Анна Моц
Любовь, которая убивает
Истории женщин, перешедших черту
Посвящается трем женщинам, каждая из которых по-своему научила меня материнской любви: подруге и наставнице Эстеле Уэллдон, дочери Ханне и маме Лотте.
Введение
Уже более 30 лет я работаю с женщинами, которые расширяют границы представлений о психических расстройствах. За эти годы я столкнулась с описаниями ужасающего насилия и фантазиями о чем-то еще более жутком. Забыть их сложно, но самые яркие воспоминания касаются не действий или мыслей пациенток. И даже не чувства страха, порой возникавшего во время очных сессий, когда напротив меня сидел человек с опытом насилия, которому я могла показаться врагом.
Нет, картинки, которые сразу всплывают в памяти, относятся к наиболее спокойным ситуациям, где не слова, но все остальное говорит о женской травме и страданиях: о жизни и психологическом ущербе, которые подтолкнули к преступлению, иначе не поддающемуся объяснению. Я вспоминаю Мириам. Пятнадцать лет она прожила в закрытом крыле психиатрической лечебницы, где я работала. На одну из сессий пациентка пришла в необычайно взвинченном состоянии: она была так возбуждена, что с трудом могла говорить. В конце концов ей удалось объяснить причину. Медперсонал при осмотре палаты перевернул все вверх дном после сообщений о том, что Мириам тайно хранит неразрешенные вещи. Все ее пожитки, которые она так берегла (среди них фотографии, всякие мелочи и одежда), были в беспорядке, что привело в смятение и их владелицу.
Может показаться, что реакция чрезмерная: такие неаккуратные обыски — стандартная практика в любом месте ограничения свободы. Но лично для Мириам это было настоящей пыткой. Она оказалась в Великобритании в поисках убежища — ребенком без родителей, но с болезненным опытом эксплуатации и жестокого обращения. Мириам оставила родных и все ужасы, которые довелось увидеть, но с годами ей пришлось столкнуться с новыми сложностями, пока она жила в хостелах, приютах и на улице. Ее все время сопровождала нестабильность, и вещи, которые ей удалось накопить и бережно сохранить в палате, создавали ощущение, близкое к восприятию постоянного дома. Мириам вторжение в ее палату и переворачивание всего вверх дном казалось чуть ли не концом света. После сессии мы вместе вернулись в палату, и я смотрела, как она, стоя на четвереньках, собирала разбросанные по полу предметы. Казалось, что Мириам испытывала физическую боль, пока пыталась вернуть все на свои места, ведь ситуация напомнила о травме длиною в жизнь. Она посмотрела на меня и спросила, стало ли мне понятнее. Я смогла лишь молча кивнуть.
Страдания Мириам, а также многих женщин, с которыми я работала в тюрьмах, психиатрических больницах и специализированных клиниках, напомнили о человеческом факторе, который стоит за каждым преступлением. Этих женщин воспринимают исключительно как убийц, насильниц, поджигательниц, сталкеров и растлительниц малолетних. Однако виновницы преступлений, поражающих воображение, почти всегда сами подвергались насилию или имеют травмы. Они и жертвы, и преступницы. Моя задача как судебного психотерапевта — выявить взаимосвязь между этими двумя фактами и помочь пациентке сделать то же самое. Важно изучить источники и психологическую географию преступления, чтобы потом это понимание послужило доказательством на судебном заседании. На его основе можно оценивать риски при рассмотрении права опеки или определять необходимое лечение.
В судебной психологии мы рассматриваем личность человека в целом, все факторы, которые его сформировали, и как события из одного периода или сферы жизни повлияли на развитие и действия в других. Эти связи не всегда очевидны или осознаются пациентом. Нередко до них получается добраться только спустя десятки часов бережной терапевтической работы. В ходе психотерапии следует учитывать всю сложность и противоречивость, чтобы найти связующие нити в хаосе жизни: это позволит объяснить человеку причины его поступков и мыслей, о которых он прежде и не подозревал. Вместе мы определяем и восстанавливаем значение совершенных преступлений. Этот процесс требует принятия и спокойствия, отказа от личных чувств по поводу того, что сделал собеседник: тогда обе стороны смогут понять мотивы.
На протяжении 30 лет я работала с женщинами и мужчинами в тюрьмах, отделениях больниц с усиленной охраной и вне учреждений: и оценивала состояние, и вела терапию. Я получила образование в области клинической психологии, где основными направлениями были когнитивно-поведенческая терапия (разговорная терапия, цель которой — определить и изменить вредные модели мышления и поведения) и психодинамический подход (здесь мы стремимся помочь человеку открыть для себя бессознательное, чтобы понять мысли и чувства). Но большая часть моей работы связана с судебной психотерапией, где психоаналитический подход встречается с миром преступлений: психодинамические методики позволяют определить мотивы и значение преступных действий человека. Многолетний опыт показывает, что это действительно помогает людям распознать влияние бессознательного на их жизнь и объяснить те или иные поступки. Кроме того, такое понимание создает прочный фундамент для работы с этими проблемами и в какой-то степени для их устранения. В самых успешных случаях это позволяет людям, которые ранее страдали от невыносимых эмоций, сдерживать импульсы, прежде не поддающиеся контролю, и сделать жизнь более стабильной.
В той части моей работы, которая связана с судебной психотерапией, меня больше всего интересуют насилие и преступления, совершенные женщинами. Женское насилие — вопрос, природу которого зачастую понимают неверно, ему не придают должного значения. Для многих членов общества (от представителей СМИ до некоторых медиков и юристов) существование женского насилия — слишком горькая правда, которую они не готовы принять. Эта табуированная тема разрушает идеальный образ женщин как тех, кто любит, воспитывает и заботится. Людям сложно поверить, что иногда матери вредят детям и даже убивают их, а еще — что женщины, находясь в позиции того, кто заботится, могут насиловать или как-то иначе плохо обращаться с теми, кто от них зависит. Даже мысль об этом косвенно угрожает нашему социальному строю: шок от жестокого обращения с детьми и взрослыми проникает в нашу уютную жизнь, построенную вокруг концепции любящей и заботливой семьи.
Когда тема женского насилия все же затрагивается, это неизменно делается в резком тоне с опорой на предубеждения, глубоко укоренившиеся в истории и культуре. Страницы старейших произведений литературы наполнены стереотипами о мстительных женщинах. Это и опасная соблазнительница Юдифь, которая в библейской истории обезглавила ассирийского полководца Олоферна, пока тот спал в своем шатре. И отвергнутые жены, доведенные до убийственной ярости в греческих трагедиях: от Клитемнестры, закалывающей беспомощного Агамемнона в ванне, до Медеи, которая настолько ослеплена гневом из-за предательства Ясона, что убивает не только его новую жену, но и собственных детей. Современные образы жестоких женщин не менее радикальны. Майра Хиндли, Розмари Уэст, Эйлин Уорнос и Беверли Алитт
[1] — все они стали объектами ненависти в желтой прессе: их не только изгнали из общества, но и отделили от женской половины человечества. Они считались чудовищами, ангелами смерти, злом во плоти: женщин превратили в демонов, не имеющих ничего общего с идеалами, которым они угрожали. В общественном сознании прочно закрепился образ этих девушек, угрюмо смотрящих с первых страниц газет: для людей нет больших злодеев, чем женщины-убийцы. Эти примеры показывают, как идеализация женственности в целом и материнства в частности может быстро превратиться в осуждение и отвращение к тем, кто разрушает идеальный образ.
В ходе работы я постоянно убеждалась, что правда гораздо сложнее и тревожнее, чем эти карикатурно преувеличенные изображения. Часть тех женщин, которые убивают, насилуют и иными способами проявляют жестокость, действительно социопаты и психопаты, но далеко не все. Нередко они сами переживали ужасное насилие со стороны родителей, опекунов, партнеров или родственников. Многие в результате страдают от серьезных психических расстройств или психологических травм. Кого-то отчаянный поиск любви и заботы, которых они были лишены, приводит к жизни с жестоким партнером, беременности, на которую они возлагают несбыточные надежды, и возрождению травмы, проявляющейся в актах насилия, что повторяют те, от которых они когда-то страдали сами.
Эти женщины не бесчеловечные чудовища, описанные в таблоидах. Это не какой-то особый подвид людей, движимых безумием или злом, которых мы никогда не сможем понять. На самом деле они не так уж отличаются от большинства из нас, поскольку зачастую их преступления — жестокий итог знакомых нам эмоций: желания любить и быть любимым, разочарование и страх при воспитании ребенка, разрушительный стыд и ненависть к себе. Только эти чувства искажаются из-за пережитого опыта насилия. Трагедия преступлений заключается в том, что, пытаясь избежать ужасов собственного детства, многие обречены на воспроизведение того, что пережили сами. Другие живут с психическими расстройствами: это заставляет их совершать преступления и верить, что они помогают человеку, которому наносят вред, порой несовместимый с жизнью. Но в подавляющем большинстве случаев женщины, с которыми я имела дело, не были лишены эмпатии, понимания или шанса на реабилитацию, хотя иногда добиться этого оказывалось сложно.
Во многом я посвятила карьеру работе с женщинами, совершившими неописуемо жестокие преступления, и изучению такого рода насилия. Этот важный вопрос заслуживает того, чтобы в нем разобрались. Известно, что лишь 5 % заключенных — женщины, и далеко не все из них совершили насильственные преступления. Однако мы знаем, что женская жестокость нередко проявляется скрытно, дома, и не всегда становится достоянием общественности. К недостаточной заметности проблемы добавляется отношение людей к тем женщинам, о чьих преступлениях узнали: или их демонизируют, или, что так же опасно, к ним относятся снисходительно — мол, они не способны на преступления, ведь это выходит за рамки образа женщины и матери. По общему мнению, женщины проявляют жестокость, а в особенности сексуальное насилие, только если их к этому принуждают мужчины. Эти стереотипы звучат из уст специалистов в области юриспруденции и медицины, что влечет за собой последствия для общества. Если женщин, совершивших насилие, воспринимают как неисправимых злодеек и относятся к ним как к преступницам, то утрачивается возможность реабилитации. Если же потенциальных нарушительниц закона игнорируют и не замечают, потому что они не соответствуют общепринятому представлению об убийцах или о растлительницах, то мы не можем защитить будущих жертв. Невежество и отрицание в вопросах женского насилия вредят и тем, кто совершает преступления, и тем, кто от них страдает.
В своей работе я руководствуюсь стремлением понять, что подталкивает женщин к насилию, и желанием сострадать им. Я видела примеры, когда моих пациенток считали недолюдьми — не только журналисты, писавшие заголовки в газетах, но и специалисты, которые определяли их судьбу и отвечали за содержание. Вместе с коллегами — профессионалами из разных областей, среди которых медики, начальники тюрем, политики, медсестры и преподаватели, мы работаем над трансформацией системы в местах заключения и психиатрических больницах, которые прежде способствовали ретравматизации огромного числа женщин. Слишком часто девушек, с которыми я работала, воспринимали исключительно как жестоких преступниц, но совсем не видели в них людей с обычными потребностями
[2]. Изменение системы и устранение этой несправедливости — процесс не быстрый, и он продолжается до сих пор.
Жестокость и преступления женщин интересовали меня с самого детства. Я росла в Нью-Йорке в 1970-е годы. Меня завораживали новости о Патрисии Хёрст — эффектной девушке и богатой наследнице, которую похитили террористы из Симбионистской армии освобождения и держали в заложниках на протяжении 74 дней. Позднее Патрисия примкнула к группировке и стала участвовать в преступлениях: во время ограбления банка она попала в объективы камер наблюдения с автоматом в руках. Меня захватили жаркие споры по поводу Хёрст. Ее поведение — это то, что позднее назовут стокгольмским синдромом (жертва начинает чувствовать симпатию к агрессору)? Или же возможность поступать радикально вывела наружу скрытые желания? Она была жертвой, преступницей или и той и другой?
Случай с Патрисией был самым ярким среди множества преступлений, которые совершались в Нью-Йорке во времена моего детства. Бабушка, пережившая холокост, «развлекала» меня броскими заголовками из желтой прессы: девушку убили, пока та работала няней; в метро изнасиловали старшеклассницу; в боулинге похитили близнецов. Я на самом деле боялась, что меня кто-нибудь похитит по дороге в школу, пока ехала на метро из Куинса на Манхэттен. Травма — часть истории моей семьи. Родители — венские евреи, а бабушка, будучи подростком, три года прожила при нацистской диктатуре: некоторые из ее близких друзей стали ярыми партийцами и принимали активное участие в ежедневном угнетении евреев и представителей других национальных меньшинств. Рассказы родных, услышанные в детстве, разрушили иллюзию, что женщины по природе своей добры, а материнский инстинкт непоколебим. Я ничего не забыла: порой эти истории помогали понять травмы женщин, с которыми я контактировала, и проявить к ним сочувствие. Пока я наблюдала за Мириам, которая с отчаянием взирала на беспорядок в больничной палате, во мне пробудились личные переживания. Я бессознательно ощутила уязвимость и потерю чувства безопасности, о которых рассказывала мама: в 1938 году во время Хрустальной ночи нацисты пришли к дому ее детства на Шёнербрунерштрассе в Вене. В ночь погрома были захвачены или разрушены многие еврейские дома и магазины.
Я работаю психологом уже более 30 лет, но на самом деле в области психиатрической помощи я еще дольше. В начале 1980-х годов, будучи студенткой в Коннектикуте, я была репетитором в психиатрической лечебнице. Моими учениками были пациенты, которых признали невменяемыми: я помогала людям, не окончившим школу, получить необходимые знания. Именно тогда я впервые столкнулась с железными дверьми, пустыми коридорами и пациентами с отсутствующим выражением лица, которым давали сильные лекарства. После переезда в Великобританию для завершения обучения я работала санитаркой в Литлморе — психиатрической больнице в окрестностях Оксфорда, которая располагалась в бывшей викторианской лечебнице. Я мыла пациентов, меняла постельное белье и, что важнее, разговаривала с мужчинами и женщинами, которые зачастую жили там уже десятилетиями. Именно в Литлморе я впервые вживую увидела многолетнюю травму, прочно закрепившуюся в сознании и теле женщин, которые попали в ловушку ее последствий. Как-то раз я пыталась помочь пациентке (ей было под 50) раздеться и принять ванну. Женщина вырвалась и села, поджав колени к груди и закрывшись руками в защитном жесте. «Оставьте девочку в покое», — плакала она. Мне тогда было всего 22, и освоила я немногое, но в тот момент сразу стало понятно, что она пережила.
Через год я приступила к изучению клинической психологии. Это стало началом карьеры, в ходе которой мне довелось поработать на разных должностях в тюрьмах, закрытых отделениях больниц и вне учреждений, а также нередко выступать экспертом на судебных заседаниях. Мои задачи различаются в зависимости от обстоятельств. Иногда меня просят дать психологическую оценку, чтобы определить, возможно ли лечение, или использовать экспертное заключение в суде. Кроме того, я анализирую, есть ли в поведении женщины признаки психологического расстройства, которые позволят заявить, что она не полностью отвечает за свои действия. Я также оцениваю, насколько обоснованно решение сохранять родительские права матери, если она прежде нанесла вред ребенку, при условии что она проходит терапию и находится под регулярным наблюдением.
Параллельно с оценкой состояния, иногда с теми же людьми, я занимаюсь психотерапией. Обычно это месяцы или даже годы регулярных сессий, на которых я помогаю пациентам разобраться в тех моментах, влияниях и травмах, которые определяют их жизнь. Мы смотрим на то, как все это способствует переживаемым чувствам и жестокости, которую проявляют пациенты. Это неспешная, порой болезненная работа, неизбежно сопряженная с внутренним конфликтом. Мы обращаемся к тем воспоминаниям и событиям, что ведут к пониманию и исцелению. Но в то же время этот процесс потенциально может травмировать, ведь человек возвращается к худшим мгновениям жизни. Задача психолога с соответствующим образованием — помочь пациенту безопасно пройти этот путь, обратиться к прошлому, но не дать ему поглотить себя. В то же время интенсивность воспоминаний влечет за собой риски дестабилизации и специалист должен быть к этому готов. У терапии есть две важнейшие цели: с одной стороны, помочь человеку прийти к более безопасной и насыщенной жизни, с другой — снизить опасность, которую он представляет для себя и окружающих. Помогая пациенту перейти от импульсивного стремления совершить жестокое или извращенное действие к более спокойным мыслям и рассуждениям, мы нередко снижаем степень травматичности переживаний и уменьшаем вероятность будущих преступлений.
В работе я должна внимательно следить за собственным настроением и состоянием психики. Я контейнирую
[3] травмирующие воспоминания людей и сглаживаю их злость. С опытом делать это легче, но эмоции все равно оставляют след. Эта задача лежит в основе судебной психотерапии, где пациент использует специалиста как посредника для важнейших людей из детства и юности. Человек проецирует сильнейшие чувства (делает перенос) и в процессе узнает, как он относится к другим и как бессознательные страхи и желания формируют паттерны привязанности. Иногда пациенты не могут передать глубокие переживания словами: тогда в ход идут изображения, стихотворения и музыка. Все это помогает увидеть, понять и контейнировать опыт и эмоции, которые находятся в подсознании, что позволяет пролить свет на скрытый смысл преступлений.
Психотерапевт со своей стороны узнает больше о внутреннем мире и образе мышления пациента, на основе чего может составить план лечения. Каким бы вопиющим ни было преступление, моя задача — выслушать, разобраться и в конечном счете помочь сделать то же самое человеку, который сидит напротив. Даже когда я оцениваю состояние и подготавливаю рекомендации, я должна консультировать и поддерживать, а не порицать и наказывать. Я помогаю человеку вне зависимости от того, хочет он получить помощь в этот момент или нет.
Но каким бы качественным ни было мое образование и какое бы количество душераздирающих историй о жесткости и насилии я ни выслушала, каждый случай все равно на меня влияет. Сначала я должна осознать и проработать собственные чувства, связанные с преступлением (это может быть неприятие или потрясение), а затем дать профессионализму выйти на первое место. Мне нужно сохранять открытость, восприимчивость и готовность принять, но в то же время помнить о выражаемой злости и боли. Иногда мой контрперенос (мои чувства и мысли, вызванные пациентом) проявляется где-то на уровне тела, а не сознания: тогда я испытываю боль, страх или сильное желание заплакать или закричать.
Важность отношений пациента с терапевтом означает, что моя деятельность неизбежно сопряжена с интенсивными переживаниями. В клинике или тюрьме работа редко бывает спокойной. Мы имеем дело с травмированными и нередко разгневанными людьми, которые находятся в стрессе или не понимают, что происходит. Порой человек воспринимает меня, психотерапевта, как мать, которая его оставила, или партнера, который проявил насилие. Нередко я становлюсь сосудом для самых диких чувств, и здесь мне нужно оставаться спокойной перед лицом бури. В конечном счете я должна сгладить гнев, страх, любовь и ненависть, чтобы сохранить надежду на изменения. А если преступления пациента вызывают у меня сильные эмоции или воспоминания, то моя обязанность — обдумать их после сессии и не дать им повлиять на работу. Здесь не обойтись без поддержки коллег, в том числе моего психотерапевта, а также без супервизии моих сессий.
Порой работа меня тревожит и приводит в ужас, но я продолжаю заниматься своим делом, так как считаю, что каждая пациентка заслуживает того, чтобы ее выслушали, какой бы сложной ни была ее ситуация. Лишь тогда она найдет способ иначе выразить свою боль и злость и сможет изменить поведение и жизнь к лучшему. Кроме того, я считаю, что важно узнать и понять случившееся, рассмотрев проблему целостно. Важно выявить конкретные механизмы женского насилия: что приводит женщин к необычайной жестокости, что можно сделать в вопросах лечения отдельного человека и выводах для общества в целом. Отворачиваться от жестоких женщин — значит отворачиваться от насилия, которому подвергаются девушки и девочки, и от мизогинии в обществе, готовом воспринимать женщин или снисходительно — как беззащитных жертв, или с осуждением — как бессердечных чудовищ. Это значит отрицать способность женщин действовать самостоятельно, игнорировать травму, которая подталкивает их к актам жестокости, и не обращать внимание на социальный контекст, который породил людей, совершивших насилие в отношении самих женщин. Нам нужно нарушить табу и освещать тему женского насилия. Тогда тем, кто борется с мрачными порывами и подвергался жестокому обращению, будет легче получить помощь.
В книге изложены истории женщин, содержащихся в тюрьмах и психиатрических больницах Великобритании и живущих на свободе. Это истории тех, кто начал взаимодействовать с судебным психологом и психиатром из-за жестокости, совершенных преступлений или потенциального риска для детей. В книге рассказывается о пережитом опыте и лечении тех пациенток, с которыми мне довелось поработать. В целях обеспечения безопасности девушек я изменила важные детали. По этой причине невозможно определить расу или этническое происхождение моих пациенток, но важно знать о несправедливости, с которым сталкиваются женщины из числа темнокожих, азиаток и этнических меньшинств как в обществе, так и в рамках системы правосудия. У них чаще встречаются психические расстройства. С одной стороны, это вызвано расизмом и неравенством, с другой — редкими случаями диагностики и недостаточным лечением
[4]. Кроме того, женщины такого этнического происхождения совершают больше преступлений. Их арестовывают в два раза чаще, чем белых женщин, а в случае с темнокожими девушками вероятность вынесения приговора о лишении свободы выше на 25 %
[5].
Структурно книга построена как серия случаев из моей работы с сотнями женщин в самых разных условиях на протяжении 30 лет. Каждая история затрагивает различные темы в спектре женского насилия: от ужасающих ситуаций, когда матери причиняют вред собственным детям или убивают их, до подчинения импульсам, побуждающим к поджогам и самоповреждению, от опыта домашнего насилия и насилия над партнером до случаев сексуального насилия над детьми, находящимися под их опекой. Опираясь на опыт работы в тюрьмах, больницах, клиниках и суде, я выбрала наиболее типичные примеры, с которыми встречаюсь каждую неделю. Они отражают тот факт, что женское насилие чаще всего носит бытовой характер и направлено в одном или нескольких из трех направлений: против себя, против партнера и против ребенка. Все три влекут за собой риск насилия, долгосрочного вреда, а в нескольких случаях, о которых я также расскажу, — смерти.
Это сложно назвать легким или приятным чтением. Если вы держите книгу в руках, обратите внимание: некоторые подробности могут вызывать отторжение и неприязнь, но опустить их не получится, потому что цель — представить реалистичный портрет пациенток. Но даже в темное царство пробивается луч света. Проживать боль клиентов довольно тяжело. Но я постоянно находила вдохновение во внутренней силе женщин, преодолевших те трудности, которые многим из нас и не снились, в определенной степени восстановившихся и создавших островки стабильности, имея в прошлом опыт насилия и невероятную травму. Терапия создает проблески надежды и человечности в коридоре ужаса, через который мы проходим вместе с пациенткой. Наверное, это прозвучит неожиданно, но возникают забавные и приятные моменты: девушки вспоминают будничные истории и делятся своими достижениями. Поддерживать женщин, на чьей жизни остался шрам травмы и насилия, помогать им обрести счастье и стабильность — величайшее преимущество моей деятельности.
Когда я рассказываю кому-то о работе, часто возникает вопрос, не боюсь ли я сидеть в одном помещении с той или иной девушкой, которая совершила ужасное преступление. Честный ответ такой: моменты, когда мне становилось страшно за себя, возникали крайне редко. У меня еще не было повода нажимать тревожную кнопку, которая, как правило, располагается где-то поблизости. Гораздо сильнее я боюсь, что плохо справляюсь со своими задачами — не могу помочь пациенту и разрушить стену отрицания и подозрений, не уверена, удалось заслужить доверие человека или же меня воспринимают как добычу или хищника.
Мне бывает сложно справиться с чувствами по поводу женщин, которые оказываются одновременно и жертвами, и виновницами преступления. Многие из них злые, агрессивные и пугающие, но в то же время напуганные, уязвимые и травмированные. Некоторые кажутся кроткими и мягкими, но при этом они прибегают к крайнему насилию, в реальность которого сначала сами не могут поверить. Помочь человеку и в конечном счете обрести понимание более широкого контекста можно только в том случае, если рассматривать личность и ситуацию со всех сторон — не только преступление, но и травмы и боль, которые за ним стоят. Обязанность всех членов общества — стремиться к пониманию и исцелению этих женщин, а также к их поддержке, чтобы они смогли вырваться из круга насилия, которое длится уже не одно поколение, и понять на собственном опыте, что такой судьбы можно избежать. Чтобы этого добиться, нужно перестать очернять, навешивать ярлыки и искать простые объяснения. Лишь признав всю сложность такого явления, как женское насилие, мы сможем пролить свет на социальную проблему, которой прежде уделялось недостаточно внимания, и тогда появится надежда устранить ее источники и последствия.
1
Мэри. Пожар и угасание
С Мэри я познакомилась на заре своей карьеры судебного психолога — на втором месте работы после окончания университета. Моя пациентка, напротив, была чрезвычайно опытной: она уже 25 лет обитала в разных больницах закрытого типа, оказавшись в ловушке последствий поджога, который совершила полжизни назад. Ситуация в Мидлендсе — той части Англии, где все еще заметны шрамы деиндустриализации, — сильно отличалась от современных клинических стандартов: женщины жили в смешанных палатах по соседству с мужчинами, коих было большинство. Риски такой организации содержания игнорировались, если о них и вовсе кто-нибудь задумывался.
В отделении, где я работала, а Мэри жила, в основном руководствовались концепцией бихевиоризма. Ее суть заключается в том, что при изучении и лечении пациента необходимо сосредоточиться на наблюдаемых явлениях в поведении человека, а не на внутренних психических процессах. Утверждается, что окружающая среда в раннем возрасте оставляет неизгладимый след и влияет на привычное поведение — то, как мы реагируем на наказание и поощрение: нередко эти реакции не осознаются и становятся привычками. Бихевиоризм — психологический подход к изучению и корректировке реакций, который отличается системностью и четкой структурой. Сейчас его используют в рамках когнитивно-поведенческой терапии (КПТ). Терапия в отделении с применением этого подхода была «ориентированной на нарушения»: пациентов различали скорее по их преступлениям, а основное внимание уделялось искаженным моделям мышления, которые привели к таким поступкам. При этом их символическое и бессознательное значение не учитывалось.
Меня удручали явные ограничения программ, сфокусированных на преступном поведении, особенно в отношении девушек, чьи потребности не принимались в расчет. Поэтому я пробовала другие подходы. Примечательно, что в 1991 году я прибегала к судебной психотерапии, которая в то время казалась методом радикальным, но именно она и определила мою карьеру. В судебной психотерапии считается, что преступное поведение — это симптом скрытого конфликта или ряда эмоций, и задача психотерапевта — помочь пациенту сначала заметить их, а со временем осознать и взять под контроль: перевести действие в размышление и в итоге развить самосознание. Вместо того чтобы просто положить конец такому поведению или изменить его, человек учится понимать его значение и истоки. В отличие от поведенческого метода в судебной психологии большое значение придается отношениям между терапевтом и пациентом: это призма, позволяющая выявить шаблон привязанности пациента и понять страхи, мотивы и опыт, которые привели его к этому состоянию. Здесь нет установленной программы действий. Вместо этого есть стремление создать безопасную среду, в которой человек сможет поделиться снами, воспоминаниями, страхами и фантазиями — проявлениями бессознательных потребностей, которые подталкивают к совершению преступлений. Далее их можно изучить и интерпретировать.
Параллельно с работой в отделении я записалась на курс по судебной психотерапии в клинике Портман в Лондоне. Его разработала доктор Эстела Уэллдон, под чьим наставничеством я познакомилась с совершенно иным способом работы с людьми, которых в лондонской лечебнице называли пациентами-правонарушителями. При использовании этого способа терапевт не просто наблюдает за поведением пациента, а старается понять и проанализировать смысл его поступков: что это говорит о прошлом человека, его жизненном опыте, сознательных и бессознательных мыслях и фантазиях. Именно этот подход я хотела привнести в закрытое отделение, где, как мне казалось, жизнь пациенток оставляет желать лучшего. Во-первых, самый очевидный пример: в смешанных палатах женщины, которые подвергались сексуализированному и физическому насилию, жили рядом с мужчинами, часть из которых совершали преступления именно такого характера. Сейчас подобные условия представить невозможно, но тогда это было травмирующей реальностью. Во-вторых, хотя палата, в которой я работала, была задумана как модифицированное терапевтическое сообщество, это было так лишь на время сессии. Казалось, что совместное проживание мужчин и женщин подрывало клиническую целостность и чувство безопасности. В-третьих, конкретные истории утрат, травм и насилия, с которыми сталкивались женщины, не учитывались и особых условий для пациенток не создавалось.
Можно сказать, что Мэри угодила в разлом этой несовершенной системы: она жила практически инкогнито, не участвовала в групповых сессиях и не получала помощь от медперсонала. Лишь посредством самоповреждения — порезов и ожогов — она изредка запрашивала внимание и получала его. Обычно это происходило, когда ее собирались переводить в учреждение более открытого типа, где увеличивается личная независимость пациента. Такое поведение — форма сознательного или бессознательного саботажа, который поставил ее в каком-то смысле в подвешенное положение: ее нельзя было назвать ни по-настоящему больной, ни по-настоящему здоровой, из-за чего обстоятельства жизни оставались все теми же. Мы начали работать, когда ей было уже около 50, а за плечами оказалось более двух десятилетий лечения с перерывами, по большей части неэффективного. В рамках подхода с «ориентацией на преступные нарушения» в основном рассматривалась ее склонность к поджогам, а в дополнение к этому психиатры выписывали лекарства, чтобы приглушить депрессию. Кроме того, Мэри жила в обстановке, где курение считалось нормой — как для пациентов, так и для персонала. Нередко медсестра, чтобы успокоить разозленного или встревоженного пациента, выходила вместе с ним покурить. Получается, Мэри — поджигательница, которая продолжала наносить себе вред через ожоги, — постоянно была окружена сигаретами, спичками и зажигалками.
Мое предложение опробовать на Мэри судебную психотерапию было принято. По большей части не из-за веры в мои силы, а из-за несколько беспечного подхода, который главенствовал в больнице: детали не важны до тех пор, «пока работа выполняется». Мой начальник был рад поручить пациенток женщине-психологу, поскольку сам он не уделял им должного внимания, в чем честно признавался. Отчасти он объяснял это тем, что в присутствии мужчины пациенткам может быть некомфортно. Я же, в свою очередь, ухватилась за возможность применить на практике тот курс лечения, который, на мой взгляд, в худшем случае никак не навредил бы уже вдоволь настрадавшейся женщине. В лучшем случае я смогла бы помочь Мэри понять скрытое значение замкнутого круга, в который она угодила, и дать надежду на то, что из него есть выход.
На первых сессиях меня поразило, насколько внешний вид женщины отражал атмосферу безразличия и отсутствия надежды. Ее движения были медленными, а голос — мягким. Часто она приходила на наши встречи с немытой головой и в грязной одежде. Ее манера держать себя была невыразительной, блеклой: казалось, что пламя личности и жизненной энергии кто-то потушил — передо мной был человек, угодивший в систему, в которой сам решил остаться навсегда.
Самоповреждение Мэри — явный показатель ярости и внутренней потребности в заботе, которые прятались за безразличным фасадом. Ее не слушали, травму не замечали, а нужды игнорировали. Все это приводило к тому, что она наносила себе ожоги и устраивала небольшие пожары, которые держала под контролем. Таким способом она привлекала внимание медперсонала. Действия Мэри показывали: эмоции, которые на пике привели к тому самому преступлению, никуда не делись. Лечение пациентки было нерегулярным и ограниченным, и к этим эмоциям не обращались должным образом. На одной из первых сессий Мэри заметила, что толком не знает, что из себя представляет терапия и как она может ей помочь. Меня сильно удивили ее слова.
Конкретная цель лечения Мэри — работа с депрессией и склонностью к самоповреждению. Я надеялась, что с помощью судебной психотерапии мы прольем свет на проблему селфхарма — что ею движет и какое сознательное и бессознательное значение есть у ее действий. Со временем мне хотелось найти причины, по которым она стремилась устраивать пожары, и снизить риск поджогов в будущем. Для начала следует сказать, что прогресс был медленным. Мэри жила в больницах закрытого типа примерно столько же, сколько я — на белом свете. Поэтому я понимала, что внутренние барьеры окажутся прочными: защитные механизмы, выстроенные против невыносимого существования и прошлого, с которым она была не готова столкнуться. В первые часы наших зарождающихся отношений пациента и терапевта в воздухе подолгу висело молчание: Мэри смотрела в пол, а затем поднимала взгляд, будто проверяя, не ускользнула ли я за дверь незаметно для нее.
Сессии давались Мэри тяжело, но нельзя сказать, что она не хотела рассказывать о детстве и юности. Один из долгих периодов тишины был прерван внезапным осознанием: она не могла перестать наносить себе вред, так как казалось, что по ощущениям это будет сравнимо с потерей лучшего друга. В ходе беседы мы постепенно пришли к пониманию, что Мэри долгое время считала, будто ее тело не представляет ценности.
Эта мысль поселилась в ее голове из-за сексуализированного насилия со стороны отца, пережитого в подростковом возрасте. Как-то раз, когда Мэри было 14 лет, она вернулась из школы раньше обычного — как раз в то время, когда проснулся отец, работавший в ночную смену. Дома не было никого, кроме них: мама, у которой была инвалидность, находилась в больнице на плановом уходе. Отец отвел Мэри в ее комнату и стал приставать, тем самым положив начало безжалостному циклу насилия. Мужчина угрожал, что уйдет из семьи, не оставив им ни гроша, из-за чего детей отправят в детдом.
Насилие причинило Мэри вред сразу в нескольких аспектах. Впервые оно произошло вскоре после начала менструации, из-за чего стало прочно ассоциироваться с переходом к зрелости. Девушка стала ненавидеть повзрослевшее тело — символ ее беспомощности и унижения, то, что принадлежало ей по праву, но было отобрано отцом. Помимо отвращения к себе, Мэри испытывала сильное чувство вины: ей казалось, что она стала соучастницей этого насилия, пусть и из страха за судьбу четырех братьев и сестер, а еще — что она каким-то образом заняла место матери за счет молодости и здоровья. Девушка была слишком напугана и ничего не рассказывала болеющей маме. При этом она на интуитивном уровне чувствовала ту ярость и фрустрацию, с которой могла столкнуться: иногда матери жертв сексуализированного насилия направляют злость на собственных детей и обвиняют их в тех ужасах, что они пережили, — таким образом родитель защищает себя от гнева, беспомощности и ощущения предательства.
С возрастом Мэри лишь упрочила представление о себе как о грязной и ущербной, ее чувства злости и стыда усилились. Одним из катализаторов послужило начало серьезных отношений с Нейтаном — уборщиком, с которым Мэри познакомилась на работе. Он казался дружелюбным, даже добрым. Через полгода девушка забеременела, и тогда его поведение изменилось. Он относился к беременности как к провокации, спрашивал, точно ли отец он, а не кто-то другой, и открыто заявлял, что Мэри таким образом пытается вынудить его жениться. Парень стал раздражаться все больше, когда Мэри полностью отказалась от секса: ей и без того было некомфортно, а теперь она и вовсе не могла справиться с чувствами, когда посягали на ее тело. Нейтан вступил в бессознательную борьбу с еще не рожденным ребенком за тело Мэри и стал вести себя агрессивно. Он бил ее, обвиняя в изменах и лжи. Мэри очень стыдилась насилия со стороны отца, поэтому не смогла рассказать об этом Нейтану и объяснить, почему на самом деле ей так тяжело вступать в физический контакт.
Отец Мэри никогда не признавал, что совершает насилие. С Нейтаном же было иначе: каждый раз он раскаивался, молил о прощении и пытался загладить вину походами в ресторан или покупкой цветов. На наших сессиях Мэри отмечала: ее немного утешало то, что Нейтан, казалось, понимал неправильность своих поступков. Но иллюзия исчезла, когда ближе к концу срока он ее изнасиловал. У Мэри началась сильнейшая депрессия: ее накрыли чувство беспомощности и вера в то, что она не хозяйка своему телу и жизни в целом. Лишь понимание, что внутри нее растет малыш, сглаживало невероятную тяжесть плохого обращения, которое было регулярным.
Боль, стыд и злость — естественные последствия многолетней травмы и сексуализированного насилия, с которыми пришлось столкнуться Мэри. Единственным лучом надежды для нее был сын Том, который родился здоровым и в срок. Свое тело Мэри казалось загрязненным, а вот малыша она воспринимала совершенно иначе. Для нее он служил доказательством того, что когда-то часть ее была хорошей, чистой и заслуживающей любви. Она направила на него все теплые чувства: защищала сына от жестокого мира, а он дарил ей ощущение безопасности и любил в ответ.
Трагедия жизни Мэри, травма, которая оставила гораздо больший отпечаток, чем насилие и плохое обращение, заключается в том, что у нее отобрали единственный источник надежды и любви. Жестокие нападки Нейтана не прекратились с появлением ребенка, ведь ему казалось, что его вытеснили из круга привязанностей девушки. Однажды Нейтан побил Мэри, пока та держала на руках Тома, из-за чего у малыша появились синяки. Кто-то из родственников попытался защитить Мэри и вовлек во всю эту историю социальные службы — сообщил, что девушка регулярно подвергается домашнему насилию.
Мэри отчаянно пыталась вырваться из круга насилия и сохранить то хорошее, что у нее было. Несколько недель она прожила с сыном в убежище для женщин отдельно от Нейтана. Но что-то тянуло ее обратно в эти отношения. Она не могла противостоять мольбам партнера вернуться и заверениям, что он изменился. Даже то, что у Нейтана появилась любовница, не помогло разорвать их связь.
Из-за такого нестабильного положения Мэри перестали однозначно воспринимать как заботливую мать. Том попал в группу риска, и его начали регулярно проверять органы опеки. Когда стало понятно, что Мэри не уходит от агрессивного партнера, который угрожает здоровью ребенка, местные власти постепенно увеличили давление на девушку, чтобы та отказалась от родительских прав. Мальчика отправили на патронатное воспитание, а затем с неохотного согласия матери — в новую семью. И хотя Мэри считала, что сын «заслуживает лучшего», отказ от опеки вселил в нее чувство беспомощности и лишил надежды и цели в жизни.
Через четверть века было очевидно, что она до сих пор от этого страдает. Принятое решение (отказаться от ребенка под внешним давлением) не осталось в прошлом, а продолжало преследовать ее в настоящем — женщина снова и снова думала о том, что она могла сказать или сделать иначе. Действия местных властей вполне понятны, но было невозможно не посочувствовать Мэри. Жестокий партнер, чьи угрозы и поведение напоминали об отце, и чувство собственной никчемности, а также мысль о том, что идти некуда, — это сочетание привело девушку в ловушку абьюзивных отношений: она не смогла отказаться от привязанности, повлекшей разрыв с единственным человеком, которого она по-настоящему любила. Безжалостность судьбы состоит в том, что Мэри, пережившая насилие, оказалась лишена шанса стать хорошей, любящей матерью, что соответствовало ее желаниям и возможностям.
Потеря родительских прав стала ключевым моментом жизни Мэри — она мучилась из-за этого решения, о котором рассказывала на сессиях. В тот момент искры любви и заботы оказались окончательно потушены потоком боли, вины и травмы, после чего внутренний гнев вырвался наружу — ничто в жизни ее не сдерживало, она не беспокоилась о последствиях.
Событие, которое предшествовало заключению длиною 25 лет, произошло в воскресенье. За день до этого она виделась с Томом, который тогда был на патронатном воспитании. Но все удовольствие от встречи пропало после слов социального работника о том, что мальчику нашли постоянную семью. Это уничтожило надежду Мэри на воссоединение с ребенком. В воскресенье Мэри сидела одна в комнате, которую снимала, пока временно жила отдельно от Нейтана (он тем не менее часто к ней наведывался). Девушка хотела встретиться с сестрой, но в последний момент та поменяла планы. Из окна Мэри наблюдала за тем, как мамы с колясками прогуливались в парке. На сессиях она вспоминала, что чувствовала в день, когда потеряла все. Никто не хотел ее слушать, никто ее не защитил, а теперь у нее собирались забрать самое ценное — навсегда.
В тот вечер она подожгла шторы в комнате. Мэри говорила, что какое-то время сидела на кровати и смотрела, как пламя поднимается по полотну, а дым заполняет тесную комнату. В голове у нее была мысль о побеге в новую жизнь, в новый город, подальше от пустого и жестокого места, которое она теперь хотела сжечь. Мэри сказала мне, что ей нужно было что-то сделать, чтобы избавиться от боли и злости. Она не думала, что огонь так разгорится или что она подвергнет опасности других людей.
Когда прибыли пожарные (их вызвал прохожий, который заметил дым, валивший из окна), Мэри сидела на лестнице у здания. Она заявила, что ничего не знает о пожаре, но зажигалка с отпечатками пальцев свидетельствовала об обратном. Так как в здании в то время были заселены и другие комнаты, ей предъявили умышленный поджог с угрозой жизни окружающих и признали виновной. Пожар стал не только символом и проявлением ее злости, но и действием, которое, на мой взгляд, выражало неосознанное желание быть пойманной и наказанной — казалось, что она была убеждена, будто все плохое в жизни — ее вина.
Потенциальная опасность пожара была огромной, но Мэри ее не осознавала. Она подожгла шторы ближе к вечеру — в таком отчаянии, что даже не подумала, вернулись ли домой другие жильцы. Позднее она выразила обеспокоенность тем, что люди были в своих комнатах и могли пострадать и даже умереть. К счастью, благодаря быстрой реакции прохожего и приезду пожарных удалось эвакуировать несколько десятков жильцов.
Решение Мэри устроить пожар — характерный способ, к которому прибегают женщины для выражения сильных эмоций, когда не могут дать им иной выход. Среди поджигателей девушек меньшинство. Однако исследования показывают, что, как правило, поджигательницы в детстве сталкивались с различными формами насилия. При этом по сравнению с женщинами, совершившими другие преступления, они чаще переживали сексуализированное насилие.
Вероятно, пожар — способ показать чувства для тех, кому кажется, что выбора не осталось. Для поджога не нужна физическая сила. Это форма проявления жестокости, которая кажется доступной и в то же время дает надежду на очищение: отчаянная попытка человека, который страдал от немыслимого насилия, выразить подавленный гнев и уничтожить свидетельства собственной боли.
Огонь восхищал и завораживал Мэри. Она помнила, что в детстве подростки, жившие по соседству, разводили огонь в урнах, а однажды подожгли машину. В ту ночь Мэри наблюдала за пожаром: смотрела, как желтые языки пламени взметались вверх и контрастировали с синими мигалками полицейских машин. Поджигатели нередко остаются на месте преступления — их будоражит драматичность событий, а еще они находят подтверждение собственной силы в том, что приезжают аварийные службы.
Огонь волновал Мэри, но одновременно с этим и успокаивал. Он смягчал боль и помогал ее выразить. В тот роковой день через огонь доносился крик боли женщины, которая долго жила в отчаянии, ведь никто не обращал на нее внимания. Многие годы она терпела издевательства сначала от отца, а затем от партнера. Единственное, что она получила от властей, — заключение, что она недостаточно хорошая мать. Мэри сидела в съемной комнате как в ловушке, у нее вот-вот должны были навсегда отобрать сына, мир рушился. И тогда она решила его поджечь. Символично, что она подожгла вещь, которая прочно ассоциируется с чем-то домашним — чем-то, чего она была лишена.
Пожар, который Мэри устроила воскресным вечером, стал выражением всех подавленных чувств, которые успели накопиться за годы насилия и страданий. Он раскрыл все, о чем она не могла сказать или что, по ее мнению, никто не захочет слушать. Огонь вывел на поверхность ее бедственное положение, силу ее гнева и степень несправедливости, которую она чувствовала из-за обращения тех людей, которые должны были ее защищать. Не было произнесено ни слова, но это действие показало правду.
Мэри долго жила в заключении — сначала в тюрьме, затем в больнице закрытого типа. Но за эти годы боль, которая привела ее к отчаянному поступку, не уменьшилась. Изначально в тюрьме не обратили внимания на ее депрессию: там посчитали, что такое состояние — это не проблема для них и не угроза для нее. Лишь после того как Мэри несколько раз порезала себе вены, ее камеру обыскали. Оказалось, что она спрятала осколки стекла и спички. В этот момент она перестала разговаривать с сотрудниками тюрьмы и объявила голодовку, которая привела к опасной потере веса. После более серьезной попытки самоубийства (снова порезы вен) Мэри осмотрел тюремный психиатр и перевел ее психиатрическую лечебницу строгого режима, где она и осталась.
Все это случилось лет за 20 до нашего знакомства. В это время Мэри продолжала наносить себе раны, однако такие, чтобы это не угрожало жизни. Самоповреждение подобного характера — типичное проявление протеста. Это действие служит одновременно скрытым выражением глубоко спрятанных эмоций и публичной демонстрацией отчаяния и отчужденности. Мэри хотела показать всем свою ярость из-за того, как с ней обращались: она страдала от действий не только жестокого родителя и партнера, но и органов опеки, которые вынудили ее отказаться от сына. Мэри привыкла думать, что ее тело не представляет ценности. Самоповреждение казалось единственным известным ей способом сообщить о мучениях, которые терзали ее изнутри, — о круговороте эмоций такой силы, что сдерживать его было невозможно.
Мэри отмечала, что медсестры «разряжали» обстановку, а сама она чувствовала себя «выгоревшей» из-за пережитого опыта. Однако ее действия говорили об обратном: в душе она не обрела покой и все еще кипела из-за обращения окружающих и перебирала в голове события, которые принесли столько боли тихой и задумчивой женщине.
С тех пор как девушка впервые стала жертвой сексуализированного насилия со стороны отца, она попала в абьюзивные отношения, которым не могла положить конец, оказалась в ситуации, где была вынуждена отказаться от ребенка, в съемной комнате, что нестерпимо захотелось поджечь, и, наконец, в системном учреждении, где угодила в разлом несовершенной системы: ее состояние не было настолько критическим, чтобы улучшить уход и лечение, но и не было достаточным для освобождения. Хуже всего, что Мэри не могла найти выход из лабиринта собственной агонии: она бродила по одним и тем же мысленным коридорам прошлых решений, надеясь, что они выведут ее к лучшей жизни.
После нескольких сеансов мрачная реальность затруднительного положения Мэри прояснилась. Привязанность к Тому, месту и части личности, которая символизировала все хорошее, стала ложным обещанием — психологическим убежищем, где она мечтала об изменении прошлого, которое почти не поддавалось ее контролю, делая это на достаточном расстоянии. Из-за нереалистичности такой надежды возникла самая жестокая ловушка из всех, которая снова и снова вызывала в женщине всепоглощающий гнев, находивший выход в самоповреждении.
Я знала, что Мэри не перестанет воспроизводить этот цикл, пока ей не помогут увидеть и признать его, чтобы затем отделить себя от его последствий. Чтобы добиться успеха, психотерапия должна была освободить Мэри от беспрестанных внутренних упреков и разрешить ей то, чего она сама давно хотела: признания, что она не виновата в произошедшем и не способна изменить то, что уже случилось.
Работа с Мэри была осторожной и кропотливой. Психологическая тюрьма, в которую она себя загнала, была возведена для того, чтобы не пускать других. Женщина, которая по понятным причинам боялась близости и привыкла к предательству, относилась ко всем новым людям в ее окружении как к потенциальным источникам опасности. Мэри заинтересовали мое внимание к ней и акцент. Однако на первых встречах было видно, что пациентка ведет себя настороженно: она провела в стенах лечебниц больше времени, чем длилась моя карьера. В то же время Мэри жаждала любви и самореализации, которые ненадолго обрела в заботе о Томе. Я относилась к этому с повышенным вниманием, стараясь найти трещины в ее защите, чтобы установить контакт.
Внешняя безэмоциональность Мэри и мучительные внутренние переживания представляли непростую задачу, особенно на том этапе моей карьеры, когда я приспосабливалась к нюансам судебной психотерапии. Я все еще училась тому, как в качестве психотерапевта должна впитывать мысли и воспоминания, которыми пациент делится на встрече, а затем отражать их в доступной форме или контейнировать, потому что иначе справиться с ними было бы тяжело. Такая близкая работа с сильными чувствами может находить отклик в теле: специалист спроецирует их на свои разум и тело. На сеансах с Мэри я порой ощущала себя безучастной, невнимательной, бесполезной и сонной. Думаю, я таким образом реагировала на насилие, которое Мэри подавляла, и отождествляла себя с ее восприятием разума, который был разрушен огромным количеством боли. Иногда меня отвлекали урчание в животе, головная боль или сильный дискомфорт в ногах. Тело взяло верх над разумом. Казалось, это отзеркаливало то, как Мэри использовала свое тело одновременно в качестве оружия и холста: мысли и чувства, которые еще нельзя было обсуждать или облекать в слова, находили выражение в виде телесных ощущений.
При этом сильная боль, которую испытывала Мэри, не мешала ее любви к Тому и стремлению воссоединиться с ним. Большую часть времени мы обсуждали ее сына и представляли, каким мужчиной он вырос. Мэри постоянно думала о том, сможет ли Том когда-нибудь ее отыскать. Она цеплялась за эту надежду, потому что та давала шанс исправить то, что женщина считала худшим днем в своей жизни, — момент, когда сына забрали. Женщина хотела исполнить роль заботливой матери так, как она ее видела и как всегда мечтала. Мэри не жила совсем одна на белом свете. У нее были братья и сестры, и ей регулярно рассказывали об успехах племянников и племянниц. Но отсутствие Тома, зияющая рана в ее душе, означало, что радость, ощущаемая после общения с семьей, быстро рассеивалась перед лицом ее постоянного молчаливого горя. Он напоминал барабанный бой, который не могли надолго заглушить никакие хорошие новости.
Степень привязанности Мэри к Тому даже после стольких лет разлуки стала особенно очевидной в тот день, когда я пришла за ней, чтобы вместе пойти на сеанс. Она опоздала, что было ей несвойственно, а медсестры обратили внимание на то, что у женщины было плохое настроение в течение прошлой недели: она мало разговаривала и ела. Меня это обеспокоило. Я подошла к палате и обнаружила, что Мэри сидит на полу, обхватив колени руками, и тихонько раскачивается взад-вперед. По лицу текли слезы, а на коже появилось что-то похожее на волдыри. Медсестры быстро пришли на место, и стало ясно, что Мэри облила руки кипятком и потушила об них зажженную сигарету.
Никогда не забуду Мэри, которая продолжала сидеть на полу, пока вокруг нее кружились медсестры: ее глаза метались по безукоризненно чистой палате, как будто она никогда раньше ее не видела. Когда наши взгляды встретились, я почувствовала, что не в силах пошевелиться или отвернуться, поскольку на меня смотрели десятилетия копившейся боли, горя и ярости.
Строгий протокол требовал, чтобы мы не встречались до запланированной сессии на следующей неделе, но из-за срочности ситуации я предложила провести сеанс в тот же день. Мэри согласилась. Мы сели, ее ожоги были перевязаны, и к ней вернулось знакомое чувство сдержанности и спокойствия. При этом, в отличие от предыдущих сессий, было видно, что Мэри хочет чем-то поделиться. Прежде чем я успела что-либо сказать, она протянула мне конверт, пожелтевший от времени, клей на нем давно засох. Внутри была фотография улыбающейся молодой женщины, которая держала на руках малыша. Оба смотрели на торт с единственной свечой. Мэри сказала перевернуть фотографию, и тогда я поняла, что она хотела мне сообщить: день и месяц, аккуратно указанные на обороте, были сегодняшними. Это был день рождения Тома — самый счастливый день в ее жизни, который теперь стал самой болезненной годовщиной.
На фотографии был запечатлен момент, к которому Мэри пыталась вернуться более 20 лет: она была с сыном, временно разошлась с жестоким партнером, и внутри нее теплилась надежда, что она сможет избавиться от влияния мужчин, которые прежде разрушали ее жизнь.
Вникнув в смысл фотографии, я сказала Мэри, что понимаю, насколько трудным и печальным был для нее этот день, но в то же время и насколько важным. Она кивнула и заплакала, рассказывая мне об этом — о единственном дне рождения, который они провели вместе, о том, какой счастливой она была и каким замечательным был сын. Было трудно не заплакать вместе с Мэри, когда она делилась своей тайной болью и ужасом от того, что радость от рождения Тома и первого года жизни привела только ко все большей жестокости со стороны Нейтана.
Для Мэри день рождения Тома был лишь одной из дат, которые продолжали преследовать ее, принося гнев и отчаяние: день его рождения, день, когда она согласилась на его усыновление, день, когда она видела его в последний раз. За свою карьеру я поняла важность таких маркеров для женщин в лечебницах и тюрьмах, где о них слишком легко забывают. Жизнь пациента или заключенного началась задолго до того, как он оказался там, где сейчас вынужден находиться. Планирование того, как отметить такие значимые дни, нередко является частью психотерапии. Можно зажечь свечу в память о ребенке, который умер или с которым разлучили, посетить церковь или просто поговорить о воспоминаниях. Так появляется возможность выразить горе и мучения, которые многие женщины вроде Мэри пытаются держать в себе, хотя это невозможно.
Наша встреча в день рождения Тома была поучительной: я наблюдала, как сливаются сила материнской любви и скорбь, жгучая боль от долгой разлуки с тем, что казалось неотъемлемой частью самого человека, и безудержная радость от того недолгого времени, что мама и сын провели вместе: это воспоминание не стирается с годами. Мэри переполняли ярость и отчаяние, но все пережитые страдания не смогли уничтожить стремление заботиться и быть окруженной заботой.
В отношениях между пациентом и психотерапевтом есть поворотный момент, когда доверие становится взаимным и постоянным. С Мэри он наступил, когда она передала мне конверт с фотографией Тома — самым ценным, что у нее было. Сделав этот жест, она обратилась за помощью так, как, возможно, не смогла бы выразить словами. Мэри открыла мне дверь в свой внутренний мир, в святилище и камеру пыток, к которому прежде доступ был лишь у нее одной.
Если бы я следовала строгим правилам психотерапии, то не взяла бы фотографию и не стала бы ее рассматривать. Согласно классической теории психоанализа, пациент и психотерапевт должны обмениваться лишь словами и мыслями. Позднее мне об этом напомнили: я отправила фотографию своей малышки психотерапевту, с которой работала, и она мягко меня упрекнула. Фото изменило образ моей дочери в ее сознании, который должен был формироваться исключительно на основе моих слов на сеансах. В случае с Мэри я посчитала, что женщина не только хотела, но и нуждалась в том, чтобы показать ту фотографию. Я ответила на ее бессловесный, но настоятельный запрос. Ей нужен был свидетель, а не переводчик.
На последующих сеансах мы вместе прошли хорошо знакомый ей путь: длинную и печальную цепочку событий, которые привели к разлуке с Томом. Мэри вернулась к событиям из прошлого с человеком, который мог возразить ее внутреннему голосу, знавшему лишь критику. Она стала осознавать, что на произошедшее можно взглянуть иначе: признать, что она не виновата и что лишь малая часть событий, которые привели к трагедии, поддавалась ее контролю. В течение двух лет совместной работы Мэри стала постепенно признавать новое изложение фактов, но не смогла до конца его принять. Первоначальная версия событий укоренилась настолько глубоко, что отказаться от нее полностью было невозможно. Но она стала воспринимать другие взгляды, уже не так настаивала на собственной вине и начала относиться к себе с большим сочувствием.
В жизни Мэри было слишком много травм, чтобы она смогла полностью избавиться от влияния прошлого. Не было ожиданий, что психотерапия сотрет боль от насилия и утраты сына, которого забрали навсегда. И насколько мне известно, Мэри не перестала заниматься самоповреждением. Она говорила, что не может представить, что больше не будет провоцировать ожоги. Однако психотерапия помогла ослабить оковы поведенческой модели, которые десятилетиями не отпускали Мэри: сначала она винила себя во всех бедах, которые с ней случились, а затем направляла на себя гнев и выражала его в самоповреждении, которое считала единственным способом выразить эмоции и искупить вину. Мягко и постепенно нам удалось убрать Мэри из этого цикла, но не уничтожить его до конца. Облекая чувства в слова, Мэри перестала наносить себе телесные повреждения с целью сообщить что-то или наказать себя. Мысль о свободе больше не казалась настолько пугающей, чтобы ее пришлось саботировать (прежде Мэри делала это неоднократно). Выйдя из лечебницы, женщина взяла собаку из приюта и на наших встречах рассказывала о радости и цели в жизни, которые подарил ей питомец. Он доказал (в первую очередь Мэри), что способность любить никуда не делась.
Я до сих пор вспоминаю Мэри — женщину, чья жизнь и страдания вызывали у меня чувство смирения и иногда беспомощности. Она показала мне мощь невыраженного гнева и трудности жизни в заключении женщины, которая столкнулась с горем и утратой, а также как боль, если с ней ничего не делают, грозит поглотить душу. Но в то же время Мэри продемонстрировала необычайную силу надежды: потребность в любви и умение ее проявить помогли пережить десятилетия ужасных наказаний и нашли новое выражение при правильной поддержке. Огонь гнева и раскаяния внутри Мэри все еще не угас, но вместе мы смогли сделать его слабее, чтобы он утратил силу и перестал ее поглощать. Такое смягчение произошло в результате перехода от невыносимого существования к способности начать новую жизнь.
Мэри была одной из моих первых пациенток в карьере судебного психотерапевта. С клинической точки зрения ее история — это случай поджога и самоповреждения. Однако настоящий урок, который я извлекла, касался боли: как она может тянуться из детства и медленно разрастаться на протяжении всей жизни; что невозможно запрятать ее поглубже, хотя люди часто стараются сделать именно это; как она выходит на поверхность в моменты насилия, часто направленного внутрь, и во время обвинения себя вместо тех, кто действительно должен нести ответственность за произошедшее, но не делает этого. Во время работы с Мэри я впервые осознала связь между непроработанной болью и насилием — шокирующим, но неизбежным следствием чувства, которое должно выйти наружу вне зависимости от того, обращают на него внимание или нет. Мэри показала, что утрату можно запрятать очень глубоко, но при этом продолжать втайне ее оплакивать.
Выявить причины боли и помочь пациенту их понять — главная задача психотерапии. А для этого нужно разрушить стены, которые человек возвел вокруг себя для защиты. Этому меня тоже научила Мэри. Искусство судебной психотерапии состоит в том, чтобы стать союзником человека, который изначально может воспринимать вас как навязчивого противника, желающего подорвать его авторитет или вступающего в сговор с другими людьми, настроенными против пациента. Это особенно важно в контексте судебной медицины, где пациентками выступают женщины, привлеченные к уголовной ответственности. В той или иной мере подобное отношение проявляла каждая пациентка, с которой мне довелось поработать в качестве судебного психотерапевта. Однако случай Паулы показал, что я окажусь не готова к пациенту, паранойя и агрессия который являются не просто отдельными чертами характера, а составляют личность целиком.
2
Паула. Вулкан и пропасть
За 30 лет мне довелось наблюдать, как пациенты на консультациях ведут себя странно, тревожно и вызывающе. Некоторые отчаянно пытаются скрыть воспоминания и эмоции, хотя задача терапии — вынести их на поверхность. Другие считают психотерапевта противником, которого нужно одолеть, и хватаются за возможность поменяться ролями, даже если воспринимают специалиста как возможный источник любви и понимания.
За все это время Паула оказалась единственной пациенткой, которая не хотела, чтобы я увидела ее лицо. На сессиях в течение нескольких недель она угрюмо сидела, спрятавшись за огромными темными очками и отказываясь их снимать. Очки — первый из многочисленных барьеров, которые эта вспыльчивая, травмированная и напуганная женщина стремилась воздвигнуть между собой и миром, где она видела презрение и насмешку в каждом слове, жесте и выражении лица. Я пыталась разглядеть личность пациентки и проблески зарождающихся отношений, но передо мной открывалась лишь темнота.
Из направления я узнала, сколько боли, гнева и агрессии скрывается за этим барьером. Опыт насилия в прошлом характерен для тех, кого направляют к судебному психологу. Однако, читая краткое описание положения вещей, я забеспокоилось сильнее обычного. Паула не просто страдала от насилия и проявляла его в течение жизни. Она вела себя агрессивно по отношению к медицинским работникам, которые пытались ей помочь, особенно если чувствовала, что они могут ее отвергнуть.
Я все еще жила в Мидлендсе и могла выбирать пациентов, с которыми планировала работать в качестве судебного психотерапевта. Традиционно работа с пациентками, которые были в меньшинстве и в целом не угрожали окружающим, считалась более сложной, чем с пациентами, которые совершили множество насильственных преступлений и составляли подавляющее большинство.
К судебному психотерапевту Паулу направила общественная группа психологической помощи: ее участники устали мириться со все более агрессивным поведением пациентки и посчитали ее слишком опасной для себя. А с ними, в свою очередь, связался напуганный терапевт, отчаянно нуждавшийся в помощи. На встречах с лечащим врачом она постоянно оскорбляла персонал клиники, так что в конце концов ей сказали, что больше не могут ее обслуживать. В ответ на это она взяла врача в заложники, вооружившись ножом. Позднее она вспоминала об этом случае смеясь. Пока Паулу выводили из клиники, она била стекла, пинала столы и срывала таблички с дверей. После того как первоначальные обвинения в причинении ущерба были сняты, Паула написала несколько писем врачу, где угрожала убийством. Ей предъявили обвинения по новой статье, которые включали угрозы убийством, и она признала себя виновной. Именно это привлекло к ней внимание сотрудников отделения судебной медицины и в конечном счете привело в клинику, где работала я: лечение было условием ее направления на пробацию.
Врач, оказавшийся в заложниках, физически не пострадал. Но позднее я узнала, что такая агрессия характерна для женщин, у которых уязвимость тесно переплетается с неуравновешенностью. Паула страдала от пограничного расстройства личности. Она не могла удержаться от того, чтобы не впадать в крайности. Я назвала их вулканом и пропастью: вспышки неистового гнева сменялись депрессивными эпизодами, которые приводили к изоляции, самокопанию и чувству отвращения к себе, из-за чего женщина была опустошена. Уверенная, вызывающая и агрессивная маска, которую она надевала, так хорошо скрывала глубоко укоренившиеся слабости — последствия жестокого обращения в детстве со стороны деспотичной матери и отца-алкоголика, который часто уходил из дома.
По всей видимости, мать Паулы страдала от послеродовой депрессии и относилась к дочери с долей презрения и жестокости, которая граничила с садизмом. Она винила Паулу (своего первенца) в том, что та прервала ее успешную карьеру танцовщицы. Весь гнев и отчаяние женщина сосредоточила на девочке, а другим детям дарила любовь. Отец Паулы в трезвом состоянии был любящим и внимательным, но под влиянием алкоголя становился жестоким: он набрасывался на нее и на мать. Поэтому девочка решила стать крайней, чтобы защитить сестер.
Из-за таких родителей Пауле часто приходилось одной присматривать за тремя сестричками или оставаться со взрослыми, которые совсем не подходили на роль нянек. Отсюда и постоянный страх девушки быть покинутой. С шести лет она подвергалась сексуализированному насилию со стороны одного из пожилых родственников. Это продолжалось до тех пор, пока ей не исполнилось 11. Он склонил Паулу к сексуальной связи, добиваясь ее молчания угрозами и подкупом. Девочка же принимала такое поведение за любовь. Насилие прекратилось только тогда, когда мужчина был арестован за растление другого ребенка, но родители Паулы никогда не спрашивали, не сделал ли он с ней то же самое, а она не рассказывала им из страха, что он выполнит свою угрозу и убьет ее. Ее подростковые годы можно описать как порочный круг агрессии, сексуальной распущенности, злоупотребления психоактивными веществами и, что стоит отметить отдельно, жестокости по отношению к животным в моменты отчаяния. Последнее казалось мне особенно удручающим, поскольку это свидетельствовало о садистских наклонностях и презрении к слабости. В 16 лет она познакомилась с мужчиной, за которого позднее вышла замуж, а в 18 забеременела и родила дочку.
Еще до знакомства с Паулой я поняла следующее: постоянное насилие и обесценивание чувств в детстве легли в основу расстройства личности, которое влияет на самооценку человека, его эмоциональную устойчивость и способность выстраивать отношения с другими. Как и в случае со многими детьми, которые подверглись жестокому обращению, в сознании Паулы глубоко укоренились чувства вины и стыда за пережитое физическое и сексуальное насилие. Внутри девушки шла борьба между этими чувствами и желанием быть любимой, которое не было удовлетворено в детстве. Пренебрежение со стороны тех, кто должен был о ней заботиться, и насилие со стороны тех, кто проявлял интерес, привели к представлению о себе как о женщине, которая одновременно жаждала любви и отвергала ее. Все это сформировало настолько уязвимую личность, что ее можно было ранить даже самым нежным прикосновением. А самовосприятие девушки оказалось таким хрупким, что его разрушал и слабый намек на пренебрежение или отвержение. Отношения Паулы складывались как серия конфликтов и противоречий, что характерно для людей с диагностированным пограничным расстройством личности. Девушка искала человека, который бы о ней позаботился, но, как только он появлялся, отвергала всякие попытки. Она боялась, что ее бросят, и поэтому пыталась спровоцировать расставание. Она хотела любви, но, получая ее, воспринимала чувства как нечто посягающее на ее свободу и сопротивлялась им.
Когда мы начали проводить сессии, Пауле было уже под 40 и она успела стать бабушкой. При этом на протяжении нескольких десятилетий она жила с ощущением собственной никчемности и мыслью о том, что ее невозможно любить. Это негативно сказалось на отношениях практически со всеми людьми, которые были для нее важны. Особенно с мужем Рубеном и двумя детьми. Пока они росли, Паула чрезмерно контролировала их, постоянно оскорбляла, а иногда опускалась до физического насилия, после чего горько жалела об этом и старалась показать заботу. Особенно агрессивно она вела себя по отношению к близким, когда те хотели уйти и встретиться с друзьями или когда она пыталась порезать себе вены и родные отбирали лезвия и перевязки. Лишь с помощью пьянящего насилия по отношению к себе и другим женщина могла избавиться от ужасных чувств или заполнить пустоту внутри. Паула поклялась, что никогда не станет обращаться со своими детьми так, как обращались с ней. Каково же было ее отчаяние, когда она обнаружила неумолимую тягу к повторению той жестокости и созданию нестабильной обстановки из детства.
Наши сессии начались в тот период, когда уязвимость Паулы обострилась: она не могла спать по ночам из-за страха, что родные покинут ее так же, как родители. Обстоятельства, которые свели нас вместе, усилили ее страх и деструктивное поведение: отказ от предоставления медицинских услуг вызвал чувство, будто ее изгоняют и притесняют. Паула нашла логичное объяснение своим действиям, которые привели к этой ситуации: компетенции персонала клиники оставляли желать лучшего, а врач заслужил ее месть из-за того, что решил отказаться от пациентки. По мнению Паулы, жертвой была лишь она. Женщина, рассерженная и напуганная, чувствовала себя еще более уязвимой из-за того, что ей приходилось посещать клинику амбулаторно. Необходимость обратиться за помощью сама по себе казалась ей унижением — признанием того, что ранимость, которую она так долго пыталась замаскировать насильственным поведением, существовала на самом деле.
Темные очки, за которыми она пряталась на первых сессиях, стали символом женщины, которая оказалась пленницей — как тела, которое она ненавидела, скрывая кожу со шрамами за длинной и свободной одеждой, так и эмоций — страстного желания быть любимой, которое переплеталось с параноидальной подозрительностью ко всем, кто проявлял по отношению к ней заботу. Она постоянно сопротивлялась тому, чего хотела больше всего, и не доверяла другим, ведь в конечном счете они получили бы возможность ранить или оставить ее. Ее поведение — наглядная иллюстрация тех противоречий, что одолевают жертв насилия, пережитого в детстве. Человек отчаянно нуждается в любви, но презирает это желание, считая его признаком слабости. Он боится, что его бросят, но при этом постоянно провоцирует окружающих и проверяет, уйдут они или нет. Такая стратегия дает ощущение контроля и упреждает уход близкого, который неизбежен. Потребность в заботе сочеталась с уверенностью в том, что она ее недостойна. Во время сессий Паула рассказывала о разрушительном страхе, что муж вот-вот ее бросит, и в то же время о желании, чтобы он ушел на самом деле и она обрела покой и определенность в том, что у нее нет партнера. Окончательное расставание казалось более привлекательной перспективой, чем постоянные переживания и ожидание этого момента.
Неизменным последствием детских травм стало то, что Паула цеплялась за контролирующее поведение как за основной источник стабильности и силы. Супругу и детям было от этого нелегко. Рубен стал ее главной мишенью. Мужчина любил ее, но при этом сам страдал от депрессии и злоупотреблял психоактивными веществами. Паула пристально следила за мужем каждую минуту: она не давала ему спокойно работать допоздна, встречаться с друзьями или проводить время без нее. Подобная повышенная бдительность характерна для тех, кто, как и Паула, вырос под присмотром безответственных или ненадежных взрослых. Такой человек постоянно находится начеку, анализирует обстановку на предмет опасности и изучает выражение лица близкого, чтобы выявить там признаки злости, грусти или нежности. Доверять не получается, поэтому человека стараются привязать к себе. Пауле казалось, что каждый случай, когда Рубена нет рядом, а заранее это не обговаривалось, — доказательство любовной связи на стороне. За этим следовало соответствующее наказание. Даже храп мужа казался женщине настоящей провокацией: он сладко спал, пока она лежала и мучилась от тревоги.
Сексуализированное насилие, которому Паула подверглась в детстве, вызвало у нее противоречивые чувства по поводу своей женственности. С одной стороны, ей хотелось быть нежной и милой, как мама, с другой — из-за травмы она ощущала себя грязной и никчемной, а также испытывала вину и стыд. Отождествляя женственность со слабостью, Паула в конечном счете переняла привычки, поведение и внешность, которые считала мужскими. Это включало в себя стендовую стрельбу, большое количество выпивки и употребление грубых, иногда нецензурных слов. В Рубене она видела партнера, который соответствовал такому представлению о себе: он мог бы выполнять роль покорной жены по отношению к жестокому мужу. Они поменялись гендерными ролями, что устроило обоих.
Со стороны казалось, что это обычная пара средних лет: у супругов был приличный доход, они ездили на хороших машинах, регулярно летали в отпуск. В браке Паула заняла доминирующую позицию, которую стереотипы приписывают мужчинам: она контролировала все сферы жизни мужа. Иногда Рубен отвечал насилием, но в большинстве случаев на физические нападки жены он реагировал с каким-то мазохистским принятием. Пока Паула бушевала из-за того, что Рубен вот-вот уйдет от нее, он постоянно заверял ее в своей любви и верности. Когда она отстранялась от детей или кричала на них, угрожая ударить и называя их гаденышами, он брал на себя роль опекуна. Как и многими людьми, которые терроризируют своих партнеров и чрезмерно их контролируют путем насилия и угроз, Паулой в большинстве случаев двигал страх. Она не могла сдерживать раздражение, но после начинала еще сильнее бояться, что супруг тоже ее оставит.
С неконтролируемым гневом Паулы сталкивались и окружающие — как родственники, так и просто те, кого она встречала в жизни. Однако главной мишенью и жертвой собственного насилия была она сама. Паула занималась самоповреждением и самосаботажем, отталкивала тех, кто любил ее и пытался помочь. Женщина не могла довериться и принять любовь и доброту. Пережив ужасное насилие в детстве, Паула все время стремилась защитить себя от еще большей боли, что привело к мрачному компромиссу: она сама стала источником насилия, страха и беспокойства для окружающих. По иронии судьбы, то, что она стала виновницей своей собственной боли, давало ей ощущение власти и контроля: она отвечала и за нанесение увечий, и за наказание. Примечательно, что Паула, как правило, проявляла жестокость по отношению к родным только в те моменты, когда они пытались физически удержать ее от самоповреждения. Это иллюстрация того, что психологи называют двойным вредом: насилие одновременно проявляется по отношению к себе и другим. Зацикленность на себе не позволяла Пауле увидеть, какую боль испытывают близкие, когда она наносит себе порезы, рискуя умереть от потери крови.
Несмотря на ограниченный и противоречивый подход к жизни, отчасти Паула все же понимала, что рискует потерять самых дорогих людей. Потребность в контроле за ситуацией, от которой ее переполнял ужас, привел женщину в клинику, где у нас проходили еженедельные встречи. Самое сильное напряжение Паула испытывала не во время сессии, а перед ней, пока ждала начала. Женщина то и дело бросала резкие слова в адрес сотрудников в приемной. Паула смогла признать, что сами психотерапевтические сессии оправданны, однако все, что им предшествовало, было настоящей пыткой. Ей было мучительно проходить мимо охраны, называть имя по домофону, ждать у кабинета — и это после того, как она преодолела страх и тревогу, чтобы вообще прийти на прием. Между женщиной и ее желаниями стояли препятствия, которые становились объектами смещенной агрессии. Еще сильнее Паулу раздражали другие пациенты, с которыми ей приходилось сидеть в приемной. Те люди сталкивались с похожими проблемами, однако женщина воспринимала их исключительно как «извращенцев», «идиотов» и «психов» — она называла их именно так и ожидала моей реакции (соглашусь я или упрекну). В моменты, когда я выходила, чтобы пригласить ее в кабинет, Паула напоминала ребенка, ожидавшего кормления: она была сильно возбуждена и находилась на пике чувствительности — хватало лишь намека на провокацию, чтобы она вспылила. Подобно младенцу, она не могла самостоятельно успокоиться, справиться с яростью и разочарованием. Единственный выход для эмоций — выплеснуть их на тех, кто рядом. В такие моменты ожидание казалось невыносимым. Она терпеть не могла, когда на нее смотрели. Ей было сложно оставаться наедине со своими мыслями даже на несколько минут.
Как следствие, к тому моменту, как начиналась сессия, Паула проходила через пик сильной тревоги и становилась относительно спокойной. Как и многие пациенты в подобных обстоятельствах, она рассказывала о чувстве пустоты, которое возникало после катарсиса в виде вспышки гнева или самоповреждения. Когда разочарование уходило, не оставалось ничего, кроме страха, тревоги и отвращения к себе, которые изначально довели до такого состояния. В моменты размышлений Паула понимала, что не контролирует себя. Но, подобно человеку с зависимостью, она не могла разорвать круговорот мыслей и чувств, из-за чего они достигали пика и им требовалось освобождение, что затем вызывало приступ отвращения к себе и запускало цикл по новой.
Ее поведение нельзя было назвать предсказуемым. Малейшие изменения в окружающей среде могли вызвать бурную реакцию как в клинике, так и дома. На одной из сессий в кабинет зашла администратор и принесла письмо на подпись. Из-за рассеянности она не сразу заметила пациентку, но, как только увидела ее, извинилась и вышла. До конца нашей встречи Паула ничего об этом не говорила, но по телу и взгляду я видела, как она напряглась: она смотрела на меня покрасневшими глазами (очки теперь лежали в футляре). Мы вышли из кабинета, и Паула заметила администратора в коридоре. Через секунду она уже кричала на нее, обвиняла в шпионаже и подталкивала к конфликту. В этот момент Паула заставила администратора испытать тот же страх, унижение и шок, с которыми сама сталкивалась в детстве.
Жестокость, которая сопровождала Паулу в ранние годы жизни, привела к тому, что женщина видела недобрые намерения в любом взаимодействии, даже самом незначительном. Она была напуганным человеком, у которого главная защита — вести себя как можно более устрашающе. Такое поведение ставило под угрозу то, чем она дорожила больше всего. А это, в свою очередь, пугало и раздражало ее еще сильнее. Паула использовала насилие как способ защититься от унижения из-за ранимости, которая была видна окружающим, а также как инстинктивный ответ на невыносимый страх отвержения и отказа. Однако это же насилие и делало ее еще более уязвимой чем раньше.
Паула запуталась в лабиринте проблем, с которыми сталкиваются женщины, пережившие жестокое обращение. Это проявлялось в ее изменчивом поведении, резких перепадах настроения и, самое главное, в ее почти магнетическом влечении к токсичным отношениям. Последний пункт — характерная особенность, влекущая за собой разрушительные последствия для тех, кто рос с жестокими родителями и видел насилие или испытывал его на себе. Исследования показывают, что знакомство с отношениями в детстве имеет определяющее значение. Модели поведения, которые демонстрируют родители, и то, как они относятся к самому ребенку, формируют паттерн привязанности, к которому человек будет стремиться уже во взрослом возрасте. Дети, подвергшиеся насилию или не получавшие достаточного внимания, не только с большей вероятностью столкнутся с расстройством личности, но и начнут копировать токсичные паттерны привязанности, которые стали первопричиной насилия и страданий. Травма ограничивает в такой же степени, в какой и вредит. Другими словами, ребенок в детстве наблюдает, как родители ссорятся, контролируют и донимают друг друга во имя любви, но не то, как они решают конфликты. Если ребенок не видел ничего другого, то ему нечего взять за основу для построения своих отношений в будущем. Объективному наблюдателю ситуация может показаться безопасной и надежной, но жертва насилия воспримет это как нечто рискованное и незнакомое.
На бессознательном уровне любые попытки построить отношения в какой-то степени представляют собой поиск известного. Если же в детстве человек столкнулся с домашним насилием, выше риск того, что он вступит в такие же абьюзивные отношения во взрослом возрасте
[6]. Я работала со многими женщинами, которые пережили насилие в детстве и потом вступали в отношения с абьюзером. Они отмечали, что изначально воспринимали насилие и чрезмерный контроль как проявление заботы. Они не стремились к насилию и не выбирали его сознательно, однако на каком-то уровне оно казалось «нормальным» — так считывались важность в глазах партнера и собственная нужность. Лишь после многолетней тирании и жестокости со стороны близкого человека им удавалось рассмотреть насильственный контроль и не принимать его за доказательство любви, как им казалось ранее. Для женщин вроде Паулы ситуация может оказаться другой: они сами становятся агрессорами и контролируют жизнь окружающих. Это разрушает традиционное представление о мужчине как об абьюзере и может показаться еще более ужасающим, поскольку бросает вызов стереотипным представлениям о женщинах как о жертвах.
Паула выросла в семье, где постоянные ссоры были нормой. На сессии она поделилась яркими воспоминаниями об эмоциональном и о физическом насилии, которому подвергали друг друга родители. Это стало своеобразным психологическим ушибом, который оставался багровым даже спустя десятилетия. Паула не смогла не воспроизвести тот же цикл в собственном браке. Как часто бывает в токсичных отношениях, конфликт пары сам себя подпитывал: ярость Паулы заставляла Рубена пить и употреблять наркотики, на что она отвечала физическим насилием. Рубен чувствовал себя одиноким и никому не нужным, поэтому завязывал дружеские отношения с другими женщинами (исключительно платонические). Из-за этого жена злилась и ревновала его, что усиливало страх быть покинутой. В результате Паула стремилась к насильственному контролю, который стал лейтмотивом их отношений. На момент сессий они длились уже более 20 лет. Это модель токсичных отношений, в которых партнерам одинаково тягостно как вместе, так и порознь.
Во многом так же дела обстояли между Паулой и детьми. Беременность стала для нее пыткой: дискомфорт, тошнота и тяжесть оказались настолько сильными, что она описывала самочувствие словами, будто внутри нее растет инопланетянин. После родов Паула думала, что тело необратимо испорчено, а она сама при этом навсегда лишилась свободы. Нужно было регулярно кормить дочку и заботиться о ней. Это вызывало у молодой мамы отвращение, потому что постоянно напоминало о ее собственной уязвимости, которую она презирала и старалась запрятать как можно глубже. На протяжении всех месяцев ненавистной беременности единственной утешительной мыслью было то, что ребенок, ради появления которого она так страдала, может помочь ей снова почувствовать себя полноценной. Тем не менее, когда родилась Яна, женщина не смогла увидеть в ребенке ничего, кроме огромного, всепожирающего чудовища. Пауле казалось, что девочка высасывает из нее всю энергию и заботу и при этом постоянно плачет с явным упреком, заставляя мать чувствовать себя несовершенной и нежеланной. Как и многие девушки, которые не хотели детей и забеременели случайно, Паула отстранилась от ребенка и одновременно с этим чувствовала, что девочка ее не принимает. Пауле казалось, что всплеск эмоций ребенка — это не только форма притеснения, но и скрытое осуждение: доказательство, что она никудышная мать — ровно такая, какая была у нее. Пауле с ее чрезмерной подозрительностью казалось, что Яна заглянула ей в душу и поняла, что там ничего нет.
Позже она родила сына — Александра. Пока дети росли, Паула повторяла тот же паттерн, который был характерен для ее матери: чередовала жестокое обращение и пренебрежение. Ко второму ребенку женщина относилась с бо́льшим теплом. С сыном она отождествляла себя не так сильно, что было менее травмирующим. Однако она стремилась к такому же строгому контролю жизни сына, как и всех остальных: Паула с яростью реагировала на то, что ей угрожало, — например, на новую девушку или время, проведенное не дома.
Когда мы с Паулой познакомились, ее детям было уже чуть за 20, они жили отдельно и строили собственные семьи. Жестокое обращение с тремя самыми близкими людьми среди родных стало менее интенсивным, но суть контролирующего поведения никуда не делась. В моменты спокойствия Паула испытывала вину за свои действия, но страх быть оставленной и чувство отвращения к себе (факторы, которые подталкивали ее к таким поступкам) оставались столь же сильными и причиняющими боль, как и прежде.
Я, как психотерапевт, сталкивалась с проблемами, которые выходили далеко за рамки того, чтобы уговорить Паулу прийти на прием. Я была не первым специалистом, с которым она работала. Поэтому мне приходилось иметь дело не только с глубоко укоренившимися проблемами отдельного пациента, но и с последствиями предыдущих попыток помочь Пауле и с ее отношением к терапии на основе прошлого опыта. На наших сессиях часто звучали редкие замечания об эффективности работы, которую мы вели, а также завуалированные угрозы в адрес тех психотерапевтов, которые, по мнению Паулы, не справились с задачей или бросили ее.
Паула десятилетиями старалась контролировать окружающих, так что я не надеялась на то, что ко мне будет другое отношение. Она понимала, что мне известно о прошлых угрозах и нападениях на моих коллег. Более того, она сама рассказывала мне об этом и делилась тем, насколько ей понравился тот случай, когда она взяла врача в заложники. Она нередко указывала на то, что сейчас я у нее на хорошем счету, но все может быстро измениться.
Паула вела себя со мной так же, как и с другими важными людьми в ее жизни: старалась сделать меня своей заложницей в эмоциональном плане — таким человеком, которого она может контролировать при помощи вспышек гнева и угроз. Паула то и дело давала понять, что наши сессии проходят лишь благодаря тому, что она так решила, а передумать она может в любой момент. Это проявлялось по-разному: и в том, как она холодно и без приветствия входила в кабинет и в не очень-то завуалированных угрозах, которые звучали во время разговора. Иногда она спорила и придиралась к каждому слову. В другой раз она льстила и пыталась вовлечь в воображаемые войны с персоналом клиники: классический паттерн положительного и отрицательного подкрепления, к которому прибегает абьюзер и который сложно предугадать. Она все время пыталась прощупать мои уязвимые точки, но не показывала свои. «С чего это я должна с тобой делиться, когда ты мне ни фига не говоришь?» — так звучал стандартный ответ на любой вопрос, который ей не нравился. Ее раздражало, что я (как профессионал, конечно же) не стала ничего сообщать о своей жизни, браке и детях. С одной стороны, Паула хотела собрать обо мне своего рода досье, чтобы использовать его как оружие. С другой стороны, этому противостояло столь же мощное желание защитить себя от того, что такое знание могло ей раскрыть: мама меня любила, я не страдала от послеродовой депрессии, у меня были хорошие отношения с детьми. Как всегда в случае с Паулой, воинственность шла рука об руку с неуверенностью в себе. Она цеплялась за агрессивное поведение так же отчаянно, как и боялась его последствий.
С враждебно настроенными пациентами психотерапевту стоит внимательно следить за тем, чтобы не попасть в расставленные ловушки и не принять приглашение к действиям (пусть даже непреднамеренно), которые лишь закрепят нежелательное поведение вместо того, чтобы помочь с ним справиться. При работе с Паулой существовал риск того, что наши профессиональные отношения станут очередным токсичным партнерством — шаблон, который был выбран по умолчанию. Отчасти Паула хотела запугать меня до такой степени, чтобы я от нее отказалась. Тогда бы она получила странное удовлетворение от того, что ее представление о себе подтвердилось: она нежеланная, нелюбимая и неисправимая. Не могу сказать, что спокойно относилась к такому поведению. Иногда я с тревогой ожидала, что же принесет нам новый сеанс. Порой я боялась говорить, опасаясь того, какие слова или действия могли за этим последовать.
Пациенты с богатым опытом вроде Паулы понимают, как устроен кабинет психотерапевта, и используют это в своих интересах. Они знают, что рядом с вами тревожная кнопка, которую можно нажать в экстренных случаях. Они будут пристально следить за вашей реакцией после того, как озвучат угрозу. Собираетесь позвать на помощь? Вас удалось напугать? Кто контролирует ситуацию? Иногда это точно была Паула. Неоднократно ее поведение заставляло меня чувствовать себя в точности как ребенок, который в четвертый раз за неделю наблюдает за ссорой родителей: смотрит, чувствует беспомощность и задается вопросом, есть ли здесь его вина.
Один из сеансов в середине нашего курса длиною полтора года встревожил меня особенно сильно. Он состоялся после трехнедельного перерыва, во время которого я ездила на длинные зимние выходные в Нью-Йорк, чтобы повидаться с родными. Учитывая постоянный страх Паулы быть покинутой, встречи, которые происходили непосредственно до и после таких пауз, были особенно сложными для нас обеих. Не помогали заблаговременное предупреждение и объяснение причин, а также обсуждение чувств, которые могла вызвать кратковременная разлука: Паула с холодной яростью встречала ощущение того, что ее отвергли. Пока мы шли из приемной в кабинет на первый сеанс после перерыва, она не сняла очки и держалась на шаг позади меня, почти ничего не говоря. Я не до конца отошла от перелета и испытывала некоторый дискомфорт, а еще у меня было дурное предчувствие, но определить его причину я не могла.
Мы вошли в тот же кабинет, где работали в течение предыдущих девяти месяцев, при этом Паула стала осматривать его так, будто помещение было ей незнакомо. Она разглядывала стены и потолок, и складывалось впечатление, что она ищет жучки. Она заметила, что вообще-то не хотела приходить, но Рубен настоял: она вела себя «странно» и беспокойно по отношению к мужу и сыну, хотя с ребенком она обычно была терпелива и заботлива. Паула сама сняла очки, но я вздрогнула, когда она резко захлопнула пластиковый футляр: неестественный треск напомнил звук ломающихся костей — неприятный, но ей, казалось, он нравился.
Стараясь успокоить ее, я спросила, что, по ее мнению, выбило ее из колеи и стало причиной недавних изменений в поведении. Она вздохнула, а затем рассмеялась: «Специалист здесь ты, а не я. Откуда мне знать?» Я предположила, что причина — невозможность проводить психотерапевтические сессии в течение трех недель. Было ли у нее чувство, что я ее бросила? Взгляд, блуждавший по кабинету, остановился на мне: «Но ты же так и сделала. Ускакала в свою идеальную жизнь».
Она немного смягчилась, когда мы стали разбираться с причинами появившихся проблем. Сын Александр, его жена и маленькие дети остановились погостить и заняли спальню, в которую Паула частенько уходила, когда ей мешал храп мужа. Теперь же она спускалась в гостиную и включала телевизор — делала что угодно, чтобы отвлечься от тревоги: она переживала из-за того, что нужно выполнять роль хозяйки дома, продумывать меню, а еще что повсюду скапливается грязь, ведь она боялась разбудить детей и поэтому не пылесосила. Я кивнула, чтобы она продолжала, но она вдруг замолчала. Она засомневалась, может ли поделиться со мной программами, которые стала смотреть по ночам в одиночку. При этих словах я стала лихорадочно перебирать в уме возможные варианты. Это точно не порно, потому что секс вызывал у нее отвращение, и не кулинарные передачи, которые могли заставить ее почувствовать себя неполноценной. Я была уверена: она стесняется признаться, что смотрела мультфильмы, ведь отсюда вытекают ассоциации с уязвимостью.
Я подтолкнула ее к продолжению рассказа, напомнив, что моя задача — помогать, а не осуждать. Самую большую работу мы проделали как раз через обсуждение тем, которые вызывали у нее дискомфорт. Она уступила и рассказала. Новый интерес Паулы — документальный сериал о Третьем рейхе. Ее не просто увлекла, но и взволновала информация о том, как вел себя Гитлер, каким харизматичным он ей показался и сколько всего хорошего нацисты, по всей видимости, сделали для Германии. Кроме того, она решила углубиться в тему: нашла дополнительные сведения о Дэвиде Ирвинге и его опровержениях размеров и сути концентрационных лагерей. Она соглашалась с отрицателем холокоста в том, что масштабы преследования евреев наверняка были преувеличенны.
Паула рассказывала об этом с нарастающим воодушевлением, а я чувствовала, как быстро бьется сердце, пока я изо всех сил старалась сохранить невозмутимое выражение лица и спокойный голос. Знала ли она (возможно, поискав информацию обо мне в интернете), что я еврейка и что мои родители были австрийцами, бежавшими от нацистского режима? Намеренно ли она затронула одну из самых чувствительных и глубоко личных тем, чтобы еще раз попытаться выбить меня из колеи и наказать за то, что она посчитала пренебрежением в течение нескольких недель? Это было искреннее признание встревоженной пациентки или уловка манипулятора и абьюзера, воспользовавшегося самым мощным из имеющегося оружия? У меня в голове сразу возникло опровержение ее слов, но я сдерживалась, чтобы не озвучить его. В памяти всплыли рассказы мамы и бабушки о жизни при нацистском режиме. Это был один из тех редких случаев, когда я почувствовала сильную уязвимость и незащищенность, находясь в одном кабинете с пациенткой. Сложно было спокойно отреагировать на то, что казалось целенаправленной атакой.
Я заставила себя прекратить внутренний монолог, который раскручивался по спирали, и вернуться к началу. Цель наших сессий — позаботиться о нуждах Паулы, и мои чувства не должны были на это повлиять. Не важно, насколько неприятным мне казался разговор. Моя обязанность как терапевта — рассмотреть смысл и важность сказанного, а не судить об этом, опираясь на свои потребности и ощущения. Я дождалась паузы, которая наступила через несколько минут. Паула рассказывала, что смотрела и читала во время рождественских недель, пока я была в Нью-Йорке, ела латкес в компании пожилых родственников и чувствовала особенную связь с еврейской культурой.
Я сказала, что мне любопытно узнать, что именно привлекло Паулу в этих передачах и почему ее так заинтересовала упомянутая тема. Возможно, причина кроется в одержимости идеей искоренения того, что кажется слабым и уязвимым (как раз этого Гитлер пытался достичь с помощью геноцида и создания арийской расы)? Может, грубое абстрагирование и преувеличение собственных страхов и убеждений каким-то образом привело к волнению и возбуждению? Она согласилась. Она с улыбкой заметила, что в ее идеальном мире было бы сильное общество, состоящее из белых людей, где не было бы евреев и представителей других меньшинств.
Я видела, что Паула вела себя как расистка по отношению к некоторым сотрудникам клиники, и мне было сложно с этим мириться, но я не думала, что она сторонница евгеники или разделяет идею превосходства белой расы. Я отмахнулась от того, что сочла за вопиющую попытку провокации, и продолжила. Она действительно искренне верила в эти идеи? Или же это стало порождением того периода, когда она чувствовала себя еще более напуганной, одинокой и уязвимой, чем обычно: изгнанницей в собственном доме, лишенной еженедельных сеансов терапии, которые стали важной частью ее жизни? Чувство отвращения, которое вызывало восхищение Паулы нацистами, стало утихать, когда я представила себе напуганную и одинокую женщину: она сидела в гостиной посреди ночи и могла найти утешение только в теориях заговора, которые успокаивали ее и в то же время усиливали паранойю. Это помогало ей справляться с грустью и ощущением беспомощности.
Я поняла, что негласное противостояние, которым стал наш разговор, подошло к концу: Паула улыбнулась с облегчением и призналась, что сама испугалась такой реакции на передачу, поэтому ничего не рассказала близким. Последние несколько недель выдались тяжелыми. Она расстроилась, что ее система поддержки дала сбой, и постоянно переживала, что не сможет дать все, что потребуется, родственникам. В тот момент я поняла, что Паула рассказала про нацистов намеренно: это было возмездие за «наказание», коим она считала мой отъезд. Так она попыталась спроецировать на меня свое испуганное состояние. Но, что важнее, я видела, что она хотела оставить это в прошлом. В начале нашей работы Паула была человеком, который старался использовать слабость собеседника и довести ситуацию до такого состояния, что разрушены будут обе стороны. Но теперь для нее было в той же степени важно продолжить диалог и сохранить отношения. Она хотела наказать меня, однако в то же время стремилась ограничить наносимый урон. Она сердилась, но вспышка гнева не была бесконтрольной. Желание изменить поведение, которое омрачало жизнь, постепенно стало сильнее, чем потребность контролировать и терроризировать всех вокруг. В конце изнурительной и напряженной сессии я почувствовала, что мы справились с трудностями, и стала надеяться, что впереди нас ждет прогресс.
Исходя из ситуации Паулы, было ясно, что одним из самых сложных моментов в курсе психотерапии будет его успешное завершение. Я боялась этого момента с первого дня: волновалась, что это может спровоцировать словесные или даже физические нападки, хотя мы обе знали, что еженедельные встречи в итоге придется прекратить. Было крайне важно, чтобы Паула знала об этом с самого начала — так ей удалось бы обрести чувство контроля. Но это не придавало мне смелости в момент, когда нужно было сообщить о моем уходе из клиники. Время пришло, когда я сменила работу. Однако Паула взяла ситуацию в свои руки: она решила прекратить наши сеансы за две недели до положенной даты. Это указывало на то, насколько большого прогресса удалось достичь за полтора года совместной работы. Паула встала, чтобы в последний раз выйти из кабинета, повернулась ко мне, и в ее глазах, которые теперь не были скрыты очками, виднелись слезы. Она взяла меня за руку и, все еще не отрывая взгляда, сказала, что будет скучать. Меня удивило и тронуло такое неожиданное проявление честности и близости. Наше расставание (то, что в прошлом было причиной угроз и упреков) прошло почти гладко. Паула страдала от прежних страхов, но к этому моменту ей захотелось разобраться с ними, понять, откуда они взялись и почему продолжают так сильно на нее влиять. Если раньше она была закрытой личностью, то теперь начинала постепенно раскрываться. В последние месяцы мы обсуждали темы, которые не смогли бы затронуть в самом начале, в том числе стихи, написанные Паулой. Этот секрет она когда-то ревниво оберегала, потому что считала изобличающим доказательством слабости.
Паула — та пациентка, внутри которой всегда боролись потребность в переменах и страх перед их последствиями. Спустя полтора года мы не пришли к радикальным результатам, но баланс сил изменился. Вперед стала выходить та сторона Паулы, которая отчаянно хотела преодолеть свои страхи и выбраться из капкана повторяющегося насилия. Она начинала осознавать: больше всего ей не нравилось постоянное стремление ненавидеть себя и проецировать это чувство на окружающих.
Отчасти такая динамика — заслуга терапии, но не менее важными оказались изменения в семейной жизни Паулы. Одно из них — ухудшение здоровья матери. Мама была для нее угрожающей и непредсказуемой фигурой, которая была рядом на протяжении всей жизни. Но ее неявная власть неизбежно уменьшалась по мере того, как она становилась уязвимой и беспомощной пожилой женщиной. Однако большее значение имели отношения Паулы с внуком Лукасом. Девятимесячный малыш серьезно заболел, и Паула с мужем стали постоянно о нем заботиться, помогая дочери, у которой было много забот. Паула в роли матери регулярно проявляла насилие, поэтому я сомневалась, что ее уход за внуком — хорошая идея. Но я сильно ошибалась. Как бабушка, она постаралась передать мальчику все, что не смогла сделать для собственных детей. Женщина показала, что может быть нежной, заботливой и, главное, терпеливой. В случае с дочерью плач вызывал у Паулы гнев и отвращение к себе. Когда же плакал Лукас, моя пациентка чувствовала страх и беспокойство: малышу было больно, поэтому ему нужно было даже больше внимания, чем другим младенцам. Когда свои дети были очень маленькими, они казались Пауле хищниками, которые питались ее телом, а затем и каждой минутой жизни. Во внуках женщина смогла рассмотреть уязвимых малышей, которыми они и были на самом деле. На одной из встреч Паула рассказала, как болезнь Лукаса «перевернула все с ног на голову». Это признание из уст человека, который всю жизнь пытался скрыть свою хрупкость, — большое достижение.
Это нельзя назвать внезапным и полным изменением убеждений. Старые страхи и ревность никуда не делись, и, исполняя роль заботливой бабушки, Паула отчасти предпринимала еще одну попытку контролировать дочь и показать свое превосходство над ней, пока та с трудом справлялась со сложностями ухода и воспитания больного ребенка. Но большая часть изменений были содержательными. Паула и Рубен, которые так часто ссорились, воспитывая собственных детей, наверное, впервые стали действовать как команда, пока сидели с внуками. Они открыли для себя отношения, которые отличались от тех, что они знали. Что касается самой Паулы, болезнь внука поставила ее лицом к лицу с еще большим страхом, чем открыть миру свою уязвимость. Ей удалось унять часть своей собственной боли, пытаясь успокоить чужую — боль ребенка, который не был источником осуждения и презрения (того, чего она постоянно боялась). Паула смогла обсудить эти чувства на нашей встрече и поразмышлять о них в безопасных условиях психотерапевтической сессии. Она сформулировала то, что так долго оставалось неприкосновенной темой и не находило словесного выражения.
Было трогательно видеть эти перемены в Пауле в конце нашей совместной работы. Я наблюдала, как женщина, которая из-за страха превратила себя в тирана, училась быть терпеливой, по-матерински отзывчивой и доверяющей окружающим. Передо мной была пациентка, прежде державшаяся за ненавистный образ человека, который никому не нужен. Но теперь она открыла для себя роль, в которой была действительно желанной и необходимой. И я видела, как женщина, чье восприятие отношений было искажено жестоким обращением, наконец-то открыла для себя безусловную любовь.
История Паулы показала ужасные последствия травмы и то, как она может подпитывать склонность к насилию. Но в то же время она доказала, что на этот опыт не обязательно опираться до самой смерти. Люди способны меняться, особенно когда их вынуждают жизненные обстоятельства, предоставляя возможность поразмыслить над скрытыми страхами и желаниями. Шаблоны, которые определяют наши отношения, прочны, но их можно разрушить. Привычки, формирующие поведение, укоренились глубоко, но они тоже поддаются изменениям. Больше всех таким эффектом была удивлена сама Паула: беспомощный ребенок смог так повлиять на страхи, которые преследовали ее с детства. Она поделилась этим в контексте безопасных терапевтических отношений, где она чувствовала, что ее тоже видит и слышит другой человек. Достигнув этой точки, она смогла распознать определяющую потребность и ухватиться за нее. Чтобы получить то, чего она хотела больше всего на свете (любовь родных), сначала ей пришлось принять то, чего она сильнее всего боялась: масштаб собственной уязвимости.
Судебный психолог — это не просто пассивный и беспристрастный наблюдатель. Из-за эмоциональной природы историй пациентов, зачастую глубоко трагичных, психотерапевт в них погружается и находит фрагменты, которые соответствуют его собственному жизненному опыту. Пациенты же выявляют различия или сходство с вами. То, что Фрейд определял как перенос и контрперенос, при котором пациент может проецировать свои надежды, страхи и чувства на терапевта и наоборот, является одной из основных движущих сил любых психотерапевтических отношений. Это то, что необходимо постоянно анализировать и понимать. С одной стороны, перенос — это полезная и нужная часть психотерапии — например, когда он позволяет пациенту воспринимать специалиста как надежную родительскую фигуру, с которой он может построить более здоровые отношения, чем те, что у него складывались в прошлом. Возможно, он наконец-то сможет выразить гнев по отношению к родителю, который бросил его или причинил ему боль, и тем самым найти освобождение. С другой стороны, эти феномены могут оказаться вредны — скажем, если терапевт слишком сильно отождествляет себя с пациентом или с одной из его жертв, искажая восприятие и перспективу. Работа с Паулой стала жестким напоминанием о рисках контрпереноса: сочетание ее признаний и провокаций ненадолго поставило меня в неудобное положение, когда во время некоторых сеансов история моей собственной семьи в мыслях выходила на передний план, заставляя чувствовать себя в уязвимой, а не контролирующей позиции. Это угрожало «нейтральности психотерапевта» — моей роли человека, который стремился понять, а не осудить.
Я научилась справляться с направленным на меня вниманием и полностью включаться в процесс психотерапии, не позволяя ему чрезмерно на меня влиять. Это было важной подготовкой к тому, что составило большую часть моей карьеры: к работе с матерями, которые причинили вред своим детям или считались потенциальной угрозой для них. Меня часто приглашали выступить в качестве эксперта на слушаниях в суде и предоставить профессиональную оценку, которая могла бы повлиять на то, останется у родителя право опеки или нет. Из-за этого я нередко оказывалась в ситуациях, где на первый план выходил мой опыт как дочери и как матери, поскольку я сталкивалась со спектром радости, мучений, насилия и неоднозначности, который включает в себя материнство — один из священнейших идеалов общества и противоречивой реальности.
3
Саффир и Джеки. Материнство под судом
«Я, Анна Моц, как составитель данного отчета, заявляю, что считаю его содержание достоверным, и понимаю, что он может быть представлен на рассмотрение суда».
В некотором смысле это самые непримечательные, наименее спорные слова в оценке психологического риска, которая может содержать шокирующие подробности жестокого обращения. И в то же время они могут казаться самыми важными. Для человека, который ставит свою подпись, они подчеркивают следующее: отчет — это нечто большее, чем бумага, которую нужно составить и отправить анонимно, проставив ряд галочек и выполнив свои обязательства. Это документ, который окажет существенное влияние на жизнь тех, кого в нем оценивают или описывают. Людей, перед которыми вам, как правило, придется предстать в суде, чтобы изложить свою точку зрения и обосновать свои выводы. Сделанные выводы, скорее всего, серьезно повлияют на жизнь детей, чьих родителей анализируют в этом отчете.
Входить в здание суда (будь то суд по семейным делам, Королевский суд Англии и Уэльса или мировой суд) всегда волнительно. Над входом в Королевский суд висит герб с девизом британской монархии Dieu et mon Droit. Проходя под ним, всегда остро чувствую восторг и ответственность. Каждый раз я испытываю благоговейный трепет перед мощью судов наряду с осознанием собственной роли в судебном процессе. Я понимаю пределы того, что я вправе обоснованно заявить и насколько суд может полагаться на мои показания. Я также понимаю, что рискую показаться более уверенной в своих доказательствах и ответах на вопросы, чем есть на самом деле, ведь любой психолог старается честно проанализировать сложную ситуацию, в которой остается множество неизвестных и непознаваемых факторов.
Не все дела такие, какими кажутся на первый взгляд, — даже те, в которых было ужасное насилие или недосмотр. Иногда результаты психологической оценки удивляют, вселяя надежду там, где, казалось бы, ее нет. Судебного психолога просят рассматривать как статичный риск, основанный на доказанных фактах, так и динамический: он может меняться с течением времени в зависимости от обстоятельств, а также условий вроде будущей психотерапии. Иногда родитель, которого изначально определяют как угрозу для ребенка или как неспособного о нем позаботиться, может избавиться от такого ярлыка. Искреннее желание, грамотная психотерапия и поддержка порой меняют жизнь человека, и его начинают считать заботливым, безопасным и надежным взрослым. Для кого-то это означает окончательный уход от жестокого партнера, получение достойного жилья и доступа к профессиональной помощи для того, чтобы воспитывать ребенка. Для других это лечение психических заболеваний и избавление от наркотической или алкогольной зависимости. Участие государства через социальные службы, первоначально воспринимавшееся как навязчивое и бесцеремонное, может стать долгожданным источником поддержки.
Психолог также должен помнить о важности рекомендаций, которые его просят дать после оценки. Экспертный отчет, представляемый в суд, поможет определить судьбу нескольких человек, и эти изменения могут быть положительными или отрицательными. Не раз мне снились кошмары, в которых дети обвиняли меня в том, что я отправила их обратно к жестоким родителям или, наоборот, разлучила с теми, кто их любил и заботился, пусть и не был идеальным. Разве я не увидела, что мама врала? Разве я не понимала, что жестокое обращение будет и в детском доме? Знаю ли я, каково это: не иметь ни близких, ни дома?
Решения по этим нюансам и неизвестным моментам принимаются в зале суда. Иногда мне приходится отвечать на вопросы судьи и адвоката. Судебные разбирательства по вопросам опеки выявляют не только весь ужас жестокого обращения с детьми со стороны тех, кто должен заботиться о них, но и трудности, которые могут возникнуть при принятии решений с долгоиграющими последствиями — тех, которые отвечают интересам ребенка и являются справедливыми по отношению к родителю. Последнее тоже крайне важно учитывать, однако потребности ребенка стоят на первом месте. Эта обязанность суда подкрепляется трагическими историями, когда дети получали серьезные увечья или умирали после того, как их возвращали на попечение взрослым, которым было оказано чрезмерное доверие.
Представление доказательств и перекрестный допрос по экспертному отчету бывают трудными. В процессе вы встречаетесь лицом к лицу с теми, кому давали оценку, с теми, чьи действия вы судили, а теперь у этих людей появилась возможность судить вас. Нередко они наблюдают за вами с мрачным выражением лица, сидя в зале суда, пока вы даете показания. Серьезность обстановки и присяга заставляют психолога подвергать сомнению собственный анализ и выводы, задаваясь вопросом, насколько справедливо делать акцент на том или ином моменте или насколько уверенно можно давать рекомендации. Иногда бывает, что другие специалисты (судьи или эксперты с солидной репутацией) придерживаются точки зрения, которая сильно отличается от вашей, в отношении конкретного человека или обстоятельств дела.
За свою карьеру я давала устные показания в судах по семейным делам в рамках более чем 50 дел. В этой главе я расскажу о двух случаях, которые произвели на меня самое большое впечатление. В обоих делах тщательнейшим образом рассматриваются женщины, которые плохо обращались со своими детьми. Порой складывалось впечатление, что под судом оказалось само их материнство. Один случай выдвинул на первый план сложность решения по вопросам опеки в ситуации, когда мать явно совершала серьезные насильственные действия, но при этом также существуют смягчающие обстоятельства и перспектива изменения человека. Второй случай показал, что ни одно дело такого рода никогда не оценивается как объективная сумма его частей. Напротив, существует целая паутина предубеждений, окружающих одну из самых эмоциональных тем в жизни: что значит быть матерью и кто этого заслуживает.
Саффир
Психолог не должен заранее делать выводы о пациенте, но всем нам свойственно иметь определенные ожидания от человека, о котором вы много читали еще до первой встречи. Саффир — мама двух маленьких сыновей, самой ей 20 с небольшим. Меня попросили дать ей психологическую оценку после того, как дети пострадали и от физического насилия, и от пренебрежения с ее стороны. Я предполагала, что встречусь со сдержанной, отстраненной и защищающей себя девушкой. Это было свойственно тем женщинам в ее возрасте, с которыми мне доводилось иметь дело. Я сидела напротив огромного количества женщин, которые оказывались в подобных ситуациях: их обвиняют в серьезных преступлениях или несоблюдении родительских обязанностей, но сами они выглядят как напуганные девочки. Уйти из помещения они не могут, поэтому кажется, будто они пытаются спрятаться внутри собственного тела.
Саффир же изменила все элементы этого архетипа. Она была девушкой крупной, спортивного телосложения, которое сочеталось с добрым и великодушным характером. Она светилась и была эмоционально открыта. Взгляд ее был прямым, ясным и сосредоточенным — она не пыталась скрыть грусть или стыд. Она двигалась грациозно несмотря на множество слоев одежды, скрывавшей ее тело. Саффир быстро и оживленно ответила на мои первые вопросы — те, которые так часто наталкиваются на каменную стену несговорчивого пациента или подозреваемого. Как всегда, я рассматривала вероятность, что мной манипулируют: в начале нашего разговора она отметила, что я прекрасно умею слушать — и видно, что мне не все равно. Но мне было трудно избавиться от первого впечатления, что теплота и интерес Саффир — подлинная часть ее личности.
Я еще больше в этом убедилась, когда девушка стала рассказывать о сыновьях — четырехлетнем Оуэне и двухлетнем Джоэле. Как правило, родители, которые предстают перед судом по вопросам опеки, описывают детей одним из двух способов. Первый — в крайне негативных выражениях, подчеркивая плохое поведение ребенка, из-за которого они якобы вынуждены были поступать так, как поступали. Второй — рассказ об идеальных детях, которые никогда не плачут, не жалуются и не просыпаются посреди ночи («золото, а не ребенок» и «люблю безумно»). Оба подхода играют против родителя, который по какой-то причине не хочет честно взглянуть на произошедшее: он или создает нереалистичный и сентиментальный образ детей и родительства в целом, или полностью отрицает применение силы по отношению к невинному ребенку, видя в нем некого злоумышленника. Саффир не поддавалась ни одной из этих крайностей. Она просияла, когда я задала настолько открытый вопрос, насколько это возможно. Это был вопрос матери, детей которой нашли на улице в холодную погоду в грязной одежде. Было заметно, что они недоедают, а на худых телах виднелись синяки.
— Расскажите мне о мальчиках. Какие они? И что у вас как мамы получается с ними лучше всего? — спросила я.
Ответ оказался длинным и включал в себя описание характеров ребят, их потребностей и различий. По ее словам, Оуэн был веселым, общительным и энергичным. Это искатель приключений, которому нравится играть, ему интересно все, а самое любимое занятие — бегать или играть в футбол. Джоэл же более спокойный. Это «мечтатель», которому нравится слушать сказки и наблюдать за игрой домашних кошек. У каждого была любимая игрушка, которая была с ними всегда. Оба могли начать капризничать во время купания, если вода была хоть чуточку горячее или холоднее. Саффир переживала, что Джоэл, более рассудительный из них двоих, посчитает обстановку в яслях слишком суетливой и даже пугающей. Старшему брату там нравилось, и он должен был скоро пойти в начальную школу.
Саффир говорила так, как могла бы говорить любая любящая мать, женщина, которая никогда не окажется в зале суда, умоляя о сохранении опеки над детьми. Как у всех заботливых родителей, ее любовь проявлялась в том, насколько хорошо она знала своих детей, во внимании к тонкостям их характеров, в переживаниях о возможных сложностях, с которыми ребятам предстоит столкнуться, и в умилении их причудам. И все же Саффир не была обычной мамой, которая любит и с которой безопасно. Она наносила мальчикам телесные повреждения, которые были классифицированы как умышленные. Кроме того, она призналась, что била Оуэна, когда теряла над собой контроль. Социальные службы посчитали, что Джоэл относится к группе риска, так как его мать не выполняла свои родительские обязанности (к тому же, вероятно, его медленный рост свидетельствовал о проблемах с развитием). Саффир признала, что недостаточно заботилась о сыновьях, когда к ней пришли полицейские: соседи сообщили, что мальчики, грустные и растерянные, бродили по улице, потому что их не пускали домой.
Какой бы сильной симпатией я ни прониклась к Саффир во время первого разговора, как бы ни была тронута ее подробным рассказом о ребятах, мальчики серьезно пострадали. Для начала следовало выявить причины такого поведения — как те, что лежат на поверхности, так и те, что скрылись в глубине. Только после этого мы смогли бы приступить к обсуждению вопроса, можно ли в будущем воспринимать Саффир как безопасного и надежного родителя.
В деле Саффир сочетались две проблемы: неисполнение родительских обязанностей, поскольку для девушки была важнее ее социальная жизнь, и случаи насилия в сложных ситуациях, с которыми любой родитель маленьких детей должен научиться справляться безопасно. Саффир любила устраивать долгие и шумные вечеринки, которые вызывали беспокойство соседей. Проблема была не только в шуме, но и в том, что Оуэн и Джоэл подолгу оставались в саду, предоставленные сами себе. Мать была занята и не обращала внимания на их потребности. В дополнение к этому пренебрежению Саффир неоднократно применяла насилие к сыновьям во время вспышек агрессии. В такие моменты девушка думала, что иначе справиться с ребятами невозможно. Она рассказывала, как мальчики могли «превращаться в чудовищ», а на месте «доктора Джекилла появлялся мистер Хайд». Большинство родителей понимают, что подобное проявление характера — обычное дело для детей в этом возрасте. Для Саффир же это было невыносимо. Она сама впадала в приступы паники, ярости и истерии, готовая на все, чтобы заставить их замолчать. Она описала один случай, когда «не выдержала» и потянулась за каким-то предметом, чтобы пригрозить им. В руки попалась металлическая ложка, которой она только что помешивала горячий суп для полдника. В ярости девушка начала бить детей, оставляя на руках небольшие ожоги. Еще Саффир рассказала, что как-то раз сильно вывернула руки Оуэну и это привело к перелому — потребовалось ехать в больницу.
Нитью, связывающей цепочку тревожных происшествий, была эмоциональная неустойчивость Саффир: ее склонность то впадать в сильнейший гнев, то резко успокаиваться, при этом сопровождая процесс вспышками насилия. Они были пугающими, но кратковременными. Как только она понимала, что натворила и какие последствия имеют ее действия, она возвращалась к роли заботливого родителя. Она была поражена следами ожогов на руках сыновей, которые сама же оставила. А при переломе руки быстро отвезла Оуэна в больницу, как только поняла, что нанесла ему серьезную травму. Как Джекил и Хайд вели себя не мальчики, а их мать: она не могла контролировать дикие колебания между заботливым вниманием и яростью, сметающей все на своем пути.
Чтобы лучше понять поведение Саффир и ее искаженное восприятие собственных сыновей, я обратилась к работам Мелани Кляйн, австро-британского психоаналитика, которая оказала большое влияние на развитие профессии в первой половине XX века. Кляйн была известна работой с детьми, исходя из чего она сформировала одну из своих основополагающих теорий развития — параноидно-шизоидную позицию. Она описывает предполагаемую психологию младенцев в течение первых нескольких месяцев их жизни. Согласно теории Кляйн, младенцы не способны осознать, что и хорошее, и плохое могут сочетаться в одной и той же сущности. Ребенок не может понять, что мать, которая его кормит, может иногда лишать его чего-то или расстраивать. Вместо этого малыш «расщепляет» эти чувства: он видит «хорошую» грудь, которая дает, и «плохую», которая отказывает. Он чувствует, что этот контраст его преследует. Кляйн утверждала, что при нормальном развитии на смену параноидно-шизоидной позиции в возрасте примерно шести месяцев приходит депрессивная позиция: ребенок начинает понимать, что хорошее и плохое могут существовать в пределах одного и того же человека
[7].
Способность выйти за рамки параноидно-шизоидной позиции, воспринимать амбивалентность и двусмысленность — это критический этап в развитии человека, обладающего эмпатией, социальными навыками и способностью формировать здоровые отношения, где мы признаем, что партнер, которого мы любим, может быть тем, кого мы порой ненавидим. Кляйн называла способность мириться с такой двойственностью «депрессивной позицией». Это развитие — важнейшая часть психотерапии, когда пациент заново учится через свои отношения с терапевтом тому, что хорошее и плохое, поддерживающее и критикующее должны сосуществовать. Тем не менее эта эволюция не всегда однозначна, и мы не обязательно полностью избавляемся от стремления видеть в «объектах» (в терминах Кляйн) исключительно хорошее или плохое. Она писала: «Любовь и ненависть одновременно борются в сознании ребенка. И эта борьба в определенной степени продолжается на протяжении всей жизни. Она может стать источником опасности в человеческих отношениях»
[8]. В тревожные времена все мы можем вернуться к поляризованному и ригидному мышлению параноидно-шизоидной позиции: снова впасть в инфантильное состояние, где все или хорошо, или плохо. Если плохое существует вне нас, то ужасен мир. Если оно находится внутри нас, то мы ненавидим себя.
Я пришла к выводу, что такое отношение к другим и к самой себе лежало в основе недостатков Саффир как родителя. Часто она пребывала в состоянии, близком к параноидно-шизоидной позиции, опасно колеблясь между восприятием сыновей как источника всего замечательного в ее жизни и как причины конфликтов и страданий — «чудовищ», как она сама их называла. Ее неспособность помнить о хорошем и плохом, уравновешивая, как и положено любому родителю, моменты любви и радости с моментами усталости и разочарования, означала, что она не могла самостоятельно успокоиться в те мгновения, когда мальчики впадали в истерику. Вместо этого она втягивалась в битву, где ее ребенок становился плохим объектом, а насилие казалось единственным выходом из временно́й спирали.
Эта склонность также помогла мне объяснить ее крайне положительное, даже несдержанное отношение ко мне в начале нашей работы. Я привыкла к настороженному восприятию, когда новый пациент взвешивает, смогу я ему помочь или нет. Однако Саффир сразу стала хвалить меня и горячо приветствовать — так она поместила меня на пьедестал и начала считать «хорошим объектом» (то же, что заботливая и кормящая грудь). Это не значит, что Саффир вела себя абсолютно невинно на наших сессиях, пока я составляла оценку психологического риска. Как и многие в ее положении, она иногда пыталась поменяться ролями. Однажды Саффир спросила, есть ли у меня дети и как бы я себя чувствовала, если бы кто-то объявил меня «неподходящей матерью», которая не может поставить потребности детей выше собственных. Часто возникает соблазн отреагировать на эти вопросы: отклонить провокационное предложение или поделиться чем-то из своей жизни с пациентом, с которым вы чувствуете личную связь. Но важно сопротивляться этому желанию и сохранять четкие границы. Раскрытие информации о себе переводит в сферу дружбы и может нести в себе риск того, что оно вызвано потребностями терапевта, а не пациента. Психотерапевт должен, насколько это возможно, позиционироваться как чистый лист, на который пациент может спроецировать собственное восприятие и потребности, оставляя пространство для переноса и сводя к минимуму возможности для искажений и подозрений. Подтверждение, что у вас есть дети, может вызвать зависть, тоску или ненависть, а сообщение о том, что вы счастливы в браке или недавно развелись, создает реальность, которая может подорвать цель и целостность терапии
[9]. Но эти вопросы важно рассмотреть даже без ответа на них. Они напоминают мне, что человеческий опыт непрерывен. Мы с пациенткой не находимся в разных мирах: я могла бы сидеть на ее месте, чувствуя ту же боль.
Начав готовить выводы для своего отчета, я понимала, что это дело не из тех, которые будут решены на бумаге. Жестокое обращение Саффир с сыновьями и пренебрежение к ним были очевидны и требовали действий. Ее рассказ о том, как внутри нее разгоралась ярость, превращая ее в чудовище, которое могло видеть в любимых сыновьях лишь зверей, нуждающихся в приручении, был таким же резким, как и действия, которые она описывала. Однако с точки зрения динамического риска нельзя было сделать вывод, что Саффир безнадежна. Несмотря на приступы ужасного импульсивного гнева и насилия, девушка, очевидно, была способна заботиться о сыновьях, сопереживать им и реагировать на их нужды. Она обладала не только способностью, но и желанием. Саффир хотела пройти курс лечения и не была против внимания местных властей к воспитанию ее детей. Она также понимала, зачем нужна оценка психологического риска. Она признала и приняла на себя ответственность за свои действия и подчеркнула, что сделает «все возможное», чтобы разобраться со своим поведением, подавить худшие побуждения и стать мамой, которая сможет обеспечить постоянный, безопасный и надежный уход за детьми. Когда я отметила, что это может включать в себя длительный курс психотерапии, сосредоточенный на ее гневе, его причинах и последствиях, включая глубокое погружение в детские воспоминания, Саффир сказала, что ей не терпится начать. Я занимала позицию осторожного оптимизма в отношении того, что удастся изменить один динамический фактор риска, который представлял наибольшую опасность для сыновей Саффир, — ее собственное неустойчивое поведение.
Подготовленная мной оценка рисков отражала двойственность, которая пронизывала жизнь Саффир и ее дело. Она была одновременно и источником насилия, и его жертвой. Ранее она состояла в абьюзивных отношениях, а ее детство прошло в детском доме и приемных семьях. В худшие моменты, когда Саффир обуревали молниеносные вспышки неконтролируемых эмоций, она явно была матерью, с которой небезопасно. И все же в подавляющем большинстве случаев она проявляла такую любовь, чуткость и заботу, которых ожидают от родителей. Саффир обвиняли в неисполнении родительских обязанностей, но в то же время она была внимательна к мальчикам, их характерам и внутреннему миру. Саффир отчаянно нуждалась в помощи, чтобы справиться со вспышками гнева, из-за которых она теряла контроль и становилась опасной. Она знала, что должна обеспечить детям спокойную и заботливую среду, которой сама была лишена.
Оценивая подобный случай, психолог должен распознать как хорошее, так и плохое, заключенное в одном и том же человеке, и разобраться в противоречивом поведении. Как и в других сходных делах, я беспокоилась, что могу слишком отклониться в ту или иную сторону: приуменьшу сохраняющийся риск для детей или недооценю возможность матери вроде Саффир изменить свое поведение
[10]. В итоговом отчете было изложено все это, подробно описаны факторы, которые могут привести к причинению вреда детям в будущем, а также то, как лечение и защитные меры способны снизить эти риски — в теории до такой степени, что Саффир можно будет доверить заботу о детях без привлечения социальных служб. Завершив отчет словами о том, что я считаю его содержание правдивым и что он может быть передан в суд, я была почти уверена, что мое участие в этом деле еще не окончено.
Джеки
Если Саффир казалась мне обезоруживающей, то Джеки заняла оборонительную позицию с первых минут нашей встречи. Она ясно дала понять, что разговаривать не желает. Девушка считала, что процесс психологической оценки и все, что с ним связано, — это возмутительно, оскорбительно и вообще пустая трата времени. Она смотрела на меня с раздражением. У нее были короткие светлые волосы, куртка из искусственного меха свободного кроя и ботинки в стиле милитари. Такой образ казался чужеродным в непримечательном кабинете, где проходила наша сессия.
Дело было серьезным. Дочь Джеки Эми, которой тогда было 11 месяцев, взяли под опеку после серьезных травм, которые признали нанесенными умышленно. Среди них было кровоизлияние в мозг, которое могло стать результатом сотрясения, прямого удара или падения на твердую поверхность. У девочки также были порезы и синяки по краям лица, свидетельствующие о том, что ее ударили или поцарапали. В качестве потенциальных нападавших рассматривались только Джеки и ее партнер Леон, которые вместе занимались воспитанием Эми (так называемый круг подозреваемых). Эми отдали в приемную семью, она выздоровела, а Джеки в это время проходила ряд проверок — с девочкой и без. В рамках этого процесса Джеки и Эми оценивались по методике, которая называется «незнакомая ситуация»: ребенка оставляют в комнате с родителем, незнакомцем и в одиночестве, при этом соблюдая разную последовательность. Так определяется тип привязанности между родителем и ребенком
[11]. Было отмечено, что Эми не проявляла особого беспокойства, когда Джеки уходила из комнаты, продолжая играть с предоставленными игрушками, а затем отползала от матери, когда та возвращалась.
Несмотря на ужасное насилие, которому подверглась ее дочь, Джеки вела себя так, будто главная жертва именно она. Она была в ярости из-за того, что у нее забрали Эми, и ясно выразила свое недовольство социальными службами и мной лично. Ни ее поведение, ни объяснение событий не были убедительными. Джеки утверждала, что Леон не мог нанести повреждения ребенку незаметно для нее и что она не видела царапины, кровоподтеки или какие-либо изменения в поведении Эми до тех пор, пока не решила везти ее в больницу. Я стала расспрашивать ее о том, как же могли появиться эти травмы, если их не наносили ни она, ни Леон. Джеки ответила, что знает только одно: она оставила Эми в кроватке на дневной сон, а девочка была энергичной и спать не хотела. Наверное, она попыталась встать и упала, а Джеки услышала непривычный пронзительный плач. Когда женщина вернулась к кроватке, то увидела, что Эми лежит лицом вниз, прислонившись головой к перекладинам. Вероятно, именно это могло стать причиной серьезных травм. Джеки посчитала, что Эми сама расцарапала себе лицо, и после этого ребенку коротко подстригли ногти. Девушка настаивала, что только после этого предполагаемого несчастного случая заметила, что дочка ведет себя странно, она бледная, и кажется, что у нее кружится голова. И в этот момент Джеки решила отвезти ребенка в больницу. Эта версия кажется неправдоподобной и не соответствует заключению врача. К тому времени, когда Эми привезли в больницу, синяки изменились в цвете, а выраженная припухлость на голове указывала на то, что травмы были нанесены по меньшей мере сутки назад.
Как психолог и судебный психотерапевт, я должна сохранять спокойствие, проявлять интерес и сострадание, воздерживаться от суждений и слушать. Но задача оценки риска резко контрастирует с более поздней стадией психотерапии и предъявляет иные требования. У специалиста есть разрешение как можно ближе подобраться к истине по серьезному и тревожащему вопросу, и времени для этого мало. У нас нет такой роскоши, как серия встреч на протяжении нескольких месяцев, когда квалифицированный психотерапевт аккуратно вытягивает пациента из сложных ситуаций — сознательных и бессознательных. Из-за сжатых сроков процесс оценки может стать крайне напряженным. Я почувствовала, как во мне зарождаются разочарование и безысходность, так как я посчитала, что мать, которая или применяла насилие к девочке, или игнорировала его, пыталась обмануть меня, выдав абсурдную версию произошедшего.
Однако мне пришлось отбросить это чувство, чтобы разобраться со второй половиной задачи: нужно понять, что привело Джеки в такую ситуацию, какие психологические причины лежат в основе ее действий как матери и есть ли возможность помочь ей, чтобы она стала родителем, с которым безопасно. У нее уже были выявлены расстройство личности (истерическое и пограничное) и замкнутость, а в анамнезе — послеродовая депрессия. В ее досье входили кражи в магазинах и воровство. Диагноз Джеки указывал на импульсивность, сложности в поддержании отношений и склонность к драматизации. Об этом же свидетельствовал, на мой взгляд, наиболее значимый факт в ее прошлом: она внезапно отказалась от старшего ребенка, когда начала встречаться с Леоном. За два года до этого она передала восьмилетнюю дочь на попечение отцу и после этого почти с ней не общалась. Джеки рассказала, что прежняя семейная жизнь казалась ей скучной и неинтересной: они жили в пригороде в отдельном доме, а она подрабатывала в пабе неполный рабочий день. Именно там она познакомилась с Леоном, который, на ее взгляд, был классным, привлекательным и помог ей снова почувствовать себя живой.
Будучи в таком возбужденном состоянии, она, казалось, оставила старую жизнь без колебаний и сожалений. Джеки отреагировала с раздражением и даже некоторой скукой на мой вопрос, как ее уход мог повлиять на дочь. Этот факт в сочетании с результатами проверки по методике «незнакомая ситуация» дал мне серьезный повод для беспокойства: я сомневалась, что Джеки способна создавать и поддерживать отношения, которые позволили бы детям сформировать надежный тип привязанности. Рассказывая о Леоне, девушка светилась и показывала заинтересованность. Описание дочери, напротив, было плоским и общим — таким, будто она говорила о ребенке, которого не знала или о котором слышала от кого-то еще. В нем не было той фактуры, любви и внимания к деталям, которые были у Саффир, когда она рассказывала о своих мальчиках. Если бы мы говорили о детях в целом, а не о ее дочерях, я бы предположила, что Джеки еще не стала мамой.
Мне было больно осознавать, что при оценке Джеки в роли матери я рисковала сделать больший акцент на этом пренебрежении, чем если бы анализировала поведение мужчины. Оценивать способность матери заботиться о ребенке и при этом не поддаваться влиянию сложившегося образа материнства — задача трудная. Я пытаюсь не предать свои феминистские убеждения и вместе с тем исполнить долг психолога перед судом, где будут опираться на мой отчет при определении судьбы беззащитных детей. При работе с Джеки я убедила себя, что не остро отреагировала на какой-то отдельный случай, а выявила тенденцию: передо мной переменчивая и импульсивная мать, которая не раз показывала, что благополучие ребенка не является для нее приоритетом.
Джеки не хотела или не могла подробно рассказывать о дочери, поэтому я сместила фокус разговора на ее ранние годы и воспоминания о родителях. Вскоре стало очевидно, что причина непостоянства, в том числе в принятии решений, кроется в детстве и атмосфере нестабильности. Отец Джеки работал в дипломатическом корпусе, и их семья жила за границей. Из-за этого они часто переезжали, а девочка все время оказывалась новенькой в классе, отчаянно пытаясь завести друзей. Джеки ценила свою «образцовую» мать, однако при этом боготворила отца: он души в ней не чаял, но часто был занят работой или выпивал. Джеки называла себя папиной дочкой, но в то же время рассказывала, что из-за пьянства отца и его перепадов настроения домашние ходили вокруг него на цыпочках, из-за чего чувство беспокойства лишь усиливалось. Девушка получила хорошее образование, несмотря на постоянную смену школ в детстве. Позднее это проявилось в том, как она представляла доказательства в суде.
Во многом последующий выбор и действия, которые совершала Джеки, были попыткой отречься от любящей матери и стремлением к идеальному образу непредсказуемого отца. Когда девушка оказалась в обстановке, которую большинство бы описало как безопасный и стабильный образ жизни (частичная занятость, надежный супруг Тоби, с которым можно было воспитывать детей), она с раздражением восприняла все его ограничения и сбежала вместе с мужчиной, который обещал опасность и яркие эмоции. Леон в прошлом проявлял жестокость и провел два года в колонии для несовершеннолетних преступников: он был осужден за умышленное нанесение телесных повреждений. Джеки сочла Леона притягательным и сменила размеренную жизнь в пригороде на клубы, вечеринки и наркотики. Это был тот образ жизни, которого, как ей казалось, она была лишена из-за прилежности в школе и раннего брака с Тоби. Джеки отошла от этого после рождения Эми, но Леон не последовал ее примеру. Он продолжал возвращаться домой поздно, употреблять наркотики и участвовать в драках. Из-за этого дома царила напряженная обстановка: Леон пытался отоспаться днем после кутежа, но этому мешал плач малыша.
Опираясь на эти факты, было нетрудно предположить наиболее вероятное объяснение травм Эми. Нанести увечья ребенку мог лишь кто-то из родителей, при этом отец девочки известен склонностью к насилию, употреблял наркотики и был недоволен ее поведением. Но, чтобы подтвердить эту теорию, требовалось или признание Леона, или свидетельские показания Джеки. Однако девушка отказывалась верить, что партнер это сделал, или же прикрывала его. Складывалась безвыходная ситуация: ни одного из родителей нельзя было окончательно идентифицировать как человека, жестоко обращавшегося с ребенком. Своего рода дилемма заключенного.
Как бы то ни было, моя задача — не раскрыть уголовное дело, а оценить, насколько Джеки подходит на роль родителя. Здесь вывод очевидный. На мой взгляд, вероятность того, что ребенок сам нанес себе повреждения, крайне мала. При этом, даже если сильно обобщать, Джеки умышленно закрывала глаза на вероятную вину своего партнера и старалась скорее защитить его, чем позаботиться об интересах маленькой дочки. Мне показалось, что девушка придумала объяснение, чтобы скрыть жестокость Леона. Она отчаянно за него цеплялась, хотя было очевидно, что оно противоречит действительности. Другая версия заключалась в том, что Джеки сама нанесла эти травмы из-за единичного случая потери контроля: девушка чувствовала сильный страх и вину, поэтому не хотела признаваться в содеянном. Я почти не сомневалась, что ни Джеки, ни Леон не являлись теми людьми, с которыми Эми была бы в безопасности. Однако в суде мне предстояло узнать следующее: то, что выглядит очевидным для одного психолога, может показаться сомнительным другому. Выводы, к которым я пришла относительно психологического состояния матери, были далеко не единственной интерпретацией. Представленные мной доказательства подверглись оспариванию.
В суде
Судебные заседания по вопросам опеки, на которых решают, где и с кем будет жить ребенок, представляют собой сложный процесс, на котором параллельно представлено несколько сторон. Это местные органы власти, которые должны обратиться в суд, чтобы добиться принятия различных видов постановлений, дающих им полномочия взять ребенка под свою опеку или осуществлять строгий надзор за родительской опекой. Это опекун ad litem — должностное лицо, назначенное судом для представления интересов ребенка. И наконец, это родители, которых часто по отдельности представляют разные адвокаты. Любая из сторон может привлечь меня в качестве эксперта, чтобы я провела оценку, а затем выступила на заседании. Однако моя задача заключается в том, чтобы быть независимым специалистом и в конечном счете отвечать перед самим судьей, учитывая, что приоритет — благополучие детей. Такая независимость подкрепляется несколькими аспектами: мои указания должны быть согласованы всеми сторонами, а выводы доступны всем одновременно. Кроме того, здесь, в отличие от уголовных дел, отчет нельзя проигнорировать, даже если он не понравится той стороне, которая его заказала.
Всякий раз, когда я даю показания в суде, остро чувствую ответственность: не только перед всеми сторонами конкретного дела, но и перед моей собственной профессиональной честностью и в конечном счете перед совокупностью психологических знаний и книг, на основе которых был проведен мой анализ. Участие в заседании и перекрестном допросе — процесс утомительный. От эксперта ждут независимости и отстраненности от дела, материалы которого нередко носят шокирующий и личный характер. Стиль общения британских адвокатов в зале суда напоминает плетение паутины красноречия, в которую должны попасть свидетели, порой даже исказив свои слова. Это представляет дополнительную трудность при попытке сохранить нейтралитет и невозмутимость. Главное — момент, когда вы встаете за трибуну и принимаете присягу, всегда остается волнительным, даже если вы делали это уже много раз. Так и должно быть.
В деле Саффир я выступала на предварительном слушании, где определяются текущие условия содержания ребенка до принятия окончательного решения об опеке. В течение полутора часов меня подвергали перекрестному допросу по результатам отчета об оценке психологического риска. Я пришла к выводу, что жестокое обращение девушки с сыновьями — серьезное нарушение, но она признала свою вину, прекрасно понимала потребности детей и была готова пройти курс лечения. На мой взгляд, эти факты следовало трактовать в ее пользу. Саффир больше не состояла в тех непостоянных отношениях, которые у нее были в момент, когда она сломала руку Оуэну. Она также согласилась регулярно проходить обследования на предмет употребления наркотиков. Я была убеждена, что лечение пойдет Саффир на пользу, и высоко оценивала вероятность того, что психотерапия на протяжении года или полутора лет может привести к значительному улучшению психологической устойчивости, способности к эмоциональной саморегуляции и пониманию того, как реагировать на меняющиеся потребности ее маленьких сыновей.
Когда адвокаты разных сторон задавали вопросы, ответы я адресовала судье. Это полезная тактика, которая напоминает, что мой главный долг — перед судом, а не перед адвокатом или какой-то из сторон. Нередко адвокаты последовательно требуют такой определенности, которой практически не бывает, когда мы имеем дело с непредсказуемостью лечения, сложностью человеческого поведения и силой психологического сопротивления переменам. Сколько времени займет лечение? Какова вероятность, что характер Саффир изменится и она научится справляться со стрессом? Когда мы поймем, что лечение успешно пройдено? Как эксперту, мне неудобно давать расплывчатые ответы и постоянно подчеркивать, что точно сказать невозможно. Однако не менее важно уйти от определенности в тех вопросах, которые непредсказуемы по своей природе.
Одним из наиболее уместных вопросов был последний, заданный судьей. Он спрашивал, может ли Саффир проходить курс психотерапии и одновременно заботиться о детях. Будет ли для нее дестабилизирующим фактором опека над Оуэном и Джоэлом, пока она проходит лечение, в рамках которого она с психотерапевтом будет подробно рассматривать тему насилия над детьми в прошлом? Или забота о детях сделает процесс более эффективным? Я поддержала вторую точку зрения: психотерапия не панацея, она должна сочетаться с другими мерами поддержки таких родителей, как Саффир. На мой взгляд, было лучше, чтобы она находилась под регулярным надзором и получала поддержку как родитель параллельно с психологическими сессиями, а не проходила терапию изолированно. В противном случае, когда настанет время, ей придется вернуться к роли, от которой и она, и мальчики, возможно, отвыкли. Я продолжала считать, что Саффир — заботливая мать, любящая своих детей. Мне казалось, что мальчикам будет лучше, если мама останется рядом, пусть и под пристальным наблюдением. Альтернатива — нестабильность перехода от одной структуры к другой. Я видела, как Саффир сияла, явно полная надежды, когда я подтвердила, что она сможет заботиться о сыновьях во время прохождения лечения, которое я была готова проводить амбулаторно в клинике при поддержке коллег.
Случай Саффир — пример того, какие трудности возникают, если стараться уравновесить различные потребности, а не примирить противоположные взгляды. Так или иначе все стороны согласились с тем, что вопрос заключается в том, как помочь Саффир стать родителем, с которым дети будут в безопасности. Опекун, назначенный судом, согласился со мной, что девушка может измениться. Отец мальчиков подтвердил, что дети должны остаться под ее опекой, если будут приняты меры предосторожности. На заключительном слушании был утвержден план работ по опеке, согласно которому местные власти обеспечивали тщательное наблюдение за Саффир, поскольку она сохранила опеку над сыновьями и начала проходить курс психотерапии со мной. В последующие 14 месяцев сочетание прогресса в лечении и более активного участия отца мальчиков в их воспитании дали положительный эффект, на который надеялись все участники слушаний. Саффир постепенно обретала бо́льшую осознанность, самоконтроль и чувство спокойствия в роли матери. Она смогла обуздать свой нрав и проявлять бо́льшую эмпатию к мальчикам и их взглядам на мир. В конечном счете при правильной помощи и поддержке она стала надежным и безопасным родителем и реализовала свой потенциал, как я и надеялась. Было приятно видеть и слышать, как она с гордостью рассказывала о мальчиках, об их развитии и о выстроенных близких отношениях.
Процесс по делу Джеки, напротив, был крайне враждебным. Я давала показания на заключительном слушании, где Джеки и Леон выступали против того, чтобы местные органы опеки забирали Эми. Это означало бы лишение их родительских прав и передачу девочки в новую семью (на время суда Эми жила в приемной семье). Еще одна сложность заключалась в том, что родители Джеки тоже подали заявку на опекунство над внучкой на случай, если дочь потерпит неудачу в суде. Джеки это не понравилось, и девушка продолжала настаивать, что не только она должна сохранить родительские права, но и Леон.
В отчете я дала рекомендацию не возвращать Эми под опеку Джеки и Леона. На мой взгляд, следовало выдать местным органам решение суда об установлении полной опеки, которое позволило бы навсегда отдать девочку в приемную семью. Адвокат Джеки, который привлек меня к процессу, не только не согласился с моим отчетом, но и поручил провести повторную оценку другому специалисту. Кроме того, меня вызвали на перекрестный допрос во время слушания в качестве свидетеля, дающего показания в пользу противоположной стороны. Судебный процесс стал еще более напряженным, когда меня и коллегу-психолога попросили присутствовать на заседании, чтобы выслушать показания друг друга и прокомментировать их во время перекрестного допроса. Иногда специалистов созывают на предварительное совещание, чтобы попытаться прийти к консенсусу и избежать рассмотрения спора. Однако адвокаты этого не сделали. Закон также не позволяет экспертам на данном этапе обсуждать расхождения в отчетах. Это действие было бы расценено как неуважение к суду.
Единственное, что мы могли сделать до заседания, — прочитать отчеты друг друга. Меня удивили как методология, так и выводы коллеги. Наши оценки резко расходились. Особенно заметно это было в акцентах, которые мы делали на ключевых элементах дела Джеки. Я посчитала, что Джеки — дееспособная и независимая женщина, которая прекрасно владеет собой. Мой коллега представил ее как молодую женщину, которой манипулируют и которая попала под влияние контролирующего и жестокого партнера. Меня в первую очередь беспокоили травмы, которые получила Эми. Коллега же сосредоточился на потенциальной травме Джеки из-за того, что ее разлучили с дочерью: фокус был смещен на послеродовую депрессию и проблемы, которые из-за нее возникли. В чужом отчете мало внимания уделялось тому, что Джеки оставила старшую дочь. В то же время особое значение придавалось факту, что Джеки перестала пить и курить, когда забеременела Эми, и что она кормила ее грудью до тех пор, пока их не разлучили. Джеки была представлена как любящая мать, у которой сформировалась тесная связь с дочерью, но ее внезапно прервали.
Рассматривая одно и то же досье и одного и того же человека, мы с коллегой пришли к удивительно противоречивым выводам. По моей оценке, Джеки страдала расстройством личности, демонстрировала склонность к непостоянному и импульсивному поведению, не могла сформировать устойчивую привязанность ни к одному из своих детей и была больше озабочена своими отношениями с Леоном, чем благополучием ребенка. Мой коллега, напротив, описал ее как трагическую фигуру, жертву несправедливости и преданную мать, которую нельзя разлучать с ребенком. Проверка по методике «незнакомая ситуация», которая показывала отсутствие надежной привязанности Эми к матери, и вовсе не упоминалась. Альтернативная интерпретация фактов никак не повлияла на мою уверенность в сделанных выводах: и местные органы опеки, и опекун ad litem склонились к выводам из моего отчета. Однако меня поразила огромная пропасть между двумя заключениями. Это напомнило о том, что абсолютно объективной оценки не существует и что придание разной значимости одним и тем же фактам может привести к кардинально разным интерпретациям.
Такой контраст продолжал сохраняться в течение всех пяти дней слушаний. Я присутствовала на четырех из них: либо чтобы дать показания, либо чтобы услышать показания других. Мой коллега-психолог и Джеки выступали передо мной. Таким образом им удалось задать тон и косвенно продемонстрировать, что я занимаю противоположную — негативную — позицию. Эта мысль показалась мне тревожной, пока я молча сидела в зале заседания. Чувство лишь усиливалось по мере того, как я слушала эмоциональный рассказ эксперта, который выступал за воссоединение Эми и Джеки и приводил грудное вскармливание в качестве доказательства их связи. Самопожертвование Джеки, отказ от курения и употребления алкоголя во время беременности и после нее показали, что она «начала все с чистого листа» из любви к ребенку. Сама Джеки была спокойна, сдержанна и убедительна. Хотя были свидетельства того, что Леон входил и выходил из дома Джеки, девушка отрицала, что они все еще состоят в отношениях. Она также заметила, что теперь допускает, что это он нанес ужасные травмы ребенку (на нашей встрече она отрицала такую версию). Рассказ Джеки, местами противоречивый, произвел на меня впечатление. Он подтвердил мое представление о ней как о женщине, обладающей независимостью и свободой воли, а не как о беспомощной жертве, которой ее пытался выставить второй эксперт.
Когда я в конце концов выступила в качестве свидетеля, изложив различные риски, которые, по моему мнению, представляла бы дальнейшая опека Джеки над Эми, у меня сложилось впечатление, что мои слова не были услышаны. Судья слушал другого эксперта внимательно, даже угодливо. Во время моей речи он казался рассеянным. Затем, когда я заметила, что отношения Джеки с Леоном вызывают беспокойство и, вполне вероятно, продолжатся, судья меня перебил:
— Мисс Моц, вы что, никогда не встречали женщину, которая любит мужчину?
Даже сейчас, проработав в этой сфере более 20 лет, в течение которых мне довелось иметь дело с жестокими и неуравновешенными пациентами, слова судьи по-прежнему остаются самой поразительной фразой из всех, что я слышала за свою карьеру. Я не могла поверить, что человек в его положении так открыто показывает собственные предубеждения. Эту мысль подтвердил и следующий вопрос:
— Мисс Моц, у вас есть дети?
Смысл такого прерывания моей речи был предельно ясен. Тогда я была молодой девушкой без мужа и детей, и мой отчет вместе с профессиональным заключением обесценили до такой степени, что их не учли, потому что один мужчина сделал свои выводы на основе моего жизненного опыта. Судья воспринял меня как наивную девочку, которая не понимает ни романтическую, ни материнскую любовь. Из-за этого его несильно интересовало, что я собираюсь сказать о Джеки, ее способностях как матери и рисках, которые она представляла для дочери. Долгие часы тщательной работы по составлению психологического портрета и всесторонней оценке рисков, казалось, были отброшены в сторону одним взмахом руки человека с предубеждениями.
После двух резких фраз судьи мне стало абсолютно понятно, чем закончится это дело. Неужели судья, в руках которого было будущее беззащитного младенца, оказался пленен рассказом о жертвенности девушки и материнской любви? Казалось, что он принимал решение, которое определяло судьбу нескольких человек, основываясь скорее на идеализированных представлениях о женственности и материнстве, а не на разумной оценке доказательств и мнении специалистов. В этих обстоятельствах неоднократный акцент моего коллеги на том, что Джеки кормила дочь грудью, получился непреднамеренным мастерским ходом для защиты одной из сторон процесса. Когда психолога снова вызвали на свидетельскую трибуну, чтобы прокомментировать мои показания, он утверждал, что я недооценила влияние, которое Леон оказывал на Джеки, и факт ее послеродовой депрессии. Он был категоричен в своих показаниях, описывая травмирующие последствия разлуки для маленького ребенка, а также непреклонен во мнении, что Джеки и Леон действительно расстались и что она была в состоянии защитить себя и Эми от возможного вреда. То, как разлука повлияла на старшую дочь Джеки, которой тогда было восемь, не обсуждалось.
Нельзя сказать, что мои слова о риске для ребенка остались гласом вопиющего в пустыне. Социальные работники и представители местных органов опеки засвидетельствовали, что Джеки и Леон отказывались сотрудничать с ними, и выявили недостатки в том, как они выполняли родительские обязанности — как вместе, так и по отдельности. Показания опекуна ad litem и педиатра, который осматривал Эми в отделении неотложной помощи и описал потенциальные долгосрочные последствия ее травм, тоже звучали убедительно. Однако судья остался при своем мнении. Он отклонил план, который предложили местные органы опеки (они рекомендовали забрать Эми у родителей), и сказал, что минимум, на который он был бы готов пойти, — это соглашение с разделением ответственности за Эми, включающее план ее возвращения под опеку Джеки. Местные органы не могли одобрить такое решение, поскольку не хотели делить ответственность с матерью, которую считали опасной. Им оставили возможность повторно подать заявку на получение распоряжения о надзоре, что, однако, не даст им права забрать Эми из-под опеки матери, пока не наступит момент, когда ее действия достигнут порогового критерия причинения вреда. Следовательно, если этого не произойдет, она может оказаться вне поля зрения.
Дело Артура Лабиньо-Хьюза, шестилетнего мальчика, убитого на попечении мачехи-садистки и жестокого отца в 2021 году, всколыхнуло Великобританию, что вполне понятно, однако это лишь один из множества подобных случаев. По данным Национального общества по предотвращению жестокого обращения с детьми, в среднем в Великобритании еженедельно убивают по меньшей мере одного ребенка. При этом дети в возрасте до года входят в особую группу риска, а родители (биологические или приемные) наиболее часто являются преступниками
[12]. Именно поэтому большинство таких историй остаются незамеченными, кроме тех редких ситуаций, которые представляют как трагические исключения из правил. Никто не хочет признавать, что причина этих смертей — повсеместное нежелание противостоять насилию, которое происходит совсем рядом — в знакомых всем бытовых ситуациях. Писательница-романист и эссеист Сири Хустведт выявила эту тенденцию в проницательной работе о деле Сильвии Лайкенс
[13]. В 1965 году юная американка погибла от рук женщины, на попечении которой она находилась, и других детей, с которыми она жила в одном доме. «Стрелка-одиночку, который „слетает с катушек“ и начинает стрелять по людям в церкви, синагоге или школе, и психопата-садиста, который тайно выслеживает свою жертву, легче мысленно держать на комфортной дистанции, объясняя их поведение психическим расстройством, чего не скажешь о группе людей (какой бы большой или маленькой она ни была), которая нападает на свою жертву с бешенством и яростью»
[14].
Мы не признаем в полной мере масштабы материнского насилия в отношении детей, потому что это противоречит нашим убеждениям. Эта идея подвергает сомнению сложившиеся представления о семье и материнстве и угрожает той самой «комфортной дистанции», которую мы стараемся оставить между собой и возможностью серьезного насилия. Дело Джеки показало мне, что такой «близорукости» подвержена и система правосудия, и люди на высоких должностях, которые определяют ход жизни детей. На самом деле очень легко увидеть, что дети, находящиеся в группе риска, остаются в опасности, несмотря на то что существует масса возможностей это изменить.
Случай Джеки остается одним из самых тревожных примеров в моей карьере, когда ребенка возвращают на попечение матери, которую я сочла ненадежным родителем и потенциальной угрозой. Благодаря ему я поняла, насколько сильны предубеждения и нежелание отказываться от прекрасных представлений о материнстве. Не меньшее беспокойство вызывало и то, что постановление суда снизило информационную прозрачность ситуации. Если представители местных органов опеки не выявят, что Эми причинили серьезный вред (а сделать они это могут только во время визитов в соответствии с постановлением о надзоре), я не смогу следить за ее делом, опекун ad litem лишится будущих контактов, а после окончания срока постановления Джеки сможет спокойно воссоединиться с Леоном или другим партнером, который представляет потенциальную опасность для девочки. В этом деле за время наблюдения никакого вреда не выявили, поэтому долгосрочные последствия для Эми остаются тайной, вызывающей тревогу. Я сделала акцент на потенциальном риске, а мой коллега сосредоточил внимание на вреде от разлуки матери и ребенка. Хочется верить, что прав был он, а не я.
Опыт проведения оценки риска в рамках судебного процесса научил меня тому, что психолог должен привыкнуть к ситуациям, когда его профессиональное мнение могут проигнорировать, а рекомендации — не соблюсти. Однако я никогда не привыкну к тому факту, что, как бы мы ни старались, невозможно защитить всех детей от серьезного вреда со стороны опекунов даже при наличии явных признаков опасности. Причины этого носят как системный, так и психологический характер. Проблема не только в том, что отрицание — мощный психологический фактор, но и в том, что службы по защите детей не представляют собой единую отлаженную систему, а злоумышленники знают способы сокрытия преступлений. Все это приводит к серьезным сбоям. Часто дела отличаются сложностью: доказательства противоречивые или допускают разные толкования, и ни один из планов действий не дает гарантированного результата. Вполне возможно и даже приемлемо, что два специалиста могут прийти к разным выводам: они тщательно и добросовестно проанализировали одного и того же человека, изучили его медицинскую карту и свидетельства, касающиеся причинения вреда ребенку или неисполнения родительских обязанностей, прочитали отчеты социального работника и провели сеансы контактного наблюдения с родителем и ребенком. Решение или изъять ребенка из-под опеки родителей, или вернуть его им может оказаться трагически ошибочным, даже если его приняли с учетом всех имеющихся доказательств и в свете консенсуса экспертов.
Дело Джеки запомнилось мне в том числе и потому, что я до сих пор задаюсь вопросом: было бы решение судьи другим, если бы я давала показания сейчас, будучи женой и матерью? Или если бы я была мужчиной? Я также вынесла из этого урок, который не теряет актуальности даже при изменении личных обстоятельств или мнения в обществе, которое произошло за четверть века. Дела по вопросам опеки, где участвуют мать и ребенок, всегда тесно связаны с эмоциями. Они вызывают сильные чувства у всех, кого это касается, независимо от жизненного опыта и от того, какие принимаются меры, чтобы сохранять профессиональную дистанцию. Почти каждый, кто участвует в подобных делах в любой роли, в том или ином виде испытывал на собственном опыте уникальную связь матери и ребенка. Большинство из нас знают, каково иметь маму или потерять ее — и не важно, насколько хорошо она справлялась с родительскими обязанностями и как мы относимся к ней сейчас. Материнство существует не только как состояние, но и как идея в умах людей. Ни одно обсуждение не проходит в условиях абсолютной нейтральности — без опоры на личный опыт, сентиментальной привязанности и идеалов, которыми мы так дорожим. Дело Джеки помогло понять, что в судебных процессах такого рода мы соприкасаемся не только с юридическими нормами и клиническими оценками, но и с наслоениями глубоко укоренившихся социальных норм и со стремлениями людей. На женщину смотрят сквозь искажающую призму: воспринимают ее не как реального родителя, а как идеальную мать, которую в ней хочет видеть общество. Позднее я оценивала Грейс — мать, которая намеренно инсценировала и спровоцировала болезнь дочери. После этого случая я поняла, что идеализированные представления о материнстве не просто предрассудки, а убеждения, которые влияют на специалистов при принятии решений и создают риск для жизни детей.
4
Грейс. Под прикрытием заботы
В каждом деле, которое касается жестокого обращения с детьми, специалисты должны проявлять осторожность при оценке потенциальных преступников. В некоторых случаях есть прямые и недвусмысленные доказательства того, что родитель, опекун или иное лицо виновны в насилии. В других же ситуациях очевидные свидетельства нанесенного вреда не указывают на преступника явным образом. Иногда встречаются зацепки, которые никуда не ведут, предположения, которые сбивают с правильного пути, и настораживающие признаки, которые оказываются ложной тревогой. Социальные работники, медики и психиатры знают, что их главная обязанность по защите детей не подразумевает разлучения ребенка с родителями или опекунами в обход правовых процедур и без должного рассмотрения.
Вопрос, когда, как и насколько быстро необходимо вмешаться, встает особенно остро в тех редких, но в то же время возникающих ситуациях, когда жестокое обращение с ребенком не только маскируют с помощью отрицания, но и объясняют проявлением любви и заботы. К ним относятся случаи сфабрикованного или спровоцированного заболевания, когда взрослый человек или придумывает, или вызывает заболевание у ребенка, чтобы обратиться за медицинской помощью. Часто это делается для собственного удовлетворения. За пределами медицинских кругов это расстройство известно под названием «делегированный синдром Мюнхгаузена».
Такая форма жестокого обращения особенно опасна: ребенку причиняют физический вред, но из-за характера насилия момент его обнаружения оттягивается, из-за чего дети не сразу получают защиту. Большинство преступников — матери, и многие из них задействованы в сфере помощи окружающим или имеют медицинское образование
[15]. Делегированный синдром Мюнхгаузена удается скрыть из-за наших предвзятых представлений о материнстве и заботе: нарциссическая правда прячется под жутко правдоподобным прикрытием родительского волнения. Эта маскировка остается такой эффективной, потому что соответствует стереотипам о человеке, который заботится о ребенке. Из-за идеализации мы рискуем не заметить суровую реальность — преднамеренное жестокое обращение со стороны матери, медсестры или другого человека, который осуществляет уход, может ускользнуть от нашего внимания.
Особенно трудно усвоить мысль, что встревоженный родитель, который оказался с ребенком в опасном состоянии, сам мог имитировать или вызвать его. Или понять, как медсестра может быть виновной в убийстве детей, находящихся на ее попечении. Пример — дело серийной убийцы Беверли Алитт. В 1991 году Алитт, прозванная Ангелом Смерти, была осуждена за убийство четырех детей, покушение на убийство троих детей и умышленное причинение тяжких телесных повреждений шестерым детям в больнице в графстве Линкольншир. В прошлом Алитт неоднократно симулировала болезнь: в том числе она убедила врачей провести операцию по удалению здорового аппендикса. Это похоже на проявление синдрома Мюнхгаузена, когда человек подвергается ненужному медицинскому вмешательству, что может быть предвестником такого же поведения по отношению к другим. Будучи медсестрой в педиатрическом отделении, она вводила своим пациентам слишком высокую дозу инсулина, чтобы вызвать реакцию и прийти на помощь. Алитт действовала настолько убедительно, что один из родителей попросил ее стать крестной матерью ребенка, пострадавшего от ее рук, а другой родитель нанял частного детектива, чтобы помочь женщине в уголовном деле, где против нее были выдвинуты обвинения.
Дела, где у подозреваемых выявляют делегированный синдром Мюнхгаузена, ставят важные вопросы перед любым психологом, чья работа связана с женщинами, которые причинили вред детям. Как могли совершить преступления те, кто должен был защищать? Как могли люди, которые поклялись (профессионально или негласно) не причинять вреда, стать источниками жестокости и обмана? Что заставляет человека, обязанного заботиться о ребенке и нести за него ответственность, создавать опасность для беззащитных малышей, которые зависят от него и полностью ему доверяют?
Во время знакомства Грейс произвела на меня приятное впечатление. Она была внимательна и хорошо разбиралась в медицинских вопросах. Если бы кто-то начал с ней общаться, предварительно не прочитав личное дело, этот человек не догадался бы, что женщину обвиняют в причинении вреда шестилетней дочери Алиссе и что специалисты оценивают, не представляет ли она угрозу для второго, еще не рожденного ребенка. Никто не смог бы сразу определить, что заботливая с виду женщина в положении — нарциссическая личность, которая так сильно зависит от внимания медиков, что готова подвергнуть опасности собственную дочь, лишь бы удовлетворить эту потребность.
Как показало дело Аллитт, делегированный синдром Мюнхгаузена способен привести к серьезным травмам и даже смерти. За свою карьеру я столкнулась примерно с десятью случаями проявления этого синдрома. В одном из них мать нанесла сыну тяжелую черепно-мозговую травму во время пребывания в больнице, которое она, очевидно, стремилась продлить — настолько ей нравилось получаемое внимание. Однако травма такой серьезности — нетипичное явление для ситуации, которая и так встречается нечасто. Обычно в случаях с подобным синдромом вред относительно умеренный. К врачу приводят ребенка, страдающего или от выдуманной болезни, которая не подтверждается при осмотре (например, с сыпью, нарисованной на коже), или от спровоцированной болезни, которая могла возникнуть и сама по себе. Именно отсутствие четкого «следа» затрудняет выявление синдрома. Обычно для того, чтобы всерьез рассматривать возможность виновности опекуна, необходимо установить закономерность ложных сигналов или подозрительные обстоятельства. В результате дети дольше страдают от такого обращения, в то время как должность или статус человека, который совершает насилие, на какой-то период отводят от него подозрения.
Грейс обращалась за медицинской помощью без объективной необходимости с самого начала жизни дочки — еще с тех пор, как была ею беременна. Она часто приходила к терапевту с опасениями, что ребенок не двигается, и требовала провести обследование, чтобы успокоиться до следующего приступа тревоги. Грейс неоднократно утверждала, что у нее развилась преэклампсия
[16] (серьезное заболевание, которое иногда возникает во второй половине беременности). При этом врачи уверяли ее, что симптомов нет. Грейс настаивала на анализах крови и мочи, но они не выявили ни признаков диабета, ни недостатка железа в организме. Она стала хорошо знакома сотрудникам хирургического отделения: женщина звонила туда так часто, что ее узнавали по голосу еще до того, как она успевала представиться.
После рождения Алиссы мать начала беспокоиться по поводу ее развития. Муж Грейс, Маркус, вспоминал, как она звонила ему на работу, иногда по несколько раз в день, и жаловалась, что дочка плохо ест, ее тошнит и у нее высокая температура. Минимум три раза за первые полгода жизни ребенка Грейс говорила, что у дочери случалось что-то похожее на припадок, и вслух задавалась вопросом, не страдает ли та эпилепсией. К моменту, когда Маркус возвращался домой, Алисса всегда чувствовала себя хорошо. Грейс утверждала, что смогла успокоить девочку и опасность миновала.
Звонками в течение дня дело не ограничивалось. Ночью женщина будила мужа и настаивала на том, чтобы они отвезли Алиссу в отделение неотложной помощи. Однажды малышка была очень сонной и ее оказалось трудно разбудить, но Грейс заявила, что слышала затрудненное дыхание и видела признаки судорог. Когда они приехали в больницу, Грейс перешла от состояния сильной тревоги к оживлению и уверенности. Она подробно рассказывала о симптомах у дочки, знала все, что врачи говорили о состоянии здоровья и лекарствах, и настаивала, что девочку надо госпитализировать для тщательного обследования. Так и поступили. Однако врачи не обнаружили ничего, что могло бы указывать на эпилептические припадки Алиссы, о которых говорила ее мать. Грейс не успокоилась и не перестала регулярно обращаться к педиатру в следующие месяцы, сообщая о приступах и требуя провести дополнительные обследования.
Подобные случаи подчеркивают сложность распознавания, не говоря уже о доказательстве, ситуаций, когда мать фабрикует или провоцирует заболевание у ребенка. Нет ничего необычного или нелогичного в стрессе и беспокойстве во время беременности, а также в переживании родителей о благополучии ребенка, особенно если это их первенец. Может казаться, что такое волнение граничит с паранойей. Помню, как сама крайне беспокоилась по поводу кормления дочки и ее медленного набора веса — она родилась на три недели раньше срока. Я даже на время взяла домой весы, чтобы взвешивать ребенка между походами к врачу и хоть так немного усмирить свою панику. Никто из врачей не удивится просьбе родителей провести еще одно обследование, чтобы окончательно во всем убедиться, или их сомнениям в поставленном диагнозе, потому что он не соответствует их предположениям или прочитанному в интернете. Именно естественная обеспокоенность матерей так усложняет выявление случаев ложных заболеваний. На ранних стадиях постановки диагноза любой врач в значительной степени полагается на показания пациента. Когда этот пациент — маленький ребенок, который пока сам за себя сказать не может, специалист опирается на то, что говорит от его имени родитель или лицо, осуществляющее уход. В тревожных обстоятельствах, когда ребенка доставляют в отделение неотложной помощи, манипулирующее, своекорыстное и жестокое поведение скрывается под маской естественного беспокойства и страхов любого родителя.
Сложность ситуации заключалась и в том, что не все симптомы Алиссы были ложными. Во время посещения больницы из-за проблем с дыханием у девочки взяли анализы, которые показали: у нее сильная аллергия на молоко. Сочетание настоящих и выдуманных проблем со здоровьем привели к тому, что Грейс казалась просто встревоженной и чрезмерно опекающей ребенка молодой мамой, которая слишком много времени провела в интернете в поиске ответов на свои вопросы. Реальная ситуация была гораздо опаснее. Грейс не заботилась о дочери, а использовала ее как реквизит в любимой пьесе, который позволил выйти на центр сцены в роли незаменимой спасительницы.
Истинное положение вещей открывалось постепенно, когда отдельные факты начали накапливаться и складываться во все более тревожную картину. Часть доказательств носили медицинский характер: в анализе мочи обнаружили следы диазепама. Это рецептурный препарат, который можно давать детям, страдающим от мышечных спазмов и судорог, но Алиссе его не назначали. Грейс объяснила это тем, что так лечила эпилепсию — заболевание, которое после обследований у девочки не выявили. Другие улики были косвенными, но их оказалось трудно игнорировать. Педиатр заподозрил сфабрикованную или спровоцированную болезнь и провел беседу с отцом девочки. Маркуса спросили, случались ли при нем эпилептические припадки, о которых часто говорила Грейс, и видел ли он, что девочке дают слишком много лекарств. Мужчина вспомнил, что перед первым посещением отделения неотложной помощи он заметил в детской пустой флакон из-под «Калпола». При этом накануне он был наполовину полон. Девочку стошнило: рвота была густой и зловонной. Маркуса посетила «странная мысль», что супруга, возможно, дала дочке слишком много суспензии, но он от нее отмахнулся — особенно после того, как Грейс убедила врачей, что никаких лекарств не давала.
Смутные подозрения стали перерастать в более серьезные по мере взросления Алиссы: мать продолжала показывать ее врачам по самым разным поводам. Грейс последовательно добивалась того, чтобы дочь обследовали на наличие аутизма и СДВГ, что привело их в кабинет детского психиатра. Специалист не подтвердил ни один из диагнозов, однако, к большому удивлению и разочарованию Грейс, обратил внимание на некоторые аспекты взаимоотношений между матерью и ребенком. По мнению психиатра, Алисса проявляла повышенную бдительность к настроению и заявлениям матери, а также испытывала облегчение, когда та была довольна, и постоянно смотрела на нее, прежде чем отвечать на вопросы. Когда девочку спросили о частых проблемах со здоровьем, она лишь сказала, что нередко чувствует себя усталой. На это мать заметила, что это естественное состояние после припадков. Алисса также сказала, что терпеть не может, когда мама сажает ее в инвалидное кресло. Иногда Грейс делала так перед тем, как «пойти на прогулку», и запрещала другим детям приходить в гости, чтобы дочь не переутомилась и не заболела.
Параллельно с целым рядом заболеваний Алиссы, лишь немногие из которых, как оказалось, имели под собой реальную основу, росло расхождение между тем, как Грейс воспринимала свою дочь, и тем, как ее воспринимали специалисты. Мать считала, что у девочки есть нарушения умственного развития, она неуклюжая и плохо запоминает информацию — даже то, что произошло за несколько часов до этого. В школе же говорили, что Алисса способная, собранная и внимательная. Врачи отмечали, что у Алиссы иногда проявлялись симптомы предполагаемого заболевания в присутствии матери, но она выглядела лучше, когда ее разлучали с ней для обследования.
Стало ясно, что практически здоровому ребенку регулярно приписывали несуществующие болезни и в результате девочку подвергали шквалу ненужных медицинских обследований. Единственный вопрос заключался в следующем: Грейс — гиперактивная и чрезмерно бдительная мать, которой нужна помощь, чтобы спокойнее относиться к здоровью дочери? Или же под маской страха, заботы и беспокойства скрывалась насильница, которая использовала Алиссу и систему здравоохранения для собственного удовольствия?
Ответ пришел, когда Алиссе было шесть лет и она в очередной раз оказалась в больнице. На этот раз ее привезла не мать, а машина «Скорой помощи». Проблемы с дыханием, которые прежде были незначительными, на этот раз стали серьезными. Аллергическая реакция привела к анафилактическому шоку, и без экстренного введения эпинефрина (адреналина) девочка могла умереть. Когда медсестры попытались успокоить крайне встревоженную Грейс, она рассказала, что привело к такому состоянию, чем вызвала беспокойство собеседниц. Грейс посмотрела документальный фильм об экспериментальных подходах к лечению тяжелой аллергии у детей. В нем продвигали метод микродозирования: введение крошечных количеств аллергена якобы должно развить толерантность. Женщина была расстроена тем, что врачи, по ее словам, не желали воспринимать ее всерьез. Поэтому она решила самостоятельно провести «лечение» без контроля специалистов: мать намеренно кормила Алиссу молочными продуктами, хотя знала, что у нее аллергия. Она заявила, что это была радикальная попытка вылечить ребенка от аллергии, имеющая научную основу. Несмотря на то что ее дочери только что спасли жизнь, Грейс, казалось, не осознавала опасности своих действий. Кроме того, создавалось впечатление, что женщину скорее волнует то, как с ней общались врачи, а не состояние дочки.
Это происшествие вызвало немедленную реакцию. К делу привлекли представителей местных органов власти, детского психиатра, медиков и полицейских. Семья оказалась под официальным надзором, а Грейс при этом находилась на втором триместре беременности. Специалисты заново изучили медицинскую карту Алиссы и стали сомневаться, что у Грейс всего лишь повышенное чувство тревоги и ничего более. Грейс с возмущением отвергла предположение, что она намеренно причинила вред дочери. Однако привлеченные к делу люди начали рассматривать сфабрикованное или спровоцированное заболевание как возможное и даже вероятное объяснение серии тревожных событий. Местные власти запросили оценку риска, которую провела специализированная семейная клиника. Медики выразили глубокую обеспокоенность психологическим состоянием Грейс, отметив ее отрицание того, что симптомы были ложными, неспособность осознать вред, который она причиняет дочери, и постоянные обращения в службы здравоохранения и неотложной помощи. Вывод был такой: Алисса подвержена серьезному риску и вопрос об опеке Грейс и Маркуса над девочкой и еще не рожденным ребенком следует пересмотреть. Именно на этом этапе дело оказалось на моем столе. Меня попросили провести оценку возможности психологического лечения Грейс, что предшествовало принятию решения о том, можно ли устранить глубинные причины ее поведения и позволит ли это со временем признать ее надежным родителем. С самого начала было ясно, что Грейс не по своей воле пришла к курсу психотерапии, однако этого было не избежать, если она хотела доказать, что не представляет опасности для ребенка, и получить право опеки над детьми.
Первые встречи с Грейс были сложными и неутешительными, а порой даже возникали конфликты. Мне требовалось уравновесить свои чувства по поводу того, что она предположительно сделала с дочерью, и реальность. Передо мной сидела женщина, сильно обеспокоенная обвинениями в свой адрес и боровшаяся с печальной двойственностью ее положения: она была на шестом месяце беременности одним ребенком, а ее собирались разлучить с другим. Я постаралась успокоить ее и заверила, что я здесь не для того, чтобы осуждать, а для того, чтобы помочь ей понять, что заставило службы по делам детей так обеспокоиться ситуацией и как может выглядеть дальнейший путь. Но Грейс не находила себе места в течение первых часов совместной работы. Было видно, что ей отчаянно хочется уйти. Она уверенно начала рассказывать свою версию событий, излагая обстоятельства резкого ухудшения состояния Алиссы почти на автомате. Но вскоре эта маска слетела, обнажив истинное лицо женщины, которая одновременно испытывала злость, паранойю и страх.
Вторую встречу я начала со стандартного вопроса о том, что Грейс думала или чувствовала после первого сеанса. Она посмотрела на меня с ужасом и отвращением: «Думаю, вы меня ненавидите. Вы хотите отнять у меня детей». Я редко видела такую перемену между сеансами. Грейс разразилась речью о том, что она считала «фикцией». Я не выступала в роли независимого эксперта, а просто выполняла указания социальных служб, и все это было частью скоординированных усилий по ее преследованию. Мои попытки переубедить ее не возымели успеха, и к концу встречи женщина оставалась в таком же тревожном состоянии, как и в начале. Грейс реагировала на меня эмоционально, но это вполне ожидаемо. Многие становятся пациентами судебного психолога не потому, что они так хотят, а потому, что так надо: в случае Грейс это требовалось для сохранения опеки над детьми, а в других ситуациях — для избежания тюрьмы или сохранения отношений. Каким бы ни был случай, человек чувствует себя вынужденным проходить курс психотерапии, поэтому относится к процессу с подозрением, а иногда и враждебностью.
В третий раз мы встретились лишь через две недели: промежуточный сеанс Грейс отменила, сославшись на усталость и головную боль, а также заметив, что он совпадает с родительским собранием в школе Алиссы. Грейс снова выглядела бледной и расстроенной. Она расплакалась и сказала, что не спала с четырех часов утра, потому что беспокоилась из-за предстоящего сеанса и чувствовала, что разваливается на части. Именно в этот момент я предприняла необычный шаг и согласилась на ее постоянные просьбы о том, чтобы Маркус присоединился к нам в кабинете, а не ждал снаружи. Грейс сразу просияла: «Правда? Вы готовы принять нас вместе?» Такая смена настроения говорила о многом. Я почувствовала, что начинаю понимать эту противоречивую женщину, которая одновременно стремилась контролировать события и регулярно выставляла себя беспомощной жертвой обстоятельств. И я стала сострадать человеку, который, казалось, боялся оставаться один — даже со мной.
Обычно я не работаю с парой, если пациента направляют ко мне индивидуально, но есть обстоятельства, которые оправдывают такой подход и могут сделать его полезным. В данном случае в процессе оценки риска стало ясно, что Алисса страдает от жестокого обращения именно со стороны матери, однако в отношениях Грейс и Маркуса также существовала проблема понимания и коммуникации. Если Грейс и Маркус хотели сохранить опеку над Алиссой и еще не рожденным сыном, нужно было не только разобраться с прошлым Грейс, которое подтолкнуло ее к таким действиям, но и устранить дистанцию между супругами, из-за которой они не смогли поддерживать друг друга и воспитывать дочь в безопасных условиях.
Присутствие мужа заметно расслабило Грейс, помогая нам перевести разговор на неизведанную территорию ее детства. Когда мы это сделали, стали очевидны некоторые из основных движущих мотивов ее поведения как матери. Грейс забеременела, когда ей было около 25, и все важнейшие жизненные события до этого были так или иначе связаны с врачами и больницами. Она вспомнила, что мама регулярно водила ее к педиатру, ссылаясь на приступы астмы, замедленный рост и предполагаемую аллергию, в том числе на орехи. Для этих визитов к врачу ее наряжали (так, будто она собиралась в церковь или в гости к бабушке с дедушкой), и уровень заботы и внимания, которые она получала, заставлял ее чувствовать себя особенной. При посещении педиатра, для чего иногда нужно было ехать в больницу, мать Грейс казалась более оживленной и разговорчивой, чем обычно, и не была погружена в работу или в заботу о младшем брате. В детстве Грейс была в какой-то степени одинокой, потому что мать ограничивала ее общение с детьми вне школы. Это повлияло на то, как женщина позднее стала воспитывать собственную дочь. Грейс просили посидеть с сестрой, а ее это раздражало. Женщина отметила, что в детстве она чувствовала себя в безопасности только дома, на диване с мамой, смотрящей телевизор, или в больнице, где ее окружало так много заботливых специалистов, большинство из которых уделяли ей особое внимание.
Мы начинали подбираться к причинам такого поведения, и чувство отчаяния, которое я изначально испытывала из-за безнадежности ситуации, стало ослабевать. В частности, меня удивили слова Грейс о связи между вниманием медперсонала и эмоциональной заботой — на это часто ссылаются люди, страдающие от синдрома Мюнхгаузена (в том числе делегированного). Женщина с диагностированным синдромом описывала это так: «Дело во внимании и нежности, которую я получаю. Когда меня заносят в машину „Скорой помощи“, возникает ощущение, что меня любят и обо мне заботятся. Я чувствую успокоение и умиротворение. Это очень сильное чувство»
[17].
Взгляды Грейс на здоровье и уход формировались не только под влиянием частых и, вероятно, лишних визитов к врачу, но также из-за проблем со здоровьем матери. Она страдала от настоящих припадков, первый из которых случился на глазах у Грейс, когда ей было восемь. Она быстро вызвала «Скорую» и была награждена похвалой и вниманием за то, что оказалась умницей, сохранила спокойствие в критической ситуации и позаботилась о маме. Будучи впечатлительной и лишенной важных аспектов детства вроде игр с друзьями, Грейс зацепилась за этот опыт. Это стало моделью поведения, которая позволяла получить доступ к заботе и вниманию взрослых. Грейс казалось, что она ими обделена — особенно со стороны отца, который за несколько лет до этого ушел из семьи и переехал в другую страну. Девочка редко когда получала столько любви, как в день припадка у мамы: тогда все фельдшеры и медсестры говорили ей, что она золотце. Будучи ребенком, подростком, а затем и матерью, Грейс продолжала искать это чувство и неизменно возвращалась на проторенную дорожку. Позднее это стало проявляться в лечении Алиссы — в рассказах о ложных симптомах и провоцировании болезни, чтобы получить внимание медиков. Однако до этого девушка хотела быть не только среди пациентов, но и среди тех, кто осуществляет уход. В подростковом возрасте она работала волонтером в «Скорой помощи Святого Иоанна», где впервые завела настоящие дружеские и романтические отношения. Как следствие, Грейс стала мечтать о карьере фельдшера — она не отказалась от этой идеи и на момент наших сеансов.
Детские переживания во многом повлияли на то, как Грейс действовала в роли матери. Так у нее возник страх перед одиночеством, вызванный уходом отца и чрезмерной опекой мамы, а также вера в то, что самый верный способ получить любовь — обратиться за медицинской помощью или стать для кого-то главным источником заботы. Грейс усвоила, что только болезнь может привлечь внимание взрослых и получить признание и уход. Она описала чувство глубокой уверенности, которое испытывала, когда мать заботилась о ней во время настоящей болезни. В этот момент я и сама неожиданно вспомнила свой восторг, когда в детстве за мной ухаживала бабушка во время моих частых приступов тонзиллита. Она приносила чай с медом и лимоном и часами сидела со мной, разрешая днем вместе смотреть передачи по телевизору и развлекая рассказами о детстве в венгерской деревушке. Еще я размышляю об удовлетворении, которое получаю благодаря возможности помогать другим в качестве психотерапевта. Под таким углом Грейс казалась не пугающей, а одинокой: женщина отчаянно нуждалась в подтверждении собственной ценности и стремилась взять на себя привычную роль страдающего или опекающего.
Эти страхи и желания усилились во время незапланированной беременности, а затем рождения дочери. С одной стороны, появление ребенка давало надежду на безусловную любовь, которую Грейс искала всю жизнь. Это был шанс взять на себя приятную роль человека, который заботится и ухаживает. Но, как отмечает психоаналитик Динора Пайнс, разрыв между ожиданиями беременной женщины и молодой мамы может быть огромным: ребенок оказывается не полным любви младенцем, а нуждающимся и голодным существом
[18]. Грейс восприняла это с особой чувствительностью. Переход от роли будущей матери, которая из-за своей беременности находится в центре внимания, к роли замкнутой родительницы, столкнувшейся с вполне реальными потребностями хрупкого младенца, был поразительным. Вместо желанных любви и обожания она стала нести ответственность за маленького человека, который казался ей своенравным и требовательным, и изо всех сил старалась удовлетворить его потребности. Маркуса часто не было рядом из-за работы, поэтому Грейс пыталась справиться с обязанностями в одиночку. Вскоре это привело к тому, что она потянулась к единственной константе в своей жизни. Девушка искала любую причину, чтобы поехать в больницу — надежное убежище от преследовавших ее чувств отчужденности и незначительности. И в этих поисках она готова была прибегнуть ко всем доступным средствам.
Случай Грейс иллюстрирует один конец спектра сфабрикованных или спровоцированных болезней, где насилие остается незамеченным в течение, казалось бы, невообразимо долгого времени. По результатам британского исследования были определены сроки, которые проходят между предъявлением и идентификацией случаев: два года, если симптомы спровоцированы (за исключением отравления и удушения), и четыре года, если симптомы ложные и описываются лишь на словах
[19]. Выявлению таких случаев препятствует не только наше предубеждение, что родитель — лицо заинтересованное и проявляющее заботу. Люди, совершающие насилие такого рода, лучше разбираются в медицине, чем обычные родители, и с большей готовностью оспаривают диагноз врача. Они хорошо знакомы с системой здравоохранения и понимают, как манипулировать ее неповоротливостью со всеми направлениями к специалистам, повторными заключениями и требованиями дальнейших обследований, создавая процедурные лабиринты, прохождение которых может занять месяцы или годы. Такие люди могут пытаться подделать медицинские заключения или повлиять на анализы (например, подменить образцы). Это еще сильнее мешает врачам найти ответы и выявить настоящий источник проблемы.
Сочетание предубеждений о материнстве и искусного лавирования по всем ветвям медицинской системы позволяет таким родителям, как Грейс, подпитывать свою зависимость за счет собственных детей в течение слишком долгого времени. Насилие может быть выражено гораздо менее ярко, чем в случае с физическими травмами или отравлениями (они тоже могут считаться признаками сфабрикованного или спровоцированного заболевания). Однако вред не менее реален. Если физический ущерб минимален или отсутствует, ребенок все равно страдает от того, что его убеждают в болезненности, не дают общаться со сверстниками и подвергают инвазивным медицинским процедурам. Ребенок рискует усвоить роль больного и начать воспринимать себя как слабого и хрупкого, подвергая сомнению свои способности. Он также может столкнуться с замешательством, когда родитель, которому он беспрекословно доверяет, говорит, что ребенок болен, хотя на самом деле он чувствует себя прекрасно.
Для медиков случаи юных жертв такого насилия могут стать загадками, для которых нет быстрого решения: пациенты кажутся здоровыми, но потом беспричинно заболевают; результаты анализов и симптомы, о которых сообщается или которые выявляются, не соотносятся друг с другом; ложные случаи заболеваний перемешиваются с настоящими. Неэффективность обычных методов диагностики в сочетании с трудностями, которые связаны с ненадежной информацией, поступающей от родителей-манипуляторов, и ребенком, который слишком мал, чтобы постоять за себя, создает сложную и нередко противоречивую доказательную базу. В некоторых случаях использовались необычные методы (например, скрытое видеонаблюдение) в попытке установить, действительно ли ребенок болен или страдает от припадков. Однако сейчас к этому прибегают все реже. Я видела шокирующие кадры, на которых обеспокоенная мать берет подушку и душит мирно спящего ребенка, а затем зовет на помощь и говорит, что малыш испытывает трудности с дыханием. Это было в 1990-х, и врач, показавший видеозапись на международной конференции, сам подвергся нападкам разгневанной аудитории, которая считала, что он невольно стал участником жестокого обращения. Современное руководство рекомендует врачам обращать внимание на то, что определяется как «необъяснимые с медицинской точки зрения симптомы» или «неясная клиническая картина», как на возможные первые признаки сфабрикованного или спровоцированного заболевания
[20].
Сложность и противоречивость сфабрикованных или спровоцированных заболеваний не ограничиваются трудностью выявления и последующего доказательства того или иного случая. На противоположном конце спектра находятся родители, которых ложно обвинили в причинении вреда своим детям. Причем делегированный синдром Мюнхгаузена (прежде такой диагноз ставили часто) приводили в качестве доказательства при вынесении обвинительного приговора за убийство, который позже отменяли. В частности, ряд дел в конце 1990-х и начале 2000-х годов поставили под сомнение этот диагноз. Высказывались опасения, что атмосфера подозрительности и опора на неубедительные доказательства используются для очернения родителей, которые и так пережили муки потери ребенка не по своей вине. Внимание усилилось из-за личности ключевого свидетеля в череде судебных процессов, в ходе которых были вынесены неправомерные обвинительные приговоры. Этот свидетель — профессор Рой Мидоу, педиатр, который в 1977 году впервые определил делегированный синдром Мюнхгаузена как заболевание и впоследствии стал ведущим экспертом по этому вопросу. Его показания были скомпрометированы из-за использования недостоверных статистических данных в деле Салли Кларк. Изначально мать обвинили в убийстве двух малолетних сыновей, но затем приговор отменили. Мидоу предположил следующее: вероятность того, что в одной семье двое детей пострадают от синдрома внезапной детской смерти, составляет 1 к 73 миллионам. Это число было получено путем взятия показателя для одного ребенка, умершего при таких обстоятельствах в семье вроде Кларков, и возведения его в квадрат. Впоследствии Королевское статистическое общество объявило это «серьезной логической ошибкой». Мидоу также сформулировал печально известное правило: «Одна внезапная детская смерть — это трагедия, две — подозрительная ситуация, а три — убийство, пока не доказано обратное». Сам он называл это «грубым афоризмом, но в то же время разумным рабочим правилом для всех, кто сталкивается с этими трагедиями»
[21].
С тех пор споры вокруг делегированного синдрома Мюнхгаузена и сфабрикованного или спровоцированного заболевания в медицинских кругах стали тише: их воспринимают как реальную, пусть и редкую форму жестокого обращения с детьми. При этом физическое насилие по отношению к ребенку встречается реже, чем фабрикация симптомов на словах. Однако та паутина, что окружает эти случаи, делает сложным не только выявление преступников, но и работу с ними. Судебный психолог вступает на незнакомую почву, изрезанную противоречиями и усеянную потенциальными ловушками, связанными с тем, чью сторону принять — матери или ребенка. Специалист сталкивается с особой формой отрицания: сам пациент убежден, что он проявлял лишь любовь и заботу по отношению к детям. Психологу необходимо понять, можно ли когда-нибудь вернуть ребенка под опеку человека, который в прошлом манипулировал врачами. Здесь особенно трудно определить, чему доверять: словам пациента или собственной оценке доказательств.
Существовали явные доказательства того, что Алисса не страдала ни от одного из заболеваний, о которых говорила Грейс. Но женщина продолжала настаивать, что она ничего не фабриковала. Она категорически отрицала, что когда-либо причиняла вред дочери, чтобы вызвать у нее симптомы. Поначалу она говорила, что использовала только подходящие лекарства. Подобная защитная позиция пациента — неотъемлемая часть моей работы, однако я чувствовала свою неопытность в делах такого рода. Вероятно, данные о сфабрикованных или спровоцированных заболеваниях занижены, но выявленные примеры исключительно редки: итальянское исследование десятилетней давности показало, что они стали причиной всего 0,53 % обращений к педиатру
[22]. За свою карьеру я работала лишь с несколькими женщинами, которых подозревали в фабрикации болезней. При этом сотни моих пациенток считались потенциальной угрозой для детей из-за неисполнения родительских обязанностей, сексуального, эмоционального или физического насилия. Каждый случай уникален, но определенные сходства дают психотерапевту уверенность и создают ощущение, что он вступает на знакомую территорию. Напротив, относительная неопытность в ситуациях со сфабрикованными заболеваниями поначалу заставляла меня колебаться: я пыталась разглядеть причины и решение через туман отрицания и приверженности пациента своей версии событий.
В то же время я изо всех сил старалась сохранить профессиональный нейтралитет и противостоять чувству безнадежности, которое естественным образом сопровождало работу с женщиной, продолжавшей лгать перед лицом веских доказательств. Нельзя было также отождествлять себя с ребенком, который стал жертвой. Пока я слушала, как Грейс отрицает очевидное, мне казалось, что меня приглашают поучаствовать в обмане и сговоре, где насилие скрыто под маской заботы. Иногда ее нежелание признавать нанесенный вред и разыгрывание роли невинной жертвы вызывали у меня гнев, а иногда — смятение и замешательство. Справиться с этими чувствами мне, как это часто бывает, помог постулат судебной психотерапии: любой правонарушитель хочет быть пойманным, остановленным и наказанным
[23]. Моя задача заключается не в том, чтобы наказать, а в том, чтобы разобраться: сказать преступнику правду без порицания. Я напомнила себе, что не могу позволить чувствам вмешиваться в психотерапевтическую работу с родителем, который, вероятно, жестоко обращался с ребенком, но при этом сам был болен и нуждался в лечении.
Я также понимала, что из-за болезни Грейс не полностью контролирует то, что думает и во что верит. Помимо соматизированного расстройства (состояния, вызванного чрезмерной сосредоточенностью на симптомах боли или болезни), у Грейс наблюдались признаки истерического и пограничного расстройства. Такое сочетание болезней придавало ей убежденность в собственной лжи, граничащую с бредом. Подобные расстройства нередко являются результатом травмирующих событий в детстве и отсутствия должного ухода. Как следствие, женщины чувствуют себя небезопасно и из-за недоверия к окружающим не позволяют им удовлетворять свои потребности. Как и другие девушки с соматизированным расстройством, Грейс верила в собственную ложь. Она часто проходила курсы лечения препаратами, которого так страстно желала, и не осознавала самообман.
Поскольку Грейс отождествляла медицинскую помощь и любовь, она считала противоречивой мысль о том, что ее обращение с Алиссой могло считаться насилием. Меня потрясло, что Грейс была готова подвергнуть здоровье дочери неограниченным рискам, начиная от диазепама, который она давала без назначения врача, до лактозы в микродозах, которая угрожала жизни девочки. Однако Грейс не понимала мир за пределами созданного ею пузыря: ее перемещения ограничивались дорогой от дома до больницы и обратно. Я поразилась тому, с какой уверенностью женщина перечисляла ряд предполагаемых заболеваний Алиссы, но при этом насколько расплывчато она описывала ее личность и характер. Грейс относилась к дочери не как к любимому ребенку, нуждающемуся в заботе, а как к пациентке: разум и тело девочки нужно менять до тех пор, пока они не будут соответствовать ложным представлениям о любви и заботе. Комфорт от внимания медиков и знакомая обстановка больницы были для Грейс единственным способом и показать любовь, и получить ее. Такая потребность зародилась в тот день, когда она, золотце и умница, спасла жизнь мамы. Но замкнутый и одинокий характер материнства возвел нужду в абсолют, сделав ее всепоглощающей частью жизни Грейс.
Было очевидно, что для Грейс одиночество — усугубляющий фактор. Поэтому я хотела использовать совместные сеансы с Маркусом, чтобы понять, какие проблемы есть в отношениях и как это повлияло на воспитание Алиссы. В процессе постепенно прояснились два момента. Первый: Маркус сам перенес эмоциональную травму, которая повлияла на его отношения как с женой, так и с дочкой. В детстве родители отправили его в школу-интернат, где он сформировал защитный механизм в виде преувеличенной независимости: мальчик стал полагаться только на себя и подавлял потребность в опоре на кого-то еще, а также почти не доверял окружающим. Чтобы справиться с одиночеством, Грейс обращалась за медицинской помощью, а Маркус — погружался в работу. В результате в их браке сложились неблагоприятные условия для воспитания ребенка: Грейс оказалась прикована к дому, где чувствовала себя одинокой, а Маркус часто отсутствовал и намеренно отстранялся от принятия решений, которые касались жизни Алиссы. Он считал, что жена больше знает о состоянии дочки и лучше разбирается в медицине. Маркус считал супругу очень грамотной и боялся спорить с ней по поводу здоровья ребенка. Грейс же завидовала «другой» жизни мужа: на ее взгляд, работа давала ему статус и роль, которой ей недоставало. Маркус явно боялся нарушить душевное спокойствие жены и был ей предан. В то же время он описывал ее как «женщину с высокими запросами», что свидетельствовало о его страхе перед проявлением эмоций с ее стороны и его склонности замыкаться в себе по мере того, как жена становилась все более встревоженной и огорченной.
Чтобы добиться прогресса, на совместных сессиях нужно было устранить физическую и эмоциональную дистанцию между супругами. Слышать рассказы друг о друге по-новому и с непривычной уязвимостью стало открытием для обоих. Прежде Маркус считал Грейс женщиной со сложным характером, но при этом очень способной и не страдающей от каких-либо проблем. Теперь же он понял природу ее страданий и оценил степень тревожности, которая плохо сказалась на воспитании их дочери. Он вспомнил о панике, которая охватывала Грейс, когда он уходил из дома, и узнал про чувство, будто в этот момент погружаешься в жуткую темноту. Грейс, в свою очередь, впервые услышала, как муж говорит об одиночестве и о беспокойстве. Она поняла, что его забота могла бы пойти ей на пользу, если бы она о ней попросила. Каждый из них стал видеть другого в более полном, истинном свете, который выявлял их недостатки и подчеркивал потребности. Самое главное, что в конечном счете начало нового этапа отношений послужило основой для сохранения опеки над Алиссой и Джейсоном, их новорожденным сыном. Семья находилась под надзором социальных служб, а также проходила регулярную оценку у меня, медицинских работников и специалистов из других учреждений в течение полутора лет после рождения малыша.
Принимать решения по судебным делам, в которых ребенку причинен вред, всегда сложно. Итоги могут показаться нелогичными, особенно если рассматривать их через призму прошлых действий, а не будущего риска, который должен быть главным фактором для тех, кто выносит приговор. Я понимала, почему Грейс и Маркусу удалось сохранить опеку над детьми несмотря на опасение местных властей. Это было сделано на строгих условиях, подразумевающих немедленное отстранение в случае, если возникнут новые подозрения. Но в то же время я задавалась вопросом, можно ли считать это примером невольных предубеждений, которые царили в системе. Интересно, был бы исход иным, если бы дело касалось пары, которая не относится к среднему классу и не умеет так четко формулировать мысли? Презумпция невиновности сыграла бы им на руку? Дали бы им такую же возможность показать, что они способны измениться?
Я продолжала работать с Грейс на индивидуальных сеансах после того, как она родила Джейсона. В течение первого года жизни малыша я наблюдала за тем, как состояние женщины постепенно, но уверенно меняется в лучшую сторону параллельно с семейными обстоятельствами. Во многом на это повлиял Маркус: он сократил рабочие часы, чтобы раз в неделю оставаться дома и сидеть с детьми. Так из отсутствующего родителя и супруга он превратился в более поддерживающего. Кроме того, Грейс стала свободнее и смогла устроиться на работу в благотворительный магазин на неполный день. Впервые за долгие годы у нее появились цель и новая роль, помимо матери и пациентки. Она смогла почувствовать себя нужной и значимой, не прибегая к панацее в виде медицинской помощи. Думаю, помогло и то, что второй ребенок — мальчик. Она воспринимала его не как Алиссу — нарциссическое продолжение самой себя и знакомый сосуд, с помощью которого можно воспроизвести переживания собственного детства. От новорожденного сына было легче отделиться.
На сеансах мы обсуждали, как рождение Джейсона изменило семью: какое значение забота о брате и игры с ним имели для Алиссы и как отцовство повлияло на Маркуса. Прежде Грейс видела людей и описывала их через призму имеющихся у них заболеваний. Теперь же она могла и хотела использовать более эмоциональную лексику в рассказах о себе и родных. Грейс все еще не признавала, что спровоцировала болезнь, чтобы получить внимание и заботу, но она согласилась, что вмешивалась в процесс в попытке вылечить Алиссу, следуя собственным «медицинским рекомендациям», которые почерпнула из интернета и телепередач. Она согласилась, что поступала неправильно. Ее концепция любви и заботы, которая так долго была сосредоточена на придумывании и решении проблем со здоровьем, в итоге переросла в необходимость регулярно оказывать эмоциональную поддержку. Раньше Грейс видела в дочери только организм, из-за которого нужно было сокрушаться. Теперь же она рассмотрела разум и личность, которую можно любить, не придумывая разные болезни. Результаты такой перемены отношения и подхода стали заметны в отчетах об успеваемости и записях социальных работников. Алисса больше не пользовалась инвалидным креслом, которое пыталась навязать ей мать, стала лучше общаться со сверстниками и не страдала от физического вмешательства и психологических мук из-за постоянных походов в больницу и медицинских осмотров. Другими словами, она стала обычным счастливым и здоровым ребенком, что раньше было невозможно из-за неуместной заботы со стороны матери.
Мне довелось работать со множеством женщин в разных обстоятельствах, которые страдали от других проблем, но укоренились они так же глубоко. Грейс, как и многие другие, воссоздавала тревожный опыт, пережитый в детстве. В то же время трудности, с которыми она сталкивалась, и насилие по отношению к дочери во имя любви были отражением простой и крайне распространенной проблемы — отсутствия поддержки. При знакомстве с пациентками вроде Грейс профессионалы зачастую стремятся определить, что с ними не так: выделить какую-то конкретную часть личности или ситуацию в прошлом, чтобы рационализировать действия, которые кажутся необъяснимыми. Однако специалисты уделяют недостаточно внимания тому, чего женщине не хватает. В случае с Грейс это отсутствие поддержки и развитие сфер жизни за пределами материнства. Вероятно, это помогло бы смягчить ее стремление к фабрикации заболеваний.
Вместе с этим осознанием приходит и другое: женщины вроде Грейс в силах изменить жизнь и выйти из отчаянной ситуации, найти безопасность и обрести комфорт. У Грейс это получилось благодаря изменению того, что она уже имела: супруга, которого почти не было дома, и чувства одиночества. Все это усиливало эхо детской потребности в любви и внимании.
Она стала надежным и заботливым родителем не через фундаментальную трансформацию характера, а через перемену в отношениях и самовосприятии. Пик кризисной ситуации, когда Грейс рисковала потерять все, положил конец опасной шараде. Другие родители, которые фабриковали или провоцировали заболевание у детей, говорили, что обнаружение их деструктивного поведения и встреча с правдой на самом деле приносят облегчение. Психотерапия помогла Грейс отказаться от игры в совершенство и навязчивого отношения к здоровью дочери. Грейс так и не признала, какой вред причинила Алиссе, но согласилась соблюдать строгие правила, установленные социальными службами. В соответствии с ними за медицинской помощью должен был обращаться Маркус, а ей запрещалось самостоятельно давать детям лекарства. Она отказалась от роли медсестры — неохотно, но окончательно. Когда супруги показали, что соблюдают все условия, социальные работники стали предоставлять им большую автономность. Угроза лишения родительских прав миновала, а уголовное дело в отношении Грейс из-за подозрений в жестоком обращении с детьми и неисполнении родительских обязанностей было прекращено.
Грейс отстранилась от лечения детей и в результате смогла осознать и проговорить собственную потребность в любви, заботе и внимании, не проецируя ее на дочь. Наконец она разглядела в Алиссе самостоятельную личность со своими потребностями и желаниями. В новой жизни было место как настоящей поддержке, так и ощущению статуса, признания и важности не только дома или в больнице, не только в роли матери и жены. Оставив в прошлом желание симулировать болезни, женщина почувствовала свободу и стала ценить и свое здоровье, и здоровье дочери. Брак Грейс прежде держался на представлениях о том, что она идеальная заботливая мать, а Маркус — надежный кормилец семьи, у которого нет эмоциональных потребностей. Теперь их союз опирался на реальность и стал крепче. Психотерапия помогла Маркусу и Грейс посмотреть друг на друга и на самих себя. Теперь Маркус был активным и внимательным отцом, другом и партнером Грейс, он мог проанализировать, как детство повлияло на его формирование и какие травмы оно принесло.
Я никогда не забываю о Грейс, которая преподала мне один из самых важных уроков за всю карьеру: вред иногда маскируется под заботу. Случай Грейс указал на важность близких отношений за пределами кабинета: это напоминание всем психотерапевтам, что жизнь каждого пациента включает в себя больше одного человека, которого мы видим напротив. Пациента необходимо рассматривать в социальном контексте и понимать, кто, помимо психотерапевта, для него важен. Человек — совокупность не только личности и опыта, но и его окружения, отношений с другими и жизненных обстоятельств. В процессе психотерапии поворотным моментом как для Грейс, так и для детей стало приглашение в кабинет Маркуса, а также более активное участие мужчины в жизни жены: вместе они построили более близкие отношения, в которых понимали друг друга и делили обязанности по воспитанию более равномерно. Это стало важным шагом к тому, что Грейс почувствовала любовь, уважение и, главное, безопасность: ей больше не требовалось прибегать к крайним мерам, чтобы получить то, что она хотела.
Грейс была не просто очередной пациенткой, которая разрушала табу на материнское насилие. Она показала мне, насколько эффективным может быть покров женственности, скрывающий акты насилия — настолько шокирующие, что для многих они кажутся немыслимыми. У меня часто возникают поводы вернуться к этому осознанию: по работе я имею дело с женщинами, которых мне поначалу трудно представить в роли преступниц. Снова и снова приходится преодолевать самую простую форму предвзятости — несоответствие между внешним видом человека и действиями, которые он совершил. Я редко чувствовала это расхождение так остро, как в деле Долорес — матери, за спокойствием которой скрывалось одно из самых ужасных преступлений, с которыми я сталкивалась.
5
Долорес. Любовь, которая убивает
Когда пациент впервые приходит в кабинет, для меня это уже в некотором смысле вторая встреча. Я успеваю ознакомиться с личным делом, прочитать факты из прошлого и продумать подход, который буду использовать на консультации. В мыслях появляется образ человека, его возможные реакции и предполагаемые защитные механизмы. Пациент будет угрюмым, агрессивным или непроницаемым? Меня будут воспринимать как угрозу, которую нужно отразить, или как потенциального союзника, с которым надо наладить контакт? Первый час встречи с пациентом (убийцей, насильником или террористом) отрепетирован: мне нужно завоевать доверие этого человека, а его проблемы — это теперь и мои проблемы.
Образ Долорес в моей голове оказался сильно искажен. Пугающее, суровое лицо в воображении растворилось, когда я столкнулась с реальностью: передо мной сидела спокойная и собранная женщина с бледной кожей и идеально уложенными волосами светлого оттенка. Она была грациозной, женственной и чем-то напоминала куклу, настолько выверенными были ее внешность и жесты. Она казалась игрушкой в натуральную величину — волосы так и хотелось бесконечно расчесывать и укладывать. Мне вспомнились любимые куклы, пока я рассматривала женщину, которая убила собственную дочь.
Я представилась, и Долорес улыбнулась. Она продолжала улыбаться не сводя с меня глаз, пока я описывала, что нам предстоит на этой сессии и на последующих в ближайшие четыре года. Как я уже говорила, психолог работает с людьми по самым разным причинам, чтобы помочь справиться с поведением, если оно создает проблемы или не поддается контролю, а также с чувствами (например, с подавленностью, тревогой, ревностью или страхом). Вместе с Долорес мы должны были рассмотреть события из прошлого, которые могли привести к возникшим проблемам, и разобраться, почему они продолжают влиять на жизнь.
Долорес кивнула и сказала, что все поняла. Улыбка никуда не делась, но в кукольном теле почувствовалось видимое напряжение. Мои слова будто полились успокаивающим и едва слышным водопадом. Женщина сидела в комнате, но мысленно была в каком-то другом месте.
Жутковатая нейтральность одностороннего диалога была нарушена, когда Долорес задала первый вопрос: «Это фабрика?»
Мы сидели в небольшом кабинете рядом с помещением общего пользования в закрытом больничном крыле. Долорес перевели сюда из-за частичной вменяемости после нескольких дней в тюрьме, куда она попала за убийство. Работавший с ней психиатр диагностировал у женщины психотическое расстройство и распорядился перевести в лечебницу в соответствии с Законом о психическом здоровье. Как ее психотерапевт, я в первую очередь должна была оценить психологическое состояние и определить проблемы, которые требовалось решить в процессе терапии.
Заданный вопрос будто оживил Долорес. Слова и страхи вышли наружу и помогли составить первое впечатление о вымышленном мире, в котором та находилась. Долорес считала, что мы сидим на экспериментальной фабрике, где правительство проверяет секретные наркотики на пациентах-террористах, которых связывают с «Аль-Каидой»
[24], в том числе на Усаме бен Ладене. Якобы эта программа связана с деятельностью ЦРУ.
В таких ситуациях терапевту следует сохранять нейтральность. Нельзя спорить с пациентом, но в то же время запрещается потакать его заблуждениям. Задача состоит в том, чтобы проявлять чуткость и уважение, избегая конфронтации или расспросов, которые могут вновь пробудить травму. Психотерапевту нужно понять, как пациент пришел в эту точку, при этом не перегружать его вопросами, без необходимости не возвращаться к неприятным воспоминаниям и не укреплять его в вере в выдуманный мир. В таком состоянии человек связывает случайные или малоотносящиеся друг к другу идеи. Даже когда вы ощущаете замешательство, ужас или сочувствие, ваш профессиональный долг — сохранять внешнее спокойствие и методичность в подходе. Пациент должен знать, что вы всегда рядом и готовы помочь, а не осудить.
Волна признаний пошатнула сдержанность Долорес, и женщина почти задыхалась. За неровными краями разбитого спокойствия начала просматриваться страшная история. Обманчивые ощущения по поводу больничного крыла отражали те заблуждения, которые привели к смерти Николь, младшей дочери Долорес. Старшая София чудом спаслась. Психотическая иллюзия заключалась в том, что Долорес и ее дочерей преследовала банда преступников — якобы их хотели похитить, изнасиловать и убить. Женщина верила в то, что должна спастись сама и уберечь детей от вымышленного рока, который для нее стал страшной реальностью.