Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

…А тропа, между прочим, упирается в курумник, словно даже звери заканчивают свой путь на отравленной зеленой лужайке. Никаких развилок, никаких следов в обход. Придется выбираться вслепую, и черт знает, чем это может закончиться.

Но меня это не волнует — волноваться мне больше не за кого.



Костер давно должен был прогореть, но над стоянкой поднимается прозрачный дымок, его запах мешается с чем-то вкусным, и кто-то, полускрытый кедровыми ветвями и жимолостью, бродит вокруг огня, позвякивая посудой. Дыхание перехватывает, и внутренности обращаются в трепещущую невесомость.

— Да чтоб тебя! — ору я и пускаюсь бегом. Ушибленная нога подламывается, и я заваливаюсь на задницу. Я сижу в мокрой траве, смеюсь и размазываю по лицу пыль, сажу и слезы. Несколько секунд рыдаю, по-настоящему, не сдерживаясь, а потом снова хохочу и хлюпаю носом. Вот же дура, думаю я. Дура, паникерша, истеричка, мозгов нет — считай, калека, и не пора ли засунуть воображение куда подальше? Я снова смеюсь, всхлипываю и кое-как поднимаюсь на ноги. «Блин, Аська, напугала до усрачки», — бормочу я и торопливо хромаю к костру.

Запах вкусного становится сильнее, а фигура, бродящая вокруг огня, увеличивается, разбухает, огрубляется. Я все еще верю, что это Ася, но какая-то часть меня знает, и внутри уже не счастливый вакуум — ледяной свинец. Разочарование вдавливает меня в землю тяжкими ладонями. Ноги начинают волочиться, а руки, заранее растопыренные для неловких объятий, безвольно повисают. Этот запах. Тошнотворный, приторный запах какао…

Я медленно и беззвучно подхожу к костру, но сидящий спиной ко мне Панночка чует. Панночка оборачивается, и его заранее приготовленная улыбка тает. Наверное, он тоже чувствует себя придавленным, обнаружив вместо Аси — меня, и эта мысль вызывает холодную мстительную радость. Панночка встает, досадливо морщась, как будто распахнул дверь любимой, а обнаружил за ней полузнакомую докучливую соседку. Сейчас спросит, где Ася, и тогда я взорвусь. Я прикрываю глаза; под веками плывет синее пламя, в ушах стучит, будто разлетаются по лесу пластиковые осколки спаленного телефона. Спаленного телефона, разряженного телефона… Я вдруг понимаю, что расспрашивать меня Панночке незачем: если верить Асиной теории, теперь-то он до нее добрался. Я пытаюсь представить, как могут выглядеть отношения двух мертвецов, и бросаю попытку. Потом думаю: ничего у него не выйдет. Не пройдет он через эту зеленую лужайку.

— Здрасте, — осторожно говорит Панночка.  — А Ася?. .

И я не взрываюсь. Я остаюсь совершенно спокойной. Равнодушной. Никаких эмоций Панночка больше не вызывает, ни плохих, ни хороших. Чем бы ни обернулась эта встреча, никакой роли у него не осталось. Просто раздражающий бессмысленный мертвяк. Бродит тут. Мало ли кто по тайге бродит.

— Ася там, — я мотаю головой в сторону скал.  — Аси больше нет. Для меня. А для вас… не знаю, сами разбирайтесь.  — Меня вдруг одолевает желание рассмеяться.  — Но вряд ли вы ее там достанете.

— Что вы имеете в виду?

— Ася погибла. Разве вы не этого добивались? Ася мертва. Но, кажется, ей все-таки удалось от вас отделаться.

Панночка недовольно поджимает губы.

— Не понимаю, почему вы считаете, что ей надо от меня отделываться. И зачем вообще лезете в чужую личную жизнь. Что касается…

— Да уж больше не полезу, — обрываю я. Слушать Панночку невыносимо: говорит, как протокол пишет, как она его терпела… — Ася умерла, понятно? Ася лежит там под кучей камней… — мой голос плывет, горло сводит судорогой, и подбородок начинает ходить ходуном. Лицо Панночки тает, будто растворяется в воде, и я быстро и сильно провожу кулаком по глазам. Этого он не увидит. Не позволю.

— Нет-нет, — говорит Панночка таким тоном, будто разъясняет мелкое недоразумение.  — Ася совершенно точно не мертва. Я бы знал.

— Ну конечно, — устало соглашаюсь я, — я все выдумала.

— Вы что, потеряли ее? — встревоженно спрашивает Панночка.  — Или она прячется, а вы морочите мне голову? — Он цепко взглядывает мне в глаза и, видимо, понимает, что морочить сейчас я никого не могу.  — Вы ее потеряли, — пораженно говорит он.  — Поддержали в ее диких фантазиях, притащили сюда, а теперь потеряли… Завели ее…

— Завела? — ошеломленно повторяю я.  — Притащила? Да вы охренели…

Панночка хмурится, и от этого становится заметна очерченная изгибами морщин вмятина на его лбу.

— Мне некогда с вами спорить, я должен ее искать, так что… — Он пожимает плечами.  — Я тут какао сварил, — сухо добавляет он через плечо.  — Это для Аси, но раз уж ее здесь нет, угощайтесь…

Дико — но он не стал пачкать чайник. Похоже, даже мертвецы могут учиться. Добыл где-то огромную жестяную кружку и примостил на углях. Ну и на том спасибо.

— Какао, — хрипло повторяю я, глядя в его белобрысый затылок. Он уходит, правда уходит. Опять идет ее искать. Даже теперь не хочет оставить ее в покое — теперь, когда загнал ее в такой угол, из которого — только головой вниз в ущелье… Он убил ее. Убил так же верно, как если бы толкнул в спину, когда она стояла на краю. Душил, пока она не сорвалась в попытке освободиться… «Да не в нем же дело», — раздается в голове раздраженный Асин голос, но я не обращаю на него внимания. Может быть — было не в нем, пока он был живой человек. Даже хороший, наверное, — Ася была умная, со сволочью бы не связалась. Но это в прошлом, и теперь он — мертвяк, заражающий мертвечиной все вокруг, и дело совершенно точно в нем — в ком же еще, больше здесь никого нет, — так что Асин голос я слушать не хочу. Не хочу отвлекаться от

(ненависть взбесившаяся тьма летит в лицо вспышка

ничего больше не важно

вцепиться бить грызть

это освобождение)

— Какао, блядь… — каркаю я ему в затылок. Такой выпуклый, хрупкий затылок. Не спуская с него глаз, я чуть приседаю к костру. Камни, заботливо выложенные Андреем Таежником, самого правильного размера, и один из них так хорошо — идеально — ложится в руку. Камень горячий, и это, наверное, больно, но я больше не чувствую никакой боли

(никакой печали

я лечу)

Камень вминается в белобрысые волосы, слипшиеся и посеревшие от грязи, вминается в серые перышки с мокрым хрустом. Панночка разворачивается, вскинув руки, и глаза у него огромные и такие светлые, что похожи на две луны, висящие в дневном небе.

— Вы чего? — изумленно спрашивает Панночка.  — Вы…

Я замахиваюсь снова и вижу ужас в его глазах, и рада этому ужасу. Шоковая заморозка — надпись на пакете с фаршем, надпись на Асином лбу. Панночка падает на колени, загораживается ладонями, я ударяю его по рукам и, кажется, ломаю пальцы — под камнем что-то отвратительно, мокро хрустит.

— Не надо, — всхлипывает Панночка, — пожалуйста, не надо, вы чего, зачем…

Его по-прежнему полные ужаса и изумления глаза выглядят почти как человечьи, но я больше на это не ведусь. Он не человек, он мертвяк, упырь, у него нет жизни, которую нельзя отнимать, и разума, который нельзя отнимать, и чувств у него нет, и про боль он врет — все он врет, а жить может, только высасывая жизнь у других, и Асю он…

Я снова обрушиваю камень на его голову — волосы уже не серые, красные, но я словно бью по кукле — ничего ему не делается от моих ударов; не так уж просто оказывается убить человека, даже если он мертвяк. Панночка хныкает и растопыривает перед лицом пальцы. Разрывы на коже — багрово-черные трещины, в них видны кости, белые, как кварцит на свежем изломе, и натянутые жилы, невидимые жилы натянуты между горами и кедрами, заставляют двигаться, приводят туда, куда приводят, под груду камней на дне глубокой раны в земле, но эту — эту жилу я сейчас оборву. Я бью снова, стараясь все-таки попасть по черепу, а не по рукам, и Панночка наконец падает, несколько раз дергает ногой и затихает.

…Рыча от напряжения, я откатываю его поближе к корням — как-то неудобно, когда труп лежит у самого костра. Даже когда живые лежат у костра — неудобно. Ася после пьянки хотела спать у огня, а я ей не дала, отвела в палатку, заставила пить воду, чтобы не мучилась с утра, мы были пьяные, нам было хорошо, и мы могли пройти этот путь, могли выбраться, я бы вывела ее, если бы с утра не объявился он, если бы не сбил ее с толку не лишил сил занудством не погнал в темноту —

дикая усталость наваливается на меня, как сырое ватное одеяло, и я обессиленно опускаюсь на бревно.

Болит нога и ладонь, ладонь уже покрылась волдырями, но боль глухая, словно сквозь подушку. Эту боль легко терпеть. С ней можно соглашаться, ее нетрудно игнорировать. Но я так устала. Страшно хочется пить, но я не могу дойти до ручья, у меня нет сил даже подняться на ноги. Я прихватываю рукавом кружку Панночки и залпом выпиваю сразу половину. Густая жидкость обжигает рот, но не так сильно, чтобы перестать различать вкус. Какао у Панночки точно такое, какое давали в детском саду. Сладко, успокаивающе-округло, почти приторно, но с сигаретой сойдет (осталось шесть). Выпросил, наверное, рецепт у любимой нянечки. Ну точно как в детском саду, я чувствую даже тоскливый запашок хлорки и неуютное ощущение сползающих колготок. Убаюкивающий вкус из тех времен, когда не было никаких забот и никакого контроля. Вкус покорности обстоятельствам, подчинения огромному непонятному неподвластному

У какао вкус почти как у саспыги.



Какао почти усыпляет меня. Я осоловело моргаю, и взгляд падает на привалившегося к корням Панночку. Его разбитое лицо перекошено, словно в ядовитой ухмылке, и меня разбирает глухая злость. Вот что он задумывал: убаюкать, укачать, навсегда оставить Асю в мире мертвых, а когда она ускользнула — решил отыграться на мне. Вот чего хотел: компанию, чтобы не оставаться здесь одному. Хотел, чтобы кто-нибудь с ним говорил, — и, раз уж с Асей не вышло, сгодится и повар, хотя это, конечно, далеко не первый сорт…

Злость дает мне силы и проясняет сознание. Я голодна, по-прежнему хочу пить, у меня все болит, и мне надо валить отсюда. Я двигаюсь на автопилоте: дохромать до ручья, напиться и запить таблетку ибупрофена (остальные в карман), набрать воды в бутылку, отмыть ссадины и порезы. Вернуться, обклеиться пластырями. Одной рукой я скидываю вещи в арчимаки; в другой зажат кусок копченого мяса, от которого я откусываю на ходу. Ненадолго зависаю над Асиными арчимаками; в конце концов завязываю их покрепче и подвешиваю на толстую ветку у самого ствола. Так они не промокнут и звери до них не доберутся. Вряд ли это важно, просто не хочется, чтобы мыши и бурундуки теребили ее вещи.

Привести и заседлать коней. Суйла пойдет заводным — я подумывала, не оставить ли его здесь, отпустив свободно пастись, но потом вспомнила медвежьи следы на тропе. Мертвый ли, живой — второй раз на корм Суйла не пойдет, это уже слишком. Медведь, может, и не нападет — если честно, вряд ли, — но без компании другого коня Суйла сойдет с ума от ужаса и одиночества.

Мои движения суетливы и неловки, почти горячечны, и в какой-то момент я это замечаю. Боль снова напоминает о себе, и я закидываюсь еще одной таблеткой. Ладно, вытерплю как-нибудь. Вроде бы я не теряла времени зря, но в ветвях уже путаются сумерки, тень от горы давно накрыла стоянку, и небо стало темно-синим с оранжевым. Небо горит, и мне надо спешить.

Осматриваю стоянку: мертвый Панночка под кедром, арчимаки его мертвой бывшей над головой, дрова сложены кучкой в корнях, там, где они долго останутся сухими, туерга прислонена к стволу, весь мусор сожжен. Можно ехать. Да, тропа заканчивается у белых скал, у центральной белой скалы — как у последней, окончательной коновязи. Но тропа — это необязательно.

— Ты же Караш, — говорю я своему коню, взгромоздившись в седло.  — Вот и веди меня отсюда, Караш.



Я выхожу прямо в пылающую теплым оранжевым полосу, которая вскоре становится тускло-малиновой, желтеет и переходит в зеленоватую голубизну. Надо мной качается черное небо в острых точках звезд — как будто смотришь на солнце сквозь невероятно плотную, но прожженную множеством искорок ткань. Эта ткань разделяет миры, и мне надо протиснуться в одну из этих дырочек, в одну из этих звездных пустот. Потом свет исчезает, словно я поднесла эту ткань к самым глазам. Может быть, я уже протискиваюсь. В темноте я скоро перестаю понимать, где верх, а где низ; кружится голова, и немного мутит. Я зажмуриваюсь, но ничего не меняется — все так же черно; черно настолько, что я перестаю понимать, открыты ли глаза. Караш идет так ровно, что стук его копыт превращается в фон и исчезает из сознания. Изредка я слышу хлюпанье мокрой земли, или плеск ручья, или длинный вздох Суйлы. Ощущаю прикосновение холодного влажного воздуха, когда пересекаю речки. Чуть прихожу в себя, когда конь спотыкается и плавное движение сквозь пустоту сменяется толчком, а рывок повода болезненно отдается в обожженных и порезанных руках.

Но большую часть времени я даже не в трансе — просто сплю, покачиваясь в седле. Я не падаю только стараниями Караша — он подставляет плечо, когда я кренюсь набок, и в сонной одури я смутно удивляюсь тому, что он так заботится обо мне. Караш идет, изредка прихватывая пучок травы; сквозь дрему иногда я слышу, как позади Суйла ударяет подковой о камень. Я сплю и во сне вспоминаю, что дела у меня все-таки еще остались, одно дело, одно обещание, которое я дала, чтобы вернули Асю. Аси больше нет, но это ничего не отменяет, ведь сначала ее все-таки вернули, и теперь я должна, но не знаю что. Не представляю, что́ могу им дать. Я засыпаю все глубже, раскачиваясь в невидимом седле между черным небом и черной землей, двигаюсь в пространстве пространство двигается вокруг меня

просыпаюсь, как от толчка, потому что кто-то, чей голос я не могу узнать, произносит у меня в голове одно-единственное слово, и я радостно думаю: ну конечно.

— Саспыга, — повторяю я за ним и открываю глаза.

Бледный свет медленно разливается по перевалу. В сумраке еще не разглядеть форму гор, окружающих плато, не понять, где я. Стоит пошевелиться, и меня начинает бить озноб. Трясясь и пощелкивая зубами, я оглядываюсь на Суйлу, сгибаюсь и разгибаюсь, пытаясь согреть и оживить ноющее от боли, закаменевшее тело. Несмотря на сон, я едва жива от усталости, а Караш топает себе, даже не путаясь ногами в березе, не сбавляя хода, не теряя бодрости, не пытаясь ухватить на ходу скудную траву. Игнорирует даже несколько побегов маральего корня, подернутых серебром росы.

Курчавый ковер березы, сизой от инея, выгибается плавной дугой, теряется в промозглых сумерках, и по нему скользит призрачная тень птицы. Небо прозрачное, почти бесцветное, но в его бледности кроется тень самой нежной синевы. Все пространство перевала — один голубовато-дымчатый, прозрачный кристалл, и сквозь этот кристалл наперерез мне движется всадник. Я различаю только силуэт, но всадник мне знаком. Темный — наверное, гнедой — конь идет легко и нервно, чуть приплясывая. Видно, что конь молодой, — еще невысокий, с широкой собранной шеей и короткий телом. Всадник чуть откидывает назад прямую спину. У него вольный разворот широких плеч и та посадка, влитая и расслабленная одновременно, по которой сразу видно: как его закинули в седло маленьким, еще толком не умеющим ходить, так он с него и не слезал.

Мой путь вдруг пересекает хоженая, разбитая множеством копыт тропа, и Караш уверенно сворачивает на нее. Всадник плавно взмахивает чомбуром, чуть поворачивается в седле, и я узнаю Саньку.

Вот и хорошо, думаю я. Вот и чудно.

У меня есть еще минут десять, может, чуть меньше: Бобик чешет как ракета. Я торопливо слезаю с Караша. Хорошо, искать ничего не надо: по этой тропе слишком много ходили, и она вся завалена выбитыми из земли, плоско отколотыми камнями.

Белый маркер на темной синеватой поверхности будет казаться серым, и я выбираю его. Дугой из коротких штрихов-перышек набрасываю сгорбленную спину и округлый пушистый круп, но на камне остается только несколько черточек. Я повторяю линию, черкаю по соседним камешкам на пробу, дышу на отдающий спиртом стержень — и понимаю, что краска в маркере закончилась.

Ладно, пусть будет рыжей. Рыжий на синем — выйдет коричневато-пурпурный, цвета не крови даже — скорее, мясного сока. Так даже честнее. Наверное, лучше начать с головы, я не хотела, я ни разу не видела ее (ведь правда?) и не знаю, как рисовать, но надеюсь, что рука сама как-нибудь ляжет, лишь бы…

…Ладно, пусть будет черной. Черным пятном на теле гор, черной дырой в ткани мира, отверстием, за которым плещется взбесившаяся тьма пусть будет черной пожалуйста пусть только будет…

Я отбрасываю последний маркер, поняв наконец, что саспыгу невозможно нарисовать. В груди ворочается камень с острыми гранями, раскачивается, взламывая решетку ребер изнутри, и боль сгибает меня пополам. Я утыкаюсь лицом в ладони, и они окунаются в горячую воду. Я плачу над своими маркерами, содрогаясь всем телом, не сдерживаясь больше, плачу так, что разрывается сердце.


III


1



Аккая значит «белая скала». В первые годы «Кайчи» Аркадьевна набирала туристов через сарафанное радио и объявления в газетах, и это работало. Имбирь возвращает жизненные силы и защищает от злых духов.





Что-то большое, горячее, тяжелое наваливается на меня; нечто с кислым запахом зверя вминает меня в мягкое и сухо шуршащее, сдавливает со всех сторон. Я отбиваюсь, но оно сильнее, оно колючее и мохнатое, а я на самом деле — не я, я вон там лежу в стороне такой же мохнатой кучей, сухой и горячей, а та я, которая здесь, обливается потом от усилий, колючие перья лезут в лицо забивают рот это саспыга я — саспыга

бьюсь, выгребая из горячей темноты

темнота пахнет мертвечиной темнота густая как суп

Я выплываю на свет, мокрая и обессиленная. Мое тело втиснуто между двумя толстыми корнями. Подо мной согнувшийся лодочкой коврик; задубелые от грязи штаны перекручены вокруг ног. Что-то колет поясницу — ага, сухая хвоя, набилась, наверное, когда я сражалась с наброшенным на меня овчинным полушубком. Что-то давит на ребра — косточки лифчика. Насколько же мне было плохо, если я свалилась спать в одежде? И откуда взялся этот тулуп?

Все болит. Болит спина, колени, лицо, отдельно болит тяжелая, ставшая огромной икра, и страшно ноет при каждом движении правая ладонь. Я шевелю ею и едва не вскрикиваю, зато чувствую, что она обклеена пластырями.

Осторожно выглядываю из-под овчины.

— Ну наконец-то, — говорит Санька, — а то я уже не знал, то ли спускать тебя, то ли добить уже, чтобы не возиться.

— Шуточки у тебя… — ворчу я, убирая с лица влажные волосы. Голова еще не включилась, да и ракурс непривычный.  — Мы вообще где?

— В Аккае.

— Опять…

Неподалеку притягательно журчит ручей. Можно представить, как он впадает в ручей побольше, а тот — в речку. А речка Аккая падает в ущелье и несется не в Катунь и не в Бию, несется она к невиданным белым скалам и исчезает в дыре в земле. Не грохочет веселым пенистым водопадом, а словно бы всасывается и разом, безмолвно исчезает… Кажется, я еще не проснулась.

Я с кряхтением сажусь, приваливаюсь спиной к стволу. Обнаруживаю рядом свою куртку, со стоном дотягиваюсь до нее — каждое движение вызывает боль. Не зря мучилась — сигареты и зажигалка так и лежат в кармане (осталось пять).

— Ничего не помню примерно с перевала, — жалуюсь я после нескольких затяжек, и Санька ухмыляется.

— Да ты спала на ходу. Как пришли, так и вырубилась прямо сидя, я тебя кое-как уложил.

Понятно. Куртку и сапоги решился с меня стянуть, и на том спасибо.

— Хорошо, что ты там оказался, а то я бы… — я пожимаю плечами.  — А руку тоже ты мне заклеил? Спасибо.

— Что, у тебя кофе-то еще осталось? — спрашивает Санька, сдвигая вскипевший котелок.



Вода, много вкусной, прозрачной воды. Кофе. Сигарета (осталось четыре). Деревянное, перенапряженное накануне тело слегка расшевелилось, и теперь болят только синяки и ожоги. Я почти человек, только очень голодный.

— Ты-то что там делал? — спрашиваю я, и Санька закатывает глаза и прикрывает лицо ладонью.

— Не поверишь, — говорит он со смущенным смешком, — заблудился.

— Да ну!

— Да как-то замотался, там посмотреть, сям заглянуть, ну, ты поняла, — он отводит глаза и быстро проводит языком по губам.  — Потом думаю: а чего, светло еще, дай-ка на голец поднимусь, она вроде как любит по гольцам шариться… Ну, влез в курумник, пока обходил — темно стало, как в жопе. А у меня же Бобик молодой еще, дороги не понимает. Ну и — тыкался, мыкался, плюнул и стал рассвета ждать, а то вообще непонятно было, куда идти. Покемарил там в камнях, замерз как собака — три дровины нашел, и те не горят. Как светать начало — поехал, глядь — ты откуда-то сверху вылезаешь… а кстати, откуда?

— А что б я знала. Значит, все ищешь?

— Ищу, — Санька с вызовом вскидывает голову.  — Сама-то где шаталась? Спускалась, что ли? — Я, не успев подумать, качаю головой.  — И на перевал вылезла — я вообще не понял откуда, там и тропы-то нет… Ты куда вообще делась давеча? И заводной у тебя… — Он бросает быстрый взгляд на поляну и, глотая звуки от смущения, торопливо выговаривает вполголоса: — Это же Суйла вроде.

— Сейчас очухаюсь маленько и расскажу, — бормочу я и нарочито отпиваю кофе. Рассказывать пока не хочется, надо еще решить, о чем говорить, а о чем лучше промолчать. Чтобы не смотреть на настороженного Саньку, окидываю взглядом стоянку. Как будто пытаюсь увидеть тень Аси; словно ищу ее отпечаток — в конце концов, мы провели здесь две ночи. Здесь должны остаться призраки…

Я резко выпрямляюсь и морщусь от боли в спине.

— А ты здесь так и стоишь, — говорю я и замолкаю, не зная, как спросить. Но спрашивать и не приходится: случившееся бродило в Саньке эти два дня, тронула — и полилось.

— Я, блин, приезжаю с лопатой, — говорит он, делано посмеиваясь, — тебя нет, жмурика, прикинь, тоже нет. Ну, думаю, зашибись: воскрес, значит, мужик, не так уж и приложился, как показалось. Решил, ты его вниз потащила, в больничку. Ну, думаю, надо догонять, он, может, вообще никакой, как ты одна управишься. Только обратно к конишке сунулся, слышу — в кустах щебурчит.  — Санька передергивается.  — Я туда глянь — и тут он выходит…

Санька на секунду замолкает, остекленевшими глазами глядя прямо перед собой, потом встряхивается и принимается поправлять костер.

— В общем, выходит такой, весь в кровище. Ну и дела, думаю, чуть живого туриста не закопали. Ну я его на заводного — и ходу вниз, не стал уже смотреть, куда ты там протерялась. Аркадьевна его в больничку…

— Ну Саня, — устало перебиваю я.

— Что — Саня? — он сердито поворачивается ко мне, выкатывает глаза, сверля меня бараньим взглядом.  — Что Саня-то?

— Ты сразу понял, что он мертвый?

Санька оседает, как пена на размешанном супе.

— Ты от него свалила, да? — спрашивает он, подрагивая побледневшим ртом.  — Когда он встал?

— Не совсем…

— А я свалил, — Санька пожимает плечами и натужно усмехается.  — Лопатой ему по черепушке двинул и свалил, а черепушка-то у него — слышь — целая уже, типа заросшая, а я своими глазами дырку в ней видел, помнишь, аж мозги из нее лезли…

«Александр поступил со мной довольно странно» — так, кажется, сказал Панночка. Но я не вижу ничего странного.

— Как же ты вернуться решился?

— Да как-то… — Санька мнется.  — Я-то сразу галопиной махнул, чуть коня не запалил, только у Замков оклемался. А тут же ладно — шмотки, а конишка заводной остался, одолженный ведь, я бы год расплачивался. Я еще подумал, мало ли, вдруг почудилось, бывает же, что чудится. Перекурил и поехал потихоньку обратно…

Я киваю. Мертвецы мертвецами, а чужой конь — это серьезно, да и седло стоит немало.

— Я бы выпил, да у меня кто-то спирт подрезал, прикинь? Панночка этот дожрал, наверное, пока я спал, поэтому башкой на камень и грохнулся. Что творится вообще — туристы у конюхов водку воруют, я бы понял — наоборот… — он растерянно качает головой.  — В общем, приезжаю, а здесь, конечно, никого. Я уж собираться начал, а потом думаю: а хули уезжать? Стоянка удобная, а этот… ну ушел, наверное, да и хер бы с ним, тем более темнеет уже, чего потемну шататься…

Я снова киваю. Он бы побоялся ночевать на стоянке, где только что видел мертвяка, — любой нормальный человек побоялся бы. И от Замков сюда на самом усталом коне — пара часов, когда бы стемнеть успело? Только если он не поехал через Озера. Если через Озера — тогда все сходится.

— То есть выпить у тебя есть? — спрашиваю я, и Санька оживляется:

— Ну да, осталось маленько, одному-то скучно… А ты-то где была? Я думал, ты в Кучындаше давно, ты же все в баню рвалась.

Ничего, кроме ленивого любопытства, в его вопросе нет, и это странно, но я не сразу понимаю почему.

— Так я за Асей поехала, — после секундной паузы неохотно говорю я. Снова замолкаю, чтобы сообразить, что и как рассказывать дальше, но подумать не успеваю.

— Какой Асей? — переспрашивает Санька и тут же едва не вскакивает.  — Забыл, — потрясенно говорит он.  — Блин, Панночка же подружку искал, она же… а я забыл! Во даю! Не-е-е, бухать надо завязывать…

— Это не бухло, — говорю я.  — Это саспыга.

Санька сереет на глазах, ну и плевать. Мои глаза становятся горячими. Мои глаза — два раскаленных, обжигающих шарика. От них расходится мокрый жар. Он растворяет лицо, и оно тоже становится горячим, начинает плавиться и дрожать.

— Эй, эй, — говорит Санька.  — Эй, ну ты чего? Найдется она, хули ей сделается… — Он тянется к арчимаку.  — Ну-ка давай, а то ты истеришь уже. Да не смотри так, помаленьку же. Как там ее, Ася? Найдем мы ее…

…Спиртовой жар в глотке — сухой, и мое лицо перестает растворяться, покрывается коркой, шевельни — и растрескается. Не буду шевелить. Не буду делать резких движений…

— У меня там мясо в арчимаке, — сипло говорю я. Черт бы подрал Саню с его спиртом. Есть хочется дико, до бешенства.

— …Так что, поедем твою туристку искать? — через силу выдавливает Санька. Ему не хочется искать мою туристку. Он готов потерпеть, но на самом деле ему хочется одного: выслеживать саспыгу. Беда в том, что мне тоже.  — …Или уже спуститься, людей собрать, — задумывается он, заедая спирт кусочком маралятины. Я не отвечаю, занята: жую.  — Фиг знает, куда она учесать успела, им сколько ни талдычь, чтобы на месте сидели, если потерялись, все равно прутся сами дорогу искать… Ты откуда Суйлу-то притащила? — спохватывается Санька.  — Я бы сразу туда махнул, следы обрезал, может, недалеко ушла. А ты… Ты сама-то спуститься можешь? — он окидывает меня полным сомнения взглядом. Мои синяки и ссадины скрыты одеждой, но, наверное, по движениям все понятно. Да еще и лицо ободрано — я только сейчас вспоминаю о ссадине на подбородке, стесанном об гриву Караша. Выгляжу, наверное, калекой.

— Могу, — буркаю я с набитым ртом.  — Но не хочу.

— Да ладно, что, вдвоем за ней бегать? Задолбаемся, тайга большая.

Я с усилием проглатываю недожеванные мясные волокна.

— Не надо за ней бегать, — тихо говорю я.  — Всё уже, отбегались.

— Ты серьезно, что ли? — брови Саньки взлетают двумя испуганными запятыми.  — Как?!

— Камни обвалились.

— Ни хрена себе, не повезло девке… Я про такое и не слышал ни разу, а ты? — Я коротко мотаю головой, и Саня озадаченно морщит лоб.  — Ноги вывихивали на курумнике, было дело, но чтобы так…

У него должен быть шок. Люди не умирают в тайге, люди умирают в больничке от инфаркта, или инсульта, или цирроза, на худой конец — выкашляв прокуренные легкие, добитые пневмонией. Но не в тайге. Не так. И уже тем более — не туристы. Он должен быть в ужасе, но я вижу только вялую грусть, да и та наиграна — просто знает, что так положено. Печально качая головой, Санька тянется к бутылке.

— Помянем… А тело? Надо же сообщить, — говорит он, проглотив спирт.  — Родственники, все такое… — Он затихает, отрешенно глядя в огонь.

Санька прав, но я почти уверена, что сообщить о гибели Аси не получится. Пока по этим горам ходит саспыга, никто не сможет услышать и запомнить сообщение, и процесс, который запускает случайная смерть современного человека, остановится не начавшись. Будь это не так — меня бы здесь не было. И Ася была бы жива, а не лежала в камнях под страшными белыми скалами, отравленная проглоченными словами и испарениями с изнанки мира. Да она бы даже сюда не добралась — отловили бы еще под Замками.

Я исподтишка рассматриваю Саньку, прикрываясь кружкой. Его брови все еще приподняты печальным домиком, но он уже расслаблен, почти безмятежен. Уверена: если оставить его в покое хотя бы на полчаса… Но я хочу убедиться.

— Как ее зовут? — спрашиваю я.

— Кого? — удивляется Санька.

— Туристку, про которую ты сообщать собрался.

— А, ну да! Сейчас. Ксюха… Нет, Настя… А что за туристка-то?

Это все саспыга. У меня темнеет в глазах, и кажется, что я стою у подножия кварцитового ствола, белого и смутного, как ледяное месиво бурана. Я чую сладковатый запах снега сквозь дым. Вижу шелковые лепестки несломленных маков, бледные призраки солнца на белом. Мне помогли, я все равно не смогла ее вывести, но мне помогли, и теперь я должна. Чтобы больше никого не забывали в горах. Чтобы мертвые кони не пугали табунщиков. Чтобы не было больше никаких печалей.

Порывом налетает запах тухлятины — мы разделывали ее здесь, распихивали мясо по арчимакам, слизывали с пальцев черную кровь, и это было

(куда мы дели голову)

грубо, дико, отвратительно настолько, что я предпочла забыть эту охоту на много лет и хотела, чтобы ее вообще никогда не случалось. Но ради Аси я ее повторю; и чтобы расплатиться за помощь — я повторю.

И это будет не так трудно, ведь я так сильно хочу снова ощутить этот вкус. Я хочу есть, и ни тушенка, ни маралятина не погасят мой голод.

…Санька выпрямляется, потягивается, похрустывая застывшим телом.

— Так ты что, в Кучындаш спускаешься? — спрашивает он, и я качаю головой:

— Ты же вроде хотел, чтобы я тебе с саспыгой помогла. Что, передумал уже?

— Не-е-ет, — тянет Санька, просияв.  — Ничего себе! Другое дело! А то вся такая — «да я не умею, да меня на охоту и не звали никогда»…

— Так и не звали, — бледно улыбаюсь я.



…Навес в «Кайчи», не поздний еще вечер — так, глубокие сумерки. И редкая тишина: слышно, как боталят кони в сиверу`, как шумит Кучындаш — неумолчный, ровный говор потока, бьющегося о камни. Сегодня мне неприятен этот голос, и каждый раз, когда ветер с реки делает его громче, я невольно напрягаюсь всем телом и прикасаюсь к забинтованной руке.

В «Кайчи» безлюдно. Если бы не гости, нас бы тут было человека четыре, но на базу занесло Мишку и Сыча, которые болтаются между деревней и Озерами по каким-то своим загадочным делам. Я им даже и рада (мне, кажется, нравится Мишка), но я не хочу быть здесь. Я хочу быть наверху, но группа не набралась. Так бывает, но из-за этого я уже третий день торчу на базе. А хуже всего то, что наверх в этом сезоне я больше не попаду: через неделю мне уезжать. Я увижу горы снова в лучшем случае через год. Только и остается, что мрачно бухать с Мишкой и Сычом. (И кто-то там был третий, кто-то длинный, тощий, кажется, из наших, базинских, — не помню, никак не могу вспомнить. )

Единственное мое дело — обкатывать на ближайших полянах рыжего трехлетку, всего месяц как охолощенного, заседланного впервые меньше недели назад. Я зову его Имбирь, Имочка. Имочка меня сегодня умотал, и глаза уже слипаются. Но спать я не иду: во-первых, из-за Мишки. А во-вторых, стоит задремать, и я тут же вздрагиваю всем телом, готовая вырываться и выгребать, а сердце, подстегнутое новым всплеском адреналина, ломится из груди: днем Имочка, придурок малолетний, напугался брода, устроил родео прямо посреди Кучындаша и таки вывалил меня в воду. Под бинтом у меня длинная, от локтя до косточки на запястье, царапина — распорола руку об холодный мокрый камень. В голове — стеклянная, прозрачная, вскипающая белыми массами пузырей мощь воды. Стоит закрыть глаза, и вода бьется под веками, и я снова чувствую, как меня неумолимо тащит ледяной поток.

Это пугает, но еще страшнее то, что я почувствовала, когда начала слабеть. Когда мне стало все равно, куда убежал Имочка. Когда в глазах потемнело и я поняла, что теперь ничего не важно и забот у меня больше никаких.

Освобождение, вот что я почувствовала.

Мне это не нравится.

…Сыч хлопает меня по плечу, и я снова вздрагиваю.

— Чего скучаешь? Кружку давай, — говорит он.  — Что-то ты нынче совсем тихая.

— Не хочу уезжать, хочу наверх, — говорю я (не в первый за вечер раз).  — Еще пару дней здесь поторчу, и Вера точно додумается в повара меня загнать. Буду с поварешкой над котлом стоять вместо того, чтобы… — Я машу рукой, едва не всхлипывая.  — А наверху все желтеть-краснеть начало, я пофотать хотела… — Я вздыхаю.  — Да ладно, просто устала сегодня.

— Накупалась, — понимающе кивает Сыч, и Мишка ржет.  — А ты оставайся, — говорит Сыч, — кого тебе в городе делать?

— Учиться, например, — бормочу я с кривой улыбкой и чувствую, как дрожат губы.

— Что-то ты, студентка, совсем скуксилась, — усмехается Мишка.  — Тебе бы саспыги поесть.

Сыч перестает ухмыляться и бросает на него быстрый предупреждающий взгляд, но поздно: я уже проснулась.

— Что за саспыга?

— Во даешь, — удивляется Мишка, не обращая внимания на Сыча, — почти местная уже, а саспыги не знаешь.

— Так расскажите…

И они вдруг начинают мяться, мямлить и отводить глаза.

— Да сказки всё, — сердито говорит Сыч.

— Да просто зверь такой, ничего интересного, — одновременно с ним говорит Мишка.

— Хочу сказок, — заявляю я и допиваю наконец водку, налитую в мою кружку час назад. А потом сижу, впившись в холодный металл так, что немеют пальцы, и слушаю про зверя, живущего на самых бесплодных осыпях, зверя, покрытого серыми перышками, с башкой такой страшной, что лучше на нее вообще не смотреть. Про мясо, вкуснее которого нет ничего на свете, про мертвых коней и забытых людей, и про освобождение от всех печалей, и морок, морок, от которого едет крыша и невозможно прицелиться в пухлое, неуклюжее на вид тело, и все время кажется, что спишь и видишь самый плохой сон. Я слушаю, вылавливая все это из нарочито безразличных, отстраненных слов, пересыпанных машинальной руганью и напоминаниями, что все это — болтовня, болтовня и болтовня. Сказки, не забывай. Я обещаю не забывать и все крепче сжимаю кружку, и лавка подо мной уплывает, а толстые кедровые спилы под ногами становятся зыбкими и ненадежными, как холодец.

А потом Сыч ухмыляется и говорит:

— Смотри, что-то совсем мы Катюху запугали.  — И я улыбаюсь и усилием воли расслабляю руки. Просто сказка, мало ли что почудилось на верхней тропе… Но мне не нравится, как хмурится Мишка. У Мишки вид человека, который никак не может поймать слово, вертящееся на кончике языка. Я тихонько отставляю кружку, и этот жест как будто подстегивает его память.

— А одна примета точно есть, — говорит Мишка.  — Андрюху Таежника знаете? У него конь позапрошлой зимой пал, а нынче смотрю — он опять на нем.

— Ну давай теперь загоняться! Похож просто, — отмахивается Сыч, и Мишка обижается.

— Да я табунщиком в совхозе по пятьдесят голов в одного пас! — заводится он.  — Я любого коня узна́ю. А у Андрюхиного еще гречка на лбу такая характерная и шрам на морде типа Африкой.  — Он вдруг смущается и принимается аккуратно составлять кружки в кучку. В тишине разливает водку так тщательно, будто это волшебный эликсир. Старательно завинчивает пробку.  — Вообще, я слыхал, это нехорошо как-то…

— И ведь, главное, сам первый начал, — говорит мне Сыч.

— Ну, не то чтобы, — совсем мрачнеет Мишка.  — Просто дед один был, от нас через дом жил, так он, когда кто-нибудь про саспыгу говорил, прямо трясся.

— Да ладно, мы же так, языками чешем, вон Катька как уши развесила. Конишка, говоришь, у Андрюхи воскрес? Поди, попутал… да не заводись ты. Крыша-то ни у кого не ехала вроде?

— Ну этого добра у нас каждый день полно, — брякаю я, и Мишка заливается хохотом.  — А насчет забытых в тайге как узнать, если они забытые?

— Ну, пошла придираться, — усмехается Сыч.  — Как-то, значит, можно узнать.

— Если два условия есть, можно предположить, что и третье… — бормочу я. Поднимаю голову. Мое тело легкое, как воздушный шарик. У шарика нет рук и ног, шарик летит туда, куда дунет ветер. Шарик дергают за веревочку.  — А погнали завтра посмотрим, вдруг она по Кылаю прямо сейчас ходит?

— Ага, прям ждет нас, — бросает Сыч, но я слышу задумчивость в его голосе. Его и без того небольшие светлые глаза щурятся, превращаются в две точки, испускающие холодные злые лучи. Эти лучи шарят у меня под черепом, в воспоминаниях о том, как стекали под чьими-то лапками камешки на верхней тропе и каким ломким был воздух, как трудно было протискиваться сквозь него и как мне было страшно и хотелось проснуться, проснуться, не видеть серую тень на серых камнях…

— Поехали, — говорю я, — неужели вам не интересно? — Мишка невольно кивает, а Сыч как-то тоскливо усмехается.  — Поехали посмотрим, Аркадьевна меня отпустит, я ее уговорю, типа чтобы Имбиря обучить нормально, он же на полянах толком не обкатается. Ну пожалуйста, а то все только обещают куда-нибудь интересно сводить, и хоть бы раз дальше разговоров пошло…

— И далеко ты уедешь на своем Имбире-дебиле? — спрашивает Сыч, и я понимаю, что он почти сдался. Я знаю, и Сыч не может не знать, что рядом с другими конями, да под арчимаками, да после подъема Имбирь успокоится. Может, и попсихует, но не настолько, чтобы я не справилась…

— Да нормально все будет. Ну поехали! — Я едва не подпрыгиваю на лавке, складываю ладони у груди, делаю умильные глаза. Девушка просит покататься, неужели откажете? Я улыбаюсь самой милой улыбкой. Я не хочу, чтобы они заметили: это не только жгучее, зудящее любопытство. И даже не желание потом об этом рассказывать — как упоительно потом будет об этом рассказывать! Меня гонит воспоминание о шелесте на осыпи. Что бы ни ходило там — я должна встретиться с этим лицом к лицу. Иначе я никогда не смогу проехать одна по верхней тропе. Может быть, вообще больше не смогу никуда поехать одна…

Не то чтобы мои просьбы всерьез трогают Сыча и Мишку. Но они думают о коне Андрея Таежника. Я знаю, они думают о нем.

— А что, сказки сказками, — наконец медленно заговаривает Сыч, — а я знаю одного человечка из… а, неважно. В общем, был один, намекал, что купит за любое бабло. Мясо-то. Саспыжье. Псих, конечно, сами знаете, к нам такие все время едут, эзотерики-хренотерики, только этот другой… — Сыч слегка передергивается.  — Ну я послал его, конечно, а телефончик-то записал…

И наутро мы погнали.

…А Ленчика там не было, вспоминаю я. Ленчик как-то по дороге сам собой прицепился. Он всегда так.

И я никак не могу вспомнить, кто же был третий — тощий такой, молчаливый, со скрытым тенью длинным лицом.



— Что-то мне даже обидно, что ты тогда сумела дядьку моего уболтать, а меня пацаны даже слушать не стали, — говорит Санька, и по нему видно: и правда расстроен.  — А у меня вообще все четко было, не наугад звал…

Наверное, это еще одна примета, что в горах появилась саспыга: дурак, который верит в сказки и заражает своей верой остальных. Санька говорит, что у него ничего не вышло, но меня-то он уговорил… Может, три дня назад, когда он подбивал на охоту Генку с Костей, саспыги еще не было. В воздухе еще не витал морочащий, затягивающий запах ее мяса, на который надо просто указать, чтобы остальные осознали его и согласились. Но если три дня назад саспыги не было, с чего бы она теперь появилась? Так или иначе — тот, кто поверит в нее и расскажет остальным, что именно они чуют, нужен всегда.

— Ты, наверное, не умеешь глазки строить, — утешаю я, и Санька смущенно ржет. Я улыбаюсь — получается бледно, но все-таки получается. Спрашиваю: — Помнишь, у нас в позапрошлом году в группе пацан плакал?

— Такое забудешь, — ухмыляется Санька, — я ему как только зубы не заговаривал, думал, крыша съедет от его нытья.

— Да, я тоже…

…слишком большой, чтобы уместиться в мамином седле, слишком маленький, чтобы управлять конем самому, — лет семи. Никто и не ждал, что он управится, — на такой случай есть детские кони, не обязательно даже старые, но всё повидавшие, непрошибаемо спокойные, абсолютно надежные мерина. Тому мальчику достался уже старенький Имбирь. К тому времени он превратился в нежную и хитрую рыжую морду, самого детского из детских коней. На Имбире можно было только сидеть и ждать, когда он, сожрав по дороге всю траву, до которой дотянется, довезет до стоянки и припаркуется ровно у того дерева, к которому привык.

Через полчаса после выхода мальчик начал плакать.

Мы расспрашивали его как могли: трудно? Страшно? Болит где-нибудь? Конь не слушается — сердишься? Не получается, не нравится? Мальчик мотал головой, отворачивался и бормотал, что все нормально, но, как только мы трогались с места, снова принимался беззвучно, тайком рыдать.

На следующий день он сказал, что больше не поедет верхом. Не только на Имбире, вообще ни на ком; сказал, что пойдет пешком, а Имочку поведет в поводу. Нет, Имбирь ему нравится, очень нравится… тут он снова залился слезами.

В конце концов он, конечно, признался — это было именно признание, сделанное в крайнем отчаянии; причину своих рыданий он считал постыдной тайной и, похоже, собирался жить с ней вечно. А дело оказалось в неверно понятых объяснениях: мы много чего объясняли перед походом, и в голове мальчишки царил хаос, разделенный областями вакуума. Чего еще ждать от ребенка, впервые в жизни окруженного лошадьми, горами, собаками, курами, костром…

Мы говорили: старайтесь не давать коням есть на ходу, это вредно и неудобно; вы не сможете, но хотя бы попытайтесь.

Мы говорили: ни в коем случае не давайте пить коням потными, по жаре — это может их убить.

И мальчик запомнил крепко-накрепко: если конь будет есть на ходу, он умрет.

И он старался, старался изо всех своих детских сил, стер поводом пальцы до кровавых волдырей и прятал их от мамы, но, конечно, никак не мог помешать Имбирю жрать. И думал, что своим бессилием, своим неумением каждую секунду убивает такого милого, ласкового Имочку, рыжую морду с умными лукавыми глазами и симпатичной белой проточиной на носу…

— А это ты к чему? — спрашивает Санька.

— Да так, — я передергиваю плечами.  — Кажется, я последние несколько дней как тот пацан. Мучаюсь, реву, без рук уже осталась, а на самом деле сделать ничего не могу, а главное — и не надо…

Санька пожимает плечами. К аналогиям он равнодушен.

— Ну, ты как? — жадно спрашивает он.  — Оклемалась?

Вместо ответа я встаю, потягиваюсь, сгибаю и разгибаю спину. Ушибленная нога болит, и ладони тоже, и я бы, конечно, еще поспала. Но я оклемалась. И, главное, знаю, что делать. Больше никаких сомнений, никаких размышлений, как поступить, никакого ощущения, что я овца на веревочке обстоятельств, и попыток сопротивляться этой неумолимой веревочке.

— Погнали, — говорю я Саньке, и он радостно подскакивает.

— Ты пока отдыхай еще, только по паре бутеров нам скидай, ладно? Я тебе коня поседлаю.


2



Когда скотину сбивают на трассе, виноватым считается ее владелец, и, если его найдут, ему придется платить штраф. А если кто-то выбивается в начальники, про него говорят: он, поди, саспыгу ел. Ася начала оборачивать книги в бумагу, когда поняла, что люди прочитывают под теми же обложками нечто совсем другое, просто состоящее из таких же слов.





Конские копыта с хрустом вбивают в белый мех ягеля пурпур и синь фиалок. Под обжигающим солнцем, против холодного ветра мы едем поперек Аккаи, к гольцу на дальнем краю долины. Двигаемся сквозь горько-сладкий запах горячих камней, можжевельника и смородины. Санька говорит, что вроде бы заметил там что-то накануне — то ли услышал шорохи, то ли увидел скатившиеся камни. Он не вдается в подробности. Так охотятся на саспыгу: избегая подробностей.

Думаю, ничего он не видел и не слышал на гольце. Думаю, он там что-то почувствовал. Может быть, ощутил, как плавно выскальзывает из-под него седло. Или воздух вдруг сделался сплетенным из стеклянных нитей. Или показалось Саньке, что он не едет на коне по горам, а лежит в кровати, натянув на голову одеяло, потный, испуганный и потерянный, одеяло шуршит в ухо, и он рад: шорох ткани заглушает то, что он не хочет слышать. Например, как любимый дядька, здоровенный, квадратный, грудь колесом, разговаривает во дворе — в дом не зовет — с неприметным городским хреном, и в голосе у дядьки его вечная колкая усмешечка, но под ней — страх…

Еще думаю: наверное, перышки саспыги покажутся Саньке розоватыми, и он поймет, что однажды уже видел их, но не вспомнит, где и когда, только смутится — и тут же отгонит это смущение. Я это знаю, хотя не могу объяснить себе откуда. Или тоже не вникаю в детали: ведь я охочусь на саспыгу, и здесь так положено.

И я уверена, что мы зря едем, — если саспыга и была вчера на гольце, то уже ушла. Я, кажется, знаю, где искать и куда мы в конце концов за ней придем. Но я не спорю. Дело вот в чем: я ни разу не была на той стороне Аккаи, да и никто толком не был: зачем лезть в камни над проходной долиной. И мне любопытно.

Мы давно пересекли основную тропу, продрались сквозь болотистый серебристый ивняк и теперь поднимаемся по замысловатой траектории, обходя небольшие скалки, надежно оплетенные корнями низкорослых кедрушек. С вершины одного из деревьев срывается маленький соколок с голубовато-стальными крыльями и молниеносно лавирует, преследуя пухлую пичугу. Из крупной осыпи по левую руку нас освистывают сурки — они так близко, что можно рассмотреть двух часовых: стоят на камнях жирными рыжими столбиками. А я считала Аккаю скучной…

Еще вчера я думала, что навсегда потеряла интерес к новым местам. Но, наверное, его нельзя потерять. Возможно, желание пролезть новой тропой, а лучше — и вовсе без нее, жажда пробиться в нехоженое и посмотреть, что там дальше, — и есть я. Я — та, кто хочет бродить по этим горам и рассказывать о них, и если я перестану смотреть и замолчу, если мне станет неинтересно…

(мягкая трава под босыми ногами

белая коновязь от преисподней до неба

слишком густой воздух растворяет

освобождает от тугой оболочки)

Саспыга близко, но время у нас еще есть.

…Санька покуривает на ходу, стряхивая пепел мимо конского плеча, и вид у него мечтательный, почти вдохновенный.

— Я, знаешь, не для себя стараюсь, — говорит он, сидя вполоборота и убедительно тыча сигаретой в воздух.  — Пусть себе ржут, потом спасибо скажут. Сейчас всем нашим удача нужна, ясно? Ты-то что, приехала, по тайге побегала и уехала, ты не знаешь…

— Ну, я возвращаюсь каждый год, — бормочу я.

Для меня главный источник деревенских новостей — Генка; Генка поговорить о новостях любит — все равно с кем — и говорит складно, но всякий раз, послушав его, хочется удавиться. Как любой человек, из потока направленной в никуда речи я улавливаю только то, что меня задевает. И каждый год слышу от Генки: новая турбаза там, дорогие модные коттеджи сям. Дорога и еще одна дорога. Горнолыжная трасса на Озерах. Камеры на каждом дереве в лесу, внезапно оказавшемся собственностью корпорации, — черт знает что они там строят, вроде еще одну турбазу, никто не знает, потому что местных туда не берут, даже конюхов нанимают в других областях: пусть угробят половину голов, зато чужаки. Все это пока — не на нашем маршруте, пока еще нет; но — все ближе, все теснее. Каждый раз, послушав Генку, я думаю: наверное, это мой последний сезон. Ну, может, предпоследний. И уговариваю себя: в этом году не достроят, может, даже в следующем не справятся. Мне нужно верить в это, иначе я не смогу дышать. Оболочку моего мира грызут, я знаю, что скоро она лопнет, но каждый раз думаю: не сегодня. Я не знаю, как жить, когда этот мир сольется со всем остальным и перестанет существовать, и отбрасываю эти мысли, едва завидев их тень. Я баюкаю свою любовь, как раненую руку, и отдергиваю ее от всего, что может задеть, еще до того, как осознаю опасность. Но боль — боль остается.

Может быть, если я еще раз поем мяса саспыги, мне будет легче.

Может, я даже перестану видеть Асины пальцы, скребущие по камню.

Но, думаю, у Саньки другие заботы. Вот землю вокруг деревни из-за туристического бума скупают — это да, это его волнует: скотину пасти становится негде, да и с дровами все сложнее…

— …и, главное, слышь, она ведь здоровая, кто как говорит, но не меньше козла размером, — говорит тем временем Санька.  — Ее же всего по кусочку нужно, на всех хватит. Я слыхал, его вообще много нельзя есть, крыша съедет. А помаленьку — это же… Я знаешь что думаю? — Санька понижает голос, хотя вокруг на десятки километров никого нет.  — Я ее закопчу — ну вот как маралятину — и отправлю… у меня два другана там, — ну, ты поняла, — мы с одним за одной партой сидели… Им-то вообще надо… Как ты думаешь, выйдет? Послать-то? Поди, пропустят?

Я деревянно наклоняюсь и треплю шею Караша, чтобы скрыть лицо.

— Не знаю, Сань, — бормочу я.  — Не разбираюсь в этом.

Зря прячусь — Санька на меня не смотрит. Санька загорелся.

— Я вот думаю, поди пропустят, — оживленно говорит он.  — Продукты ведь можно в посылки класть, мало ли, может, я говядины насолил, кто там разберет, правда?

— Наверное.  — Я закусываю губу.  — Только вряд ли им это поможет.

— Удача-то не поможет? Шутишь?

— Я слышала, освобождение от печалей. Не удача.

— Разве это не одно и то же? — Я отрицательно мычу.  — Да ну, — отмахивается Санька.  — Если тебе по жизни везет, то и печалиться не о чем, что, скажешь, не так?

Мне вдруг хочется спросить, сколько Саньке лет, и я прикусываю язык.



— Смотри! — хриплым шепотом орет Санька.  — На два часа, рядом со снежником, ну же!

Я смотрю изо всех сил, но так, чтобы вовремя моргнуть: важно не смотреть на бо́шку, а то сплохеет. Но до осыпи, на которую показывает Санька, не меньше километра. Смешно даже надеяться заметить на таком расстоянии серое на сером, но я смотрю. Сумрачное пятно скользит по камням, но оно слишком темное и слишком близкое, и быстро становится понятно, что это всего лишь тень птицы. Я мигаю от света, и на фоне гольца плывут красно-зеленые светящиеся пятна. Это все движение, которое я могу увидеть.

Санька в нетерпении привстает на стременах. Его азарт передается Бобику, и тот дергается и рывками поджимает зад, готовый сорваться галопом неведомо куда. Проблема в том, что напрямую здесь не то что галопом — самым тихим шагом не пройти. Я лихорадочно рассматриваю склон, выискивая среди курумника и можжевеловых зарослей хотя бы намек на проход. Кошусь на Саньку — тот тоже шарит взглядом среди камней, то и дело вскидывая глаза наверх, туда, где движется невидимая для меня тень. Почти беззвучно шевелит губами:

— Если туда… потом вбок двинуть… Ах ты, сука, ушла! — с досадой восклицает он. Дышит часто, как загнанный, на посеревшей коже проступили мелкие капельки пота, черные волосы прилипли ко лбу. Санька оборачивается ко мне, и в его широко раскрытых глазах плещется изумление.  — Видала, какая здоровая? — хрипло шепчет он.  — Да она с коня! Это прикинь сколько мяса… — Несколько мгновений он смотрит в никуда, потом встряхивается. Становится деловито-оживленным.  — Половину спокойно загнать можно, все равно всем хватит. Говорят, за нее бешеное бабло платят те, кто понимает.  — Я пытаюсь возразить, и он широко поводит рукой: — Да ты не бойся, я с тобой поделюсь, все по-честному. Дядька мой одного мужика знает, он мне его телефон даст…

Я вспоминаю, как Сыч говорил о каком-то человечке с телефончиком, и подспудная мысль, которую я никак не могу поймать, заставляет меня спросить:

— А кстати, как он поживает, дядька твой? Что-то я его сто лет не видела…

— И не увидишь! — усмехается Санька.  — Он нынче большой человек стал, если даже вдруг захочет сюда подняться, его вертушкой забросят, жопу об седло сбивать не придется.

— Как-то не слишком весело звучит, — говорю я, и Санька пожимает плечами: а кто тут говорит о веселье? — И насколько он большой человек? Чем вообще занимается?

— Чем надо, — отрезает Санька и отводит глаза.  — Ты только не думай, он с нами всегда — на праздники там заехать или помочь чем. Но о своих делах не болтает, и я не буду.

Ну да. Мы тут охотимся на саспыгу и поэтому не вдаемся в детали. Я начинаю злиться:

— А что так? Боишься собственного дядьки? Или стесняешься?

— Да иди ты… — заводится Санька.

У меня вдруг темнеет в глазах, а седло подо мной плывет, будто Караш потерял равновесие и валится набок. Я рывком перевешиваюсь на другую сторону, и Караш торопливо переступает с ноги на ногу, восстанавливая равновесие.

— Слушай! — хрипло говорит Санька.

— Да слушаю я, ты расскажи толком…

Санька вытягивается в седле, сосредоточенно приопустив веки, погруженный в себя.

— Вот опять, слышишь? — шепотом говорит он. Я слышу, и волоски на моем теле становятся дыбом.

Как нарочно, ветер стихает, и тишина накрывает склон ватным одеялом, тишина такая густая, что я сглатываю, думая, что заложило уши, а потом понимаю: надо проснуться, скорее проснуться, я не могу дышать, надо выбраться отсюда проснись

но просыпаться некуда. Камень снова ударяет о камень. Санька с тихим всхлипом втягивает колючий и сухой, как щебенка, воздух и словно в замедленной съемке тянет с плеча ружье.

— Обходи сверху потихоньку, — одними губами говорит он.  — Шуганешь на меня.

Я отхожу медленно, нарочно натянув повод, а потом начинаю подталкивать Караша, заставляя его ускорять шаг. По дуге, через камни — как он только находит, куда поставить ногу, аккуратнее, аккуратнее… Краем глаза я вижу серую тень, пухлую серую тень, суетливо перебегающую между камнями, замирающую на пару секунд и снова перебегающую на новое место. Только краем глаза. Только движение сумрака на краю поля зрения.

А потом я оказываюсь выше по склону, разворачиваю Караша, глядя ему под ноги — только под ноги. Караш переходит на рысь; рысь под горку — это всегда мучительно, а по камням — тем более. Меня бросает и швыряет в седле, как набитый ненужным шмотьем мешок, и я чувствую себя жалкой и отвратительной: все это — ради мяса, ради того, чтобы пихать в рот горячее, слизывать с пальцев дымящуюся кровь это вкусно так вкусно но я никогда. Никому. Не расскажу об этом.

Невозможно рассказать об этом и не провалиться под землю

(под камни

под камни вокруг белой коновязи