Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Теа фон Харбоу

Метрополис

Вручаю эту книгу тебе, Фрид
Эта книга не образ современности. И не образ будущего. Действие ее происходит в Нигде. Она не служит ни движениям, ни классам, ни партиям. Эта книга – история, вырастающая вокруг постижения: Посредником меж мозгом и руками до́лжно быть сердцу. Теа фон Харбоу
Thea Gabriele von Harbou

METROPOLIS



Печатается по изданию:

August Scherl, G.m.b.h., Berlin, 1926



© Перевод. Н. Федорова, 2024

© Издание на русском языке AST Publishers, 2025

I

Раскаты большого органа гудели громом, который, подобно встающему исполину, упирался в свод высокого помещения, грозя разнести его вдребезги.

Фредер запрокинул голову, широко открытые, жгучие глаза невидящим взором недвижно вперились в вышину. Из хаоса органных голосов руки его лепили музыку, сражались с вибрациями звуков, пронизанные ими насквозь.

Никогда в жизни слезы не подступали так близко, и в блаженной беспомощности он уступил жаркой влаге, слепящей глаза.

Над ним – лазурит небосвода, где реет двенадцатеричная тайна, золотые фигуры зодиака. А выше, над ними, семь венчанных – планеты. И высоко-высоко надо всем – сияющие серебром несчетные тысячи звезд: мирозданье.

Пред повлажневшими глазами органиста звезды закружились под его музыку в торжественно-могучем хороводе.

Рокочущие наплывы звуков обратили стены в ничто. Орган Фредера стоял теперь среди моря. Будто риф, о который бились косматые волны. В шапках пены мчались они одна за другой, и самой свирепой всегда была седьмая.

Но высоко над морем, ревущим в кипенье валов, торжественно-могучим хороводом кружили небесные звезды.

Сотрясенная до основания, старушка Земля в испуге пробудилась от сна. Реки ее иссыхали, горы рушились. Разверстые глубины изрыгали огонь. Земля и все, что было на ней, горели в пожаре. Волны моря обернулись пламенными валами. Орган пылал – гремящий факел музыки. Земля, море и полыхающий гимнами орган с грохотом рухнули и стали пеплом.

Но высоко над разгромом и пустотой спаленного творения торжественно-могучим хороводом кружили небесные звезды.

И вот средь клубов серого пепла поднялась на трепетных крыльях одинокая, несказанно прекрасная птица в оперенье из самоцветов. Исторгла горестный крик. Ни одна птица, что когда-либо жила на Земле, не горевала так благозвучно и так отчаянно.

Она парила над пеплом дотла изничтоженной Земли. Парила здесь и там, не зная, где опуститься. Парила над гробницей моря и над мертвым телом Земли. Никогда с той поры, как мятежные ангелы пали с небес в преисподнюю, не сотрясал воздух крик такого отчаяния.

Но вот одна звезда отделилась от торжественно-могучего хоровода и приблизилась к мертвой Земле. Нежнее лунного был ее свет и повелительнее солнечного. В музыке сфер ее голос звучал прекраснее всего. Он окутал горюющую птицу своим нежным сиянием, могучим, как божество, и зовущим: ко мне… ко мне!..

И тогда самоцветная птица покинула гробницу моря и Земли, подставила поникшие крылья могучему зову, и он подхватил ее. Покоясь в колыбели света, она вознеслась в вышину, и запела, и стала голосом сфер, и исчезла в вечности…

Пальцы Фредера соскользнули с клавиш. Он наклонился вперед, спрятал лицо в ладонях. Зажмурился, крепко-крепко, пока не увидел под веками огненный танец звезд. Ничто не помогало ему, ничто! Повсюду, повсюду, в мучительной и блаженной вездесущности стояло перед ним одно-единственное лицо.

Строгий лик девы, ласковый лик матери – му́ка и услада, которую он, увидев всего лишь раз, бесконечно призывал и для которой его истерзанное сердце не ведало имени, кроме одного, извечного:

Ты… ты… ты!..

Он уронил руки, поднял взгляд к прекрасному своду высокого помещения, в котором стоял орган. Из бездонной небесной синевы, из безупречного золота звездных фигур, из таинственного сумрака вокруг смотрела на него девушка с убийственной строгостью чистоты, прислужница и госпожа, непорочность… и притом сама прелесть: прекрасное чело в венце доброты, голос – сострадание, каждое слово – песня. Но она отвернулась, шагнула прочь, исчезла… не отыскать ее… нигде, нигде…

– Ты! – воскликнул Фредер. Плененный возглас бился о стены и не находил выхода.

Одиночество сделалось совершенно нестерпимым. Фредер встал, распахнул двустворчатую дверь. В слепящей яркости перед ним открылась мастерская. Он зажмурил глаза и замер, едва дыша, чувствуя безмолвную близость слуг, ждущих распоряжений, что позволят им ожить.

Об одном из них – тощем, с вежливым лицом, никогда не менявшим выражения, – Фредер знал: достаточно словечка, и, если легкие ноги девушки еще ступают по земле, Тощий ее найдет. Но ведь не пустишь ищейку по следу священной белой лани, коли не желаешь быть про́клятым и до конца дней своих влачить жалкую, беспросветную жизнь.

Не глядя на Тощего, Фредер видел, как тот сверлит его взглядом. Он знал: безмолвный человек, которого отец назначил ему всемогущим защитником, был и его стражем. По горячке ночей, лишенных сна, по горячке работы в мастерской, по горячке органной игры, взывающей к Богу, Тощий определял уровень эмоций у сына своего великого владыки. Отчетов он не подавал, да их и не требовали. Но если вдруг потребуют, он, конечно, предоставит подробнейший, идеальный дневник – начиная от числа тяжких шагов, какими измученный человек одну за другой растаптывает минуты своего одиночества, и заканчивая тем, как он сжимает лоб усталыми, тоскующими ладонями.

Возможно ли, чтобы этот всезнайка ничего не ведал о ней?

Он ничем не выдавал, что понимает перелом в настрое и существе своего молодого господина, происшедший после того единственного дня в «Клубе сыновей». Но умение никогда себя не выдавать принадлежало к числу больших секретов тощего тихони, и, хотя доступа в «Клуб сыновей» он не имел, Фредер отнюдь не был уверен, что клубные законы остановят отцовского агента, у которого предостаточно денег.

Фредер чувствовал себя беззащитным, раздетым донага. Беспощадный к сокровенному, свирепо-яркий свет заливал и его, и каждый предмет в его мастерской, расположенной едва ли не выше всего в Метрополисе.

– Я хочу побыть совсем один, – тихо сказал он.

Слуги беззвучно исчезли, ушел и Тощий. Но ведь все эти двери, что закрывались без малейшего шума, могли снова чуточку приоткрыться, опять-таки без малейшего шума.

Тоскливым взглядом Фредер обвел двери мастерской.

Улыбка, весьма горестная, оттянула вниз уголки губ. Он был сокровищем, которое необходимо беречь, как берегут сокровища короны. Сын великого отца, притом единственный.

Вправду единственный?..

Вправду единственный?..

Мысли его вновь вернулись к началу круговорота, вновь возникла та картина, вновь он видел и переживал…

«Клуб сыновей» владел, пожалуй, самым красивым домом Метрополиса, и неудивительно. Ведь этот дом подарили своим сыновьям отцы, которым каждый оборот каждого машинного колеса приносил золото. Скорее даже не дом, а целый городской квартал. Там были театры и кинодворцы, аудитории и библиотека, где найдется любая книга, напечатанная на любом из пяти континентов, ипподромы, и стадион, и достославные «Вечные сады».

Располагались там и весьма просторные апартаменты для молодых сыновей заботливых отцов, а также квартиры безупречных слуг и красивых, благовоспитанных прислужниц, на чье обучение уходило больше времени, чем на выведение новых сортов орхидей.

Главнейшая их задача заключалась в том, чтобы всякий час выглядеть приятно и без капризов пребывать в веселом расположении духа, и в соблазнительных своих нарядах, с накрашенными личиками, в масках на глазах, в белоснежных париках, подобно цветам источая благоухание; они походили на хрупких кукол из фарфора и парчи, созданных рукою художника, на подарки, не покупные, но прелестные.

Фредер нечасто наведывался в «Клуб сыновей». Предпочитал мастерскую и звездную часовню, где стоял его орган. Однако ж, когда у него порой возникало желание окунуться в неистовую радость состязаний на стадионе, он был самым неистовым из всех и, смеясь, как юный бог, играючи шел от победы к победе.

Вот и в тот день… и в тот день…

Все тело было еще проникнуто ледяным холодом падающей воды, каждый мускул еще трепетал восторгом победы, он лежал, вытянувшись во весь рост, глубоко дыша, улыбаясь в упоении, совершенно расслабленный, чуть ли не шальной от счастья. Молочное стекло крыши над «Вечными садами», омытое светом, сияло, словно опал. Маленькие, хрупкие женщины порхали вокруг, лукаво и ревниво ожидая, из чьих рук, из чьих тонких, нежных пальчиков он угостится фруктами, каких пожелает.

Одна стояла в стороне, смешивала ему напиток. От бедер к коленям пышными складками падала искристая парча. Скромно сомкнув стройные голые икры, она казалась статуэткой слоновой кости, в пурпурных туфельках с острыми, загнутыми вверх мысками. Хрупкий торс возвышался над бедрами и – она об этом не ведала – трепетал в том же ритме, в каком вздымалась грудь мужчины. Накрашенное личико под прикрывающей глаза маской излучало заботу и внимание к делу ее неутомимых рук.

Губы не были накрашены и все же рдели гранатом. Она улыбалась, готовя напиток с такой самозабвенностью, что остальные девушки звонко рассмеялись.

Смех заразителен, и Фредер тоже рассмеялся. Но веселье девушек достигло вершины, когда та, что смешивала напиток, не понимая, над чем они смеются, залилась краской смущения от гранатовых губ до самых бедер. Громкий смех привлек внимание друзей, и без всякой причины, просто оттого, что молоды и беззаботны, они присоединились к веселой шумихе. Счастливым многоцветьем радуги взрывы смеха звенели над молодыми людьми.

Как вдруг… вдруг Фредер повернул голову. Руки его, лежавшие на бедрах той, что смешивала напиток, разжались и безвольно упали. Смех умолк. Друзья замерли в неподвижности. Ни одна из маленьких, парчовых, полуодетых женщин не шевелилась. Все лишь стояли и смотрели.

Дверь «Вечных садов» отворилась, впустив вереницу детей. Они держались за руки; лица серые, древние, как у гномов. Точь-в-точь призрачные скелетики в выцветших обносках и халатах. Волосы бесцветные, глаза тоже. Ноги босые, тощие. Все они безмолвно следовали за своей предводительницей.

А предводительницей была девушка. Строгий лик девы. Ласковый лик матери. В обеих руках – по худенькой руке ребенка. Она не двигалась, только с убийственной строгостью чистоты поочередно оглядела молодых мужчин и женщин. Прислужница и госпожа, непорочность и притом сама прелесть: прекрасное чело в венце доброты; голос – сострадание; каждое слово – песня.

Она отпустила детей, простерла руку и, указывая на друзей, сказала детям:

– Смотрите, вот ваши братья!

А друзьям, указывая на детей, сказала:

– Смотрите, вот ваши братья!

Она ждала, не двигалась, и взгляд ее покоился на Фредере.

Затем пришли слуги, привратники. В этих стенах из мрамора и стекла, под опаловым куполом «Вечных садов» ненадолго воцарилась небывалая суматоха – шум, негодование, замешательство. Девушка словно все еще ждала. И никто не смел прикоснуться к ней, хотя она стояла среди серых детских призраков совершенно беззащитная. И не сводила глаз с Фредера.

Но вот она отвела взгляд, слегка наклонилась, снова взяла детей за руки, повернулась и вывела их вон. Дверь за нею захлопнулась; слуги исчезли, без устали извиняясь, что не сумели предотвратить инцидент. Все вокруг – пустота и безмолвие. Не будь у каждого из тех, перед кем явилась девушка с ее серой детской процессией, такого множества соочевидцев, они бы, пожалуй, могли поверить, что все это им пригрезилось.

Подле Фредера, на блестящем мозаичном полу, безудержно рыдая, сидела та, что смешивала напиток.

Фредер безучастно наклонился к ней, помедлил, как бы к чему-то прислушиваясь, и неожиданно резким движением сорвал с ее глаз узкую черную маску.

Девушка вскрикнула, будто оказалась донага раздета. Руки взлетели вверх, ощупали лицо и застыли в воздухе.

Накрашенное личико испуганно смотрело на Фредера. Глаза, ничем не прикрытые, совершенно обезумели, совершенно опустошились. В этом личике, у которого отняли искусительность маски, больше не было тайны.

Фредер выпустил из рук черную маску. Та, что смешивала напиток, поспешно схватила ее, спрятала лицо. Фредер огляделся по сторонам.

«Вечные сады» блистали. Красивые люди вокруг, хотя и слегка растерянные сейчас, отличались холеностью, чистой сытостью. От них веяло ароматом свежести, напоминавшим дыхание росистого сада.

Фредер глянул на себя. Как и все юноши в «Доме сыновей», он был одет в белый шелк, который надевался лишь раз, и в удобные мягкие туфли на подошве, позволявшей двигаться бесшумно.

Он перевел взгляд на друзей. Эти люди никогда не уставали, разве что от игры, никогда не потели, разве что от игры, и дух у них никогда не захватывало, разве что от игры. Веселые состязания служили только для того, чтобы еда и питье пошли им на пользу, чтобы они хорошо спали, не испытывая проблем с пищеварением.

Накрытые для сыновей столы, как всегда, полнились нетронутыми яствами. Золотистое вино и пурпурное, на льду или в тепле, дожидалось их там, подобно маленьким хрупким женщинам. Вновь заиграла музыка. Она умолкла, когда девичий голос произнес четыре тихих слова: «Смотрите, вот ваши братья!» И еще раз, меж тем как взгляд покоился на Фредере: «Смотрите, вот ваши братья!» Точно в приступе удушья, Фредер вскочил на ноги. Женщины в масках не сводили с него глаз. Он ринулся к двери. Пробежал по коридорам и лестницам, очутился у выхода.

– Кто была эта девушка?

Неловкое пожатье плеч. Извинения. Слуги понимали: инцидент непростительный. Увольнений будет предостаточно. Мажордом аж побелел от ярости.

– Я не хочу, – сказал Фредер, глядя в пространство, – чтобы из-за этого инцидента кто-нибудь пострадал. Не надо никого увольнять… Я не хочу…

Мажордом молча поклонился. В «Клубе сыновей» он привык к капризам.

– А что это за девушка… никто не скажет?

Нет. Никто. Только вот если прикажут произвести розыски?..

Фредер молчал. Думал о Тощем. Мотнул головой, сначала еле заметно, потом резко: нет…

Не пустишь ведь ищейку по следу священной белой лани…

– Не надо ее искать, – ровным голосом сказал он.

На лице он чувствовал бездушный взгляд этого чужака, платного агента. Чувствовал себя жалким, оскверненным. В расстроенных чувствах, вконец поникнув духом, будто с отравой в жилах, он покинул клуб. Пошел домой, точно в ссылку. Закрылся в мастерской, углубился в творчество. Ночи напролет проводил за инструментами, всеми силами призывая к себе страшное одиночество Юпитера и Сатурна.

Ничто ему не помогало, ничто! В мучительной, блаженной вездесущности перед ним являлось одно-единственное лицо – строгий лик девы, ласковый лик матери.

И голос: «Смотрите, вот ваши братья!» И сияние славы небесной, и упоение работы – все напрасно. Даже изничтожающий моря органный прибой был не в силах изничтожить тихий голос девушки: «Смотрите, вот ваши братья!» Боже мой, Боже мой…

Мучительным рывком Фредер повернулся, шагнул к своей машине. Что-то вроде облегчения скользнуло по его лицу при виде блестящего творения, ведь ожидало оно только его, и все стальные сочленения, все заклепки, все пружины рассчитал и создал он сам.

Творение его было невелико, а оттого, что стояло в огромном помещении, залитое потоком солнечного света, казалось еще меньше. Но мягкий блеск металлов и благородный стремительный изгиб передней части, будто даже в покое оно как бы готовилось к прыжку, сообщали ему толику беспечной божественности идеально прекрасного животного, которое не ведает страха, потому что знает о своей непобедимости.

Фредер погладил свое творение. Легонько уткнулся лбом в машину. С невыразимой нежностью ощутил ее прохладные, гибкие члены.

– Сегодня ночью, – сказал он, – я буду с тобой. Всецело предамся тебе. Волью в тебя мою жизнь и дознаюсь, способен ли я тебя оживить. Быть может, почую твою вибрацию и зачаток активности в твоем инертном теле. Быть может, почую упоение, с каким ты устремляешься в беспредельную стихию и несешь меня – человека, что создал тебя, – сквозь исполинское море полуночи. Над нами Плеяды и печальная красота луны. А мы поднимаемся все выше. Холмом остается под нами Гауришанкар [1]. Ты мчишь меня, и я понимаю: ты унесешь меня ввысь, насколько я захочу…

Он осекся, закрыл глаза. Дрожь, сотрясавшая его, откликнулась вибрацией безмолвной машины.

– Но, быть может, – продолжал он беззвучно, – быть может, любимое мое создание, ты еще и чувствуешь, что моя любовь принадлежит тебе уже не безраздельно. Нет на свете ничего мстительнее, чем ревность машины, полагающей себя заброшенной. Да, я знаю… Вы очень властны… «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим…» [2] Верно? Стоит мысли хоть немного отвлечься от вас, вы сей же час это чуете и становитесь на дыбы. Разве могло укрыться от тебя, что не все мои помыслы о тебе? Я не виноват. Меня околдовали, машина. Я прижимаюсь к тебе лбом, но его тянет к коленям девушки, даже имя которой мне неведомо…

Фредер умолк, затаил дыхание. Поднял голову, прислушался.

Сотни и тысячи раз он слышал в городе вот этот самый звук. Однако ж, как ему мнилось, сотни и тысячи раз не разумел его.

Звук был безмерно прекрасен и притягателен – глубокий, рокочущий, мощнее любого звука на свете. Голос сердитого океана, голос стремительных потоков и близких гроз утонул бы, ничтожный, в этом демоническом звуке. Лишенный резкости, он пронизывал все стены и все предметы, которые, пока он длился, как бы трепетали в нем; вездесущий, он шел сверху и снизу, прекрасный и жуткий, – неотвратимое повеление.

Он витал высоко над городом. Был голосом города.

Метрополис подавал голос. Машины Метрополиса ревели, требовали пищи.

Фредер раздвинул стеклянные двери, чувствуя, как они вибрируют, будто струны под смычком. Вышел на узкую галерею, опоясывающую этот едва ли не самый высокий дом Метрополиса. Неумолкающий рев объял его и захлестнул.

Сколь ни огромен Метрополис, во всех концах его этот повелительный рев был внятен одинаково громко и мощно.

Фредер смотрел поверх города на постройку, которую всюду на свете называли Новой Вавилонской башней.

В навершии Вавилонской башни, словно в черепной коробке, обитал тот, кто был мозгом Метрополиса.

Пока этот человек – поистине воплощение понятия труда, презирающий сон, механически поглощающий еду и питье, – нажимал пальцем на синюю металлическую пластинку, к которой доныне никто, кроме него, не прикасался, голос города машин, Метрополиса, ревел, требовал пищи, пищи, пищи…

А пища требовалась особая – живые люди.

И живая пища подходила массами. Шла по дороге, по собственной дороге, которая никогда не пересекалась с другими людскими дорогами. Накатывала широким, бесконечным потоком. Строем в двенадцать шеренг. Шагала в ногу. Мужчины, мужчины, мужчины – все одеты одинаково; от шеи до щиколоток в синих холщовых робах, босые ноги в одинаковых грубых башмаках, волосы полностью прикрыты одинаковыми черными шапками.

И лица у всех одинаковые. И все словно одного возраста. Шагали, вытянувшись во весь рост, но сутулясь. Не поднимали голову, но выдвигали ее вперед. Не шли, но переставляли ноги. Открытые ворота Новой Вавилонской башни, машинного центра Метрополиса, засасывали эти массы в себя.

Навстречу, но мимо них ползла другая колонна: использованная смена. Выплескивалась бесконечным широким потоком. Строем в двенадцать шеренг. Шагала в ногу. Мужчины, мужчины, мужчины – все в одинаковой одежде. От шеи до щиколоток в синих холщовых робах, босые ноги в одинаковых грубых башмаках, волосы плотно обтянуты одинаковыми черными шапками.

И лица у всех одинаковые. И все словно десяти тысяч лет от роду. Шли, опустив руки, повесив голову. Да, они переставляли ноги, но не шли. Открытые ворота Новой Вавилонской башни, машинного центра Метрополиса, выплевывали эти массы, как прежде засасывали их в себя.

Когда новая живая пища исчезла в воротах, ревущий голос наконец-то умолк. Снова стал внятен безостановочный пульсирующий гул великого Метрополиса, и теперь он казался тишиною, глубоким покоем. Тот, что сидел в черепной коробке города машин и был его могучим мозгом, отнял руку от синей металлической пластинки.

Через десять часов он опять заставит машинного зверя рычать. И через десять часов опять. И так снова и снова, никогда не нарушая десятичасовой интервал.

Метрополис не знал воскресных дней. Метрополис не ведал ни праздников, ни торжеств. В Метрополисе стоял Собор, самый святой на свете, щедро украшенный готическим декором. В давние времена, знакомые одним только хронистам, увенчанная звездами дева в золотом плаще слала с его башни-звонницы материнскую улыбку благочестивым красным кровлям внизу, ведь компанию прелестной деве составляли лишь голуби, гнездившиеся в пастях гаргулий, да названные в честь четырех архангелов колокола, из которых Святой Михаил был прекрасней всех.

Говорили, что мастер, отливший этот колокол, стал ради него мошенником, поскольку крал серебро, освященное и неосвященное, и вливал его в металлическое тело колокола. Он поплатился за свое деяние тяжкой смертью на плахе, под колесами боли. Правда, говорили, что умер он очень весело, ведь Архангел Михаил звонил ему на смертном пути так чудесно, мощно и трогательно, что всяк думал: святые не иначе как уже простили грешника, коли звонят ему навстречу в небесные колокола.

Конечно, Архангелы по-прежнему пели стародавними бронзовыми голосами; но, когда Метрополис ревел, даже Святой Михаил и тот веселился. Новая Вавилонская башня и ее дома́-сотоварищи холодными пиками вздымались высоко над звонницей Собора, и юные девушки в рабочих цехах и на радиостанциях смотрели из окон тридцатого этажа на увенчанную звездами деву внизу, как она в былые времена смотрела на благочестивые красные кровли. Только вот вместо голубей над Собором и городом мельтешили теперь летучие машины, гнездясь на крышах, откуда ночами ярко светящиеся стрелы и круги указывали пилотам направление и места посадки.

Владыка Метрополиса уже не раз подумывал снести Собор, который утратил всякий смысл и был в пятидесятимиллионном городе только дорожной помехой.

Но адепты яростной маленькой секты готиков во главе с Дезертусом, то ли монахом, то ли юродивым, дали торжественный обет: если кто-нибудь из богомерзкого города Метрополиса дерзнет тронуть хоть один камень Собора, они не успокоятся, пока богомерзкий город Метрополис не будет лежать в руинах у подножия их храма.

Владыка Метрополиса пренебрегал угрозами, составлявшими шестую часть его ежедневной почты. Но ему было не по нраву бороться с противниками, вере которых уничтожение будет только на руку. Великий мозг, чуждый жертвоприношений усладам, предпочитал преувеличивать, а не преуменьшать непредсказуемую силу жертв и мучеников, передающуюся их последователям. Да и вопрос разрушения Собора покуда стоял не настолько остро, чтобы готовить предварительную смету расходов. Но в урочный час стоимость сноса превзойдет затраты на строительство Метрополиса. Готики были аскетами, а владыка Метрополиса по опыту знал, что подкуп миллионера обходится дешевле, чем подкуп аскета.

Не без странного ощущения горечи Фредер думал о том, сколько раз еще великий владыка Метрополиса позволит ему в любой погожий день лицезреть спектакль, частью которого был Собор: когда солнце опускалось за Метрополисом к горизонту и дома становились горами, а улицы – долами, когда изо всех окон, со стен домов, с крыш и из недр города выплескивались потоки света, словно хрустящего от холода, когда начиналась безмолвная перепалка световых реклам, когда прожектора всех цветов радуги принимались играть вокруг Новой Вавилонской башни, когда автобусы оборачивались вереницами огнедышащих чудовищ, а маленькие автомобили мелькали, будто светящиеся рыбки в безводной морской пучине, когда из невидимых гаваней подземки сочилось всегдашнее магическое сияние, по которому волнами пробегали летучие тени, – тогда в этом безбрежном океане света, растворяющего в своем блеске все и всяческие формы, один лишь Собор стоял черным, непоколебимым сгустком тьмы, в своей непроглядности он как бы отделялся от земли, воспаряя все выше и выше, и в этой вихревой сумятице он единственный, казалось, пребывал в покое и господствовал над всем.

Но дева на верхушке звонницы-башни словно обладала собственным мягким звездным светом и, отрешенная от черноты камня, парила над Собором на серпе серебряной луны.

Никогда Фредер не видел ее лица и все же знал его настолько хорошо, что мог бы нарисовать: строгий лик девы, ласковый лик матери…

Он наклонился, крепко стиснув ладонями железные перила, и попросил:

– Посмотри на меня, дева! Посмотри на меня, мать!

Луч прожектора копьем вонзился в глаза, и он сердито зажмурился. Стремительная ракета со свистом чиркнула по небу, оставив в блеклом сумраке наступающего вечера текучую каплю-слово: «Иосивара»…

Странно белые и ослепительно сияющие парили в вышине над каким-то невидимым домом буквы – «Кино».

Все семь цветов радуги холодно и призрачно пламенели в безмолвном круженье. Гигантский циферблат часов на Новой Вавилонской башне купался в слепящем перекрестном огне прожекторов. А с блеклого, бесплотного неба снова и снова капало слово – «Иосивара»…

Фредер не отрывал взгляда от часов Новой Вавилонской башни, где секунды вспыхивали и гасли, точно вздохи молний, неудержимо сменявшие одна другую. Прикидывал, сколько времени минуло с тех пор, как голос Метрополиса ревел, требуя пищи, пищи, пищи. Он знал: за яростной пляской секундных молний на Новой Вавилонской башне располагалось просторное помещение с почти голыми стенами – узкие окна от пола до потолка, повсюду щиты управления, а в самой середине стол, хитроумный инструмент, творение владыки Метрополиса, который в одиночку на нем и играл.

На жестком стуле перед инструментом – воплощение великого мозга: владыка Метрополиса. Справа от него – чувствительная синяя пластинка, к которой он, когда достаточное число секунд бурно канет в вечность, с безошибочной уверенностью исправной машины протянет руку, чтобы Метрополис снова взревел: пищи, пищи, пищи…

В этот миг Фредер, как всегда, не мог отделаться от ощущения, что потеряет рассудок, если еще раз услышит алчущий пищи рев Метрополиса. И, уже убежденный в бесцельности своего предприятия, он отвернулся от безумства городских огней и отправился навестить владыку Метрополиса, что звался Иох Фредерсен и был его отцом.

II

Черепная коробка Новой Вавилонской башни полнилась числами.

Из незримого источника, произнесенные ясным, негромким, ровным голосом, числа ритмично падали сквозь почти ощутимо плотный воздух просторного помещения, скапливались, словно в бассейне, на столе, за которым работал великий мозг Метрополиса, обретали материальность под карандашами его секретарей. Восьмеро молодых людей походили друг на друга как братья, хотя таковыми не были. Сидели они, точно каменные изваяния, у которых двигались только пальцы пишущей правой руки, но каждый из них в отдельности с потным лбом и приоткрытыми губами казался воплощением крайнего напряжения.

Ни один не поднял головы, когда вошел Фредер. В том числе и отец.

Под третьим громкоговорителем горела бело-красная лампочка.

Вещание из Нью-Йорка.

Иох Фредерсен сравнивал данные вечерних курсов с таблицами, разложенными перед ним. Лишь один раз послышался его голос, совершенно бесстрастный:

– Ошибка. Повторный запрос.

Первый секретарь вздрогнул, нагнулся еще ниже, встал и бесшумно удалился. Левая бровь Иоха Фредерсена чуть приподнялась, когда он, не поворачивая головы, проводил уходящего взглядом.

Крошечный, коротенький карандашный штрих перечеркнул некое имя.

Бело-красная лампочка все горела. Голос не умолкал. Числа падали в просторное помещение. В черепную коробку Метрополиса.

Фредер замер возле двери. Непонятно, заметил его отец или нет. Всякий раз, входя в это помещение, он снова чувствовал себя десятилетним мальчуганом, и всем его существом овладевала неуверенность перед лицом огромной, замкнутой и всемогущей уверенности, что звалась Иох Фредерсен и была его отцом.

Первый секретарь прошел мимо, безмолвно и уважительно кивнув в знак приветствия. Он походил на побежденного борца. Бледное как мел лицо молодого человека мгновение стояло перед глазами Фредера – большая маска из белого лака. Потом погасло.

Числа падали в помещение.

Один стул опустел. На семи других сидели семеро, лихорадочно ловили числа, беспрерывно капавшие из незримости.

Бело-красная лампочка все горела.

Вещание из Нью-Йорка.

Вспыхнула другая лампочка – бело-зеленая.

Вещание начал Лондон.

Фредер поднял взгляд на часы – словно гигантское колесо, они висели напротив двери, занимая всю стену. Такие же, как те, что с высоты Новой Вавилонской башни, залитые светом прожекторов, рассыпа́ли над великим Метрополисом свои искры-секунды. Голова Иоха Фредерсена отчасти заслоняла циферблат. Часы нависали над мозгом Метрополиса сокрушительно-тяжелым сияющим венцом, который он все-таки выдерживал.

За высокими, до потолка, узкими окнами мелькали лучи прожекторов в буйстве красочного сражения. Каскады света пеной вскипали на стеклах. А глубоко внизу, у подножия Новой Вавилонской башни, бурлил Метрополис. Но в этом помещении не слышалось иных звуков, кроме беспрестанной капели чисел.

Ротванговский метод обеспечил звуконепроницаемость стен и окон.

В этом помещении, порабощенном и увенчанном безжалостным хронометром, числоуказующими часами, ничто, кроме чисел, значения не имело. Сын великого владыки Метрополиса понимал: пока из незримости падают числа, ни одно слово, если оно не число и вышло из зримых уст, не может притязать на то, что его услышат.

Потому-то он не шевелился, не сводил глаз с темной головы отца и видел, как огромная секундная стрелка, неумолимо шагая вперед, будто серп, будто жнущая коса, проходила сквозь голову отца, однако не ранила ее, двигалась дальше вверх по цифровому кругу, переползала через вершину и опять устремлялась вниз, чтобы повторить тщетный взмах косы.

Наконец бело-красная лампочка погасла. Один голос умолк.

Затем погасла и бело-зеленая.

Тишина.

Руки пишущих замерли, и считаные мгновения все семеро сидели как парализованные, обмякшие и изнуренные. Затем голос Иоха Фредерсена с суховатой мягкостью произнес:

– Спасибо. До завтра. – И, не оборачиваясь, добавил: – Что тебе нужно, мой мальчик?

Семеро чужаков покинули безмолвный зал. Фредер подошел к отцу; тот взглядом скользил по таблицам с пойманными каплями чисел. Глаза Фредера впились в синюю металлическую пластинку подле правой руки отца.

– Откуда ты знал, что я здесь? – тихо спросил он.

Иох Фредерсен не смотрел на него. Хотя еще при первом вопросе, с каким к нему обратился сын, лицо его приобрело терпеливо-гордое выражение, он ничуть не утратил своей настороженности. Поднял взгляд на часы. Пальцы пробежали по уступчивым клавишам стола, беззвучно разослав приказы ожидающим людям.

– Дверь отворилась. Ни о ком не доложили. А без доклада ко мне никто не входит. Только мой сын.

Огонек под стеклом – вопрос. Иох Фредерсен дал ему погаснуть. Вошел Первый секретарь, стал рядом с великим владыкой великого Метрополиса.

– Вы были правы. Произошла ошибка. Она исправлена, – ровным голосом доложил он.

– Спасибо. – Ни взгляда, ни жеста. – Банку «Г» дано указание выплатить вам жалованье. Доброго вечера.

Молодой человек не шевелился. Три, четыре, пять, шесть секунд промелькнули на гигантском хронометре. На бледном как мел лице молодого человека горели пустые глаза, выжигали во встречном взгляде Фредера клеймо своего страха.

Иох Фредерсен медленно шевельнул плечом.

– Доброго вечера, – выдавил молодой человек.

И вышел вон.

– Почему ты его уволил, отец? – спросил сын.

– Он мне больше не нужен, – отвечал Иох Фредерсен, по-прежнему не глядя на сына.

– Почему не нужен, отец?

– Мне не нужны люди, которые вздрагивают, когда к ним обращаются, – сказал владыка Метрополиса.

– Может, он захворал… Может, тревожился о ком-то, кого любит…

– Возможно. А может, еще не очухался после не в меру долгой ночи в «Иосиваре»… Остерегайся, Фредер, считать людей добрыми, невинными или жертвами просто потому, что они страдают. Тот, кто страдает, виновен – перед собой… перед другими.

– Ты не страдаешь, отец?

– Нет.

– Ты совершенно невиновен?

– Время вины и страдания для меня позади, Фредер.

– А если этот человек… Я никогда не видел… но думаю, так, как он, выходят вон люди, решившие положить конец своей жизни…

– Может быть.

– И если завтра утром ты узнаешь, что он мертв… тебя это совсем не тронет?

– Нет.

Фредер помолчал.

Рука отца скользнула к тумблеру, нажала. Белые лампы во всех помещениях Новой Вавилонской башни погасли. Владыка Метрополиса дал окружающему миру понять, чтобы ему без особых причин не мешали.

– Невмоготу мне, – продолжал владыка, – когда человек, который подле правой моей руки вместе со мною работает над Метрополисом, поступается единственным, что ставит его выше машины.

– А что это, отец?

– Ощущать работу как наслаждение, – ответил владыка Метрополиса.

Фредер провел ладонью по волосам, задержал ее на белокурых прядях. Приоткрыл губы, словно хотел что-то сказать, однако не вымолвил ни слова.

– По-твоему, – сказал Иох Фредерсен, – мне требуются карандаши секретарей, чтобы контролировать американские биржевые сводки? Печатные таблицы трансокеанских передатчиков Ротванга в сто раз надежнее и быстрее мозгов и рук писарей. Но точностью машины я могу измерить точность людей… дыханием машины – дыхание людей, бегущих с нею наперегонки.

– И человек, которого ты только что уволил, обреченный (ведь быть уволенным тобою, отец, значит: вниз, в бездну!)… он выдохся, да?

– Да.

– Потому что он человек, а не машина…

– Потому что человеческое в нем уступило машине.

Фредер поднял голову. Взгляд его был совершенно растерянным, когда он устало сказал:

– Я уже не поспеваю за тобой, отец.

Терпеливое выражение на лице Иоха Фредерсена проступило ярче.

– Этот человек, – негромко сказал он, – был моим Первым секретарем. И платили ему в восемь раз больше, чем последнему. А это равнозначно обязательству выполнять в восемь раз больший объем работы. Для меня. Не для себя. Завтра пятый секретарь займет его место. Через неделю он сделает лишними четверых из оставшихся. Вот такой человек мне нужен.

– Потому что благодаря ему отпадает нужда в четверых других…

– Нет, Фредер. Потому что он ощущает работу за четверых других как наслаждение. Потому что он упивается работой… наслаждается ею, как женщиной.

Фредер молчал. Иох Фредерсен посмотрел на сына. Пристально посмотрел.

– У тебя что-то случилось? – спросил он.

Глаза юноши, красивые и печальные, глядели мимо него в пустоту. Буйный белый свет пеной вскипел в окнах и погас, оставив над Метрополисом черный бархат небес.

– Ничего у меня не случилось, – запинаясь, ответил Фредер, – просто мне кажется, я впервые в жизни постиг сущность машины…

– Это очень много значит, – сказал владыка Метрополиса. – Хотя скорее всего ты заблуждаешься, Фредер. Если б ты вправду постиг сущность машины, то не испытывал бы такого смятения.

Сын медленно перевел на него взгляд, исполненный беспомощности непонимания.

– Поневоле придешь в смятение, – сказал он, – когда, как я, выберешь путь к тебе через машинные залы… через изумительные залы твоих изумительных машин… и увидишь создания, прикованные к ним законами вечной бдительности… глаза без век…

Он запнулся, губы пересохли.

Иох Фредерсен откинулся на спинку кресла. Он не сводил глаз с сына, так и держал его в плену своего взгляда. Потом спокойно спросил:

– Почему ты выбрал путь через машинные залы? Он не самый короткий и не самый удобный.

– Мне, – сказал сын, подыскивая слова, – хотелось посмотреть в лица людей… чьи дети – мои братья… мои сестры…

Он шевельнул рукой, словно желая поймать на лету и вернуть едва произнесенные слова. Но они уже прозвучали.

Иох Фредерсен остался неподвижен. Хмыкнул, не разжимая стиснутых губ. Два-три раза легонько стукнул карандашом по краю стола. Перевел взгляд с сына на часы, где молниями вспыхивали секунды, опять посмотрел на Фредера.

– И что же ты обнаружил? – спросил он.

Секунды, секунды, секунды тишины. Потом сын будто с корнем вырвал свое «я» и жестом полного отречения швырнул отцу, но тем не менее остался на месте и, слегка склонив голову, заговорил так тихо, точно каждое слово задыхалось меж его губами:

– Отец! Помоги людям, что живут при твоих машинах!

– Я не могу им помочь, – отвечал мозг Метрополиса. – И никто не может. Они там, где им до́лжно быть. И таковы, какими им до́лжно быть. Для иного и большего они не годятся.

– Не знаю, для чего они годятся, – без всякого выражения сказал Фредер; голова его упала на грудь, точно его резанули по горлу. – Знаю только, что́ я видел… и зрелище это было ужасно… Я шел через машинные залы, подобные святилищам. Все великие божества обитали в белых святилищах. Я видел Ваала и Молоха, Уицилопочтли и Дургу [3]; одни являли неуемную общительность, другие пребывали в жутком одиночестве. Я видел колесницу Джаггернаута и башни молчания [4], кривой ятаган Мухаммада и кресты Голгофы. И все это сплошь машины, машины, машины; прикованные к постаментам, как божества к храмовым престолам, они возлежали там, проживая свою богоподобную жизнь: безглазые, но всевидящие, лишенные ушей, но всеслышащие, безъязыкие, но без устали возвещающие о себе, не мужчины и не женщины, но зачинающие и рождающие, неживые, но сотрясающие воздух своих святилищ никогда не замирающим дыханием своей живости. А рядом с богомашинами – рабы этих богомашин: люди, словно раздираемые меж машинной общительностью и машинным одиночеством. Им не нужно таскать грузы – грузы таскает машина. Не нужно ничего поднимать, не нужно напрягаться – все делает машина. Каждый на своем месте, каждый подле своей машины обязан делать одно и то же, вечно одно и то же. Соразмерно кратким секундам постоянно одно и то же движение рукой в одну и ту же секунду, в одну и ту же секунду. У них есть глаза, но слепые ко всему, кроме одного: шкал манометров. У них есть уши, но глухие ко всему, кроме одного: гула машины. В вечном своем бдении они уже не думают ни о чем, кроме одного: стоит им ослабить бдительность, и машина проснется от мнимого сна, начнет бушевать и разнесет себя в клочья. А машина, у которой нет ни головы, ни мозга, этой напряженностью бдительности – вечной бдительности – знай высасывает из недвижимого черепа мозг своего стража, без устали высасывает до тех пор, пока на полом черепе не повисает некое существо – уже не человек, но еще не машина, опустошенное, порожнее, израсходованное. Сама же машина, поглотившая, пожравшая спинной и головной мозг человека, вылизавшая изнутри его череп длинным, мягким языком долгого, мягкого гула, сверкает своим бархатно-серебряным блеском, умащенная елеем, прекрасная и непогрешимая, – Ваал и Молох, Уицилопочтли и Дурга. А ты, отец, ты нажимаешь пальцем на синюю металлическую пластинку подле правой твоей руки, и твой великий, прекрасный и ужасный город Метрополис издает рев, возглашая, что жаждет нового человечьего мозга, и живая пища потоком катит в подобные святилищам машинные залы, выплевывающие израсходованных… – Голос у Фредера сорвался. Сжав кулаки, он с силой ударил одним о другой и посмотрел на отца. – …и все-таки это люди, отец!

– Увы. Да.

Слова отца прозвучали в ушах сына так, словно донеслись сквозь семь закрытых дверей.

– То, что люди у машин так скоро расходуются, Фредер, свидетельствует не о прожорливости машин, а о несовершенстве человеческого материала. Люди – продукты случайности, Фредер. Существа одноразовые, переделке не подлежащие. Если обнаружишь у них дефект отливки, на переплавку не отправить. Хочешь не хочешь, используй их такими, каковы они есть. Хотя статистически доказано, что производительность бездуховных работников от месяца к месяцу снижается…

Фредер рассмеялся. Смех, слетавший с его губ, был до того сухой, деревянный, что Иох Фредерсен рывком поднял голову и, прищурясь, взглянул на сына. Бровь медленно поползла вверх.

– Ты не боишься, отец, – если допустить, что статистика права и люди изнашиваются все быстрее, – что в один прекрасный день больше не останется пищи для божественных машин-людоедов и что Молох из стекла, резины и стали, Дурга из алюминия с платиновыми венами поневоле умрут жалкой голодной смертью?

– Резонное допущение, – сказал мозг Метрополиса.

– И что тогда?

– К тому времени, – отвечал мозг Метрополиса, – наверняка уже будет создана замена человеку.

– Усовершенствованный человек, да?.. Машиночеловек?

– Пожалуй, – согласился мозг Метрополиса.

Фредер отвел со лба потные волосы. Наклонился вперед, так что отец ощутил его дыхание.

– Тогда позволь сказать тебе только одно, отец, – прошептал он; на висках змеились голубые жилки. – Позаботься, чтобы у этих машиночеловеков не было головы или хотя бы лица. Или дай им лицо, которое всегда улыбается. Или лицо фигляра. Или надень каждому шлем с опущенным забралом. Чтобы их вид никого в ужас не повергал! Ведь когда шел сегодня через машинные залы, я видел мужчин, стерегущих твои машины. Они знают меня, и я здоровался с каждым. Но ни один мне не ответил. Слишком уж рьяно машины пожирали их нервные волокна. И когда я смотрел на них, отец, с близкого расстояния, вот как на тебя сейчас, я видел себя, видел собственное лицо… У каждого из тех, отец, что отбывают срок у твоих машин, мое лицо… лицо твоего сына…

– Тогда и мое тоже, Фредер, ведь мы с тобой похожи, – сказал владыка великого Метрополиса. Глянул на часы и протянул руку. Во всех помещениях Новой Вавилонской башни вспыхнули белые лампы.

– И тебе не страшно, – спросил сын, – что над твоим детищем трудится столько теней, столько твоих призраков?

– Время страха для меня позади, Фредер.

Фредер отвернулся и пошел прочь – точно слепой, ощупью поискал дверь, но нашел не сразу. Она отворилась, он вышел. Дверь за ним закрылась, и он замер, очутившись в помещении, которое показалось ему чужим и холодным как лед.

Из кресел поднялись сидевшие в ожидании фигуры, низко склонились перед сыном Иоха Фредерсена, владыки Метрополиса.

Узнал Фредер только одного – Тощего.

Он поблагодарил приветствовавших, но так и стоял неподалеку от двери, словно не зная дороги. Позади него Тощий юркнул к Иоху Фредерсену, который приказал ему явиться.

Владыка Метрополиса стоял у окна, угловато-широкой спиной к двери.

– Ждите! – произнес он.

Тощий не шевелился. Дышал беззвучно. Веки опущены, он будто стоя спал. Но донельзя напряженный рот свидетельствовал о том, что он весь превратился в слух.

Иох Фредерсен обвел взглядом великий Метрополис, кипучее море в прибойных волнах света. Средь всплесков, колыханий и каскадов световой Ниагары, средь красочной игры закрученных вокруг собственной оси башен из сверканья и блеска великий Метрополис, казалось, сделался прозрачным. Нагромождения домов, разделенные кружащими клинками прожекторов на конусы и кубики, сияя, парили в воздухе, и свет дождем стекал по их боковинам. Улицы впивали в себя огненное свечение и тоже светились, а все, что нескудеющим потоком скользило по ним, бросало перед собою лучистые конусы света.

Только Собор, несший на вершине своей звонницы увенчанную звездами деву, темнел в городе черной глыбой – исполин, погруженный в волшебный сон.

Иох Фредерсен медленно повернулся. Увидел возле двери Тощего. Тот поздоровался. Иох Фредерсен направился к нему. Молча пересек все пространство зала, шел медленно, пока не приблизился. Стал перед пришедшим, посмотрел на него, словно взглядом счищая с него телесность и обнажая глубинную суть.

Тощий стойко выдержал пронзительный взгляд.

– Отныне, – сказал Иох Фредерсен, довольно тихо, – я желаю получать точные сведения о путях моего сына.

Тощий поклонился, немного подождал, попрощался и ушел.

Но он уже не застал сына великого владыки там, где оставил его. Да ему и не было суждено найти юношу.

III

Бывший Первый секретарь Иоха Фредерсена стоял в кабине лифта-патерностера, который пронзал Новую Вавилонскую башню как безостановочное черпальное колесо, – не сходя с места, стоял у деревянной стены и путешествовал сквозь гудящую белую постройку с самого верху до глубоких подвалов и снова наверх, в тридцатый раз.

Люди, жаждущие выиграть секунды, вбегали к нему в кабину и этажами выше или ниже выбегали вон. Они не обращали на него внимания. Некоторые, пожалуй, узнавали. Но капли пота на его висках всяк, должно быть, относил за счет все той же погони за выигрышем секунд. Ладно, он подождет, когда они догадаются, когда схватят его и вытолкнут из кабины: какого черта ты отнимаешь у нас место, мерзавец, у тебя-то времени полно! Ползи вниз по ступенькам или хоть по пожарным лестницам…

Он стоял с открытым ртом, ждал…

Теперь, вновь поднимаясь из глубин, он бросил остылый взгляд в помещение у дверей Иоха Фредерсена и перед этими дверьми увидел сына владыки. Долю минуты они смотрели друг на друга: лица у обоих словно подернуты тенью, а взгляды как сигналы бед, очень разных, но одинаково лютых. Затем бесстрастный механизм унес человека в кабине ввысь, в абсолютный мрак башенного чердака, а на пути вниз он снова увидел сына Иоха Фредерсена, на сей раз у входа в кабину: шагнув внутрь, тот очутился возле него, точно пригвожденного к деревянной стене.

– Как вас зовут? – тихо спросил Фредер.

Прерывистый вздох, потом ответ, словно голос настороженного удивления:

– Иосафат…

– Что вы намерены делать, Иосафат?

Вниз, вниз. Когда они миновали большой вестибюль, где огромные окна во всю свою ширь горделиво смотрели на уличные эстакады, Фредер поднял взгляд и увидел в черноте неба уже наполовину растаявшее слово: «Иосивара»…

И вдруг сказал, как бы протягивая обе руки, но в то же время зажмуривая глаза:

– Пойдемте ко мне, Иосафат!

Рука юноши встрепенулась, будто испуганная птица, и он едва выдавил:

– К вам?!

– Да, Иосафат!

Молодой голос, исполненный доброты…

Вниз, вниз. Свет – тьма – свет – снова тьма.

– Пойдемте ко мне, Иосафат! Вы согласны?

– Да, – отвечал тот с несравненной страстностью. – Да!

Снова светло. Фредер схватил его за плечо, вытащил за собой из громадного черпального механизма Новой Вавилонской башни и поддержал, когда он пошатнулся от рывка.

– Где вы живете, Иосафат?

– Девяносто девятый квартал, дом семь, восьмой этаж.

– Тогда ступайте домой, Иосафат. Пожалуй, я сам приду к вам, а может, пришлю курьера, и он приведет вас ко мне. Я еще не знаю, что произойдет в ближайшие часы… Но не хочу, чтобы знакомый мне человек, которому я могу протянуть руку помощи, всю ночь напролет лежал без сна и глядел в потолок, пока ему не почудится, будто потолок падает на него…

– Что мне для вас сделать? – спросил Иосафат.

Фредер ощутил крепкое пожатие. Улыбнулся. Покачал головой.

– Ничего. Идите домой. Ждите. Будьте спокойны. Завтра будет новый день. По-моему, прекрасный…

Рука разжалась, человек пошел прочь. Фредер провожал его взглядом. Вот он остановился, оглянулся на Фредера. Возвращаться не стал, только с серьезным и решительным видом склонил голову, улыбка на губах Фредера погасла.

– Да, – сказал он. – Я принимаю тебя, человек!

За спиной у него гудел патерностер. Кабины зачерпывали людей и снова выплескивали. Однако сын Иоха Фредерсена их не замечал. Средь великого множества охотников выиграть секунды он один был тих и спокоен, только вслушивался в громовой гул Новой Вавилонской башни. Этот гул казался ему звуком соборного колокола, медным гласом Архангела Михаила. Но в вышине над ним сладостно звенела песня. В ней ликовало его юное сердце.