказывалось в ней о людях, которые жили в лесах, горах и пещерах и восстали против своего лесного царя-тирана, потому что какой-то добрый англичанин приехал к ним и объяснил, какой у них отсталый и несправедливый царь. По зрелом размышлении я полагаю, что все это происходило где-нибудь в Азии, потому что там была прекрасная принцесса, а историй с прекрасными принцессами, обитающими в африканских джунглях, не бывает. Я не все в ней понял — отчасти потому, что некоторые слова были длинными и незнакомыми, а отчасти потому, что не мог уловить смысла происходящего, — но все равно прочитал ее от корки до корки. После этого я взялся за другую книгу, а потом за третью. На то, чтобы одолеть всю коробку, ушло много времени, хотя некоторые книги из нее я так и не прочел. Я обнаружил, что мне проще читать детективы, вестерны и сказки Шахерезады. Потом я отправился к матери за второй коробкой, и так продолжалось до тех пор, пока в мою комнату не переехали все пять.
Как-то я положил одну из книг в корзинку с едой для отца и в последующие месяцы и годы продолжал отдавать ему книги таким образом, предварительно начитавшись ими досыта. Некоторые я перечитывал по нескольку раз, прежде чем с ними расстаться, — в основном это были детективы и вестерны. «Всадников пурпурного мудреца»
[22] я отнес отцу только после шестого прочтения, и то скрепя сердце. Некоторые я и вовсе оставил себе, потому что они мне никогда не надоедали: «Шахнаме» Фирдоуси, «Шекспира в рассказах для детей» Лэма и «Книгу тысяча и одной ночи». Сказка о бедном дровосеке и девушке, заточенной ифритом в подземелье, не выходила у меня из головы много лет: как он нашел ее, полюбил и хотел помочь ей сбежать, но ифрит поймал их и страшно отомстил. Когда я наконец принес корзинку прямо в комнату отца за магазином и он позволил мне немного с ним посидеть, я заметил все эти книги в ящике из-под фруктов, аккуратно выстроенные вверх корешками, — видно было, что отец ими очень дорожит.
Тем временем дядя Амир триумфально вернулся из Дублина. Он приехал со своей подругой тетей Ашей — она училась в школе-пансионе в Суффолке и только что сдала выпускные экзамены. Дочь нашего бывшего вице-президента, она стала подругой дяди Амира еще до его отъезда в Дублин. Там она навещала его несколько раз, и на каникулах они путешествовали вместе: Лондон, Париж, Мадрид. Сейчас они уже были помолвлены. Проблему с жильем на родине он решил — точнее, как сказала мать, решила его будущая жена. Дяде Амиру заранее сняли здесь квартиру, поскольку в старом доме для него и его пожитков, очевидно, не нашлось бы места. «Его новые родственники — большие люди», — с иронией пояснила мать, хотя это было правдой. День свадьбы приближался, и о том, чтобы новобрачные поселились в нашей дыре, даже речи быть не могло. Так, по мнению матери, рассуждали о нас члены этой могущественной семьи, однако я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме дяди Амира, называл наш дом этим словом. В любом случае молодые собирались прожить в съемной квартире совсем недолго, потому что вскоре после свадьбы дяде Амиру предстояло занять дипломатический пост. Он заезжал к нам каждые несколько дней, а однажды приехал за рулем новенькой белой «Тойоты-Короллы», принадлежащей тете Аше. В тот раз наша встреча не затянулась, так как ему пришлось оставить эту машину на порядочном расстоянии от дома и он боялся, как бы с ней чего-нибудь не случилось.
— Кто осмелится тронуть машину с правительственными номерами? Он просто хотел показать нам, что ездит на новой машине, — сказала потом мать.
Пребывание в Европе добавило дяде Амиру уверенности в себе и отполировало его индивидуальность и стиль до блеска. Возможно, на меня повлияла та ирония, с какой мать отзывалась о его новых родственниках, но я начал невольно сопротивляться дядиному обаянию, чего раньше за собой не замечал. А может быть, я просто подрос (мне ведь было уже почти тринадцать). Он даже двигался теперь иначе. Беспокойные, дерганые движения стали более сдержанными. Он все делал неспешно, как человек, сознающий, что на него постоянно устремлены восхищенные и завистливые взгляды. И смеялся он по-другому — экономно, будто демонстрируя, как надо контролировать свой смех. Время от времени прежнее балагурство все-таки прорывалось наружу, и тогда по лицу дяди Амира проскальзывала озорная улыбка, словно он только что отпустил крепкое словцо и просил нас на него не обижаться. Но в какой-то степени он еще оставался моим искусителем. Мне были дороги привезенные им подарки, в том числе трикотажная футболка с большими буквами UCD
[23] на спине — я носил ее только с перерывами на стирку, так что она полиняла и вытерлась буквально за месяц-другой. Когда дядя Амир бывал в настроении, он рассказывал о своих путешествиях по Европе, и я с восторгом рассматривал фотографии: вот они с тетей Ашей сидят в брюссельском уличном кафе, вот стоят перед Эйфелевой башней, а вот обнимают каменных львов в мадридском парке, прогуливаются у зоопарка в Риджентс-парке, облокотились на парапет над Темзой… Благодаря дяде Амиру и тете Аше эти красочные городские виды превращались из фантастических телевизионных декораций в реальность.
Свадьбу сыграли с размахом — на нее пришли министры, послы и высокие военные чины с женами, гости щеголяли в костюмах и поглаживали свои драгоценности. Для торжественного приема был разбит шатер в частном саду отставного вице-президента, отца тети Аши. Мать уговорили сесть на подиуме, и она сидела там вместе с важными особами, пока произносились речи, а на меня дядя Амир велел надеть черные брюки и галстук. Потом я бродил по саду, удивляясь его просторам и безмятежности и гадая, сколько понадобилось усилий, чтобы создать из нашего грубого воздуха эту умиротворенную атмосферу. Вскоре после женитьбы на тете Аше дядя Амир получил назначение в бомбейское консульство на три года. Перед отъездом в Индию он подарил мне велосипед, вследствие чего мои сомнения на его счет уступили место виноватой благодарности.
Когда я учился во втором классе средней школы
[24], у меня родилась сестра, Мунира. К той поре я стал лучше понимать наше положение. Мать никогда не делилась со мной обстоятельствами своей жизни, так же как и дядя Амир. Посторонние тоже ничего мне не говорили, даже в насмешку, если не считать одного раза, но какие-то кусочки просачивались в поле зрения, и я складывал их вместе. Я стал понимать, что с моим отцом связано нечто постыдное и именно поэтому его уход не нужно обсуждать. Я подчинился этому запрету, потому что тоже чувствовал стыд за мать и отца независимо от причины. Меня окружало молчание, и то, что я не должен задавать вопросы об окутанных тайной событиях прошлого, не казалось мне странным. Я долго не мог связать мелочи в цельную картину, потому что был рассеянным, витающим в облаках ребенком, которого интересовали только книги. Никто не объяснил мне, сколько низости в этом мире, и я смотрел на него как идиот, ничего не понимая.
Я продолжал каждый день навещать отца в Муэмбеладу. Сразу же после школы я брал корзинку с едой и ехал к нему на велосипеде, а потом возвращался домой обедать. Теперь я уже не ждал в магазине, пока отец выйдет, а сразу же отправлялся в его комнатушку, поздоровавшись по дороге с женой Хамиса. Отец почти все время проводил дома. Только по утрам он ходил на рынок, чтобы посидеть за прилавком, хотя торговля у него шла плохо: он не зазывал покупателей и норовил пораньше улизнуть обратно к себе. По субботам я привозил ему чистую одежду и постельное белье и менял постель, пока он ел. Если он разрешал. Иногда он просил меня ничего не трогать, и мне приходилось откладывать смену простыней до завтра или до послезавтра. Мои ежедневные посещения были недолгими: обычно я торопился вернуться, чтобы пообедать самому. Я ставил корзинку с едой на маленький столик, который отец держал в чистоте и за которым он читал, или штопал свои прохудившиеся вещи, или просто сидел, сложив руки на коленях и устремив в окно невидящий взгляд. Потом я забирал корзинку с пустой посудой и спрашивал, все ли в порядке и не надо ли ему чего-нибудь. Потом ждал, не зная, будет ли он говорить со мной, и иногда дожидался этого, а иногда нет. Иногда он отвечал: мне ничего не нужно, альхамдулиллах. Тогда я выходил в магазин, прощался с Хамисом, садился на велосипед и ехал домой. И так каждый день.
Мне было тогда четырнадцать лет, а в этом возрасте можно чувствовать себя старым и мудрым, хотя ты еще ничего толком не соображаешь и то, что ты принимаешь за мудрость, на самом деле не более чем скороспелая интуиция, не облагороженная смирением; ты просто щенок, пытающийся разобраться во всем самостоятельно. Я считал, что мой отец — бесхребетный неудачник, который позволил себя унизить и погрузился в молчание и безумие, что он потерял разум или самообладание, и мне казалось, что я догадываюсь, отчего он стал таким, хоть никто мне этого и не говорил. Я решил, что мой отец жалок, что он обладатель жалкого негодного тела и опозорил как себя, так и меня. Порой моя мать пропадала куда-то в послеобеденное время, и я знал, что она видится с мужчиной. Вечером ее обыкновенно подвозили обратно и высаживали за пару улиц от дома. Знал я и то, что она стыдится этих визитов и что они имеют какое-то отношение к овладевшей ею грусти. Возвращаясь после этих отлучек, она иногда не разговаривала со мной часами.
Начав понимать, что происходит, — наверное, это было примерно за год до появления на свет Муниры, — я ждал, что надо мной будут насмехаться в школе и на улицах: невозможно было представить, что мои ровесники удержатся от такого соблазна. Но это случилось лишь раз, из-за ботинок, которые дала мне мать: один парень спросил шепотом, уж не подарок ли это от маминого друга. Мне самому такая мысль даже не пришла в голову. Парень был здоровенный, почти взрослый, и он задал свой вопрос с ехидной ухмылкой, чтобы я огрызнулся и дал ему повод меня избить. Я повернулся к нему спиной, прикинувшись, что не слышал его шепота, и оставив без внимания издевательский смех, хлестнувший меня по плечам. Каков отец, таков и сын — я тоже покорно проглотил оскорбление. Больше я эти ботинки не надевал. Мать не называла имени того человека и не упоминала даже о самом его существовании почти до самого рождения Муниры, когда ее тело заметно округлилось и мне уже не надо было ничего объяснять.
— Его зовут Хаким, — сказала она, положив руку на живот. — Отца ребенка. Он брат Аши. Ты понял, о ком я? Ты иногда видишь его по телевизору.
Я промолчал. Я не мог вынести улыбки, с которой она произнесла его имя. Такую же улыбку я подмечал, когда мы оба видели его в теленовостях, — тогда я и догадался впервые, что именно с этим человеком она встречается. С тех пор я всегда отворачивался, стоило его лицу появиться на экране. Когда она сообщила мне его имя, в моем сознании проскользнул образ этого самоуверенного деятеля. Говорила она ему хабиби
[25], когда он ее обнимал?
— Понял, о ком я? Ты познакомился с ним на свадьбе Аши и Амира, — сказала она.
Я кивнул. Я видел его, но меня с ним не знакомили. По лицу матери было ясно, что мое молчание причиняет ей боль. Я кивнул, чтобы утешить ее, поддержать разговор. Я помнил этого человека на свадьбе — с непроницаемым видом он сидел на подиуме, предназначенном для жениха с невестой и самых важных гостей. Моя мать тоже сидела там и выглядела настоящей красавицей. Она очень хотела уклониться от этой чести, но дядя Амир ей не позволил. Тогда я еще ничего не знал о связи моей матери с этим человеком. Я был занят тем, что впитывал разлитый в воздухе грубый аромат власти.
— Его превосходительство министр, — сказал я, и мать натянуто улыбнулась, притворившись, что сочла мой сарказм беззлобным подшучиванием.
— Он отец, — еще раз повторила она, коснувшись своего вздутого живота и снова безотчетно улыбнувшись, довольная тем, что в моих глазах было гротескной выпуклостью, обезобразившей ее фигуру. — Я хотела бы, чтобы ты сходил к нему, проявил уважение.
Я не знал, что на это ответить. Вдруг она показалась мне беспомощной и глубоко несчастной.
— Он просит меня выйти за него замуж, — добавила она после долгого молчания.
— Зачем ему это? Разве он не женат? — спросил я.
— Стать второй женой. Он хочет, чтобы я стала его второй женой, — сказала она.
— Зачем ему вторая жена? — спросил я.
— Это не так уж странно. Он хочет видеть ребенка. Хочет, чтобы у ребенка был отец, — объяснила она. — Но я ответила: нет, я уже замужем.
— Тогда почему у тебя его ребенок? — спросил я.
Мать покачала головой и отвела взгляд. Разговор не вязался, и виноваты в этом были мы оба: она не могла говорить со мной открыто, а я не мог сдержать свою горечь. Я видел, что она недовольна тем, как я принял ее слова, но не понимал, чего еще она от меня ждала.
— И что он сказал, когда ты ответила, что ты уже замужем? — спросил я. — Вряд ли это стало для него новостью.
Она пожала плечами, отказываясь меня задабривать.
— Я не могу говорить с тобой, когда ты так себя ведешь.
— Он, наверно, сказал: ничего, мы решим эту проблему? — не унимался я. — Он же большая шишка, так почему он ее уже не решил? Почему тянет столько времени?
Она снова пожала плечами и закрыла глаза, как будто мои вопросы страшно ее утомили.
— Что произошло между тобой и папой? — спросил я.
Мать открыла глаза и посмотрела на меня. Я еще никогда не задавал ей этого вопроса — по крайней мере, с такой прямотой и такой неприязнью, с таким обвинительным напором. Отец ушел, когда я был совсем маленьким, и мы с мамой научились говорить о его отсутствии так, чтобы избегать конфликта. Стоило мне начать интересоваться подробностями, как она уводила разговор в сторону или делала вид, что не слышит меня, а я не настаивал на ответах, боясь рассердить ее или причинить ей боль. Я всегда винил в их разлуке отца, подозревая, что он сам каким-то образом навлек на себя позор, который теперь так мучительно переживает. Поэтому я и не задавал раньше этого вопроса таким тоном — настойчивым, требовательным. Она словно на минутку задумалась, но потом лишь покачала головой. Я понял, что она ничего мне не скажет. Я отчего-то догадывался, что у нее нет слов, в которые она могла бы облечь честный ответ.
— Я не знаю, как тебе объяснить. Это слишком плохо. Я заставила его страдать, а он превратил это во что-то вроде отречения, — сказала она. — Я не могу исправить то, что сделала.
— Этот человек участвовал в том, что ты сделала, когда заставила папу страдать? — спросил я.
— Не называй его «этим человеком». Да, участвовал, — сказала мать.
— Из-за этого человека папа и ушел от нас?
Мать вновь покачала головой и не ответила сразу.
— Он ушел из-за того, что я сделала, — сказала она после очень долгого молчания. Я видел, что ей не хочется продолжать, что она не будет больше ничего говорить, даже если я не отстану, что все это для нее слишком горько, что сейчас она уйдет, запрется у себя в комнате и расплачется, как бывало в другие дни, когда я наседал на нее со своими расспросами. Мне невыносимо было слышать, как она плачет. — Я не могу отменить то, что сделала. Я не знала, что это разрушит его жизнь, — сказала она.
— Папа так несчастен, потому что все еще тебя любит? — спросил я.
Мать взглянула на меня и улыбнулась — несомненно, ее позабавила моя наивная недооценка человеческой способности ненавидеть.
— Ты задаешь слишком много вопросов. Нет, не думаю. Наверное, он несчастен потому, что разочарован. То, что он любил, оказалось жалким и недостойным. Понимаешь, о чем я? И из-за этого он решил разрушить свою жизнь.
Меня передернуло, потому что она снова отделывалась полуправдой — как тогда, когда лгала мне или недоговаривала самого главного о своих отлучках.
— Зачем ты это сделала? — спросил я, но в ответ она только провела рукой по лбу и отвернулась от меня.
После появления Муниры я стал колючим и непослушным. Я не всегда откликался на зов матери и уходил, если она начинала меня упрекать. Иногда она вызывала у меня такую неприязнь, что я не мог находиться с ней рядом. Я не скрывал от нее своей брезгливости. Дома я держался от нее подальше, читая или делая уроки, а то и вовсе запирался в своей комнате. Если она давала мне какое-нибудь поручение, я выполнял его с опозданием на несколько часов, а иногда нарочно покупал не то, что она просила, или не покупал ничего, а просто совал ей деньги обратно в руку и уходил, не обращая внимания на ее гневные окрики. Как-то раз она послала меня за сухим молоком для Муниры, а я принес ей аэрозоль от мух. Это было уже чересчур. У нее не хватало молока, Мунира заходилась плачем, а я сыграл с ней эту шутку. Она закричала на меня с такой яростью, что Мунира перешла на визг, а я молча повернулся и отправился за молоком.
Впрочем, это меня не остановило, и я с подростковым упрямством стал вредничать еще больше. В следующий раз она попросила меня купить хлеба в ближайшей закусочной, и я вернулся через сорок минут с коробкой пуговиц, за которыми мне пришлось прокатиться в отдаленный район Дараджани. Дома я применял разнообразные способы саботажа: испортил холодильник, перерезал антенну у нового телевизора. Если мне казалось, что какую-то вещь мог подарить матери ее любовник, я старался украсть ее или спрятать. Я решил, что буду разбивать все дорогие игрушки Муниры, потому что знал, откуда они появляются, но не сумел воплотить этот план в жизнь. К своему удивлению — потому что я был твердо убежден в справедливости взятой на себя миссии разрушителя, — я обнаружил, что новый член нашей семьи вызывает у меня слишком большую симпатию. Мне нравилось брать сестру на руки и ощущать, какая она цельная и увесистая, пухлая и беспомощная. В результате я сломал только две-три игрушки, которые счел самыми безобразными и потому недостойными пощады.
Сначала, ошеломленная моей тягой к разрушениям, мать пробовала меня урезонить, но потом стала встречать молчанием каждую очередную пропажу или поломку, следующие друг за другом с промежутком в неделю-другую. Когда любовник матери собрался нас посетить и она сказала мне об этом, я ушел из дома заранее, весь день прослонялся за городской чертой и вернулся уже в темноте, совсем измотанный. Я не мог признаться ей, что мне дорога едва заметная аура печали, которая все время ее окружает, и противна мысль о том, что этот человек с суровым лицом будет обмениваться с ней нежностями и глумиться над моим бедным отцом. Больше она никогда не позволяла этому человеку приходить к нам в дом — по крайней мере, насколько мне известно.
Через несколько месяцев после появления Муниры мать поставила в своей комнате телефон. У меня сразу возникла догадка, что это сделано ради ее любовника, чтобы он мог звонить ей и спрашивать про своего ребенка. Я принялся терпеливо ждать удобного случая, уверенный, что рано или поздно мне удастся перерезать провод или разбить аппарат. Потом я заметил, что его пронзительные звонки ясно слышны в некоторых частях моей комнаты даже при закрытой двери. Иногда я слышал даже плач Муниры и голос утешающей ее матери. До этого мы жили так тихо, что я не обращал внимания на то, где и насколько звуки в нашем доме проникают сквозь стены. Я слышал бы и телевизор, но мать почти не смотрела его одна, а когда все-таки смотрела, обычно убавляла громкость.
Я довольно быстро разобрался, что к чему. Звуки исходили из-за гравюры в рамочке, вида Бомбея, оставшейся у нас с той поры, когда дядя Амир работал в туристическом агентстве. После его отъезда я не убрал ее, потому что это была единственная картинка в рамке на всю комнату, и к тому же мне нравился широкий залив на переднем плане. На полу под гравюрой лежал огрызок карандаша, которого я раньше не замечал. Сняв ее, я увидел в стене отверстие диаметром примерно в сантиметр и догадался, что карандаш выпал оттуда. Скорее всего, эта дырка осталась от старой электропроводки. Карандаш подходил к ней идеально. Вынув его снова и заглянув в дыру, я обнаружил, что сквозь нее хорошо видна кровать матери. В этот момент ее в комнате не было, так что я заткнул дырку карандашом и повесил картину на место. Я мгновенно понял, что через этот глазок дядя Амир подглядывал за моими родителями.
Когда я был маленьким и дядя Амир жил с нами, я его обожал. Он находился рядом с тех пор, как я себя помнил, — все время шутил, смеялся и говорил о людях самые дикие вещи. Он никогда не требовал, чтобы я чего-то не делал, по крайней мере в те давние дни, и временами подмигивал мне за спиной у матери, когда она меня журила. Он знал, что происходит в мире, знал новые песни, и фильмы, и футбольных звезд, знал, что должно нравиться, а что нет. Мне, ребенку, дядя Амир казался умным и бесстрашным. После своего отбытия на учебу, а затем путешествий по свету в ранге дипломата он стал в моих глазах фигурой, окруженной сказочным ореолом. Он всегда привозил мне в подарок что-нибудь на память об экзотических краях, где только что побывал: рубашку из Майами, цифровые часы из Стокгольма, кружку с британским флагом из Лондона. Иногда мне хотелось, чтобы моим отцом был он, а не тот неряшливый, убитый горем молчун, которому я каждый день отвожу корзинку с едой. В такие минуты я чувствовал себя мерзким и криводушным мальчишкой, предателем, но это желание посещало меня не один раз.
Позже мое благоговение перед ним ослабло, хотя и не исчезло совсем, но, пожалуй, только найдя ту дырку в стене, я впервые начал сомневаться в своем дяде. Это было так безобразно, так подло с его стороны! Я подумал, что надо сказать об этой дырке матери, поскольку иначе она могла случайно наткнуться на нее сама и решить, что это моих рук дело, но так и не сказал. Я ни разу не осмелился сам посмотреть в дырку, хотя время от времени, если мне становилось слишком уж одиноко ночью, тушил свет и вынимал деревянную затычку, чтобы слышать мать и Муниру в соседней комнате — просто их голоса и шорох движений. Подслушивать я не старался. Так я узнал о планах дяди насчет меня самого.
После нескольких выдающихся стартовых лет дядя Амир занял высокий пост в лондонском посольстве. Теперь у них с тетей Ашей было уже двое детей, и вся семья приехала к нам с очередным регулярным визитом. Дядя Амир набрал вес и стал более степенным, как и подобало человеку его статуса. Иногда в его повадке сквозило что-то угрожающее, какая-то жесткость, которую он маскировал внешней приподнятостью и булькающим смехом. Он уже не был таким беспокойным, как прежде. Когда-то он имел привычку закидывать ногу на ногу, постоянно меняя их местами, и та нога, что была сверху, все время дрожала, точно жила своей жизнью, но теперь его ноги сохраняли неподвижность в течение долгих периодов и с ними лишь изредка случались краткие приступы лихорадочного подергивания.
Приезжая на родину, лондонцы останавливались у родственников тети Аши, однако благодаря своим связям дядя Амир сумел вернуть наш старый родовой дом. По всей видимости, здесь не обошлось без его превосходительства министра. Сейчас дом ремонтировали и отделывали заново, и дядя Амир сказал, что в следующий приезд они уже смогут поселиться там. Мать спросила, уцелело ли что-нибудь из прежних вещей. Дядя Амир посмотрел на нее с жалостью и ответил, что там было только никуда не годное барахло и хлам. «Все равно наши родители были бы рады», — сказала мать. Дядя Амир навещал нас каждые несколько дней, а иногда, хоть и не часто, с ним приезжала и тетя Аша. В этих случаях она говорила в основном об их детях и о жизни семьи в Лондоне — о том, как не по годам развиты первые и как насыщенна и элегантна вторая, какая она бурная, шикарная и дорогостоящая. Во время своих посещений она говорила без умолку, будто не сомневалась, что мы хотим обо всем этом слушать, что нам не терпится внимать ей с глазами, круглыми от восхищения перед их великолепной жизнью. В нашем доме негде было усесться удобно, кроме как в спальнях и за столом в передней комнате, и мы сидели вокруг него, покуда тетя Аша весело щебетала, откинувшись на спинку стула и взмахивая унизанной браслетами рукой.
Как-то вечером дядя Амир пришел один, чтобы поговорить с сестрой. Он объявил об этом уже с порога, мельком и словно бы невольно взглянув на меня, нахмурившись от сознания важности дела, которое намеревался обсудить. Это ясно показывало, что разговор будет обо мне, поэтому, пока дядя Амир потягивал чай, которым его угостили, я ушел к себе в комнату, с непривычной решимостью погасил свет, приложил ухо к дырке в стене и приготовился подслушивать. Я понимал, что если они захотят поговорить тайком от меня, то пойдут в комнату матери, а не останутся в передней, где я могу в любой момент появиться снова.
Всего я не расслышал. Голос дяди Амира звучал вполне отчетливо, но из сказанного матерью я разобрал немного. Она говорила тихо, а иногда еще и невнятно, а может быть, дополняя свои слова жестами, но я услышал достаточно, чтобы догадаться об остальном. Дядя Амир сказал, что возьмет меня с собой в Лондон. Парень я смышленый и трудолюбивый, заявил он; будет обидно, если такие способности пропадут зря. Но он раскроет мне свой замысел не раньше, чем я окончу школу и сдам выпускные, не то я решу, что все мое будущее уже устроено, и перестану стараться. Мать ответила, что благодарна ему, но уверен ли он, что может себе позволить меня содержать? Несправедливо будет, если меня увезут в такую даль, а потом выяснится, что я должен сам себя обеспечивать.
— Конечно, до какой-то степени он должен будет сам себя обеспечивать, — сказал дядя. — В этом весь смысл. Научиться выживать самостоятельно в большом мире. А что, по-твоему, делают все остальные? По-твоему, то, что у меня есть, упало с неба? Когда я жил в Дублине, мне приходилось подрабатывать летом на стройках и фабриках и каждый вечер есть одну и ту же картошку с дешевым фаршем. Но можешь не волноваться, без помощи я твоего сосунка не оставлю. Комната для него у нас найдется, а посольство субсидирует своих, и еще один рот для него не проблема. Когда родился наш старший, я оформил траст, страховой полис, и копил деньги на образование наших детей, а недавно внес туда дополнительную сумму, так что это отчасти покроет расходы и на его образование. Но самому ему тоже придется подрабатывать, легкой жизни никто не обещает. Скорее всего, некоторое время у него не будет хватать денег на поездки домой, так что, если ты его отпустишь, будь готова к тому, что снова увидишься с ним нескоро.
Тут наступил долгий перерыв, в течение которого они, кажется, продолжали говорить, но тихо, а потом из дырки снова раздался голос дяди Амира:
— Нет-нет, совсем не так. Да и вообще, столько лет прошло, а я еще не отплатил тебе за то, что ты тогда для меня сделала. Хотя это, похоже, и тебе не повредило. — За этими словами последовал громкий смех. Ответа матери я не расслышал. — Ладно, ладно, я возьму его с собой в Лондон. Я вижу, что здесь он превращается в обузу: дома от него одни неприятности, сам он все больше скучает и рано или поздно пойдет по кривой дорожке. Вдобавок неплохо будет убрать его подальше от этого слабоумного и дать ему возможность начать с чистого листа. Не нравится мне, что он каждый день к нему ездит.
— Спасибо, что подумал о нем, — сказала мать. — Он будет вечно тебе благодарен, и я тоже.
Первой моей реакцией была не радость, а смятение. Из-за бесконечных разглагольствований о своей жизни в Лондоне дядя Амир с тетей Ашей стали казаться мне глуповатыми, и перспектива жить у них не слишком меня привлекала. «Какая же тут невыносимая жара, разве эту воду можно пить, до чего жесткая эта курица, не могу есть этот хлеб, как надоели все эти мухи, у нас в Лондоне никогда не бывает столько мух». В основном так говорила тетя Аша, но дядя Амир сидел рядом, и его, похоже, вполне устраивал ее тон — иногда он даже вставлял какое-нибудь ехидно-снисходительное замечание в ее поддержку. Кроме того, раньше я не слышал, чтобы дядя Амир так отзывался о моем отце — слабоумный, хоть и знал, что большинство людей с ним согласилось бы. При мне дядя Амир никогда не говорил о папе с таким открытым презрением, однако как раз это меня почему-то не удивило. Именно этого и следовало ожидать от такого светского льва, как дядя Амир, по отношению к такому растерянному горемыке, как мой бедный папа.
Я не понял, зачем меня надо убрать от него подальше. Отец не интересовался мной, и мы с ним почти не общались. Я привозил ему обед и отвозил обратно пустую посуду, а иногда сидел напротив него, пока он молча штопал свои рваные вещи, и рассказывал ему обо всем, что приходило в голову. Конкретная тема не имела значения: отец редко задавал мне вопросы или как-нибудь комментировал то, что я говорил. Иногда он смотрел на меня чуть дольше, чем я ожидал, будто пытаясь осмыслить какую-то упомянутую мной подробность, иногда по его лицу проскальзывала необъяснимая удовлетворенная улыбка, сбивавшая меня с толку, а иногда у него вырывались восклицания, которые были мне не совсем понятны. Я объяснял это тем, что временами у него, наверное, мутится в голове. На улице мы иногда проходили друг мимо друга, не раскрывая рта.
Упоминая о моем отце в разговоре, что случалось очень редко, дядя Амир называл его Масудом и никогда не говорил ничего обидного. То, что я услышал от него сквозь дырку в стене, было сказано с легкостью привычной мысли; я понял, что таково истинное мнение дяди Амира о моем отце, и обнаружил, что оно меня задевает и мне хочется защитить папу от неуважения, хотя он сам вызвал его тем, что так откровенно махнул на себя рукой.
Когда я окончил школу и мать передала мне предложение дяди Амира отправиться с ним в Лондон, я спросил, почему он так поступает, и она ответила: потому что ты ему как сын. Я не спросил ее, за что он хочет ей отплатить. Я не должен был знать, что дядя Амир говорил об этом. Да и вообще, когда меня пригласили ехать, все мои сомнения испарились и я не мог противиться соблазну повидать большой мир и познакомиться с блеском лондонской жизни. А дальше подготовка к путешествию на время отвлекла меня от всех остальных переживаний и забот.
Я знал, что мать подумывает о переселении в квартиру, снятую для нее любовником. Мунире было уже три года, ее отец хотел чаще с ней видеться и настаивал на том, чтобы они перебрались в более просторное жилище. «Не хочет, чтобы его дочь выросла в лачуге», — сказал я как-то, чтобы уязвить мать. Она медлила из-за меня: знала, что я не желаю иметь с этим человеком ничего общего и буду возражать против переезда. К тому времени я уже покончил с саботажем, но по-прежнему не скрывал, что отношусь к ее любовнику враждебно, и она боялась, что я могу возобновить свою подрывную деятельность на новом месте. Короче говоря, я понимал, что здесь буду только мешать матери, а потому с еще большим пылом ухватился за предоставленный мне шанс отправиться в волшебный город Лондон и проверить, что я сумею там из себя сделать. Какой вред это могло принести?
Я приехал к отцу попрощаться в последнюю пятницу июля. Ему было всего сорок, но выглядел он старше, почти стариком. Я сказал ему, что сегодня вечером улетаю, и сначала он замер, а потом обернулся, чтобы посмотреть на меня долгим, оценивающим взглядом — мне почудилось, что под конец его глаза даже блеснули. Что это означало? Удовлетворение? Или, глядя на меня, он пришел к каким-то новым выводам? Мне стало тревожно. Что творится в голове у моего несчастного папы? Я не допускал и мысли, что он мог огорчиться. Раньше я уже говорил ему, что собираюсь в Лондон, но он словно бы ничего не заметил. Только когда я сказал, что уезжаю сегодня, он обратил на меня этот долгий задумчивый взгляд.
— Я еду в Лондон и буду жить там с дядей Амиром и его семьей, — сказал ему я, подавляя легкое беспокойство, которое вызывали эти слова у меня самого. — Он мне это предложил и хочет отправить меня в колледж. Они оба предложили мне пожить у них. В Лондон, можешь себе представить?
Отец медленно кивнул, точно обдумывая услышанное, а может быть, решая, стоит ли что-нибудь отвечать. Скользя друг мимо друга, наши взгляды на мгновение встретились, и я вздрогнул — столько напряжения было в этой встрече. Мне почудилось, что я увидел в его глазах уныние.
— Ты не вернешься, — сказал он. Потом вздохнул, опустил взгляд и продолжал внятно, но мягко, будто обращаясь к самому себе: — Послушай меня. Открой глаза во тьме и сочти свои счастливые минуты. Не бойся темных мест в своем сознании, иначе гнев затмит твой взор.
— О чем это ты? — спросил я. Порой отец говорил что-то малопонятное, похожее на зародыши стихов, и лишь очень нескоро я начал догадываться, что он иногда цитирует строки из прочитанных книг. Некоторое время назад он принялся читать старые записи и бумаги своего отца — они хранились у нас дома в чемодане, и я приносил их сюда по его просьбе. Теперь я подумал, уж не оттуда ли этот маленький шедевр. — Откуда это? — снова спросил я, не дождавшись ответа.
— Ниоткуда. Это просто мысль, — наконец сказал он. — Сочти свои счастливые минуты, таково начало любви. Автор — Абу Саид Ахмад ибн Иса аль-Харраз.
Я не был уверен, что это подлинная цитата. Отец вполне мог придумать эти слова сам. Всякий раз, когда он цитировал какого-нибудь Ахмеда ибн Халаса аль-Халаса аль-Адуви или вроде того, я гадал, вправду ли был на свете такой человек или отец на ходу сочиняет мудрые сентенции просто ради красного словца.
— Повтори, если тебе не трудно, — попросил я, и он поднял глаза и произнес то же самое опять: «Сочти свои счастливые минуты, таково начало любви». Моя просьба была не слишком красивой уловкой: я хотел проверить, не запутается ли отец, повторяя эту фразу, но он прозвучала в точности так же, как в первый раз. Правда, яснее от этого не стала.
— Это было одним из любимых старинных изречений моего отца, — продолжал он. — Запомни: сам я нигде не был, но во время путешествий держи ухо поближе к сердцу.
По нашим меркам это считалось беседой, но цели отца так и остались для меня загадкой. Чего он хотел — предупредить меня о будущих опасностях или всего лишь напомнить, чтобы я не забывал о своих корнях? Что это было — мудрость или проверка? А может, он просто заговаривался? Не стоило ли сразу забыть о его словах? Я уклончиво улыбнулся, состроив такую мину, которую он мог бы истолковать на свой вкус, и увидел, как в ответ он бросил на меня быстрый взгляд и покачал головой, улыбаясь все шире. Это означало, что отец меня раскусил: ему было ясно, что я его не понял, но объяснять он ничего не собирался. В подобные моменты здравость его рассудка не вызывала сомнений, и мне очень захотелось сказать ему: «Прекрати, как тебе не надоест это уныние, воспрянь духом, и мы наконец обсудим важные вещи с оптимизмом. Зачем ты позволил так бесповоротно себя сломать? Расскажи мне о своих юношеских мечтах. Ну же, папа, пойдем погуляем, готовые ко всем поворотам судьбы. Как раз сейчас под казуаринами веет такой ласковый ветерок!» Но я ничего не сказал, потому что с годами скорбь моего отца загустела, он окружил себя неприступной стеной молчания и мне, тогда еще подростку, не хватило духу на то, чтобы попытаться ее пробить. Его страдания, его летаргия и пренебрежение собой внушали мне своего рода благоговейный трепет; я представлял себе, в какое глубокое разочарование он должен был погрузиться, утратив любовь матери, если это заставило его настолько решительно отречься от нормальной жизни. Так что прямо под моим взглядом отец снова опустил глаза и вернулся в свое тайное убежище. Когда я встал, чтобы уйти, он тоже поднялся на ноги и как-то неуверенно дотронулся напоследок до моего плеча.
Прежде чем покинуть магазин, я зашел попрощаться к жене Хамиса. Она наклонилась и поцеловала меня в щеку — это было неожиданно, потому что раньше мы с ней почти не разговаривали.
— Позаботься о себе, а мы позаботимся о нем, пока ты не вернешься, иншаллах
[26], — сказала она. — Нам это совсем не трудно.
Я пожал руку Хамису, сел на велосипед и помахал хозяевам, снимая с себя обязанность кормить узника. Я не знал, кто будет возить ему корзинку, когда я улечу в Англию. Домой я приехал с облегчением и чувством выполненного долга, а там опять взяли свое тревоги и воодушевление, связанные со скорым путешествием, и я снова стал перебирать по списку вещи, которые нельзя забыть, и опасности, которых необходимо избежать. Как и папа, я еще никогда не выезжал из своей страны.
Перед расставанием мать сказала мне:
— Ты вернешься, я знаю, только не заставляй меня ждать слишком долго. И пиши почаще, ладно?
— Я буду писать тебе каждый день, — сказал я, и она улыбнулась моей горячности.
Вечером я отправился в Лондон рейсом через Аддис-Абебу и позже не мог вспомнить почти никаких подробностей этого перелета. Все было так странно: внутренность салона, земля, расстилающаяся внизу, сама мысль, что ты вдруг очутился над облаками. Я изо всех сил старался не сделать ничего глупого. Мне казалось, что впереди меня ждет что-то необыкновенное, и я даже не подозревал, что я всего лишь очередной простофиля, которого швырнули навстречу тяжелым испытаниям.
Через два года после этого мой дед, которого я никогда не видел, Маалим Яхья, вернулся на родину. Тогда ему было уже семьдесят и он жил в Куала-Лумпуре, куда перебрался из Дубая. Старый учитель приехал, чтобы забрать своего единственного сына, который, по слухам, лишился разума. Мой отец не возражал против того, чтобы его отец оформил документы и заказал билеты, нашел парикмахера, согласившегося прийти в магазин и подстричь его сына, купил ему новую одежду, а потом, в назначенный день, приехал на такси и забрал его из комнаты, где он много лет влачил одинокую и беспросветную жизнь человека, пострадавшего из-за любви. Наверное, когда они поднялись на борт самолета, отправляющегося в Куала-Лумпур, в глазах моего отца стояли слезы — так же, как два года тому назад у меня.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
3. Я буду писать тебе каждый день
Когда я приехал в Лондон к дяде Амиру, он посоветовал мне выучиться на бизнесмена. На медицину мне не хватит ни знаний, ни способностей, сказал он; для нее нужны талант и чувство призвания, которых у меня нет, хотя иметь в семье доктора было бы приятно. Нас всех сразу стали бы больше уважать, добавил дядя Амир с ухмылкой, чтобы я не принял его слова всерьез.
— И потом, я не смогу содержать тебя в течение всего времени, которое требуется для овладения этой профессией, — пояснил он. — Слишком дорого. Как насчет юриспруденции? Впрочем, и тут придется долго ждать, пока ты станешь по-настоящему квалифицированным практикующим юристом. Для этого ведь мало просто окончить колледж, знаешь ли. К тому же я не могу избавиться от ощущения, что юристы иногда создают лишнюю фитну
[27] только ради гонорара. Наверное, я старомоден, однако где-то же надо проводить границы. Но предпринимательство! Это и гибко, и престижно; вдобавок ты можешь учиться и работать, совершенствуясь благодаря практике, а заодно получая кучу денег. В твоем положении это идеальный выбор, и он позволит тебе потом работать в любом уголке мира, потому что язык бизнеса универсален. А выгода! Сам подумай: управление, бухгалтерское дело, консалтинг — и в результате кругленький счет в банке! Ну что, по рукам?
Если бы я признался, что больше хочу изучать литературу, он решил бы, что я просто трушу, а может быть, тогда я еще не знал, насколько сильно мне этого хочется. К моменту своего переезда в Лондон я перечитал почти все отцовские книги и основательно прочесал полки школьной библиотеки; кроме того, я не раз брал что-нибудь почитать у друзей и обменивался с ними книгами, так что считал себя неплохо подкованным по литературной части. Я помнил наизусть строки из «Оды греческой вазе» (Напевы, слуху внятные, нежны — но те, неслышные, еще нежней
[28]), из «Листьев травы»
[29] и «Отложенной мечты»
[30] (Что будет, если отложить мечту? / Она засохнет, / Как изюмина на солнце?). Помимо десятков приключенческих и детективных романов я прочел «Дэвида Копперфилда», «Анну Каренину», «И пришло разрушение», «Другую страну», «Таинственного массажиста»
[31] и так далее. Очутившись в Лондоне, я понял, как скудны мои познания, сколько всего еще нужно прочесть и осмыслить, если я хочу заниматься литературой профессионально. Не могу сказать, что это открытие меня разочаровало. В любом случае, когда я его сделал, ситуация уже успела измениться и мое мнение больше никого не интересовало. Дядя Амир имел на мой счет другие планы, и я не осмелился сообщить ему, как я сам предпочел бы построить свою жизнь. Он привез меня в Лондон, тем самым получив право выбрать мое будущее — по крайней мере, так мне тогда казалось. Препятствовать ему в этом значило бы проявить неблагодарность.
Меня тронуло то, с каким радушием они меня приняли. Оба сияли улыбками, и тетя Аша говорила со мной точно с застенчивым младшим братом, которого необходимо подбодрить. «Пожалуйста, будь как дома», — сказала она. Я еще не настолько опомнился после дороги, чтобы замечать детали, но просторные комнаты, обставленные дорогой мебелью, сразу вызвали у меня чувство низменного удовольствия: не каждый может похвастаться тем, что живет в таком доме, пусть даже не своем, а посольском! Когда мы поднялись на второй этаж и вошли в отведенную мне комнату, тетя Аша быстро приобняла меня и улыбнулась, словно у нас с ней появился общий секрет. Комната была роскошна: большая кровать, темный платяной шкаф, глубокий, как гроб, широкий письменный стол, комод, книжная полка, удобное кресло, и посередине еще хватило места для ковра. Там, откуда я приехал, люди жили в комнатах такого размера целыми семьями. Я решил, что поделюсь этим наблюдением с матерью в первом же письме. Мой новый чемодан, купленный накануне отъезда, выглядел на этом ковре маленьким, дешевым и хлипким, будто картонная коробка. Оставшись один, я сел на кровать, окинул комнату взглядом, переведя его с окна, за которым уже сгущались сумерки, на огромный чистый стол с лампой на шарнирной подставке, и невольно улыбнулся. Вот за этим столом я буду сидеть и писать тебе обо всех здешних чудесах, мама, и я не позволю мыслям о своем невежестве меня обескуражить. Я произнес это про себя, чтобы подавить легкое чувство паники, брезжащее где-то на задворках моего сознания. Что я здесь делаю?
На следующее утро, в воскресенье, дядя Амир позвонил моей матери и протянул трубку мне. Жест был нарочито небрежным, однако я видел, что дядю переполняют эмоции. Послушав с минуту, как я что-то неловко мямлю — раньше я никогда не пользовался телефоном, и общение с бестелесным голосом показалось мне странным, — он отобрал у меня трубку и дал матери полный отчет о моем прибытии, сыпля штампами и смеясь над тем, как нелепо я, провинциальный увалень, выглядел в аэропорту. Закончив разговор, он спросил, понравилась ли мне моя комната, и под его пристальным взглядом я пробормотал, что да, очень. Вечером того же дня состоялось мое первое знакомство с ножом и вилкой. Я подождал, пока остальные начнут есть, чтобы взять с них пример, но это меня не спасло. Дядя Амир всласть похохотал над моей неуклюжестью, а тетя Аша старательно прятала улыбку. Вместе с ними похихикали даже дети — восьмилетний Ахмед, которого здесь звали Эдди, и семилетняя Хадиджа, или Кэди. Я тоже улыбнулся, поскольку знал, что начало европейской жизни у такого, как я, просто обязано ознаменоваться этой неизбежной застольной комедией.
— Ты хоть понимаешь, что такое есть ножом и вилкой? — принялся рассуждать дядя Амир, насмеявшись вдоволь. — Это вовсе не значит быть европейским прихвостнем, отказавшимся от своей культуры. Кое-кто еще по старинке думает, что сунуть в рот ложку — первый шаг к тому, чтобы превратиться в христианина. Но нет, при этом ты ничего не теряешь. Ты просто начинаешь относиться к еде как к удовольствию, а это и есть цивилизованность. — Тут дядя Амир истово кивнул и подождал моего ответного согласного кивка.
Довольно быстро, в считаные дни, я понял, что теперь смешки и поддразнивание дяди Амира сопровождаются тоном, требующим смирения и торопливой улыбки, и что при любом намеке на несогласие его грубоватые шуточки сменяются сердитой насупленностью. В такие минуты даже аристократическая беспечность тети Аши уступала место легкому беспокойству. «Ну что там еще, мистер?» — спрашивала она, и, если дяде Амиру было угодно, чтобы его вывели из дурного настроения, он едва заметно улыбался и отпускал крошечную шуточку, сигнализирующую о начале возвращения к прежнему добродушию. В противном же случае он отвергал потуги жены возмущенным взмахом руки и продолжал хмуриться до тех пор, пока причину его недовольства не устраняли, всеобщими усилиями возвращая ему душевное равновесие. Это была манера, рассчитанная на устрашение, и всякий раз, случайно встретившись с дядей глазами, я послушно опускал голову.
Выбрав мою будущую профессию на свой вкус, дядя Амир повел меня в «Дебнемз», чтобы решить проблему с моим гардеробом. Тетя Аша, предпочитавшая «Маркс-энд-Спенсер», нехотя согласилась нас сопровождать. Одежда, которую я привез с собой, для здешнего холода не годится, сказал дядя. Тонкие хлопковые рубашки и териленовые штаны — о чем я только думал? Так мигом отморозишь все свои причиндалы! Дяде Амиру хотелось, чтобы я понимал как можно меньше из того, что видел в Лондоне, чтобы мне все надо было объяснять и все за меня решать. Какой бы вопрос ни стоял на повестке, моего мнения не спрашивали. Мне купили толстый голубой свитер — он доходил мне до подбородка и облегал шею, как тесный хомут, — и темно-синий дождевик из толстого шершавого материала, похожего на брезент. Он был на два размера больше нужного, чтобы под него влезли все шерстяные вещи, которые мне полагалось носить. Еще я получил две голубые рубашки с длинным рукавом, блестящие, скользкие на ощупь и дешевые на вид. Завершили набор пара толстых светло-голубых перчаток, голубые носки с шарфом и синие трусы. Тетя Аша любила все голубое и синее. Пока мы ходили по магазину, дядя Амир с тетей Ашей обсуждали каждый предмет одежды по очереди, прикладывали их ко мне, спорили насчет цвета и выбирали синий, а затем терпеливо, хоть и кратко, объясняли мне свое решение.
В первые несколько месяцев, провожая меня по утрам в колледж, тетя Аша непременно проверяла, чтобы на мне был весь мой комплект независимо от погоды. Я же не привык к холоду, говорила она во время инспекции, и если не поберегусь, то обязательно подхвачу сильную простуду, и кто тогда будет со мной возиться? Это Лондон, и им надо ходить на работу. В первые несколько месяцев я волей-неволей одевался как в полярной экспедиции. Свитер был слишком теплый, плащ — слишком просторный, и я чувствовал себя в нем так, будто мне дал его донашивать один из тех гигантов-англичан, которыми кишели улицы. Едва выйдя из дома, я снимал перчатки с шарфом и засовывал их в сумку. Поскольку я учился и одевался за чужой счет, казалось логичным, что право выбирать мне одежду должно принадлежать тем, кто за нее платит. Правда, меня немного удивила откровенность поведения моих дяди и тети. Я понял, что ожидал чего-то подобного; неожиданностью стала лишь та степень почтительности и послушания, какой они от меня требовали. В благодарность за их гостеприимство я был вполне готов мириться с тем, что они навязывают мне свою волю, но хотел бы, чтобы мне разрешили выбрать не такую несуразную одежду. Я знал, что не смогу ни сносить, ни заменить этот плащ в течение ближайших лет — по крайней мере, пока остаюсь бедным родственником тети Аши и дяди Амира. Он казался мне символом моей зависимости. Возможно, тогда меня смущала бы любая одежда, потому что смущение залегало глубже того, что я носил; оно было связано скорее со всепроникающей резкостью окружающего меня незнакомого воздуха.
Первые три недели в Лондоне пролетели быстро. На третьей неделе сентября, полностью экипированный, я начал свое обучение в колледже. Я пришел туда в страхе и трепете: Лондон нагонял на меня ужас. На улицах я путался, потому что не мог отличить одну от другой. Когда мимо проносились машины, такси и автобусы, у меня схватывало живот. В изобилии снующие вокруг люди и автомобили дезориентировали меня и повергали в панику. Я всего боялся и от всего шарахался, и это было унизительно. Мне чудилось, что огромный город презирает меня, словно робкого и докучливого ребенка, который явился непрошеным из своей пыльной и грязной лачуги на захолустном острове в этот край, где способны выжить только наглые, жадные и хвастливые.
* * *
Сказочная лондонская жизнь, которую с таким восторгом описывали дядя Амир и тетя Аша, оказалась лихорадочной, и мне пришлось играть в ней свою роль и суетиться, как все остальные. Это заставило меня задуматься о долгих годах, проведенных с матерью, о том, как неспешно мы проживали свои дни и ночи. Наверное, благодаря ностальгии они выглядели в моих воспоминаниях еще безмятежнее. Мы почти никогда не говорили друг с другом грубо — во всяком случае, до самых последних лет, когда я принялся нарочно пакостить ей, чтобы выказать свое отношение к ее любовнику, но даже это мы каким-то образом превозмогли. Она прятала подальше самое ценное для себя, а у меня не хватало решимости на то, чтобы доводить свои намерения до логического конца, и я не трогал вещи, без которых трудно обойтись в хозяйстве. Как бы то ни было, моя злость оказалась нестойкой: со временем я почувствовал в этом навязчивом желании карать ее за ложь и предательство что-то противоестественное. Теперь, вынужденный жить в спешке и суете по примеру дяди Амира и тети Аши, я вспоминал о нашей взаимной уступчивости и скучал по матери.
Дорогая мама!
Саламу на баада йа саламу[32]. Надеюсь, что ты здорова и сестра Мунира тоже. Ты получила письмо, которое я послал тебе несколько дней назад? Прилагаю картинку с Гайд-парком, вырезанную из журнала. Я там еще не был, но, говорят, это недалеко, и скоро мы туда сходим. Так он выглядит, когда тепло, но этого еще надо дождаться.
Сейчас октябрь, и на прошлой неделе я начал учиться в колледже. Все идет прекрасно, только здесь очень холодно. Сегодня утром я проснулся от судорог в икрах, а на улице все время стучу зубами. Я думал, что про зубы — это так шутят, но нет, они и правда стучат, и ты ничего не можешь с этим поделать. Стук-стук-стук, и не остановишь, как ни старайся.
В Лондоне полно людей со всего света. Я такого не ждал: тут есть индийцы, арабы, африканцы, китайцы, и не знаю, откуда приехали все эти европейцы, но среди них точно много неангличан. И это только те, кого я видел на нескольких улицах, по которым хожу, а ведь город огромный. Когда мимо едет двухэтажный автобус и ты видишь в окнах лица пассажиров, это как иллюстрация из детской энциклопедии «Народы мира». Куда ни пойдешь, надо протискиваться сквозь толпу и держаться за свои вещи. Может, в Гайд-парке и не так, потому что на картинке он просторный, но в других местах более-менее везде.
Я хожу в колледж почти каждый день. Я нарочно хожу пешком, чтобы привыкнуть и не бояться улиц, но еще и потому, что мне так больше нравится. Дорога занимает минут сорок, но это лучше, чем толкаться в метро или автобусах, где всегда полно людей. Честно говоря, меня пугает эта давка. В метро иногда так стискивают, что дышать трудно. Поезда, которые ездят под землей! Мы такие отсталые! На самом деле до колледжа недалеко, и ходить пешком гораздо спокойней. Ты не представляешь себе, какой этот город гигантский. Вспомни, как я доезжал до школы за десять минут. Не волнуйся, я не собираюсь превращаться сама знаешь в кого и говорить о Лондоне точно о каком-то волшебном царстве. Дядя Амир и тетя Аша шлют тебе привет. Они очень заботливые и делают все, чтобы я чувствовал себя как дома. Я думаю о тебе и папе. Кто теперь носит ему еду?
Обнимаю,
Салим
Я старался не обращать внимания на их нетерпеливость. Сначала тетя Аша относилась ко мне как к гостю и защищала меня от дяди Амира и детей. Но это продолжалось всего пару недель. Потом я уже не знал заранее, чью сторону она примет. Когда она звала меня, громко выкрикивая мое имя, я должен был немедленно бросать все свои дела и сломя голову мчаться к ней, чтобы меня не упрекнули в неуважении. Я не привык к подобному тону, к повышению голоса и к тому, что меня так часто и сердито отчитывают за то, в чем нет моей вины. «Думаешь, тебя тут обслуживать будут?» — спрашивала она, если я недостаточно быстро справлялся с поручением. Иногда она обращалась ко мне ласково и доверительно, как к младшему брату. В других случаях говорила со мной точно с ленивым слугой или ругала за какое-нибудь досадное происшествие с детьми, точно нерадивую няньку. Потом некоторое время вовсе со мной не разговаривала, как будто охваченная глубоким негодованием.
Может быть, своим приездом я нарушил равновесие в дядиной и тетиной жизни, лишил ее легкости. Стоило хоть чему-нибудь пойти не так, как у обоих начинали звучать в голосе обиженные нотки, словно на них ополчился весь мир. Но они не всегда были такими, и я старался соответствовать их ожиданиям. Я напоминал себе, что должен проявлять благодарность. Каждый день я ходил в колледж и не пропускал занятий. Я присматривал за детьми, в положенный час давал им молоко с печеньем и сидел с ними, когда их родители уходили из дома. Это были цивилизованные дети, и они уже знали, что их жизнь будет богатой и насыщенной.
Как-то солнечным воскресным утром мы пошли в Гайд-парк, который оказался даже ближе к нашему жилищу, чем я думал. Я играл с детьми, тетя Аша смотрела на нас, улыбаясь и аплодируя нашим коленцам, а дядя Амир фотографировал. Он заставил меня позировать, чтобы сделать несколько снимков для матери — юноша на семейном отдыхе в знаменитом Гайд-парке в Лондоне, где все самое знаменитое в мире. Через несколько дней, получив готовые фотографии и увидев среди них мои персональные, дядя Амир нахмурился: на каждой из них я широко улыбался.
— Ни индивидуальности, ни стиля, — сказал он. — Ты выглядишь как клоун. Зачем было так ухмыляться?
— Не знаю, — ответил я. — Мне кажется, я нервничаю, когда меня фотографируют.
Дядя Амир посмотрел на меня с изумлением.
— Глупости, — сказал он. — Ты что, маленький?
— Если на меня наводят фотоаппарат, я всегда так улыбаюсь, — признался я.
— Это не улыбка, а ухмылка, — возразил дядя Амир. — В следующий раз, когда я буду тебя фотографировать, пожалуйста, соберись и покажи свою индивидуальность, а не свои зубы.
Очередной солнечный день не заставил себя ждать, и мне велели взять мои книги и разложить их на столике во дворе, а потом сесть за этот столик и сделать серьезный вид, будто я с головой погружен в учебу. Так захотел дядя Амир: пусть моя мать знает, как мы ему обязаны.
Через месяц-полтора я нашел вечернюю подработку в супермаркете и с удивлением обнаружил, что мне приятно раскладывать по полкам товары и мыть полы. Поначалу я даже не сообразил, что это объясняется удобной возможностью сбежать из дома с его удушливой атмосферой. Я не знал, для чего служат некоторые товары на полках. Все было новым и иногда непонятным, но в этой странности внезапно проступало и что-то знакомое. Какая хорошая идея, думал я, догадавшись о назначении того или другого. Мне приходилось добираться до магазина и возвращаться оттуда поздно вечером, искать дорогу, успевать на автобус, учиться жить. После первой зарплаты я ненадолго забыл о том, как утомительна моя работа. Иметь деньги, заработанные собственным трудом! Меня охватило восхитительное чувство свободы, что было нелепо, как будто теперь я сам распоряжался своей жизнью. На каникулах я стал дополнительно работать на складе, а позже еще и в прачечной, превратившись в настоящего раба-мигранта, — так мне хотелось доказать дяде Амиру и тете Аше, что я достоин светлого будущего, которое они передо мной открыли.
В декабре выпал снег.
Дорогая мама!
Сегодня я стоял на ледяном пуху. Утром, когда я проснулся, было совсем тихо. Я подошел к окну посмотреть на задний двор, а там все изменилось. На соседних крышах лежал снег, и все выглядело таким чистым! Я сразу вспомнил ангела на холмах Мекки и то, как он омыл сердце мальчика-пастушка свежим снегом. Тротуары тоже засыпало, и сначала ходить по ним было очень приятно — вокруг тихо-тихо, и слышен только негромкий хруст. Правда, потом снег быстро стал грязным и скользким от ног прохожих и брызг из-под машин. Но тот первый миг, когда я стоял на ледяном пуху, мне никогда не забыть. Холодным воздухом легче дышится. Наверное, сегодня был мой самый счастливый день в этом городе.
Я не отправил это письмо, потому что не знал, как продолжить его после нескольких первых строчек, а когда вернулся к нему, настроение уже ушло. Дядя Амир сфотографировал меня в засыпанном снегом заднем дворе, и я послал маме эту фотографию, написав на обороте: «Я стоял на ледяном пуху». У меня в столе лежал толстый блокнот из тонких листов, продырявленных по краю и скрепленных пружиной, — я купил его специально для того, чтобы писать письма. Несколько писем я бросил на середине, потому что сбился с мысли или потому что получилось чересчур откровенно и было видно, что мне плохо и я тоскую по родине. Эти листки я из блокнота не вырывал, так что вскоре стал записывать туда и свои грустные одинокие размышления, иногда намеренно. Однажды дядя Амир застал меня за этим занятием, и я так растерялся, что не успел быстро закрыть блокнот. Он игриво выхватил его у меня и принялся громко читать мои записи издевательски проникновенным тоном. Потом, видимо, понял, что они носят слишком уж личный характер, и вернул блокнот мне. «Неумно записывать такие вещи, — сказал он, неодобрительно нахмурясь. — То, что написано, уже никуда не исчезнет».
Я научился жить в Лондоне, контролировать свое любопытство, не пугаться столпотворения и грубости, не впадать в уныние под враждебными взглядами и целенаправленно идти туда, куда мне надо. Научился жить с холодом и грязью и избегать в колледже раздраженных студентов с их хвастовством, обидчивостью и предчувствием неудачи. Научился жить с хаосом лондонских языков, не говорящих между собой, и понимать плохой, ломаный английский с нехваткой артиклей и перепутанными временами. Я старался, но не мог влиться в этот пестрый городской карнавал. Я боялся пустых и молчаливых ночных улиц; закончив работу, я сразу спешил домой и, едва завидев на тротуаре впереди горстку людей, переходил на другую сторону. У меня появились неожиданные друзья: Решат, чьи родители приехали с Кипра, смешил меня своим бесконечным сквернословием, а у Махмуда из Сьерра-Леоне никогда не иссякал запас улыбок и добродушия. С ними я дружил в колледже; мое время после учебы и работы принадлежало дяде Амиру и тете Аше. Мои однокурсники шутили, что отец у меня посол, живет в Холланд-Парке и не разрешает мне водиться с нищебродами из третьего мира. Я сказал им, что дядя Амир не мой отец и не посол, но они пропустили это мимо ушей. Решат смеха ради притворялся послом — расхаживал туда-сюда с важным видом, громко топая, и вовсю честил иммигрантскую шушеру из лондонских трущоб.
— Если эти подонки сделают из тебя сутенера и наркодилера, я пожалуюсь на них в Особую службу! — кричал он, выпятив живот и надув губы.
Я тоже смеялся, хотя мне казалось, что у Решата не все в порядке с головой. Иногда к нам присоединялся Лизард, еще один приятель Махмуда. Его специальностью был расчет объемов строительных работ или что-то вроде того. Он не проявлял большой охоты обсуждать это и вообще что бы то ни было. Обычно его лицо оставалось абсолютно бесстрастным, на грани издевки, но даже он не мог удержаться от смеха, глядя на отчаянные кривляния Решата. Махмуд говорил, что Лизард сидел в тюрьме для несовершеннолетних за то, что покалечил кого-то в драке, но на самом деле он не такой уж страшный. Я спросил, почему его так зовут
[33], и Махмуд ответил, что не знает, но у йоруба
[34] к ящерицам особое отношение. Благодаря таким людям, как Лизард, я стал понимать, насколько изолированной была моя прежняя жизнь, и у меня возникло чувство, что меня не столько защитили от чего-то, сколько лишили этого и в итоге я вырос в каком-то смысле ущербным.
Новизна и необычность окружающего померкли, но не исчезли совсем, и, несмотря на все свои труды и старания, я не мог скрыть от себя, что предметы, которые я изучаю, мне неинтересны. Я думал, что сумею обойтись и без интереса, но тогда я еще не знал, насколько тяжело жить в странном и враждебном городе, если рядом с тобой нет ни таких же студентов, как ты, ни матери с ее умением подгонять и подбадривать. Я не представлял себе, как сложно общаться с чужими людьми. Дядя Амир держал меня под наблюдением, но у него хватало своих дел, он часто уставал на работе и слишком легко удовлетворялся моими сбивчивыми отчетами о событиях в колледже. Как правило, за ужином или после него он требовал рассказать, как у меня прошел день, и, похоже, радовался каждому моему маленькому успеху не меньше, чем я сам. Если мы оставались наедине, он отпускал шуточки насчет студенток и интересовался, удалось ли мне выпросить у кого-нибудь из них телефончик. Представляю, как он нахмурился бы и испепелил меня взглядом, если бы я ответил, что да. Стало быть, вот зачем ты сюда приехал — заниматься всякими непотребностями с молодыми англичанками?
Я не говорил ему, что почти все книги, которые он видел у меня в руках, — это не учебники по управлению и бухгалтерскому делу, а романы из библиотеки колледжа. Именно там я впервые наткнулся на Вирджинию Вулф, Джозефа Конрада и Джона Дос-Пассоса, и было необычайно приятно читать их не спеша и переходить по их подсказке к другим писателям, о которых я раньше ничего не знал.
Иногда по вечерам дяде Амиру надо было посещать разные мероприятия по дипломатической части. Тогда он приходил после работы домой в прекрасном настроении, принимал душ и переодевался в официальный костюм, насвистывая и поддразнивая детей. В смокинге с бабочкой он выглядел шикарно — как эстрадный певец в субботней телепрограмме. Он так нравился сам себе, что мог бы, наверное, войти в комнату и просто никого там не заметить без всяких дополнительных усилий — настолько неинтересны были ему все остальные. Иногда его сопровождала тетя Аша, но она предвкушала эти выходы с меньшим нетерпением. В такие дни он не успевал расспросить меня о моей учебе, да и в целом мне было нетрудно уклоняться от жесткого контроля с его стороны. Кроме того, весь первый год я учился хорошо, что обнадежило бы дядю, но после первых же летних каникул моя студенческая жизнь стремительно покатилась под откос. Несколько месяцев я еще как-то умудрялся это скрывать, и в минуты прилива оптимизма мне даже удавалось убедить себя в том, что упорная зубрежка на последних стадиях непременно спасет ситуацию.
* * *
Я часто оставался дома только с тетей Ашей и детьми. Если ей нужно было, чтобы я развлек детей или помог на кухне, она звала меня, и я спускался вниз. Ей нравилось, когда я проявлял интерес к кулинарии. Тетя Аша была добросовестной поварихой — пробовала новые рецепты, вычитанные из журналов, или старалась воспроизвести блюда, которыми их с дядей Амиром где-то угощали, — и временами я смотрел, как она готовит, и слушал ее объяснения. Моя мать, в отличие от нее, почти никогда не разнообразила наше меню и стряпала одно и то же неделю за неделей, пока у нее не кончались необходимые продукты. Иногда это надоедало.
У тети Аши были любимые темы — в основном она сама и ее дети. Она рассказывала мне о своей юности, о пансионе в Суффолке, лучшей поре ее жизни, о том, как она ездила на каникулы в Дублин и Париж, и — если была в настроении — о том, как они с дядей Амиром тогда обожали друг друга. Рассказывала о своем отце, который больше не работал в правительстве и с которым я так и не познакомился, хотя часто видел его по телевизору. Упоминала она и о своем брате Хакиме, с которым я тоже так и не познакомился, что не мешало мне питать к нему холодное отвращение. «Он ведь практически твой отчим», — сказала она как-то, и я еле сдержался. Говоря о дяде Амире и моей матери, она ходила вокруг да около, явно что-то скрывая; ее рассказы слегка менялись, когда она опускала детали, стараясь представить события в наилучшем свете. «Однажды мы чуть не попали в переплет», — сказала она, но тут же осеклась и умолкла, а я стал гадать, что она утаивает и не имеет ли это отношение ко мне. Иногда она обрывала фразу на полуслове и пытливо смотрела на меня; в таких случаях я изо всех сил прикидывался простофилей, который ничего не заметил. Я научился задавать вопросы без нажима, терпеливо выслушивал по нескольку раз одни и те же истории, льстил тете Аше в нужных местах и постепенно собирал из ускользающих фрагментов целую картину, хотя она по-прежнему оставалась мучительно расплывчатой.
Я понимал, что тетя Аша не всегда говорит мне правду, а иногда ее тон ясно убеждал меня в том, что она лжет. Но я не знал, есть ли у нее причины меня обманывать или она лжет по привычке. Я полагал, что она мне доверяет, потому что я послушен и провожу много времени с ее детьми, этими в моем представлении королевскими отпрысками, которым — насколько это зависело от их родителей — было уже обеспечено ослепительное будущее в самых завидных профессиях.
Последние следы восхищения, которое когда-то вызывал у меня дядя Амир, исчезли, и я привык уклоняться от его вечных попыток диктовать и контролировать и научился выскальзывать из того круга удушающей семейной жизни, где он назначил мне роль. Должно быть, он понял, что потерял меня: такое вероломство невозможно скрыть. Я уже вполне освоился на лондонских улицах, перестал их бояться и по выходным развлекался с друзьями — играл в футбол или ездил погулять по центру города ближе к вечеру, а иногда на запад без всякой конкретной цели — или просто сидел у себя в комнате, читал или слушал музыку. Я прогуливал большинство лекций, утратил способность трудиться через силу и теперь, пытаясь выучить то, что было мне совсем неинтересно, только раздражался и острее ощущал свою несостоятельность. Вместо того чтобы идти на самые невыносимые занятия, я забивался в дальний уголок библиотеки колледжа и утыкался в очередной роман. Спустя какое-то время я осознал, что пошел вразнос и что на исправление того, что я сейчас творю, уйдут годы, но не мог ничего с собой поделать. Я спрятал это знание от всех, включая себя. Жалкого подростка во мне понемногу сковывало параличом, а я не обращал на него внимания. Когда дядя Амир задавал мне вопросы, я лгал. Я редко появлялся в аудиториях, не выполнял заданий, и преподаватели наконец оставили меня в покое.
Однажды воскресным вечером, за пару месяцев до экзаменов, когда я уже несколько недель подряд пренебрегал всеми своими обязанностями и меня начинало тошнить от тревоги и ненависти к себе, я решил во всем признаться. Вернее, я принял это решение не в точности там и тогда — ему предшествовали дня три внутренних колебаний, — но в конце концов все же собрался с духом. Вечер выдался теплый. Мы с дядей Амиром сидели во дворике после обеда, а тетя Аша с детьми строили на лужайке шатер из старых простыней.
Выждав момент, когда дядя повернулся ко мне, я выпалил:
— Я не смогу сдать экзамены. Я не хочу учиться бизнесу. Это была ошибка. У меня нет способностей к этой работе.
Он с удивлением посмотрел на меня и некоторое время ничего не говорил. Я испугался, что у меня потекут слезы или случится еще какая-нибудь глупость в этом роде.
— Пойдем внутрь, — сказал он, поднимаясь на ноги.
Следом за ним я вошел в его кабинет и прикрыл за собой дверь. Всему миру ни к чему было слушать, как он меня распекает. Еще с минуту дядя Амир разглядывал меня, нахмурясь, словно мой внешний вид должен был помочь ему лучше понять мои слова.
— Что это значит? Ты, кажется, делал успехи. Что стряслось?
— Мне очень трудно изучать эти предметы. Они мне неинтересны, и у меня нет к ним таланта. Я в них почти ничего не понимаю, мне скучно, — сказал я, слыша в своем голосе хнычущие нотки, но чувствуя себя таким несчастным, что у меня не было сил подавить их. Мне скучно, прямо как ребенок! — Я не смогу заниматься этим еще целых три года. У меня ничего не выйдет. Имеет ли смысл мучиться еще два месяца, чтобы сдать экзамены, если от этого все равно не будет никакого проку?
Пока я говорил, дядя Амир не сводил с меня глаз, и на лице у него были написаны удивление и обида. Потом он стал спорить со мной, увещевать меня: «Нельзя опускать руки, в жизни порой случаются неожиданности, а ты как думал?» Он пробовал даже льстить мне, расхваливая мои способности и усидчивость, но потом нетерпение взяло верх, и он взорвался.
— Не будь идиотом! — закричал он. — Разумеется, ты пойдешь на экзамены! По-твоему, жизнь — это легкая прогулка? Таланта у него нет! Хватит нести чушь! Единственный талант, который тебе нужен, — это упорство. Другие варианты карьеры мы обсудим позже. А сейчас перестань ныть и возьми себя в руки! Ты не можешь бросить учебу на полдороге, после стольких затрат, после всего, что я совершил, чтобы привезти тебя сюда и сделать из тебя человека!
Комната ходила ходуном от его негодования. Рот его открывался и закрывался, словно ему не хватало воздуха, словно этот приступ ярости застал его врасплох. Мои губы невольно задрожали — не от страха перед физической болью, а от напряжения, которое его гнев во мне вызвал.
— Я не буду сдавать экзамены, — проговорил я осторожно, чтобы он не заметил, как у меня дрожат губы. — Я не могу выучить эти предметы, — продолжал я медленно. — Весь последний семестр я пропускал лекции. И уже очень давно не выполнял домашние задания. Это бессмысленно.
Некоторое время дядя Амир молча смотрел на меня, и его лицо постепенно багровело. Казалось, что он вот-вот раскричится вновь, но он сделал глубокий вдох и повернулся ко мне спиной. Должно быть, этому учат в школах для дипломатов. Через несколько секунд он повернулся обратно и твердым холодным голосом произнес:
— Слушай меня, наглый неблагодарный говнюк. Ты сделаешь, как я сказал. Вернешься в колледж, наверстаешь все, что ты пропустил, и сдашь экзамены, иначе я раскрою тебе башку. Кем ты себя вообразил? Наверное, унаследовал ген идиотизма от своего отца? Марш в свою комнату и немедленно приступай к занятиям… вон отсюда!
Конечно, я вышел, потому что альтернативой было бы покинуть дом, а я еще не думал, что буду делать, если дойдет до этого. Я надеялся, что он выслушает меня и рассердится, потому что такова его манера и потому что я это заслужил, но потом скажет: ладно, давай вместе подумаем, как нам теперь быть. В следующие несколько дней он не говорил со мной вовсе, только иногда грозно спрашивал, хожу ли я на занятия, а тетя Аша подбадривала меня короткими нотациями и предостережениями. Я послушался, потому что мне не оставили выбора. Он был моим спонсором и поручителем, и, захоти он, меня мигом выслали бы из страны, так что я снова стал ходить в колледж и как мог выполнял задания.
Тетя Аша расспрашивала меня о моей учебе и, по-видимому, докладывала о результатах наверх, поскольку спустя какое-то время дядя Амир снисходительно обронил:
— Так держать, мой мальчик.
А тетя Аша сказала:
— Помни, твой дядя старается как ради тебя, так и ради твоей матери. Ты должен думать не только о себе одном.
Когда она увидела, что ее усилия достигают цели и я вот уже которую неделю прилежно сижу за своим столом, тихий и пришибленный, часть ее веры в меня восстановилась и она стала говорить со мной мягче, жалеть меня и время от времени даже приносила мне чашку чаю. Видимо, я нашел самоуничижение в некотором роде привлекательным, поскольку в отдельных случаях включал дополнительную подобострастность, даже если от меня этого не требовали. Однажды я сказал, что не заслуживаю такой доброты, какую они ко мне проявляют, и тетя Аша буквально засветилась от сознания своей праведности.
— Что ж, я тебе говорила: это еще и ради твоей матери, а не только ради тебя, — сказала она.
Я сидел за кухонным столом, разложив перед собой книги и тетради, а тетя Аша расставляла по местам кастрюли с мисками и вытирала другие столы, пока готовился ужин. Ее слова прозвучали как приглашение, и я не смог ему противостоять.
— Но вы же ничего ей не должны, — сказал я.
Я ожидал, что она сразу разгадает мою уловку и сменит тему, но после долгой оценивающей паузы тетя Аша приняла решение. Она подошла к столу и сказала:
— В каком-то смысле твой дядя немного ей обязан, я полагаю. Помнишь, я говорила тебе, что однажды мы чуть не угодили в переплет, когда еще только познакомились?
— Да, помню, — ответил я.
— Но я, кажется, не говорила тебе, что твой дядя был задержан на несколько дней, так ведь?
— Нет! Неужели его посадили в тюрьму? Я никогда об этом не слышал, — сказал я с преувеличенным ужасом, хотя и вправду не знал, что дядю Амира когда-то сажали в тюрьму. «Но сейчас я узнаю все», — подумал я.
— Так оно и было, — сказала тетя Аша. — И твоя мать помогла ему, когда он попал в беду. Знаешь, почему его арестовали? Это имело отношение к нам… к нам двоим. Мы тогда только познакомились, и моему брату Хакиму, твоему дяде Хакиму, не понравилось, что мы хотим быть вместе.
Тут она замолчала и посмотрела на меня игривым, дразнящим взглядом, как будто раздумывала, не скрыть ли все-таки от меня остаток этой истории. Я понял, что ей приятно рассказывать об этом, и невольно улыбнулся. Она тоже улыбнулась и заговорила снова: